Мышонок

Латышев Михаил Тарасович

I

Шилов, Зайцев и другие

 

 

1

Долго той осенью ждали снега. Его все не было и не было. Несильные морозы сковали хлябь, и когда по улицам Березовки проезжали машины или телеги, из-под хрустящей корочки лезла грязь, расползаясь по стеклу луж, по коричневой, набухшей влагой траве у заборов, которая ночью стеклянела от холода, покрывалась колючими волосинками изморози, а днем опять набухала влагой, оживающей под скупым солнцем.

Только в конце ноября выпал снег, обрадовав и удивив внезапностью — выпал он ночью, когда Березовка крепко спала. Отходила она ко сну окруженная черно-зелеными болотами и лесами, а проснулась среди непорочной белизны, которую топтать было боязно, жалко было топтать: хотелось, чтобы навсегда сохранилась эта святая белизна, нежная, как юные девичьи лица.

В тот день, когда выпал первый снег, ближе к вечеру, появился в Березовке Ванька Зайцев.

— Эй, вы, — кричал, фиглярничая, подвыпивший Ванька, — поглядите, кто приехал!

Ванька вовсю хохотал, поблескивал золотым зубом в левом углу рта (раньше у него зуба не было), щурил выцветшие, когда-то очень голубые глаза, нагло спрашивал всех, кто ему попадался:

— Не ждали? Не думали, не гадали? То-то! Я тонуть не согласен. Я всегда выкарабкаюсь на свет.

Три года назад Ваньку судили за воровство — по пьяной лавочке он забрался в сельмаг, унес четыре бутылки водки и несколько метров цветастого шелка, который потом, протрезвев, не знал куда деть и который нашли под половицами обыскивающие зайцевскую избу милиционеры. Ванька в это время сидел понуро в углу и недоумевал:

— На хрена он мне сдался, этот шелк? Че я с ним делать собирался? По глупости своровал. Честное слово, по глупости.

Один из милиционеров сказал:

— Никто не спорит, по глупости. Много совершается в жизни по глупости, но это не значит, что глупость должна прощаться. Придется тебе, милый, поучиться уму-разуму.

Когда Ваньку увозили под конвоем из Березовки, только мать да сестра Мария плакали. Только им было жалко шелапутного Ваньку. И вот он вернулся. Мать его не дождалась — полтора года назад умерла, а отца Ванька и Мария лишились еще раньше, когда ему шел седьмой год, ей — пятый. Вернулся Ванька не один — с ним приехал мужчина лет на десять-двенадцать старше Ваньки: невысокий, худой, остролицый, улыбчивей.

— Ясно, — решили березовцы, — одного с Ванькой поля ягода. Видать, в лагере снюхались. Хотя по виду не скажешь, что может такой худой и улыбчивый законы нарушать.

— Да не нарушал он законов, — утверждал Ванька. — Мы с ним на целине познакомились. Меня, братцы, после тюрьмы потянуло на целину кости размять. Дай думаю, чудеса героизма проявлю, орден или медаль заработаю, пускай в Березовке все от зависти лопнут. Вот на целине мы и сошлись. Совсем не на почве выпивки и дебоширства, как думаете вы, а потому что есть, кажется, в мире что-то, что притягивает одних людей к другим, а третьих отталкивает от четвертых. И еще потому, наверное, мы сошлись, что напоминаю я ему брата, который в оккупацию пропал. У него вся семья сгинула. Он один, как перст, на земле.

В здешних краях не рвались снаряды, не пропитывалась кровью земля, не горели избы и не выли от страха собаки, коровы и лошади, когда безжалостный огонь, треща, вздыбливался до неба, пожирая все подряд, но что такое война, Березовка знала — ее не минули слезы и боль, которые приходят с войной. Поэтому она отбросила первый поспешный вывод о мужчине, приехавшем с Ванькой Зайцевым, и стала внимательней смотреть на него, стараясь не попадать больше впросак.

Звали мужчину Шиловым Григорием Матвеевичем. С первым весенним теплом он взялся латать-перелатывать обветшавшую зайцевскую избу, день напролет пропадал в саду, обрезал засохшие ветки яблонь, привел в порядок забор вокруг запущенной усадьбы. Он заставил Ваньку устроиться конюхом в колхоз, а не бить баклуши, к чему Ванька с детства имел склонность. Сам Шилов стал работать в бригаде плотников. Руки у него оказались золотыми. Мало кто из березовцев мог соперничать с ним, когда он, сбросив рубашку, похохатывая, махал топором, очищая от коры сосновые бревна, или стругал доски, неутомимо гоняя взад-вперед новенький рубанок, купленный в конце зимы в райцентре.

Работая, Шилов обыкновенно пел, заражая и других своим весельем от работы. На первых порах стеснительно, несмело, мужики стали петь вместе с Шиловым. И как красиво это было! Как здорово! Пятеро студентов, приехавших в Березовку из областного центра на практику (фольклор собирать) ни на шаг не отходили от Шилова, а тот недовольно хмурился на их приставания, сердился, гнал прочь. И этим еще больше мил сделался березовцам: скромняга, не выпирается вперед, другие на его месте польщены были бы вниманием студентов, которые своими «спасибо» и «пожалуйста» так отличались от березовцев.

Песен Шилов знал множество. И все незнакомых в здешних краях, а потому, может быть, особенно волнующих. Например, Шилов пел — с придыхом, закрывая от волнения глаза:

Да ты не плачь-ко душа да Саша, Не вздыхай-ко тя… тяжело, Не вздыхай-ко тя… тяжело. Да е… если тебе дружка да жалко, За… забывай его да скорей, Да забывай его да скорей.

На мгновение голос Шилова прерывался, какая-то хрипотца появлялась в нем, но вскоре песня плыла дальше:

Да я, тогда дружка-то да забуду, Ко… когда закроются мои глаза, Ко… когда закроются мои глаза, Когда закроются мои глаза. Да у… уста кровью за… запекутся, Ми… мил не будет це… целовать. А мил не будет це… ох, целовать.

И тут вступали остальные плотники, выучившие под диктовку Шилова слова песни:

Да он не будет, он не станет Ду… душой Сашей на… называть, Ой, душой Сашей на… ой, называть.

И еще дальше, дальше текла песня, рассыпаясь сверкающими каплями по траве — то ли роса блестела, то ли остатки обильного утреннего тумана, то ли чьи-то слезы, пролитые украдкой над верной и неразделенной любовью.

Песни петь Шилов пел, но на разговоры был очень скуп, не позволял никому копаться в своей душе и сам не старался нахально впереться с грязными сапогами в чужую. Кое-кому это не нравилось. Особенно неутомимому говоруну деду Ознобину, который каждое утро первым приходил на хозяйственный двор, с трудом неся тяжеленный топор, завернутый в старый порванный мешок. Как от козла молока, была польза от деда бригаде, но гнать его не гнали — надо же человеку чем-то кормиться, загнется веселый говорун с голодухи, а с ним легче работать, веселее время бежит под шепелявый говорок Ознобина, под фантастические рассказы о том, как беседовал дед в девятьсот двадцать шестом году с товарищем Буденным или как совершал в девятьсот третьем пешую прогулку к графу Толстому, чтобы поговорить о вреде и пользе богатства. Дед уверял, что только под влиянием Толстого не имеет он ни кола, ни порядочного двора, ни семьи, которую не завел якобы потому только, чтобы бороться с мерзкими поползновениями плоти на блуд.

С первой встречи Шилов стал косо смотреть на деда Ознобина, а дед, очарованный силой слов, не верил, будто в жизни могут существовать люди, не любящие поговорить, и потому все лез к Шилову с расспросами о прежней его жизни, пытался покорить шутками-прибаутками, которых Шилов не замечал вовсе. Веселые слова деда Ознобина замерзали на лету, натыкаясь на холод, струившийся из глаз Шилова, стоило тому заметить приближающегося говоруна. В отместку, что ли, Ознобин начал выдумывать истории, в которых наравне с ним действовал Шилов. Рассказывал он эти истории только тогда, когда Шилова рядом не было.

— Боюсь я его, — говорил дед, — по причине мне самому неизвестной.

— Причина известна, — хмыкали плотники. — Язык твой бесхребетный.

— Может и так, — соглашался Ознобин. — Говорить люблю и никто не запретит мне говорить, потому как, кроме правды, ничего другого не говорю.

— Знаем твою правду, — смеялись мужики, — пробовали ее и на вкус и на запах: дюже сказками пахнет.

— А вот тут, — поднимал к небу желтый скрюченный палец дед Ознобин, — понять надо всяким умникам глупым, что издревле говорится: сказка ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. Например, вот что было однажды со мной в райцентре. Поехали мы с Федькой Селезневым…

— Ну утихомирься, утихомирься, — говорили деду. — Слышали мы уже эту байку миллион раз. Утихомирься, не отвлекайся, мы из-за тебя ни одного трудодня сегодня не заработаем. Иди-ка лучше в тень, всхрапни, новую сказку придумай.

— И пойду! — с радостью соглашался дед, притворяясь обиженным — даже самому себе не хотел он признаваться, что его плотничанье смех один, что мужики работают за него, подавая ему таким образом милостыню.

Шилов, кстати, с первого дня заявил (еще толком не узнав деда Ознобина), что работать за чужого дядю не намерен.

— Ну что ж, — согласились плотники, — тут ты прав. Твоя выработка это твоя выработка, а мы деду поможем. Для тебя он чужой, а мы все выросли у него на глазах. Без деда Ознобина Березовка немыслима. Мы его любим. А тебя заставить любить деда не можем. Да и ни к чему это — и нашей выработки хватит, чтобы прокормить его, ест он не много, не больше общипанного воробья.

Пристроившись на горе пахнущих смолой стружек, дед Ознобин рассказывал:

— Позапрошлой ночью не спалось мне дюже: и в костях ломота, и голова пуста, как сито, и кишки скрутило — все тянет и тянет на двор. Ну выйду я, сделаю, что надо, и стою, на небушко гляжу, как остолоп какой. Красиво, очень красиво! Так и тянет вздыхать о жизни нашей глупой. Стою, значит, небушко разглядываю, а потом думаю: «Че стоишь, болван старый? Пройдись по Березовке, посмотри че в ней ночью делается. Может, интересное что увидишь…» Ну и пошел я. И увидел. Увидел я… Страшное я увидел, скажу честно. Аж поджилки затряслись… Увидел я: стоит перед правлением председателева бричка, на губах у коней пена — долго, значит скакали… Ну а в бричке не Анастасий Петрович, не председатель, а Гришка Шилов. Да и не Гришка вовсе, а самый настоящий черт! Понятное дело рожки у него, нос, как свиной пятачок, чернеющие усы под пятачком и мундёр с блестящими пуговками, как у поручика в японскую войну. Увидел меня черт, испугался, растаял. И лошадки растаяли. И председателева бричка, получается, тоже растаяла. Стою и думаю: «Приснилось? С ума, Ознобин, сошел? Али на самом деле Григорий наш свет — Матвеевич с нечистым дружит?»

— Ну дает! Ну дает! — Надрывались от хохота плотники. — Ну дед! А мундир-то ему зачем?

— Чего не знаю, того не знаю, — серьезно отвечал Ознобин. — Кому очень интересно, у Шилова своего спрашивайте. Только был мундёр на нем. С блестящими пуговками мундёр. И щечки розовые. Про щечки я поначалу забыл. Да с вами и забудешь — вон как ржете. А я чистую правду говорю. Чего за мной не водится, того не водится: врать не умею.

И опять плотники хохотали вовсю, маслеными от смеха глазами глядя на деда и друг на друга.

— Э, остолопы! — Возмущался Ознобин. — Разошлись, над стариком хохочут. А я б на вашем месте не смеялся, потому как самое последнее дело общаться с бесом — он такое с вами вытворит, горючими слезами зальетесь, вспомните деда Ознобина, ан поздно.

Однажды Шилов услышал один из фантастических рассказов деда — все думали, что он пошел домой обедать, а Шилов устроился в высокой траве спать, подстелив под себя выцветший пиджак в полоску и подложив под голову такую же выцветшую фуражку. Он не обиделся. Наоборот, с неожиданной теплотой стал после этого относиться к деду, первым с улыбкой заговаривал с ним и даже сказал плотникам, чтобы они и его выработку учитывали, делясь с Ознобиным.

— Нет, — ответили Шилову, — не стоит, лишнее это. Не надо его, болтуна старого, баловать, еще растолстеет на чужих харчах, а толстеть ему ни к чему — к богу на суд лучше худым приходить. Говорят, к худым бог милосерднее: не в ад направляет, а прямиком в рай. Такие, понимаешь, ходят слухи.

После этого разговора совсем уже своим стали считать Шилова в Березовке — раз деда Ознобина начал понимать, то быть ему березовцем отныне и присно; никуда он отсюда не уедет, не сманят его сытые края, теплые моря, кишащие рыбой реки.

 

2

К концу лета не узнать было зайцевскую избу. Испокон веков смотрелась она самой захудалой в Березовке, потому как никто из Зайцевых никогда не обладал хозяйской жилкой. Сколько помнили их в Березовке, столько ходила о Зайцевых дурная слава. Кого только не было среди них! И пьяницы, и гулены, и такие лентяи, что поставь перед ними в голод полную миску дымящихся щей, они движения лишнего не сделают, чтобы наесться досыта — вот кабы покормили, тогда дело иное. Они жилья своего не любили, не считали нужным прихорашивать его и разукрашивать. А зачем? Чтобы спать в избе? Так спать можно и в такой — кособокой, пропахшей квашеной капустой и овчиной, переполненной детьми и кошками. Это только Ванька и Мария жили вдвоем, а раньше Зайцевых в деревне было много, но одни из них подались куда-то на заработки или просто бродяжить, других земля в себя призвала, третьи погибли в огнях войны, четвертые повыходили замуж, поменяли фамилию, а вместе с этим и сами переродились, словно раньше давила на них фамилия, заставляя быть такими, безразличными к жизни, а не выкарабкиваться со всех сил из грязи — если не в князи, то хотя бы к чистоте и порядку, в которых жила остальная Березовка.

Так вот, к концу лета зайцевская изба благодаря Шилову изменилась до неузнаваемости. Во-первых, новая крыша появилась на ней. Во-вторых, засияли вокруг окон новенькие наличники, украшенные солнечными корунами. В-третьих, восстал из высокой травы забор. В-четвертых, над трубой заблестел флюгер в виде распушившего хвост петуха, который стоял на кругу с вырезанными в нем цифрами: 1957 — год, когда приехавший со стороны Шилов привел в порядок жилье Зайцевых.

А каким стал сад к концу лета! Старые яблони помолодели лет на десять, не меньше, и хотя уже года четыре не плодоносили, внезапно оказались облепленными яблоками — яблок было больше, чем листвы. Картошка перла из земли наружу — столько клубней скопилось под рыжей ботвой. Огромные плети огурцов разбежались по всему участку, лезли на яблони и стены избы, и ядреные пупырчатые огурцы свисали с плетей, поражая березовцев. Огурцов было так много, что Березовка ела, ела их и никак не могла съесть. Мария засолила две здоровенные кадки на зиму, и все равно огурцов оставалось много, и они переспевали, пузатыми коричневыми бочоночками висели на стволах яблонь и на стене избы, их клевали соседские куры, но все равно огурцов не убывало — земля словно доказывала и Ваньке, и Марии, и остальным березовцам, что она может быть очень щедрой, очень-очень щедрой, если к ней будут относиться с любовью и вниманием.

Несколько подсолнухов, которые Шилов посадил вдоль забора шутки ради, потому что в здешних краях подсолнухи не успевали созревать до первых холодов, к концу лета созрели, набухли черными зернами, и эти зерна были такими большими, что воробьи с испугом смотрели на них, боясь клевать. На славу вырос и укроп, посаженный в малом количестве только для того, чтобы было с чем солить огурцы. Он ростом догнал двухметровые подсолнухи и зонтики укропа были ничуть не меньше подсолнечных голов, а запах его разносился на десять километров вокруг, так что в соседних деревнях даже шутили по этому поводу: у других, дескать, бражкой пахнет, а у березовцев — укропом.

Ванька Зайцев ходил гордым петухом среди этого изобилия. Можно было подумать: благодаря ему изба приобрела человеческий вид. Можно было подумать: это Ванькины руки ухаживали за деревьями в саду, старательно окучивали картошку и вырывали любой сорняк на грядке с огурцами. Он за это время пополнел, лагерная серость сошла с его щек, они налились малиновым светом — румянцы размером с блюдца украсили Ваньку, отчего он стал похож на дореволюционного купчика, каким изображают его на карикатурах. Восседая на ворохе соломы, брошенной в передок телеги, Ванька важно ехал по Березовке, иногда кивком головы здороваясь с кем-нибудь. Глядя на его преисполненную собственного достоинства фигуру, знавшим Ваньку раньше трудно было удержаться от смеха.

Зайцевская изба стояла на краю деревни. Один конец сада выходил на крутой берег давным-давно пересохшей речки. Несколько сухих высоких верб стояло вдоль ее русла, поросшего осокой. Кора с них слезла, сердцевина выгнила, а пепельного цвета древесина, исхлестанная дождем и ветром, безжизненно блестела в солнечные дни, похожая на побелевшие кости. Но к концу лета вдруг появилась вода в речке, вдруг начали гнать засохшие вербы к небу молодую клейкую листву и на пепельной их древесине стали стягиваться сохранившиеся струпья коры. Березовка радовалась. Ничего мистического в происходящем она не усмотрела. Анастасий Петрович, председатель, объяснил в чем фокус: в ста пятидесяти километрах от Березовки перекрыли большую реку для сооружения гидроэлектростанции, вот и ринулась вода привычной дорогой, по давным-давно высохшему руслу речки, название которой помнили только три-четыре древнейшие старухи: Скакуша. «Ну а что касаемо верб… — почесал толстым, треснутым посредине ногтем щеку Анастасий Петрович. — Что касаемо верб, тут вопрос сложнее, с наукой надо бы посоветоваться. Но ведь все знают, какое неприхотливое дерево верба: сунь в землю сук, и к весне, глядишь, зазеленеет целое деревце».

Один дед Ознобин по привычке усмотрел в происходящем нечто фантастическое. Правда, с Шиловым он это не связал, потому что к концу лета они стали настоящими друзьями и нигде так часто не пропадал дед по вечерам, как в зайцевской избе.

— Товарищ председатель Анастасий Петрович, — говорил дед Ознобин, — все правильно объяснил. Вроде бы. Верить ему можно, поскольку, кроме всего протчего, обладает наш председатель отсутствием одной ноги. Мы знаем: воевал Анастасий Петрович смело, за что ордена имеет и медали. И знаем: мается он с нами дюже, а еще больше — с районным начальством. Но я не про то сказать хотел, а про то, что гидро эта самая станция вернула нам речку, а все одно из сучков сухих верб ничего не вырастает. Слушайте, что скажу по большому секрету, потому как один знаю в чем тут фокус. Позапрошлой ночью…

— Чо это у тебя все позапрошлой ночью случается?

— Потому как прошлой спал без задних ног… Позапрошлой ночью, ближе к утру, стучат ко мне в окно: «Открой, дело есть». Какое дело ночью? Что стучит? Да и голос незнакомый. Струсил поначалу, но открыл, перешагнул через себя. Открыл и — братчики мои — вижу: стоит на крыльце гражданин Троцкий личной персоной. Позади еще человек пять жмутся. «Так и так, говорят, Ознобин, ты должен нам помочь. Без тебя у нас дело швах». «Да вы что?! — кричу. — Чтобы я помогал троцкистам поганым?! Не на того напали!» Тут Троцкий с улыбочкой, с липкой такой улыбочкой, обращается к своим: «Кричит… А чего кричит, дурень? Еще не знает в чем дело». «Знаю, — говорю, — пакость какую-нибудь вытворить хотите. Я вам не помощник. С такими, как вы, не вожусь». Ну и ушли они. И вот теперь я думаю: а не их рук это дело? Не они, часом, вытворяют это все?

Только поначалу казалось, что разговоры о Троцком дед Ознобин ведет ни к селу, ни к городу. В них был скрытый смысл. А заключался смысл вот в чем: арестовали в тридцать седьмом году березовского активиста Воронова Ивана Егоровича. Почему, за что? — недоумевали в Березовке все поголовно, но вслух недоумения не высказывали, и только Капка Сюсюкина по прозвищу Зуда гордо ходила по деревне и объясняла: «А Вороновым Троцкий корову подарил, вот и заарестовали дядьку Ивана». И теперь, двадцать лет спустя, когда три месяца всего прошло после возвращения Воронова из дальних краев, дед Ознобин таким образом напоминал и Сюсюкину, придумавшему нелепое объяснение почему арестовали Ивана Егоровича, и Капке, выросшей в красавицу и потерявшей на войне мужа, и себе, и остальным березовцам давние постыдные страхи. На самом-то дело он вполне соглашался с мнением председателя по поводу воды в давно пересохшей речке, но такая на него была надета маска — шутить, во что бы то ни стало шутить! — и дед Ознобин по привычке корчил из себя дурачка, втайне надеясь, что кому надо, тот поймет его правильно.

В зайцевской избе дед сдирал с себя маску, очень серьезно и уважительно говорил с Шиловым, с любовью обращался к Марии и только с Ванькой никак не мог вести себя серьезно: нет-нет да и мелькала насмешка в ознобинских глазах, когда он видел неторопливо входящего в избу Ваньку, освещающего себе дорогу сиянием двух румянцев на щеках.

— Считаю, надо тебе, Григорий Матвеевич, подумать о женитьбе, — сказал однажды дед Ознобин. — Девок и вдов в Березовке много. Какую хочешь, сосватаю. Вот, к примеру, та же Капка-Зуда: ядреная вдовица. На что я беспомощный и к делу непригожий, а завижу ее и начинает кровь гудеть.

— Так она ж Зуда, — со смехом ответил Шилов. — Мне не ужиться с ней.

— Не хочешь на Капке жениться, женись на Марии, — без всякой задней мысли сказал дед Ознобин, — она тоже ничего.

Он внимательно посмотрел на Марию, которая сидела у окна и шила что-то. Посмотрел и аж задохнулся от удивления: а ведь Мария-то, оказывается, того… Не на первом месяце уже… Как это раньше никто не заметил? Ну и слепцы живут в Березовке! Ну и слепцы! И первый он, Ознобин. Почти каждый вечер бывает тут, а того, что живот Марии округлился, как прожаренный огнем бок горшка, не заметил. Уловив взгляд деда Ознобина, Мария усмехнулась. Шилов тоже усмехнулся, заметив как дед помимо воли удивленно крутнул головой. С минуту они сидели молча, затем дед начал торопливо прощаться. В сенях Шилов придержал его.

— Ты уж того, — смущенно сказал он, — не очень распространяйся. Когда надо, все сами заметят и поймут.

— Это ты прав, — сказал Ознобин. — Сами заметят и поймут. А я, Григорий Матвеевич, про друзей ничего плохого не говорю.

— И лады! — хлопнул деда по плечу Шилов.

И до Марии бывало в Березовке, что девка вдруг начинала пухнуть, не выходя замуж. Относились к этому строго — но только ворота мазали дегтем, но и навеки вечные вычеркивали из жизни незаконнорожденных детей и детей этих детей, накрепко прилепив им обидное и унизительное прозвище, которое передавалось по наследству и было вечным наказанием за мимолетный грех одной какой-нибудь девки, давно уже состарившейся или сошедшей в могилу. Так было раньше. Теперь же обезмужевшая Березовка не так строго следила за сложившимися веками устоями. Баб в Березовке после войны осталось много, некоторым из них и тридцати не исполнилось, но они должны были коротать ночи в одиночестве, задыхаясь от страсти, и если какая из них срывалась, а потом с испугом ждала расплаты, то теперь Березовка не судила их так строго, как раньше. «Брось в нее камень, если ты на ее месте мог бы устоять».

Марию в Березовке поняли и оправдали. В конце концов, она согрешила с неплохим человеком, и то, что у нее будет от Шилова ребенок (неважно кто, пацан или девка; хотя лучше бы пацан), это даже хорошо: еще крепче прикипит Шилов к Березовке.

Недели через две после того, как дед Ознобин заметил живот Марии, пришел в зайцевскую избу председатель колхоза Коржиков Анастасий Петрович. Его протез скрипел, а в земле после него оставалась круглая дырка. Заметив входящего во двор председателя, Мария засуетилась, хотела спрятаться, но Шилов задержал ее: «Ты чего? Мы ни перед кем не виноваты».

После нескольких необязательных слов приступил Анастасий Петрович к разговору, ради которого появился в зайцевской избе.

— Итак, Григорий Матвеевич, — кашлянул он в кулак, — то, что есть, того не скроешь. Я честно тебе скажу, очень рад. Ну, во-первых, одним березовцем больше, это понятно, а, во-вторых и третьих: когда оседают в твоем колхозе люди с золотыми руками, тут и сказать нечего. Да и основательный ты. Вон как Ваньку приструнил. Лучшего конюха я и не мечтал иметь.

— А это потому, — сказал Шилов, — что он с детства коней любит.

— Хитрый ты мужик, — засмеялся Анастасий Петрович, — все в сторону норовишь разговор отвести. Ванька Ванькой, а я не ради него пришел. Мысль у меня есть: торжественно, по-новому вашу свадьбу сыграть. А? Ты ведь фронтовик?

— Да, — нехотя сказал Шилов. — Было дело.

— Тогда понять должен, что хорошие люди нужны больше, чем всякие разные. Кто смерти в глаза смотрел, тот плохим быть не может. А по заслугам и уважение человеку.

— Какие мои заслуги? — прямо глядя в глаза председателя, спросил Шилов. — Я никаких заслуг не вижу. Работаю, чтобы с голода не пухнуть, а то, что хорошо работаю, так плохо работать считаю унизительным. Как там Энгельс сказал?

— Труд создал человека? — понимающе улыбнулся Анастасий Петрович. — Только, по-моему, это Маркса слова.

— Неважно чьи. Слова они и есть слова.

— Ты мне это брось, — погрозил пальцем председатель. — Про Маркса и Энгельса такое говорить!

— Ну ладно, — усмехнулся Шилов, — хочешь, Анастасий Петрович, я молиться на них стану сутки напролет?

— Будем считать, мы с тобой на эту тему не говорили. Мы со свадьбой должны решить.

— Думаю, лишнее это, сами как-нибудь. Свадьба — дело, наконец, наше.

— Да, — подала голос Мария, — мы сами, Анастасий Петрович.

— Очень жаль, очень жаль, — встал Коржиков. — Я как лучше хотел.

И уже на крыльце он спросил:

— Ты, может, и жениться не собираешься?

Шилов промолчал.

— Хотя да, — усмехнулся Анастасий Петрович, — это дело ваше. Как решите, так и будет.

— Вот это верно, — сказал, провожая скрипящего протезом Коржикова к калитке, Шилов. — Дело наше, нам решать.

Тут Анастасий Петрович разнервничался, чего с ним почти никогда не бывало, и наговорил Шилову много обидных слов. Затем с трудом забрался в бричку, нервно дернул вожжи, и помчался по улицам Березовки в сторону тока, где заканчивали провевать на удивление обильный в этом году урожай ржи.

 

3

В лютые февральские морозы родила Мария мальчика. Они с Шиловым так и не поженились. Кое-кто злословил по этому поводу, а кое-кто изо всех сил оправдывал их: мало ли какие причины у людей? Может, у Шилова уже есть семья и он не хочет подводить Марию. Что мы о нем, Шилове, знаем? Знаем, что год с небольшим назад появился в Березовке. Знаем, что работящ и вроде бы сердцем не черств, если судить, как относится к деду Ознобину, который на зиму совсем перебрался в зайцевскую избу: и сытнее, и теплее там, не то что в дедовой продуваемой насквозь развалюхе. Вот и все, что знаем. А человек ведь жил как-то до сорока почти годочков, чем-то дышал, что-то делал. Вон даже, говорят, воевал. Медалей и орденов не имеет? Ну, ордена это еще ни о чем не говорит! Анастасий Петрович что рассказывал? Был у них в батальоне такой парень, Сидоров или Сидорчук, так ему героя присвоили, а в это время этого Сидорова или Сидорчука ранило и он в госпиталь загремел — так и не узнал, что герой. И сейчас, может, не знает. То ж и Шилов. Не стоит поспешно судить. Мало ли что бывает в жизни — похлеще сказок деда Ознобина.

И все же с рождением сына настороженнее стали относиться в Березовке к Шилову. В преступники, как было поначалу после его появления, не записывали, но и прежней безоговорочной теплоты не испытывали.

— Как они там живут, расскажи, — приставали березовцы к деду Ознобину.

— Ты как живешь? — спрашивал обычно в ответ Ознобин. — Да не отвечай, не отвечай, знаю я твой ответ. «Нормально живу», — хочешь сказать. Вот и они нормально живут. Правда, любимчик мой, Ванька, что-то зачастил к Капке Зуде, да то его дело и про то все вы знаете.

— Знаем, — соглашались березовцы. — Капка еще больше расцвела. Знать, есть в Ваньке мужская сила.

— Чего не быть-то? — Удивлялся дед Ознобин. — Григорий горбится, а он знай жрет и пузо наращивает.

— Ну а сына-то Григорий любит? — Спрашивали деда Ознобина. — Нянчит хоть?

— Тебя б так любили и нянчили, — отвечал дед, — не задавал бы глупых вопросов. Кто ж своих детей не любит? Кукушки разве. Вы б поглядели, как Григорий светлеет, когда сынка на руки берет.

И это было правдой. Шилов души не чаял в сыне, все свободное время носил его на руках, баюкал, напевал ему какую-нибудь из бесчисленных своих песен, и сын таращил на него глаза, улыбался, ворковал что-то, что Шилов принимал за пение. С наступлением весны он стал выносить сына на крыльцо, подставлял его личико солнцу, а тот щурился, морщил нос, отворачивался, пускался в рев, что очень веселило Шилова.

— Я такой же был, — говорил он деду Ознобину. — Мамка рассказывала: как увижу солнце, начинаю реветь.

— Да, да, — сонно кивал дед, разомлевший от весеннего тепла, — много чудес на свете. Очень много.

Из-за того, как назвать сына, у Шилова вышла стычка с Ванькой — первая серьезная стычка. По крайней мере, раньше об их ссорах ничего Березовке известно не было. Об этой же стало известно со слов Ваньки, который впервые после возвращения из лагеря напился в стельку.

— Он что думает? — кричал Ванька у магазина. — Он что считает, этот Шилов? Мы без него, думает, не проживем? Проживем! Пошел он подальше, хозяйственный такой! На чужом-то добре очень легко хозяйственным быть, а ты на своем попробуй! Я, говорит, не хочу, чтобы сына Иваном звали. Хватит, говорит, одного оболтуса в доме. А у нас все в семье Иваны! И его сын должен быть Иваном! «Нет, говорит, хочу назвать его покультурней». Называй, кто тебе мешает, только ты ж, гадина, сбоку припека. Ты не муж, не хозяин, никто. Приблудный пес какой-то. А туда же! Нос задирает! «Не хочу, чтобы сына звали Иваном!»

— И он прав, — подзуживали Ваньку. — Что за имя: Иван?

— А я вот Иван, и ничего! И мои все предки были Иванами, и тоже ничего! — Бил себя в грудь Ванька. — Чем его сын лучше? Не я буду, если не назовет он сына Иваном!

Удивительно, но Шилов назвал сына Иваном. То ли не хотел связываться с Ванькой, то ли Ванька имел какую-то власть над Шиловым и воспользовался ею, чтобы настоять на своем, хотя в Березовке и не понимали на чем тут настаивать: важно разве, как человека зовут? Куда важнее, что он из себя представляет.

В чем загадка шиловской податливости, объяснил березовцам дед Ознобин.

— Фрукт заграничный наш Иван, вот как лично я считаю. Ты понимаешь, какую условию поставил: «Или проваливай, Григорий Матвеевич, на все четыре стороны из моей избы, или называй сына Иваном».

— А Мария? — спросили деда. — Мария-то что, молчит? Или не имеет мнения?

— Имеет, — вздохнул дед Ознобин, — но ты стань на ее место: кого ей поддержать? Брата или Григория? Кто для нее роднее? На ее месте лучше молчать. Она и молчит, будто ее это не касается.

— Дела, дела, — качали головами березовцы. — Очень сложные дела.

— Я уж говорил с Ванькой по душам, — продолжал дед Ознобин. — Отозвал в сторонку и спрашиваю: «Иван, а кто тебе избу привел в порядок, не скажешь? А кто сад-огород засадил и выходил, не помнишь?» Ну а он, скаженный, как взовьется, как заорет: «Я и тебя выгоню отсель, если мешаться будешь! Я не погляжу, что старик, по морде съезжу!» Вот такие пироги.

— Не вкусные, не вкусные пироги, — снова качали головами березовцы.

С рождением сына Мария переменилась до неузнаваемости. Была она раньше худой и вечно печальной, теперь же часто смеялась, раздалась в теле, ее набухшие молоком груди распирали кофточку, походка стала легкой и гордой. Мария словно бы не шла по земле, а летела над ней сантиметрах в трех, только изредка прикасаясь подошвами к земле, чтобы оттолкнуться и лететь дальше. Она и с людьми говорить стала чаще — прежде, стыдясь своей невезучей судьбы, она торопливо прошмыгивала по улицам, спрятав глаза в карман, теперь же по полчаса могла стоять с кем-нибудь из баб и обсуждать свои, бабские, дела, и взгляд ее был спокоен, а по губам блуждала уверенная улыбка.

— Кто осчастливил хоть одного человека, пусть безбоязненно идет к богу на суд, — сказал дед Ознобин, вернувшийся с наступлением лета в свою избу. — Ему все грехи простятся. Григорий Матвеевич спокойно может спать — он Марию сделал счастливой.

Подходил к концу второй год жизни Шилова в Березовке, и ничего, по сути дела, не изменилось здесь от того, что появился однажды в конце ноября невысокий, худой, остролицый, улыбчивый мужчина. Как и до него, восходы и закаты расцветали, цвели миллионом красок, отцветали и осыпались за зубчатый лес, в болота. Ночи пахли еловой хвоей, сеном, любовью, мычаньем коров, отрывистым лаем собак. Дни приносили с собой радости, слезы, тревоги, надежды, мечты. Дни и ночи свивались в одну (очень-очень длинную) ленту, в которой чередовались белизна зимы, желтизна осени, зелень лета, голубизна весны и чернота ночей, одинаковая во все времена года. Лента вилась, вилась, вилась, и конца-края ей не было, и не хотелось, чтобы когда-нибудь она кончилась: пусть вьется, вьется, вьется; пусть бесконечно чередуются в ней белые, желтые, зеленые, синие и черные краски.

Ивана Егоровича Воронина пригласили работать в райцентр, инструктором исполкома. Вместо Анастасия Петровича в Березовке появился новый председатель — тоже бывший военный, но молодой и резвый, без протезов, которые мешали Коржикову поспевать всюду. Ванька Зайцев окончательно перебрался к Капке Зуде. Дед Ознобин стал еще больше сед и разговорчив — приближающаяся смерть, казалось, не пугала деда ни капли, его куда больше интересовало происходящее вокруг, он считал своим первейшим долгом обо всем сказать, всему дать оценку.

О переменах в судьбе Воронова Ознобин говорил:

— Вы подождите, подождите, граждане хорошие, наш Иван Егорович до министра дорастет. Ей-богу! Ему на роду так написано: руководить. Я ить помню комбеды как организовывались. Вот было дело! С ног на голову все поставили. И всем заправлял он, Иван Егорович. Соберет нас и давай речь шпарить. Здорово у него получалось, складно, хотя нигде говорить не учился. Это у него в крови. Он таким родился — руководящим. Я думаю, и сидеть ему пришлось потому, что кто-то позавидовал Ивану Егоровичу: выше должность займет наш Воронов, чем он, тот черный человечек. Но сейчас — баста! Будет Иван Егорович министром. На поллитра могу поспорить.

— Всякая кобылка хороша, пока везет хорошо, — говорил дед Ознобин о смене председателей. — Анастасия Петровича нам всем жалко, поскольку в трудное время руководствовал он нами, но и нового председателя пожалеть можно: откуда мы знаем какие времена наступят? Может, труднее прежних.

— Не каркай, дед! — перебивали Ознобина. — Ты еще напророчишь! Тебе что, ты помирать собираешься, а нам жить да жить. Нам трудные времена ни к чему.

— Недовольны моими речами? Какого хрена (прости, господи) спрашиваете, что думаю? — недоумевал дед, пошмыгивая носом. — Или слушайте и молчите, или не спрашивайте ничего.

— Ладно, говори.

— Так-то оно лучше, — торжествовал Ознобин, на мгновение прикрывал глаза, будто советовался с кем-то, сидящим внутри него, о чем говорить дальше, и продолжал: — Между нами говоря, я позавчерась имел собеседование с Александром Дементьевичем, с новым нашим председателем. Хитер мужик, хитер! Мы с ним не пропадем.

— То ты про трудности долдонил, то осанну поешь, — опять перебивали деда. — Тебя что слушать, что не слушать: одна польза.

— Это как сказать! — с таинственным видом восклицал дед Ознобин. — Кое-кому, может, польза есть. Умному кому-нибудь. Со мной, граждане березовцы, вам надо говорить и говорить, пока живой — много я видел, много пережил, еще больше передумал. Так мне что, все богатство свое в могилу уносить? Не хочется. Вот послушайте, что расскажу о…

— Не надо, не надо, — отмахивались от деда. — Надоел своей болтовней горше редьки.

Дед обижался, замолкал, но рано ли, поздно снова оказывался в центре внимания. Всем было весело и интересно слушать мнения Ознобина о происходящем в Березовке, хотя каждый из березовцев уже имел об этом собственное мнение, которое обычно не менялось от шепелявой болтовни Ознобина.

О женитьбе Ваньки Зайцева на Капке Зуде дед рассуждал так:

— Проиграла Капка, дюже проиграла. При ее ли телесах с таким охламоном связываться? На неделе опять встретил меня и издевается: «Ну, как поживаешь, скоро хоронить тебя будем?» А че меня хоронить-то? Я еще хочу дождаться, когда его сынишка подрастет, чтобы глаза ему открыть на папочку. Я правду люблю, все расскажу сынишке про Ваньку: и как в тюрьме сидел, и как над дедом Ознобиным издевался, и все-все, что к тому времени плохого Ванька вытворит. А он вытворит! Ванька не Григорий Матвеевич. Тот тихо-мирно живет, за домом смотрит во все глаза, Марию и Ивана Григорьевича на руках носит, сам солидным стал. Истинный мужчина, ей-богу! Ванька не то. Ванька — тьфу, а не хозяин. И чего Капитолина на него позарилась?

— В одном месте чесалось, вот и позарилась.

— Ну, ты это брось! — негодовал дед Ознобин. — Я таких слов не признаю!

— Потому как с бабой отродясь дела не имел.

— Знали бы вы мою жизнь толком, тогда бы говорили. Да я таким жеребчиком в ваши годы был! Самому противно, как вспомню, — с невнятной гордостью говорил дед, забыв, что раньше как-то утверждал, будто под влиянием Толстого подавлял плоть и даже из-за этого семьи не завел.

— Ты еще помнишь? Еще не отшибло память?

— Охальники, охальники, — без особого осуждения качал головой Ознобин. — Смейтесь над стариком беспомощным. Над вами тоже смеяться будут.

Восходы и закаты по-прежнему цвели миллионом красок, отцветали и цветочной пыльцой осыпались в болота, и поднимались из болот меленькими цветочками на тонких ненадежных ножках, и в бело-желто-зелено-сине-черную ленту вплетались новые и новые нити; и лента вилась, вилась, вилась; и разноцветными блестками сверкали на ней радости, тревоги, печали, счастье, любови и мечты березовцев; и все было на ней к месту — любая нить, любая блестка: и не было человека, который усомнился бы в закономерности появления той или этой нити в бесконечной ленте; да и не только усомнился, но набрался бы наглости и отчаянной смелости утверждать, что вместо, например, белой нити должна вплетаться в ленту красная или лиловая; нет, все идет правильно, так, как должно идти: восходы и закаты цветут миллионом красок, отцветают, осыпаются за шиворот леса, в дремучие болота, и поднимаются из болот неведомыми меленькими цветочками на хрупких ножках, покрытых мягким седоватым пушком, а те недолго радуют чавкающие гати своей неброской красой и тоже осыпаются в черноту болота, чтобы уже ничем не подняться оттуда — ни цветком каким-нибудь, ни растением.

 

4

Ночью постучали они в окно ознобинской избы. Постучали потому, наверное, что во всей Березовке только в избе деда теплился свет.

— Кого леший принес? — недовольно спросил Ознобин.

— Дяденька, открой, — раздался девичий голос.

— Кто это? Че-то не узнаю.

— Мы дальние, дяденька. Странницы.

Дед Ознобин открыл. Дело было поздней весной уже пятьдесят девятого года. Пахло юной травой. Цвели черемуха и сирень. Крупная бледно-голубая луна смотрела сверху на стоящего на крыльце в длинной белой рубахе деда Ознобина, на худющую девчонку лет семнадцати, на слепую старуху, которая трясущейся рукой держалась за локоть спутницы.

— Ох, и страшно у вас, дяденька! — сказала девчонка. — Все лес да лес. Кабы не бабушка, вовек не пришла бы сюда.

— Детка, — сказал дед Ознобин, — вы заходите, потом расскажешь как шли и зачем шли.

— Заходи, Анюта, раз человек приглашает, — подала голос старуха.

Они вошли в избу и старуха спросила:

— Креститься у тебя, хозяин, надо или без икон живешь?

— Без икон, — захихикал дед Ознобин. — Уж годочков, почитай, тридцать без них живу.

— Ну, мне это все равно, — сказала старуха, — с иконами или без икон. Я, чтоб тебя не обидеть, спросила. Сама я не верю в бога.

Перед тем, как раздался стук в окно, дед Ознобин, давно уже страдающий бессонницей, лежал с открытыми глазами, дожидаясь, когда Березовка проснется. Приход странниц обрадовал его — есть с кем поговорить! Незнакомые люди не станут неуважительно перебивать его, как перебивают свои, березовцы.

— Анюта, — сказала старуха, — ты ложись спать, а мы с хозяином поговорим. Он, чай, бессонницей мучается. По голосу чую — не молодой.

— Да, не молодой, — вздохнул дед Ознобин. — Со всех сторон болячки одолевают. То поясница, окаянная, ломит, то ноги гудят.

Он помог Ашоте устроиться на скрипучей кровати и подошел к старухе, которая присела к столу, ощупью найдя его.

— Спит? — спросила старуха.

— Будет спать, — засмеялся неведомо чему дед Ознобин. Может быть, тому, что в его стариковской постели, не ведавшей бог знает сколько лет запаха женского тела, устроилась девчонка, подложив под щеку ладони.

Дед Ознобин разглядывал странницу. Она была почти его возраста, одета в ношеное-переношенное пальто с серым смушковым воротником, покрыта темно-синим платком с вылинявшими цветами по краям. Кожа на лице странницы, изрезанная сотнями морщин и морщинок, казалась черной — так пропекли его солнце и ветер дороги. Между колен странница пристроила палку, отполированную до воскового блеска, положила на нее просвечивающиеся насквозь кисти трясущихся рук и сидела прямо, глядя слепыми глазами в глаза деда Ознобина. Внезапно насмешливая улыбка побежала по губам странницы, и дед смущенно отвернулся.

— Разглядываешь? — спросила странница.

Ознобин неопределенно крякнул.

— Что ж, разглядывай. Я на твоем месте тоже разглядывала бы.

— Издалека идете? — спросил дед Ознобин.

— Издалека… Как война кончилась, так идем и идем. Вначале я несла внучку на руках, теперь она меня ведет. Небось, знать хочешь: куда идем? Одного человека ищем. Не спрашивай кого и зачем. Расскажу, сна лишишься.

— У меня нервы крепкие.

— Эх, хозяин, хозяин! Вы тут у себя в лесу, как у Христа за пазухой, войну пережили, а мы…

— Нам тоже было несладко.

— Счастье можно сравнить — кто счастливей, беды не равняются, — вздохнула странница и надолго замолчала. Дед Ознобин подумал: но уснула ли? Небось, устала побольше внучки, которая уже спокойно посапывала, повернувшись лицом к стенке.

И тут странница заговорила. Говорила она долго, ровным сухим голосом. Видно было, что уже не раз и не два приходилось ей рассказывать о пережитом, а потому та боль, тот крик, те слезы, что вызывал рассказ, у нее у самой не появлялись — она свое выплакала и выкричала. Но дед Ознобин плакал.

Его сердце то сжималось до плотности гальки на берегу реки, то расширялось до необозримых размеров. И когда оно сжималось, можно было высечь из него искру, разжечь из подручного материала костер, подвесить над этим костром людей, которые сделали навеки несчастной странницу, и спокойно смотреть как они корчатся в муках, ни жалости, ни сочувствия не испытывая к ним. Когда же сердце деда Ознобина расширялось, ему жалко-жалко становилось весь род людской: всех, кто сейчас живет, всех, кто раньше жил, всех, кто еще будет жить. Жалко было из-за глупости, из-за того, что не в силах человек забыть звериное свое начало, стать тем, кем он должен быть — человеком.

Из рассказа странницы только отдельные эпизоды проникали в сознание деда Ознобина и застывали там огромными глыбами льда, от которого все тело деда леденело и тоже застывало, и он не в силах был сделать ни одного движения: ни слезы смахнуть, ни моргнуть, ни проглотить комок, застрявший в горле, ни просто поерзать по стулу, чтобы хоть так освободиться от гипнотизирующего шороха голоса странницы.

О своем счастье рассказывала она. И о том, как война превратила в пепел это счастье. О том, как у нее на глазах сожгли всю семью, рассказывала странница — таким неправдоподобно спокойным голосом рассказывала, что от этого становилось в тысячу раз больнее, в миллион раз страшнее, чем если бы она плакала.

Странница рассказывала о соседском парнишке Ваське Левашове. О дружбе своих сыновей с ним, о любви, которая связывала Ваську и ее дочь Настену. Несколько раз странница описывала одну и ту же сцену: как сжигали ее семью, и как подносил Васька Левашов к стрехе горящий пук соломы, и как гоготали выстроившиеся кружком его дружки, как ни жалости, ни боли не испытывали они от нечеловеческого крика, доносящегося из горящей избы — там находились две невестки старухи с детьми. Настена и муж старухи, отморозивший еще в германскую войну ноги, а потому лежавший на печи без движения. Сыновей в избе не было — оба к тому времени погибли. Один еще летом сорок первого года, когда только-только война началась, а второй, партизан, за неделю до того, как сожгли семью странницы. Из-за того, что он был партизан, и сожгли. Самой странницы тоже в избе не было — ее схоронила под полом мать Васьки Левашова. Схоронила вместе с Анютой, которой шел второй год. Вот Ваську-то Левашова и ищет странница. Почти пятнадцать лет. Она уверена, что он, проклятый, жив. Она должна его найти. И найдет. Не она, так внучка. Но найдут. Иначе не будет смысла в их существовании на земле.

Когда странница замолчала, дед Ознобин не знал, как ему быть — шутливые разговоры, к которым он привык за долгую жизнь, сейчас были не к месту. Странница выручила его.

— Скажи, — спросила она, — у вас тут никто не появлялся после войны? Новый кто-нибудь не приезжал?

— Приезжал, — хрипло ответил дед Ознобин, — Шилов Григорий Матвеевич. Только он на твоего Ваську не похож — основательный мужчина. У него тоже семья в оккупацию пропала.

— Значит, дальше пойдем. — Вздохнула странница. — Отосплюсь — и дальше.

— А мне, видно, не скоро заснуть, — помолчав, сказал дед Ознобин.

— Я предупреждала, — покачала головой странница. — Не ты первый такое говоришь: что не заснешь. И не последний, видать. А как он, этот Шилов, выглядит хоть, расскажи.

— С зимы третий год пошел, как он в Березовке. Плотником работает. Сын у него имеется, пацаненок еще. Ну а сам… Невысокий такой, худенький.

— Васька, — прошептала странница. — Ей-богу.

Такая уверенность была в ее голосе, что дед Ознобин испуганно отшатнулся:

— Ну ты это… Не надо…

— И плотничать умеет, и худенький… Ей-богу, Васька!

— Да ты что! — уже закричал дед Ознобин. — Я с Григорием Матвеевичем сдружился, очень он хороший человек, не надо на него поклеп наводить.

— Это он умеет, — сказала странница, — казаться хорошим. Ни за что не поверишь, что убийца.

— Я у него, как у родного сына, жил зимой. На его харчах. Про Григория Матвеевича такое…

— Анюта не хотела сюда идти, а меня так и тянуло, так и тянуло. Видишь, не зря.

— Жалко мне тебя, но знал бы, как повернется наш разговор, не пустил бы в избу. Ты сначала узнай Григория Матвеевича, а потом говори.

Странница помолчала, затем задумчиво произнесла:

— Может, ты и прав. Прости, если хорошего человека понапрасну оклеветать хотела.

— Всем нам там все простится, — показал на потолок дед Ознобин, но понял, что странница его жеста не увидела и уже собрался пояснить, что имел в виду, когда странница сказала:

— Что мне там? Я же сказала: в бога не верю. Перестала верить. Тамошний суд мне не указчик. Я сама Ваське судья. Я да его мать. Она велела и за нее судить подлеца, ежели встречу.

— Ваську суди, а Григория Матвеевича не стоит.

— Мне бы хоть одним глазом на него взглянуть, — сказала странница, забыв о своей слепоте, — хоть одно слово его услышать.

— Ну так сходим, — предложил дед Ознобин. — Видишь, рассвело.

Он тоже забыл о слепоте странницы.

— Рассвело? Анюту жалко будить. А то бы сходила.

— Я его приведу, — засуетился дед Ознобин, — Григория Матвеевича. Одна нога тут, другая — там. Я сейчас. Ты посиди, посиди. Я и поесть от него принесу. У меня ничего, кроме черствого хлеба, нет.

— А ты мой узелок развяжи. Там есть. Добрые люди пожалели.

— Одна нога тут, другая — там, — повторил дед Ознобин. — Мы с Григорием Матвеевичем сейчас придем.

Он торопливо вышел из избы. Рассказ странницы на части разрывал мозг деда Ознобина, ее неправдоподобно-спокойные слова царапали сердце, вонзаясь в него вроде колючек репейника, одетого в светло-зеленую пуховую одежку. Где-то мычали коровы. Над Березовкой плыл светлый туман. Сбрызнутые его влагой, кусты черемухи и сирени исходили томительным запахом. Луна еще не убралась с неба, а смотрела сверху пристально и внимательно, хотя и побледнела, почти слилась со стремительно голубеющим куполом, подкрашенным на востоке красным пламенем. Дед Ознобин глубоко вдохнул прохладу. Это не избавило его от печали и боли, проникших в него во время разговора со странницей, но, в свою очередь, печаль и боль тоже не могли перечеркнуть невольную радость деда Ознобина, которую он испытывал, глядя на подернутую туманом Березовку.

Шагая мимо пробуждающихся изб, дед бормотал:

«Надо ж! Про Григория Матвеевича такое! Жалко ее, очень жалко. Понятное дело, гадина ползучая этот Васька, да Григорий-то Матвеевич из иного теста сделан. Я не слепец, вижу кто чего стоит — вон, дай бог, сколько годочков прошландал по земле. Что-нибудь соображаю. А жалко ее. И девчонку. Особенно девчонку. Это она, выходит, жизни не видела — все Ваську с бабкой искала. Из деревни в деревню, из деревни в деревню — по всей России. Елки-палки! Будь помоложе, сам бы с ними пошел — только найти бы того гада».

Несколько раз дед Ознобин останавливался (от быстрой ходьбы задыхался) и подолгу стоял, держась за забор или какое-нибудь дерево. Березовские улицы вились, как хотелось им, и очень часто то сосна, то береза или верба выбегали почти на середину улицы.

«Лектор к нам приезжал на день Красной Армии — такую околесицу нес! Ему бы странницу послушать, по-другому заговорил бы, бумажная душонка. Про геройство наше долдонил, про то, какие мы сильные. Сильные, конечно, сильные, ядрена мать, коль вынесли такое, как старушка эта, и дышим еще, и силы находим ходить из деревни в деревню, из деревни в деревню — по всей России».

«А девчонка дюже красивая, — невольно улыбнулся дед Ознобин. — Видел я ее мельком, но глазищи у нее… Не приведи господи! Глянет — до нутра прожжет».

Под впечатлением глубины и яркости глаз девчонки, спящей сейчас на его скрипучей кровати, входил дед Ознобин в зайцевский двор. В избе — ни огонька, ни звука. Видать, еще спали. Дед Ознобин уже подумал не уйти ли ему, как из-за угла показался Шилов — мятый после сна, застегивающий на ходу ширинку. Заметив деда, он расплылся в улыбке:

— Утро доброе! Что так рано?

Глядя на улыбающегося Шилова, дед Ознобин с облегчением вздохнул: «Нет, Григорий Матвеевич не Васька. Улыбка какая у него… Как спокойно себя чувствует… Да будь на нем такой грех, как говорит странница, разве смог бы Григорий Матвеевич спать? Он бы от кошмаров места не находил, он бы от стыда и страха выл».

— Что молчишь? — спросил Шилов. — Язык проглотил?

Дед Ознобин вытер лоб тыльной стороной ладони:

— Ты, Григорий Матвеевич, и не представляешь каких я страхов натерпелся к тебе идя. А вдруг, думаю, правда?

— Что — правда? — нахмурился Шилов.

— Да понимаешь, странница ко мне пришла, издалека откуда-то, про соседа своего рассказывала, Ваську какого-то, гада ползучего.

Дед Ознобин, окончательно уверившийся, что Шилов не может быть соседом странницы, говорил почти весело. Но только он упомянул имя Васьки, ему стало ясно, что странница не ошиблась — так моментально переменился Шилов. Он перестал быть плотником с золотыми руками. В глазах его метались, забивая друг друга, огонь страха и более сильный огонь злобы. Он больше не был радушным хозяином, пододвигающим деду Ознобину тарелку горячих щей. И дед Ознобин, не отдавая себе отчета, попятился к калитке.

— Дед, ты че? — окликнул его тот, кто был Шиловым. Ему не повиновался язык, отчего у него из горла сначала вырвался то ли испуганный стон, то ли просто хрип, а потом уже — слова.

Не спуская с того, кто был Шиловым, глаз, дед Ознобин выбежал на улицу, оставив калитку открытой, и она раскачивалась, пронзительно скрипя.

«Смазать петли надо», — машинально отметил тот, кто был Шиловым, но сразу же другая мысль заставила его панически заметаться из стороны в сторону: «Вот и все… Известно… Все…»

Он ринулся в избу, однако, на полпути остановился: «Знает только дед… Догнать…»

Неизвестно откуда у деда Ознобина появились силы — бежал он быстро, не задыхаясь, как задыхался еще минут пять назад. Видимо, подгонял его топот сзади да злой шепот: «Дед, подожди… Дед… Я что сказать хочу…»

В сенях своей избы дед Ознобин обессиленно прислонился к стене. Дверь распахнулась, и тот, кто был Шиловым, медленно приблизился к нему.

— Ты чего? Чего убегаешь-то?

— Душегубец… Душегубец… — прошептал дед Ознобин.

— Хозяин, ты? — спросила странница. Слышно было, как она осторожно двинулась в сторону двери. Задела по пути пустое ведро, стоящее на табурете, и его грохот разбудил девчонку, которая испуганно ойкнула.

— Хозяин, что молчишь? — снова спросила странница.

Некоторое время было тихо. И в избе, и в сенях, где дед Ознобин и тот, кто был Шиловым, сверлили друг друга взглядами — все, что было между ними хорошее, вмиг забылось и непримиримые враги стояли сейчас в темных сенях дедовской избы.

— Васька! Это он! — закричала странница. — Анюта, зови на помощь! Беги! Через окно!

Зазвенело разбитое стекло. Прокричал у кого-то из соседей петух. За спиной того, кто был Шиловым, пламенел огромный диск солнца, разрезанный пополам его фигурой. Больше дед Ознобин ничего не слышал и не видел. Ангелы не вились вокруг него, встречая отлетающую душу — тьма окутала хрупкое тело деда Ознобина, которое от удара топором, завернутым в старый мешок (с ним дед ходил на работу и держал его в сенях, возле двери), осело у стены. Темно-красная кровь капала с виска на левое плечо деда и оттуда — на пыльный затоптанный пол.

— Васька! — гремела странница, не в силах найти дверь в сени. — Ирод! Не бери греха на душу! Хватит с тебя! Ты посмотрел бы, как высохла мать…

Тот, кто был Шиловым, ворвался в избу, зажал страннице рот, бросил ее на пол и начал душить. Краем глаза он видел, как металась в разбитом окне занавеска. Краем уха он слышал истеричный девичий крик.

Привычный страх захлестнул его. Он знал, что вот-вот опять превратится в мышонка. Нырнет в какую-нибудь пыльную щель — и поминай как звали. Никто его не найдет. Никто и не подумает, заметив серого мышонка, что это он, Васька Левашов.

Стены дедовской избы стремительно росли вверх. Тело странницы казалось громадной горой. Он отбежал в угол, ища щель, в которой можно было бы скрыться. Заметил возле печки дырку с черными оспинками мышиного помета возле и ринулся туда. И сразу покойно стало ему — он был в безопасности, здесь люди не могли найти его. Здесь уже другие опасности подстерегали его, но он знал, как противостоять им — не впервой оказывался в шкуре мышонка, ему были знакомы законы и правила мышиного царства.

 

5

Голоса над головой гремели раскатами грома. Топот ног по полу казался разрывами снарядов, и так же, как от разрывов снарядов земля дыбится и взлетает вверх, чтобы обрушиться оттуда на голову смертельной волной, так и сейчас сверху обрушивались острые сосновые щепки и паутина с комочками затвердевшей пыли, а доски прогибались, грозя вдавить его хрупкое тельце в пахнущую старостью землю. У них там, наверху, в ознобинской избе, время текло медленно, у него же — со страшной скоростью. Они проживали всего минуту, а у него целая неделя проходила в оцепенении, никаких событий не принося. Он в течение этой недели должен был есть, спать, просыпаться, общаться с другими мышами, но он ничего этого не мог делать — сил не хватало, надо было отдохнуть.

И тут он почувствовал опасность — со спины к нему приближалась мышь, шевеля длинными усами. Он еще не видел ее, но уже чувствовал злобу, которая насквозь пронизывала мышь, обнаружившую в своих владениях чужака. Он знал, что будет дальше: ему придется убегать. Он вторгся в чужие владения, и по мышиным законам должен покинуть их. Сейчас его будут преследовать, а ему придется убегать. Даже если он сильнее мыши, которая подкралась к нему, ему в первое время придется убегать. Зато потом он остановится, станет на задние лапки, заверещит и начнется драка. Победивший в ней будет главенствовать над побежденным.

Он резко повернулся в ту сторону, где выжидающе застыла мышь — самец, определил он, будет драка, с самкой он бы не дрался.

Усталость сковывала его тело, и все же он зло пропищал: «Не подходи!» Он был так измотан, так хотел отдохнуть, что никакие законы и правила поведения среди мышей не были для него обязательными — у него не было возможности соблюдать их, ему хотелось отдохнуть; прежде всего — отдохнуть!

Видя, что он ведет себя не по правилам, мышь резко метнулась в его сторону. Он успел стать на задние лапы, чтобы передними отбить атаку.

Мышь отбежала в сторону, приникла всем телом к земле, недоумевая, почему он ведет себя так странно, почему не убегает, когда должен убегать, когда так заведено среди мышей.

И тут он сам бросился на мышь. Она не ожидала нападения и оказалась под ним. Сдаваться, однако, она не собиралась. Она привыкла главенствовать здесь, во владениях, занимаемых одной мышиной семьей, и яростно защищалась, понимая, что стоит ей дрогнуть и кончится ее власть, никто не будет подчиняться ей, все станут подчиняться пришельцу. Он тоже понимал это. Он не хотел никому подчиняться. Хватит унижений, которые он пережил в первое превращение в мышонка. Теперь он опытен, он отстоит свою независимость.

Серым клубком катались они по земле. На них налипала паутина. Их кололи острые сосновые щепки, отлетевшие от пола. Но никто из них не хотел сдаваться. Наконец мышь не выдержала и отбежала в сторону. Он сразу ринулся вдогонку. Он знал: чем безжалостнее будет сейчас, тем спокойнее будет жить потом. Он догонял мышь, недавнего хозяина здешних владений, и больно впивался в основание ее хвоста. Та поворачивалась, ощерив зубки, становилась на задние лапы и теперь уже ей приходилось отбиваться.

Через некоторое время погоня повторилась. Временами он терял мышь из виду, приникал к земле, вынюхивая ее след, и обнаружив, бросался в новую ожесточенную атаку. Драка даже немного веселила его — он осознавал свое неоспоримое превосходство и радовался, что здесь, под полом ознобинской избы, будет хозяином. Он, а не эта убегающая мышь, отныне станет тут главным.

Мышь добежала до гнезда, нырнула в него, затихла и только минуты две спустя осторожно высунула наружу нос.

Он воинственно стоял у гнезда. В гнездо входить он не собирался, потому, что знал: если войдет в гнездо, убегать придется ему — даже помимо своей воли; сработает инстинкт, диктующий неприкосновенность чужого жилья.

Хитря, он отошел в сторону, стал так, чтобы мышь не видела его. Он был уверен, что рано или поздно та выберется из гнезда и схватка между ними повторится. И не раз, может быть. До тех пор они будут драться, пока он не заставит мышь покинуть гнездо, в котором поселится сам. Пока же он отдыхал перед новым боем, не спуская настороженных глаз с гнезда.

Вверху продолжали ходить взад-вперед. Людей в избе стало больше, и редкий гром над головой перерос в нескончаемый грохот, заставляющий его испуганно вздыбливать усики.

Ему захотелось есть. Он повел носом по сторонам. Голод становился сильней, и он суетливо отбежал от гнезда, уткнув остроносую голову в землю. По запаху собственных следов двинулся он назад, туда, где лежали убитые им два старых человека. Голод вел его — он знал, что найдет хоть какую-нибудь крошку в горнице ознобинской избы. Схватка за главенство отступила на второй план: потом, потом; сначала надо утолить голод.

Он выглянул из дырки у печки. На него не обратили внимания. Он знал, что так будет; уверен был: никто из собравшихся здесь людей не разглядит в сером мышонке черты человека, называвшего себя Шиловым.

Попискивая от рези в желудке, он побежал вдоль стены, по-прежнему уткнув нос вниз. Запах засохшего хлеба волновал и тревожил его. Все мыши близоруки, и он почти ничего не видел перед собой — только по запаху он мог найти завалившийся куда-то в угол кусочек хлеба, остаток скудной трапезы деда Ознобина. В тесном пространстве между ножкой стола и стенок обнаружил он этот кусочек и сразу же стал с жадностью грызть его, попискивая уже от удовольствия.

Почти вся Березовка собралась в избе деда Ознобина. Те, кому не хватило места, толпились в сенях и во дворе. Тела странницы и деда лежали рядом на кровати — так распорядился участковый. Он пытался очистить избу, но его не слушали и он огорченно метался по горнице. Два председателя, старый и новый, сидели друг напротив друга за столом, хмуро переговариваясь о том, какими слепцами были.

В избу вошел фельдшер, Иван Акимович.

— Ну? — разом вскинули к нему глаза оба председателя.

Фельдшер безнадежно развел руками:

— С ума сошла. Толку от нее не добьешься.

Они говорили о девчонке, всполошившей Березовку. Никто ничего о ней не знал. Предполагали, что она появилась вместе с убитой. Считали, что она должна знать, за что Шилов убил деда Ознобина и странницу — в том, что убийство совершил Шилов, никто не сомневался.

— Граждане, граждане, — суетился участковый, — приедет начальство, мне влетит, очистите избу.

— А он ест и ост, — показал кто-то на мышонка возле ножки стола.

Мышонок, почувствовав внимание к себе, испуганно поднял голову. Он уже насытился и поглощал хлеб через силу.

— Пусть ест, живая тварь, — сказала какая-то старуха и сразу же начала голосить, заставив участкового болезненно сморщиться: — Ах, Андрюшенька, Андрюша…

Многие из березовцев только сейчас, когда старуха заголосила, узнали, что деда Ознобина звали Андреем. Отчества не знал никто. Ежели кто и знал, то был он такой же древний, как сам дед Ознобин и в эту минуту в ознобинской избе не присутствовал: лежал по слабости здоровья на печке. Это покойный дед Ознобин до последнего часа всюду поспевал, а его сверстники давно не казали носа на улицу.

Мышонок неторопливо направился к дырке. На полпути он вернулся, схватил оставшийся кусочек хлеба и потащил за собой в подполье.

В избе, на свету, ему было хуже, чем здесь, в темноте. Если б не голод, ни за что не показался бы он на глаза крикливых великанов, которые могли раздавить его одним движением сапога и от голосов которых его барабанные перепонки едва не лопались.

Оглянувшись по сторонам, он спрятал оставшийся кусочек хлеба неподалеку от входа. Затем решительно двинулся на поиски мыши, с которой ему предстояло сразиться, чтобы утвердить свое превосходство.

Он заметил соперника, обнюхивающего его следы. Тот угадал приближение опасности и настороженно застыл. Через мгновение они катались, попеременно оказываясь друг на друге. Он мог играючи одолеть соперника, но ему хотелось подольше продлить бой — тем слаще будет победа.

Наконец соперник, не выдержав, обратился в бегство. С радостно тукающим сердцем он мчался следом. Если соперник нырнет в гнездо, борьба между ними не кончится, опять надо будет драться. Тот, однако, к гнезду не побежал, а скрылся во тьме, разрезанной вертикальными полосками света, падающего сверху сквозь щели между половицами.

Он направился к гнезду — с этого мгновения оно принадлежит ему, он поселится здесь. И, похоже, надолго. Похоже, на этот раз не скоро кончится период страха и, значит, не скоро он сбросит с себя личину мышонка.

В гнезде пахло теплом. Он улегся у самого входа, зная, что вскоре бывший хозяин заглянет сюда, чтобы проверить занял ли он гнездо. Пусть заглядывает — он не намерен тратить лишние силы на сооружение гнезда, он здесь поселится, а побежденный пусть ищет, где жить.

Дремота сморила его. Грохот над головой утих. Наконец он мог отдохнуть от напряжения последних лет. Пусть там, наверху, ищут Ваську Левашова, а он пересидит самые тревожные дни и недели в тишине, в темноте, среди мышей…