Мышонок

Латышев Михаил Тарасович

III

Мышиный Бог

 

 

1

Всю ночь после того, как похоронили деда Ознобина и странницу, хлестал дождь. Юный гром недовольно рокотал что-то, а молоденькие молнии вспарывали темень, падали в болота за Березовкой и там с белым шипением остывали, и из болот поднимался туман, все шире и шире расползаясь по округе.

Утром небо было чистым, без единого облачка. Ласково грело солнце. Деревья весело стряхивали с себя влагу, напоминая резвящихся в речке детей — наверное, потому, что и капли, летящие с веток деревьев, и брызги воды, взбаламученной детьми, одинаково ярко блестели, преломляя солнечный свет.

Ванька Зайцев стыдился выходить на улицу. Он помнил свое натужное веселье в тот день, когда вернулся в Березовку. И не один, а с этим… С убийцей… Ванька винил себя в гибели деда Ознобина и странницы, себя считал виноватым в том, что тронулась умом девчонка и в том, что оказался у сестры на руках выкормыш Шилова.

Целый день он слонялся по избе из угла в угол, чувствуя, что внутри него творится что-то непонятное, тревожное, освещенное мерцающим светом боли. Боли? Не только. Ваньке и стыдно было, и он готов был проклясть себя за слепоту и беззаботность, с какими шагал по жизни, думая что так и надо, что это, и только это, очень правильно. Ванька шептал про себя длинные речи — и такие складные, такие умные, какие отродясь вслух не говорил: ума не хватало или не приучен был?

Капитолина не раз интересовалась: что с ним, не заболел? Ванька мрачно смотрел на нее, не сразу соображая о чем она спрашивает, и отрицательно крутил головой. Капитолина заставляла его поесть, несколько раз выставляла еду на стол, но Ванька садился к нему, отщипывал кусочек хлеба, долго и бессмысленно жевал и вставал из-за стола, ни к чему больше не притронувшись.

— Ну что с тобой, что? — едва не плакала Капитолина. — Не мучь, скажи.

— Про такое не скажешь, — вздыхал Ванька. — Совесть терзает.

И он опять ходил из угла в угол, замечая как перемещается сноп солнечного света по стене, ползет по полу, взбирается на другую стену, и все тускнеет и тускнеет, все холодней и холодней становится.

В сумерках он пришел к Марии. Племянник спал. Ванька мрачно смотрел на него, и чем больше смотрел, тем яснее видел, как страшно тот похож на отца.

— У, гаденыш! — скрежетнул зубами Ванька.

Мария загородила сына спиной и распростерла руки:

— Он не виноват… Он ни при чем… Успокойся… Успокойся…

Ванька вяло сел на табурет, сделанный Шиловым. Недавней злобы как ни бывало — с тоской и жалостью смотрел Ванька на сестру. Мария, видя, что брат притих, опустила руки, обмякла и тоже с тоской и жалостью смотрела на Ваньку. Несколько минут они молчали, потом рыдания стали трясти тело Марии, и Ванька подбежал к ней, обнял за плечи, неуклюже погладил по голове.

— Ну че ты? Че? — Вот и все слова, которые он нашел в себе, чтобы утешить сестру.

Племянник заворочался, поднял над подушкой голову, с трудом разлепил склеенные сном ресницы, увидел плачущую мать и зашелся ревом.

Плач сына заставил Марию подавить собственные слезы. Она склонилась над ним и, всхлипывая, стала уговаривать, чтобы он успокоился, ложился, засыпал. Ванька опять сел на табурет, сделанный Шиловым, но в сторону сестры и племянника не смотрел — тупо разглядывал половицы, по которым был разлит жирный красноватый свет керосиновой лампы.

Вскоре племянник снова спал. Ванька хмуро продолжал рассматривать половицы.

— Несчастные мы, несчастные, — прикрыв рот ладонью, заголосила Мария. — Одна за другой беды на нас. Хватит уже, хватит! Я спокойно жить хочу! Ой, Ваня, Ваня… Ваня, Ваня… Чем я провинилась перед богом, что он так? Чем, Ваня?

— Да кончай ты ерунду городить, — недовольно сказал Ванька. — Не приплетай бога, я виноватый. Не будь меня, не появился бы этот гад в Березовке. На мне все висит, Мария: и дед Ознобин, и старушка, и твои слезы. А что будет с этим? — кивнул Ванька в сторону племянника. — Ему не жить в Березовке, каждый будет тыкать ему в глаза отцом.

Ванька несколько раз размашисто прошелся по горнице. Тень его, лохматая по краям, металась по стенам и потолку.

— Я должен его найти! — Ванька остановился перед сестрой. — Во что бы то ни стало! Поймаю сволочь — собственными руками придушу.

— Ваня, да ты что? — испуганно задохнулась Мария.

— Ладно, не буду. Я только свяжу его, суку, и куда надо доставлю. Там разберутся, что с ним делать. Смерти ему не миновать. За все получит сполна. Что заслужил, то и получит.

— Ой, Ваня, Ваня… — заскулила Мария. — Ваня, Ваня…

— Муж он тебе, да? — недобро осклабился Ванька. — Жалеешь? Ну, жалей, жалей…

— Да не его я жалею, себя мне жалко до слез. И его, — кивнула головой в сторону спящего сына Мария, как недавно кивал Ванька.

Неожиданно для самого себя, Ванька на цыпочках подошел к племяннику. Тому, видать, было жарко, и мелкие капельки пота выступили у него на лбу. Щеки пацана горели румянцем. Голубые тени лежали вокруг глаз, под подбородком (острым, как у Шилова) и под щекой, на измятой подушке. Ваньке стало жалко ни в чем не повинного ребенка. Хотя тот так страшно походил на Шилова, но в нем ведь и зайцевская кровь текла, он и сыном Марии был. Ванька почувствовал, что может заплакать, и недовольно буркнул про себя: «Этого не хватало!»

Мария внимательно смотрела на брата. Глаза ее успели высохнуть. Только на щеках остались следы от слез.

— Ваня, — тихо сказала Мария, — может, нам уехать из Березовки?

Ванька ответил сразу — видно, думал на эту тему:

— Так лучше всего. Люди всюду живут. На том же языке говорят, что и мы.

— А куда ехать-то? Страшно.

— Ну живи в Березовке, раз страшно. Только…

— Да знаю я, думала уже. Сын ведь, Ваня, ни в чем не виноват. Он-то при чем?

— Ни при чем. Но на чужой роток не набросишь платок. Рано ли, поздно, кто-нибудь скажет ему правду об отце. Поняла, нет?

— Что я там делать буду?

— Жить, елки-палки! Рабочие руки всюду нужны. А руки у тебя есть. С голоду не подохнешь.

— Страшно.

Ванька хмыкнул: что, дескать, на это ответишь?

— Ладно, пошел я, — он приблизился к Марии, собрался еще раз погладить ее по голове, уже протянул руку, чтобы сделать это, но на полпути опустил, резко отвернулся и выбежал из избы.

Мария подошла к окну. Внезапный страх уколол сердце — ей показалось, что кто-то следит за ней с улицы. Она испуганно вскрикнула и заметила, что тот, следящий за ней, тоже в испуганном крике приоткрыл рот, расширил глаза, отшатнулся от окна, пытаясь заслониться растопыренной пятерней. Не сразу Мария поняла, что испугалась собственного отражения. Поняв, принялась разглядывать себя.

За эти дни она очень похудела. Никогда, даже в самые тяжелые времена, глаза ее не наливались такой тягостной печалью. И хоть раньше Мария всерьез не относилась к богу, в эту минуту она повернулась в угол, где когда-то висели иконы, и перекрестилась:

— На все твоя воля, господи. Прости меня, грешную.

Сын что-то пробормотал во сне, освободился из-под старого пальто, которым был накрыт, и привольно раскинулся, беззвучно шевеля губами. Румянец на его щеках поблек. Голубые тени растаяли.

Со слезами на глазах смотрела на сына Мария, но были это слезы радости и умиления.

 

2

Утром Ваньку вызвали в правление. В председательском кабинете сидели два милиционера из района и кто-то седой, в невзрачном сером пиджаке.

— Известно, зачем вызвали? — спросил один из милиционеров, устало и хмуро.

Ванька ждал, что на него будут кричать, и тихий усталый голос милиционера еще больше насторожил его.

— Не совсем дурак, чай, — сказал второй милиционер, — должен догадываться.

— Должен? — усмехнулся первый. — Так и раскусить, казалось бы, с кем сошелся, тоже должен. А не понял ничего.

Милиционеры говорили друг с другом, словно давая Ваньке возможность опомниться, прийти в себя, хоть чуточку успокоиться, чтобы он мог потом связно и толково отвечать на их вопросы.

— Кстати, Зайцев, — сказал первый милиционер, — ты меня не признаешь? Это я тебя арестовывал, когда ты в магазин залез.

— Напомнили, узнал, — хрипло ответил Ванька.

Мужчина в сером пиджаке молчал, но по редким взглядам, которые бросали на него милиционеры, чувствовалось, что он среди них главный.

— Как считаешь, зачем мы тебя позвали? — спросил второй милиционер.

— Чтоб про Шилова рассказал.

— Ну вот, — с усмешкой повернулся второй милиционер к первому, — башковитый мужик, сразу обо всем догадался.

— А про что еще со мной говорить? Пока не набедокурил, — пожал плечами Ванька.

— Ну тогда давай про Шилова. Все, что знаешь, — постучал костяшками пальцев по подоконнику первый милиционер. — И договоримся — только правду, только правду.

— Скрывать мне нечего, — сказал Ванька, — хотя виноват я, конечно, здорово. Но вы его видели, этого Шилова, нет? Ни за что не подумаешь, что подлюга. Да и работящим был, этого у него не отнимешь.

— После расстрелов он обыкновенно вырезал из липы ложки, — подал голос мужчина в сером пиджаке, — не мог без дела сидеть.

Стало тихо. И милиционеры, и Ванька ждали, что мужчина еще что-нибудь скажет, но тот молчал, исподлобья разглядывая Ваньку.

— Как вы познакомились? Расскажи, — нарушил молчание второй милиционер.

— На целине. Случайно можно сказать. На вокзале. Откровенно говоря, не получился из меня герой — навострил я лыжи оттуда. На вокзале в Павлодаре встретил его. To-се, пятое-десятое, разговорились, выложили все друг перед другом и, вроде бы, понравились один другому. Мне его жалко было очень — он говорил, что у него вся семья в оккупацию пропала и что я напоминаю ему младшего брата.

Мужчина в сером пиджаке начал расхаживать по председательскому кабинету, подошел к шкафу, с которого свисал небольшой сноп сухой пшеницы, прикоснулся к одному из колосьев и сизая пыль запорошила его пальцы. Ванька следил за мужчиной, потеряв нить рассказа.

— Ну а дальше, дальше? — нетерпеливо спросил первый милиционер.

Ванька перевел глаза с мужчины на милиционеров, которые стояли рядом у окна.

— Приехали сюда. Он женился на сеструхе, если можно считать, что женился. По крайней мере, ребеночка сделал. А потом… Потом известно, что случилось…

— Странный народ, русский народ, — вдруг сказал мужчина в сером пиджаке. — Мягкосердечные мы какие-то. До безобразия мягкосердечные. Вот слушаю я вас, Зайцев, и недоумеваю: сейчас-то вы как к нему относитесь? Неужели по-прежнему жалеете? Судя по всему, нет. И все-таки жалостливые нотки проскальзывают. Я вас не осуждаю. Похоже, это наша национальная черта — хорошо относиться даже к закоренелым подлецам, даже убийц жалеть иногда.

— Да, такие мы, — согласился Ванька.

— Плохо это, хорошо? Как думаете?

— Думаю как? До сейчас никак не думал, а теперь надо бы подумать.

— Впрочем, — совсем другим тоном сказал мужчина в сером пиджаке, — мы отвлеклись. Про Шилова давайте. Про Левашова, точнее. На самом деле его фамилия Левашов.

— Все, что знал, сказал.

— Мало ж ты знаешь! — ухмыльнулся второй милиционер.

— А вы больше? — зло спросил Ванька. — Мое дело: знать мало. Чем меньше, тем лучше. Это вам, начальникам, все полагается знать. Я виноват, не спорю, но и вы…

— Зайцев, притормози, — с угрозой сказал второй милиционер. — Не о том рассуждаешь.

Мужчина в сером пиджаке кашлянул, милиционеры, одеревенев, повернулись к нему, и Ваньке еще яснее стало, кто из находящихся в кабинете главный.

— Хорошо, Зайцев, идите, — сказал мужчина. — Но советую забыть нашу беседу. Считайте, ее не было.

Ванька, почувствовавший, что ничто не угрожает ему, с вызовом спросил:

— А мужики станут приставать, что отвечать?

— Скажите, вызывали за прошлое. За магазин, — посоветовал мужчина в сером пиджаке.

— А вообще как мне быть после всего? — с болью спросил Ванька. — У меня же внутри все кричит… Не могу…

— Живи, как жил, — сказал первый милиционер.

— Не получится.

— Точно, не получится, — согласился мужчина в сером пиджаке. — Что-то новое начнется в вашей жизни.

Голос его был бесцветен и печален. Казалось, мужчина не только прекрасно понимает Ваньку, но и сам ощущает то же самое, что и Ванька, а, может быть, сильней и острей, и, может быть, по той же самой причине: винит себя в смерти деда Ознобина и странницы. Именно поэтому, выходя, Ванька внимательно посмотрел на него и решил еще раз поговорить с мужчиной. Но без свидетелей, если получится.

Перед правлением лежали неочищенные от коры сосновые бревна. На них Ванька и сел. Нервничал, достал из кармана помятую пачку папирос, закурил. Шагах в трех от него алели несколько жучков-пожарников, которые, замерев, грелись на солнце.

К Ваньке подошел незнакомый парень:

— Огонек есть?

— Прикуривай, — протянул ему спички Ванька и поинтересовался, кивнув в сторону правления. — С ними приехал?

— Ну? — то ли ответил на вопрос, то ли неласково спросил в ответ парень, — а тебе, собственно, какое дело?

— Этот, в сером пиджаке, кто? — не заметив нежелания парня говорить, задал новый вопрос Ванька.

Парень промолчал.

— Ух, елки-палки, тайна! — засмеялся Ванька.

— Не надо лишних вопросов задавать, спокойней спать будешь, — сказал парень.

В это время на крыльце правления появился мужчина в сером пиджаке. За ним шли милиционеры и неизвестно откуда взявшийся новый председатель колхоза. Ванька торопливо вскочил, вдавил недокуренную папиросу каблуком в землю. Мужчина в сером пиджаке направился к Ваньке. Сопровождающие его двинулись следом, но он легким кивком головы остановил их.

— Поговорить со мной хотите? — спросил мужчина.

— Вы его знали, что ли? — Ванькины губы пересохли от волнения. — Мне так показалось.

— Немного. Почти не знал. Два раза виделись — и все. По-моему, он далеко не ушел, где-нибудь поблизости прячется, пережидает. Может быть, однажды ночью к вам постучится или к вашей сестре. Будьте готовы.

— Пусть стучит, — зло сказал Ванька, — его ждет ласковый прием.

— Но вы… — предостерегающе поднял брови мужчина.

— Понимаю, не маленький. Живым доставлю куда надо. Вот разве убегать станет и морду немного поцарапает. Так в том моей вины нет.

Со скрытой улыбкой они посмотрели друг на друга. И хотя улыбка была, вроде бы, неуместна сейчас, все-таки она появилась, вспыхнув тихим огоньком и сразу погаснув.

— В районе знают, где меня найти, — сказал мужчина в сером пиджаке. — Если что, обращайтесь прямо туда.

Ванька согласно кивнул. Разговор с мужчиной вернул ему спокойствие, которое, правда, не заглушило ни боли, ни сосущего чувства вины в смерти деда Ознобина и безвестной странницы.

Раньше и боль, и вина в смертях были какими-то кипящими, обжигающими Ваньку горячими брызгами изнутри, теперь же они ровным жжением напоминали о себе, и одно только могло погасить это жжение: надо найти Шилова, заломить ему руки за спину, бросить его, униженного, на землю. Если это сделает кто-то другой, жжение станет вечным — до скончания дней нипочем не избавиться Ваньке от боли и вины.

Мужчина в сером пиджаке словно угадал состояние Ваньки, и ни о чем больше говорить не стал, лишь ободряюще прикоснулся к его плечу и решительно зашагал к поджидающей его машине.

 

3

Сначала, прямо на глазах, обмелела речушка. Берега обнажились, красная глина потрескалась, зелеными пятнами на ней засохли водоросли и лягушачья икра.

Затем, тоже прямо на глазах, вытекла по капле жизнь из ветел. Они снова стали похожи на обветренные, старательно обмытые дождем кости неведомых зверей. Только кое-где на их стволах сохранились клочья темно-коричневой коры.

Птицы, которые с радостью садились на ветлы, пока те были живыми, теперь далеко стороной облетали страшные белые деревья. Высоченная крапива, росшая вокруг ветел, в одночасье пожелтела, трубчатые её стебли прогнили насквозь и опали вниз, к самому основанию стволов.

Вокруг зайцевского дома растительность еще буйствовала, но потом и здесь нежная зелень листвы сменилась желтизной, по которой расползлись едкие ржавые пятна.

Внезапно на грядках вымахали здоровенные сорняки. Зацветшие было огурцы увяли, и яркие их цветочки, полиняв, стали сначала белыми до прозрачности, а затем окрасились в гнилостный коричневый цвет.

Природа словно бы показывала свою исконную неразумность. От прикосновения рук Левашова растения жадно наливались жизненными соками, обильно цвели, буйно росли, поражали плодами. Без него они становились хилыми и блеклыми, какими с древности стремились в небо на этой неласковой, скупой земле.

Но, может быть, какой-то скрытый десятый или сотый смысл был во всем этом? Может быть, природа таким образом намекала: неважно какой ты есть, важно как ты относишься к земле и всему, что растет, цветет, плодоносит на ней? Или, может быть, все противоестественные изменения в Березовке с одной-единственной целью происходили: заставить Левашова понять, наконец, что зло и смерть, посеянные им, это совсем не то, для чего он был предназначен, явившись на белый свет?

А что же тогда — то? Не верится в прямолинейную простоту Природы: мол, поведи себя в жизни Левашов иначе, он мог бы осчастливить людей невиданными плодами, удивить цветами, которых они так и не увидели, поразить, к сожалению, ненаписанными картинами.

Нет, скрытый и непонятный смысл был во всем этом.

С грустью следила Мария, как покрывается зеленым мхом забор вокруг их двора, как темнеют его доски и оседают в траву, снова захватившую все пространство вокруг избы.

Петух на крыше проржавел насквозь всего за одну ночь. Старательно вырезанные из оцинкованной жести цифры выпали и валялись теперь на крыше, которая, как и забор, покрывалась зеленым мхом, таким нежным на вид, но безжалостно свидетельствующим о запустении.

Не покладая рук, Мария пыталась сохранить в избе чистоту и порядок. У нее ничего не получалось. Пыль и паутина все настойчивее захватывали любой уголок, превращая еще недавно такую нарядную избу в грязную и холодную, пропахшую насквозь нежилыми запахами.

В этом тоже, кажется, был какой-то скрытый смысл. Может быть, и тут следовало видеть намек: в семье, в красиво ухоженном доме должно было бы воплотиться для Левашова его существование на земле, а не в крови, не в слезах, которые сушили сердца и лились из-за него; не в тугих кольцах едкого дыма, который поднимался в низкое небо от сожженных Левашовым изб.

Недели три Мария безрезультатно боролась с запустением. Когда же однажды утром выйдя во двор она увидела, что крапива растет у самого крыльца, заслоняя все окна и вход в избу, а на скользких от плесени ступеньках греются три жирных жабы, она бессильно заплакала, кинулась обратно в избу, наскоро одела сына и навсегда, ни с кем не простившись, покинула Березовку.

От крыльца до калитки ей пришлось идти сквозь крапиву. Она старалась повыше держать сына, чтобы широченные жгучие листья не коснулись его нежной кожи. Жабы, спрыгнувшие с крыльца, когда Мария спускалась по нему, опять уселись на полусгнивших досках и о чем-то стали переговариваться. Марии показалось, что они радуются ее бегству из родного дома.

За околицей Мария встретила Ваньку. Он вез пустые бидоны.

— Уходишь? — хмуро спросил брат. — Правильно. А я пока останусь.

— Что со мной будет, Ваня? — жалобно спросила Мария.

— Ты в город пробирайся. Дворником устроишься или уборщицей. Можешь на стройку пойти. Разнорабочей. Не отчаивайся, сеструха. Ей-богу, хуже тебе не будет. Вот увидишь.

— Страшно.

— Сначала все страшно.

Племянник, улыбаясь, протянул к Ваньке руки. Тонкие его губки и острый подбородок такими шиловскими были, такими ненавистными Ваньке! И все-таки он, пересилив себя, взял племянника, несколько раз подбросил вверх, отчего тот захлебнулся счастливым хохотом. И долго-долго еще смеялся. Смеялся, когда мать и дядька уже простились, и мать зашагала с ним на руках по пронизанному солнцем лесу, а дядька остался стоять на месте, и стоял с час, наверное, не в силах избавиться от ощущения, что видит сестру в последний раз. Но едва оцепенение прошло, Ванька суетливо развернул телегу и бросился догонять Марию.

— Не так надо было проститься… Не по-людски как-то получилось… Что же это я? — шептал он. — Догнать… Догнать…

Бидоны колотились друг о друга, наполняя спокойный лес жестяным грохотом. У одного из них отскочила прорезиненная изнутри крышка, и к жестяному грохоту добавились глухие ее удары то о борт телеги, то о бидон.

Дорога замысловато вилась между сосен, и за каждым поворотом Ванька надеялся увидеть сестру с племянником. Однако их все не было и не было. Наконец он заметил сидящую на обочине Марию. Племянник ползал возле, держа в руках клейкую от смолы шишку.

— Заслышала грохот и остановилась, — сказала Мария.

— Правильно сделала, — задыхался от возбуждения Ванька. — Может, тебе не уезжать? Может вместе, а? Вдвоем легче.

— Не знаю, Ваня.

— А че знать? Вдвоем легче. И ежу понятно.

— Я не вернусь назад. Не могу.

— Ну смотри…

Мария встала, отняла у сына шишку, выбросила ее, тот заплакал, и Марии пришлось сначала поднять шишку, вернуть сыну и только потом взять его, успокоившегося, на руки и двинуться дальше.

И в этот раз брат с сестрой не сказали друг другу никаких слов утешения, не обнялись при расставании, не смахнули слез, потому что слез не было — сухими тоскливыми глазами посмотрели друг на друга, прощаясь, Мария и Ванька.

 

4

Девчонка бродила по Березовке, и все считали своим долгом хоть как-нибудь помочь ей: то зазывали пообедать, то давали ей ношеное платье, то укладывали спать. Девчонка доверчиво тянулась ко всем, но в глазах ее не угасало ни на секунду недоумение: а где же бабушка, куда она девалась? Казалось, девчонка постоянно ждала момента, когда надо будет идти дальше. Она не привыкла так долго находиться на одном месте.

Избу деда Ознобина девчонка обходила стороной. Всякий раз, оказываясь поблизости, она начинала плакать. Затем паника охватывала ее и она с криком бежала по Березовке, словно переживая снова и снова произошедшее в ознобинской избе. И только когда кто-нибудь ласково останавливал девчонку, она успокаивалась, крик замирал, но долго еще ее руки тряслись, а в глазах не высыхали слезы.

Ванька боялся подходить к девчонке — не знал, что говорить, как вести себя. Она сама подошла к нему, одетая в мужской пиджак, который был ей велик. Рукава закрывали худенькие кисти. Это мешало девчонке. Она подошла к Ваньке, стоявшему у калитки и решившему наконец заговорить с нею, и показала на рукава.

— Закатать, да? — спросил Ванька. — Мешают?

Девчонка засмеялась.

Волнуясь, Ванька подвернул рукава пиджака.

— Может, к нам зайдешь? — показал он в сторону избы.

Девчонка толкнула калитку и направилась к крыльцу.

После этого она часто приходила к ним, пыталась помогать Капитолине, оставалась на ночь. Иногда она садилась в телегу рядом с Ванькой, и они вдвоем возили с фермы полные молоком бидоны, а на ферму — пустые, тарахтящие.

— Красивая ты какая, — ласково говорила девчонке Капитолина, — красивая, да несчастная. Видать, не зря говорят: красивые редко бывают счастливыми. Я вот тоже ничего себе баба, а жизнь не задалась.

Капитолина уже к Ваньке поворачивалась с лукавой усмешкой:

— Что, Иван, неправду говорю?

— Говори, если хочешь. Мне-то что?

— Видишь, какой у меня муженек? — снова обращалась к девчонке Капитолина. — Непротивленец злу, как покойный дед Ознобин.

Ванька, злясь, выходил на крыльцо. Девчонка бежала следом. К Ваньке она привязалась больше, чем к Капитолине, которая и сейчас, несмотря на все перенесенное, оправдывала прозвище, данное в детстве: Зуда.

Выйдя к Ваньке на крыльцо, девчонка осторожно трогала его за локоть и просительно смотрела — вроде как бы умоляла не расстраиваться.

— Хорошо, хорошо, — говорил Ванька, — это, знаешь, дело семейное — ссоры. Они, знаешь, забываются мигом. Не в них соль любви.

Как-то ночью Капитолина неожиданно сказала, сама удивляясь тому, что говорит:

— Вань, а она того… Втюрилась…

— Чего, чего? — не понял спросонья Ванька.

— Девчонка, говорю, влюбилась в тебя. Ты, что, слепой, что ли?

— Влюбилась… — передразнил жену Ванька. — Тебе одно подавай: любовь. Какое там влюбилась? Отогревается рядом с нами. Она, небось, толком не знает, что такое дом. Вот и рада.

— Всюду за тобой ходит. Всюду.

— Ты никак ревнуешь? — засмеялся Ванька.

— Не будь она увечной, ревновала бы.

— Ну и спи, не пори ерунды. Да и какая она увечная, кстати? Говорить только не может. А разум у нее, может быть, в порядке.

— Оно и видно, что в порядке, — противно захихикала Капитолина, — на такого красавчика глаз положить.

— Ох, и бываешь же ты, Капа, зла! Ох, и зла! — огорченно вздохнул Ванька, но внезапно засмеялся: — Ты тоже умом тронутая, да? Живешь ведь со мной.

На этот раз Капитолина сказала:

— Спи, не пори ерунды.

После этого ночного разговора Ванька пристальнее стал следить за девчонкой. Та, действительно, норовила все время быть рядом с ним. «Но это ни о чем не говорит, — успокоил себя Ванька. — Мало ли что у нее в голове происходит. Она ведь иначе живет, чем мы. Да и молода она для любви». Однако попытался подальше держаться от девчонки и первый же заскучал по ней, почувствовал, как ему не хватает ее молчаливых внимательных глаз, робкой улыбки. Ему вдруг стало казаться, что давным-давно, в смятенных отроческих снах, он уже видел лицо девчонки, что с тех времен помнит он ее глаза. И сколько ни было потом бед, невезений, серой тоски, все время Ваньку спасали эти глаза, вели за собой, оберегали, заклинали пройти через все испытания, чтобы в конце концов повстречаться с заветным счастьем.

Ванька стал выпивать. Он думал вином заглушить неуместные чувства — не вышло. Они не затухали, а все острей и чаще напоминали о себе, особенно если девчонка была рядом, отделенная, правда, от Ваньки немотой.

Ему вдруг противна сделалась Капитолина. Ночи, раньше бывшие радостью, стали мукой. Долго выносить ее Ванька не мог. И выхода из тупика он не видел. Оставалось ждать: авось, само по себе все разрешится.

Девчонка не понимала почему Ванька сторонится ее, и обиженно надувала губы, когда сталкивалась с ним, но долго обижаться она, кажется, не могла: уже минуты через три после встречи широкая улыбка переливалась у нее на губах из одного уголка в другой, отражаясь, как солнечный зайчик, в глазах.

— Слушай, ты откуда взялась? — спрашивал девчонку Ванька, радуясь, что она не понимает его. — И зачем ты появилась на моем пути? Ты, может, скажешь: так вышло? Не ерунди, просто так ничего в жизни не бывает — все в ней зачем-то, все почему-то. Вот и отвечай честно: зачем появилась в Березовке? Зачем? Шилова найти? Вон что вышло из этой находки… А еще зачем? Чтоб я мучился? Это вроде как в отместку, что Шилова сюда приволок? Да? Так?

Девчонка смеялась, глядя на шевелящиеся губы Ваньки. Тому казалось, что смеется она над его словами, и он с обидой продолжал:

— Ну-ну… Смейся… Все вы, бабы, бессердечные. А ты погляди внимательней, что со мной творится. Видишь, нет? Я и на человека перестал походить — привидением сделался… Смейся, смейся… Но, вообще-то, это ты зря — я про смех. Какой тут смех, если разобраться?

Девчонка смеялась и смеялась. Что она могла понимать в любви? Что ей были Ванькины мучения, ей, с рождения до сейчас видевшей так мало светлого?

— Опять смеешься? Смейся. Я ж тебе говорю, смейся, сколько влезет! Но я не могу больше так. Наверное, двинусь на поиски Шилова — похоже из Березовки он смотался, вряд ли появится тут.

На мгновение девчонка притихла. Неужели поняла, о чем Ванька говорил? Ваньке показалось, что поняла — очень уж тревожными стали ее глаза, очень просительно смотрела она на Ваньку, умоляя: меня не бросай, мне с тобой хорошо.

— Эх, ты! — шутливо потрепал девчонку по голове Ванька. — Синеглазка! Чего испугалась-то? Чего?

Она опять засмеялась — по-детски мгновенны были у нее переходы от печали к радости.

— Вот такой ты мне больше нравишься, — улыбнулся Ванька. — Смейся всегда, не слушай моего брюзжания. Ясно, нет? Ни в коем случае не слушай. Смейся себе — и все дела.

 

5

Время тянулось, тянулось, тянулось, загустевало, загустевало, загустевало. Его все трудней и трудней было преодолевать, поднимаясь по его крутым ступенькам. Вначале он не замечал течения времени — почти сутки напролет занимался переустройством гнезда, приспосабливая его к своему вкусу и привычкам. Но когда в гнезде не осталось даже запаха прежнего хозяина, у него высвободилось много времени. Часть его он тратил на сон. Сон был необходим ему, чтобы окончательно прийти в себя, привести в порядок разгулявшиеся нервы. Никто не подозревал, а ведь там, наверху, среди двуногих великанов, он каждое мгновение словно бы ходил по минному полю, ожидая, что вот-вот земля у него под ногами вздыбится, разлетится в стороны, а тело его прошьют сотни безжалостных осколков. Здесь, среди сородичей, он постепенно избавлялся от прежних страхов.

Мыши, живущие под полом в избе деда Ознобина, признали его главенство. Это избавило его от борьбы за каждую кроху хлеба. На него никто не нападал, зная, что он за себя постоит. Он мог спокойно бегать где и когда хочет — право сильнейшего ни от кого не зависеть уважалось мышами.

Но все чаще и чаще он замечал какое-то томительное беспокойство. Какое-то невнятное чувство заставляло его суетливо носиться из угла в угол, старательно принюхиваясь к следам, оставленным другими мышами. И когда однажды он с разбегу столкнулся с самой крупной в этой семье самкой, он понял, что беспокоило его, гоняло из угла в угол: он слишком долго был один, он не выполнял своих обязанностей по продолжению мышиного рода. И сейчас, на мгновение остолбенев, потому что в нос ударил запах женщины, он все в один миг забыл, и помнил только обязанность продолжать мышиный род, только она диктовала ему все последующие поступки.

Самка вначале испугалась его и опрометью бросилась в сторону. Он помчался следом, подгоняемый требовательным приказом выполнить во что бы то ни стало одну из главнейших своих обязанностей. Самка бежала лениво, скорее горяча ему кровь, чем на самом деле стараясь скрыться. Добежав до самого темного угла, она остановилась, повернулась к нему, ощерив редкие зубки и без особой агрессивности замахала передними лапками, делая вид, будто обороняется. Он повалил ее и укусил в основание хвоста. Она покорно распласталась на земле и негромко повизгивала, давая понять, что отныне готова безропотно следовать за ним. Стоило ему увидеть так явно выраженную покорность и он мгновенно изменил свое поведение, ластился к ней, тыкался носом в бок и тоже повизгивал от нестерпимого желания сейчас, в этот же миг выполнить главную свою обязанность.

Ночь они провели у него в гнезде. Их серые тельца сотрясались в радостных конвульсиях. Она плакала от счастья принадлежать такому сильному, пышущему неутоленной страстью самцу; он плакал от счастья, что выполнил главную свою обязанность.

И снова время текло, текло, текло, загустевало, загустевало, загустевало. И снова он, отогревшийся в теплом бреду любви, вспоминал жизнь среди двуногих великанов, и не мог от бессонницы смежить глаза, и носился из угла в угол, и валил на пол первую же попавшуюся ему на глаза самку, и отступали в неведомые дали воспоминания о жизни среди двуногих великанов, казавшиеся только сном, только сном — не больше.

Сны эти были страшными — он видел себя в них маленьким-маленьким, хрупким-хрупким, постоянно рискующим погибнуть от любого неосторожного движения великанов. Для теперешней его жизни сны были сплошным бредом. В них совершалось нечто, непонятное мышам, стоящее вне их мира и их представлений о мире. И его — тоже. Он был мышонком. Он не хотел иметь ничего общего с миром двуногих великанов, так настойчиво вторгавшимся в его сновидения.

И наконец он испытал радость! То была радость ни с чем не сравнимая — радость отцовства, радость сознания, что в бесконечную цепочку мышиной жизни плотно вплелось и его звено, и он отныне бессмертен, ему суждено жить и жить, повторяясь в детях, внуках, правнуках. Радость эту он испытывал несколько раз — всегда, когда появлялись мышата у самок, которыми он овладел, спасаясь от ирреальных снов.

Вскоре ему стало казаться, что он со всех сторон окружен детьми. Он не ошибался — под полом избы деда Ознобина остались только самки, ставшие его женами, он и его потомство. Прочие мыши перебежали в покинутую зайцевскую избу.

Раньше ему не доводилось жить среди такого безусловного уважения и почитания. Жены ценили его неутомимость, дети преклонялись перед его силой, которую, правда, он не мог продемонстрировать, потому что не осталось соперников, с которыми можно было драться.

С ним стали происходить необъяснимые странности: ему казалось, что иногда по ночам он превращается в двуногого великана, и тогда видит как бы сверху копошащихся под ногами мышей, и ему противен их запах, он презирает их. Однако наступал миг, когда он переставал быть великаном, и тогда он ненавидел уже великанов, их запах, их образ жизни и мыслей.

Он великолепно знал причину своей ненависти: все чаще и чаще возникали в его воображении лица одних и тех же великанов, казавшиеся знакомыми ему. Какой-то скрытый в глубине мозга центр подсказал, что половина лиц принадлежит великанам мужского рода, половина — женского.

Но не само появление лиц, не частота, с какой приходилось видеть их, вызывали ненависть, а то, какими лица были, выражение их глаз: презрение к нему, тоже смешанное с ненавистью, сквозило в глазах великанов. И еще — билась в зрачках глаз неизбывная боль, сопровождаемая долгим немым криком.

Воображаемые великаны, чудилось ему, притаились в пыльном мраке подполья и со всех сторон пристально смотрят на него, то вплотную приближаясь к его воспаленным от ненависти глазам, то уносясь далеко-далеко. Но близко ли, далеко ли находились великаны, он с одинаковой остротой ощущал их боль, одинаково громко слышал немой, нечеловеческой мощи крик. Презрение великанов он еще мог переносить, а вот боль и крик… Сил не хватало выдерживать их.

Иногда он пытался понять: зачем и почему великаны так часто являются ему? Неужто между ним и ними есть какая-то таинственная связь, ему неведомая или же основательно забытая? Неужто есть какая-то связь?!

Однажды вечером он выбрался из подпола в избу. Ему просто хотелось побыть одному. Надоели возня и непрекращающийся писк. Пахло запустением в избе деда Ознобина. Затянутое паутиной окно синело высоко и таинственно.

Он потерял сознание от яркой вспышки в мозгу, от протяжного звона в ушах, от тяжести, которой вдруг налилось его хрупкое существо. Исказившееся пространство возносило его все выше и выше. Как когда-то он не осознал мгновения, когда превратился из человека в мышонка, так и в тот вечер не понял всей важности превращения из мышонка в человека. Тем более, не стал он разбираться в причинах этого превращения, привычно замечая только уже случившееся, не умея ни предвидеть, ни задумываться, ни предполагать к каким результатам случившееся приведет.

Мало-помалу вспышка погасла, звон утих, а тяжесть улетучилась, оставив ощущение силы. Он ходил из угла в угол по горнице, украдкой выглядывал в окно, на цыпочках подкрадывался к двери и, приложив ухо к сизым от старости доскам, настороженно прислушивался. А через некоторое время заученно повторял все жесты и движения: шел из угла в угол, нервными толчками неся отвыкшее от хождения на двух ногах тело; наклонялся к окну, осторожно водил глазами из стороны в сторону, боясь увидеть приближающуюся к избе деда Ознобина человеческую фигуру; вороватой перебежкой устремлялся к двери, прикладывал алеющее от волнения ухо к доскам, напряженно вытягивал шею, стараясь не дышать. От повторения жесты не становились его. Они были ему чужды, как незнакомая одежда. Требовалось привыкнуть к ним, а еще больше к тому, что окружающее уменьшилось в размерах и не угнетало больше неприступностью, высотой и шириной, став соразмерным с нынешним его телом. Стол, который раньше воспринимался сооружением неизвестного назначения, оказался просто столом. Обглоданный жадными мышиными зубами кукурузный початок, валявшийся у одной из ножек стола, был только кукурузным початком, а не огромным цилиндром, мешающим спокойно бегать, как раньше.

Он с воскресшей радостью узнавал предметы: закопченные горшки, лавку вдоль стола, тронутый ржавчиной нож на столе, потрепанный веник у двери, висящую на громадном гвозде старую кожаную сумку, неаккуратно брошенный под лавку брусок для заточки косы. Он узнавал их! А ведь совсем недавно бегал по ним, разглядывал их и недоуменно крутил розоватым носиком, не в силах понять, что это такое и для чего предназначено.

Первая радость узнавания прошла. Он еще раз огляделся по сторонам, заметил осколок старого зеркала, стоящий на подоконнике, с волнением взял его. Из зеркала на Левашова смотрел Левашов. Взгляд того, другого, Левашова был колюч и насторожен. С опаской он скользил по лицу Левашова первого, изучая каждый миллиметр кожи. Он уже привык к острому носу, к длинным усам, торчащим в разные стороны, к серым волосам на теле, и вид нынешнего лица испугал его похожестью на лица великанов, которые мучали его болью в глазах и криком. Ему самому захотелось в ужасе закричать, однако только глухое болезненное мычание вырвалось из груди, повиснув в пыльном застоявшемся воздухе — оказалось, он отвык от человеческого языка, ему предстояло заново научиться называть окружающее по имени: стол — столом, небо — небом, человека — человеком.

И он тупо морща лоб, показал себе осколок старого зеркала, и назвал этот осколок по имени:

— …эр…ало…

Затем он медленно двинулся по горнице, вспоминая, как зовут окно, дверь, кожаную сумку, гвоздь, на котором она висит, помятое ведро, алюминиевую кружку возле ведра, половицы, скрип половиц, синеющий за окнами вечер, скромный лунный свет, проникающий в горницу через запыленные стекла, имя которых ему тоже предстояло вспомнить. И он знал, что вспомнит, что к ужасу своему станет частью озвученного, наделенного именем и смыслом мира.

Среди лиц, мучавших его, неизменно присутствовало лицо рыжего парня с наивными глазами и белыми ресницами. У парня была фамилия Шилов. Звали его Григорием. По документам он числился Шиловым Григорием Матвеевичем. По отчеству его никто никогда не называл — из-за молодости и веселого легкомыслия, которое на самом деле было показным, очень часто Шилов серьезно и о серьезном говорил с Левашовым, соседом по госпитальной койке.

Уральский городок, накрытый сверху серым небом, оказался первым мирным городком, который видели вблизи сотни раненых. Госпиталь размещался в школе, в старинном, сто лет назад построенном здании. Раньше оно принадлежало сказочно богатому купцу, торговцу солью, и стояло на крутом берегу реки. От здания к реке сбегала лестница. У реки несколько лет назад построили причал, и теперь там разгружались пароходы, доставлявшие в городок какие-то ящики и мешки, перевозившие раненых, а из городка увозившие тоже ящики и мешки и тоже раненых, но уже не таких беспомощных, оклемавшихся от холода фронтовых ночей, от распутицы, от грохота и визга снарядов.

Шла вторая половина сорок четвертого года. Путь Левашова в уральский городок казался ему удачнейшим из снов, везением, которое бывает только раз в жизни, потому что только раз человек может спастись от неминуемой смерти, а Левашов спасся несколько раз. Жизнь благоволила к нему. Порой, отвернувшись от всех к стене, Левашов с тревожным удивлением спрашивал: неужели он по-прежнему жив? Неужели это правда? Неужели судьба и впредь будет укрывать его бронированными крыльями от смерти? Он знал ответ. Ответ звучал утвердительно. Но из суеверия Левашов только задавал себе удивленные вопросы, ни разу не рискнув ответить на них.

Как попал он в госпиталь? Повезло. Спасшись в зарослях травы, как мышонок, он очнулся, как человек, далеко от глухой лесной дороги, по которой унесли испуганные кони Тоньку с ее пащенком. Была ночь. Ни звука, ни шороха не раздавалось, Левашов услышал стон. Подполз.

— Браток, — взывал раненый, — браток, выручи. Каюк мне, чувствую. Застрели, что ли. Сил нет терпеть.

Потом Левашов оправдывался перед собой в убийстве беззащитного человека (какого уже по счету?) состраданием. Он ведь не сам, не по злобе выстрелил — его попросили.

Наскоро он переоделся. Свою одежду, торопясь, натянул на мертвеца, пока тот не окоченел. Затем, зажмурив глаза и ощущая столб льда в позвоночнике, выстрелил в себя. И та страшная боль, которой он так боялся, свалила его. Он без сознания пролежал до середины следующего дня. В себя пришел уже в полевом госпитале. И вот, Урал. Небольшой городок. Бывшие хоромы купца. Пахнет эфиром, хлоркой, человеческими телами, неяркой осенью за окном. Сосед Левашова, Шилов, вырвал листок из тетради, приложил к расческе — и вовсю наяривает то «Катюшу», то «Синий платочек», веселя соседей по палате.

В полевом госпитале Левашов назвался именем раненого, которого застрелил, Самусев Петр Устинович. На его счастье происходила переформировка — части перебрасывали с фронта на фронт, — и ложь его трудно было проверить. Он освоился в новой личине, и о бывших своих сослуживцах вспоминал с презрением и негодованием. Он и себя тогдашнего ненавидел, глядя на себя не как Левашов, а как Самусев, оторванный войной от двух дочек и жены, замусоленная фотография которых лежала у Левашова под подушкой. Он, нынешний, никак не мог понять причин, побудивших его тогдашнего, надеть форму полицая. Они казались ему не главными, их легко было преодолеть — стоило собрать в кулак волю. Но он истинный с ехидной улыбкой смотрел на негодование лже-Самусева: хорошо притворяешься, Вася, очень хорошо!

Шилов рассказывал:

— Все мои погибли, Петя. Родители мои — учителя, люди благородные. Я представляю, каково им было в оккупации. Почему, думаешь, я так веселю всех? Потому, что самому весело? Да нет, Петя, не весело. Но если не веселиться через силу, то что делать остается? Я ж, как былинка в поле, — один. Ни семьи, ни жены… Больше всего я не люблю вспоминать, как по праздникам сидели мы впятером за столом: родители, брат, бабушка, я. И чаще всего вспоминаю.

— Почему не любишь?

— Нужны объяснения? Мы очень счастливы были тогда. Теперь мне такого счастья не испытать.

«Вот кем мне надо быть, — подумал Левашов. — Один-одинешенек человек, никто его искать не будет. Не то, что Самусева».

И он стал примерять новую личину. Она нравилась ему куда больше нынешней.

Он до мельчайших деталей выспрашивал Шилова о его жизни, о южном городе, в котором тот родился и рос, о родственниках, которых оказалось немного, чему Левашов обрадовался, о школьных друзьях, о их привычках и увлечениях. Он даже попытался научиться играть на расческе, чтобы совсем походить на Шилова, но учение пришлось бросить — им с Шиловым сообщили, что выписывают из госпиталя.

Левашов нервничал. Раньше все поступки совершались им вдруг; как бы ни с того, ни с сего, теперь же ему предстояло совершить поступок, к которому он старательно готовился. Он должен был убить Шилова, чтобы превратиться в Шилова.

Оказалось, непросто жить рядом, изо дня в день лицемерно улыбаясь, с живым мертвецом.

Левашов стал плохо спать. Ночами его мучали кошмары. В них он сталкивал тело Шилова в свинцовую уральскую воду, а Шилов тонуть не хотел, хватался за полу шинели Левашова, тащил за собой, и Левашов давился водой, легкие его рвались от нехватки воздуха и страха, и он в конце концов тонул, а Шилов обессиленно выбирался на берег, садился на белый, покрытый синим мхом камень, и смеялся, смеялся от восторга, что остался живым. Левашов со дна реки смотрел на него, ненавидя — страстно, горячо, вечно.

Наступил день, когда Шилов и Левашов с тощими вещмешками за спиной стали спускаться по крутой лестнице к причалу, когда-то весело покрашенному в белый и синий цвет, а теперь обшарпанному, исцарапанному, изуродованному тяжелыми ящиками. Когда-то и лестница была веселой и белой. Но от времени она пожелтела, ступеньки выщербились, из перил кое-где вывалились пузатые колонки, высокий бурьян поднялся с двух сторон, почти скрыв когдатошнее великолепие.

— Погляди назад, Петя, — сказал Шилов, — здесь нас отремонтировали, здесь мы подружились. На всю, может быть, жизнь.

Левашов оглянулся. Белый дом с зеленой крышей выглядывал из-за желтых берез. Освещенный солнцем, он был очень красивым. Густые прохладные тени лежали на восточной его стороне.

Смотрел на дом Левашов с безразличием — одно по-настоящему волновало его: как стать Шиловым? Он старался не употреблять слова «убить». Это само собой подразумевалось, потому что стать Шиловым Левашов мог, только убив Шилова.

«Как стать Шиловым?» — думал он, плывя на скрипучем пароходике, который с натугой преодолевал налитые осенней сыростью волны.

«Как стать Шиловым?» — думал он ночью на вокзале в областном центре, куда их доставил пароходик.

«Как стать Шиловым?» — думал он утром, лениво пережевывая сухой хлеб и глядя красными усталыми глазами на спокойного (как никогда в последние недели) Шилова.

Кроме этого колючего вопроса, никаких других мыслей в голове Левашова не было.

Как стать Шиловым? Как обрести надежную личину? Как?!

Левашов почти бредил, наяву переживая пока несвершенное убийство. Они с Шиловым стояли перед хитроумно разукрашенным деревянной резьбой двухэтажным домом напротив вокзала. Шилов восхищался резьбой, находя в ней недоступную Левашову красоту, а Левашов видел, как вцепляется в шею Шилова, все сильней и сильней стискивает ее, и под пальцами хрустит кадык, и Шилов извивается, но по-прежнему говорит о красоте деревянной резьбы.

Произошло убийство неожиданно для Левашова — словно бы даже помимо его воли. И куда проще, чем он выдумывал. Казалось бы, он уже должен привыкнуть к жуткой простоте и внезапности, с какими приходит смерть, однако, долго-долго у него перед глазами стояла та сцена.

Кто-то им сказал, что на запасных путях стоит эшелон, который вот-вот двинется на запад. Они побежали по скользким шпалам, остро пахнувшим мазутом, мимо черных телеграфных столбов вдоль рельсов, мимо низенькой будки стрелочника, мимо угрюмых вагонов, выжидательно застывших на путях.

— Вот везение, — возбужденно оглядывался на Левашова Шилов. — Вмиг докатим до Москвы, а там…

— Да, повезло, — отдувался Левашов, с трудом протискиваясь под вагонами.

Шилов остановился, вытер рукавом шинели потный лоб.

«Вот сейчас бы и ударить», — кольнуло Левашова.

Будто во сне, он слепо поднял забрызганный мазутом булыжник и, не раздумывая, ударил Шилова. Затем на время притих, вжав в испуге голову в плечи. Состав, под которым лежало неподвижное тело Шилова, вдруг дернулся. Судьба вновь спасала Левашова.

— Помогите! — панически закричал он. — Помогите!

Состав остановился — может быть, машинист издали услышал крик Левашова, а может быть, его крик услышал стрелочник и остановил состав.

Со слезами на глазах объяснял Левашов подбежавшим — трем мужчинам и женщине, закутанной в огромный зеленый платок:

— Друга задавило… Петю Самусева… Говорил ему: не надо тут ходить… Нет, говорит, ближе… Вот что вышло… Жена будет убиваться… И дочки…

— Ох, боже, боже, — горестно вздохнула женщина.

На пятнадцать лет Левашов превратился в Шилова…

 

6

Запахи вокруг изменились, и он догадался: лето в разгаре. Движение воздуха под полом стало спокойней — он не был больше холоден по ночам, в щели не дуло. Вместо того, чтобы поглубже зарываться в гнездо, он теперь спал, высунув нос из гнезда, не боясь нападения агрессивных самцов — кто сильнее его был под полом ознобинской избы? Никто. Он диктовал здесь условия. Как он хотел, так и текла жизнь многочисленных его жен и детей.

Почти все предметы в избе деда Ознобина он опять знал по имени, снова научился повелевать ими: мог взять нож и от безделия принимался стругать тупым, покрытым ржавой сыпью лезвием какую-нибудь палку; знал, что сумка на стене предназначена для переноски разных вещей; несколько раз он брал веник и от нечего делать подметал пол; по лестнице, стоящей в сенях, забирался на чердак и смотрел на ночную спящую Березовку, не зная пока, что темные коробки — это избы, в которых живут двуногие великаны, а яркий круг — луна, поднимающаяся над Березовкой из-за густого леса.

Чем дольше смотрел он с чердака на Березовку, тем страшней и тоскливей становилось ему. Он не понимал, по каким законам живет эта вторая Вселенная, такая отличная от Вселенной мышей. И не понимал, зачем она вообще нужна — полная опасностей, тревожная, беспредельная, — когда есть Вселенная тихая и спасительная, в которой и краски не режут глаза, и звуки не раздражают, и он, самое главное, чувствует себя уверенным и сильным.

Правда, с некоторых пор и во Вселенной мышей воздух накалился тревогой — появилось какое-то неведомое чудовище, о котором ходили легенды. Рассказывали, что чудовище не жалеет никого и что среди мышей не родился пока богатырь, способный устоять перед ним. О внешнем виде чудовища говорили: у него огненные глаза с зеленым отливом, оно заросло дремучей шерстью, в которой время от времени вспыхивают гневные молнии, а стоит чудовищу открыть пасть — обнажаются огромные зубы. Мышей чудовище убивало не сразу: поймав какого-нибудь горемыку, оно сначала долго играло с ним, перекатывая когтистой, неимоверных размеров лапой, потом даже позволяло убегать ему, трепеща радостью спасения, но затем настигало — и приходил конец.

Он к рассказам о чудовище относился скептически. В потайной глубине его мозга хранились воспоминания о собственных превращениях в двуногого великана. Будучи великаном, он не видел ничего, что хоть бы отдаленно напоминало легендарное чудовище. Будучи мышонком, он тоже не сталкивался с ним. Сам по себе напрашивался вывод: для украшения скучной своей жизни мыши выдумали мифическое чудовище. Выдумали — и интереснее стало жить, ибо им угрожала (пусть выдуманная) опасность, которой надо остерегаться, если хочешь жить. А жизнь с постоянным риском не так пресна и однообразна, ведь она расцвечена опасностью, которая наделяет смыслом даже бессмысленность.

Но вот среди мышей появился калека, случайно вырвавшийся от чудовища. Его рассказы слушали по десять раз на дню, и они не надоедали. Калека пользовался уважением. Его кормили, пускали спать в свои гнезда, никогда не обижали.

Он, такой сильный, вдруг проникся завистью к калеке. Да, его боялись. Да, его слово много значило. Но относились ли к нему с такой же искренней теплотой, как к изуродованному калеке? Он с горечью должен был признать: нет. Как покорить сердца мышей? — долго размышлял он и решил наконец, что есть, кажется, один способ: вступить в схватку с чудовищем, если то на самом деле существует. О своем намерении он никому не говорил.

Разгуливая по избе привычным маршрутом: из угла в угол: — он заметил кота. Тот устроился на пустующей печке и настороженно следил за его передвижениями. Изпотайных глубин мозга, где хранились воспоминания о его жизни в образе мышонка, поступил испуганный сигнал: это — легендарное чудовище!

— Кис-кис-кис, — позвал он кота, с трудом вспомнив, что кот зовется котом, и что у двуногих великанов принято подзывать его ласковым, вкрадчивым голосом: Кис-кис-кис.

Кот лениво выгнулся, зевнул, нехотя спрыгнул с печки и подошел к нему, не спуская с него вопросительного взгляда, а затем замурлыкал и потерся о его правую ногу боком.

— Ах ты, сука! — зло пнул он ногой кота. — Тебе что тут надо?

Кот жалобно мяукнул, глухо ударившись о стену — удар был очень сильным.

Им руководили страхи, принесенные в мир двуногих великанов из мира мышей, и он пинал, пинал, пинал кота, до тех пор пинал, пока кот не перестал шевелиться, и обмякшее его тело не стало просто бесформенным комком черной шерсти, которая от пыли посерела.

Он отшвырнул мертвого кота в угол, не подозревая, что это убийство особую роль сыграет в его жизни, подарит ему ощущения, которые редко кто испытывает и в мире двуногих великанов, и в мире мышей.

Мыши со сладким ужасом день и ночь напролет грудились возле мертвого чудовища, уважительно глядя на него, победителя страшилища. А он наслаждался славой, с удовольствием думал, что получил в мире мышей все-все, даже то, о чем в мире двуногих великанов и в самых горячечных мечтаниях не позволял бы себе думать: мыши объявили его богом. Кто, кроме бога, мог совладать с чудовищем в сотни раз сильней любой мыши? Он совладал. Он бог, не иначе.

Все больше и больше мир великанов казался ему уродливым. Он сравнивал свои нынешние ушки, свои нынешние глаза и усы, с тем, что были у него когда-то, и фыркал: что сравнивать? Никогда великаны не будут так красивы, как красив он, живой мышиный бог.

Мыши поклонялись ему. День начинался у них с молитв о его здравии и молитвами кончался. Калека добровольно стал ярым проповедником его божественной сущности. Под руководством калеки длинной нескончаемой цепочкой проходили мыши мимо его гнезда, громким писком выражая свое уважение. Калека же разработал процедуру казни двух юных мышат, которые осмелились насмешливо отозваться о боге. Когда бога не было, мыши спокойно обходились без него; когда бог появился, мыши не понимали, как жили без него. Бог требовал через своего проповедника безусловного послушания, рабского служения, отказа от всякой личной жизни ради жизни для бога. За то, что юные мышата засомневались в незыблемости этих постулатов, их казнили. Он не присутствовал на казни, но потом тайком, в сопровождении калеки и стражи, которую вымуштровал калека, сходил посмотреть на тела казненных.

А время текло. А жизнь летела к неясным высотам — и в мире мышей, и в мире двуногих великанов.

 

7

Что творилось с ним? Что?!

Что происходило с ним и в нем? Что-о-о?!

Он готов был бесконечно орать это недоуменное «что?», однако знал: вряд ли найдет вразумительный ответ. А тем более — средство, способное вернуть его назад, к мышам.

Одна секунда, может быть, прошла, между двумя его состояниями: благостной ленью, с какой он вышел из гнезда поприветствовать традиционную процессию поклоняющихся мышей, и все нарастающей тревогой, когда обнаружил, что не может вернуться через дырку возле печки под пол. На самом деле времени прошло куда больше, просто оно оказалось разорванным, словно обветшавшая, хотя и плотно натянутая на какое-то кольцо вроде пялец, ткань. Под тканью текло одно время, над тканью — другое. Он пробил головой неровную брешь в ткани, и из одного времени в нем осталась жить благостная лень, с какой он покачивал головой мышам, а другое мощно и настойчиво захлестнуло его тревогой, которой он захлебнулся, не в силах даже дышать, не то что спокойно думать. Он очень хотел вернуться во время — первое. Он ненавидел и боялся время — второе.

Однако сколько ни метался он по избе деда Ознобина, под пол дороги не находил. Дырка, в которую теперь он мог просунуть разве что палец, с издевкой чернела. Оттуда высовывалась любопытная мордочка одноухой мыши. Это был проповедник мышиного бога. Он смотрел на Левашова, и в его воспаленном воображении созревала легенда еще об одном чудовище — двуногом великане. Это он производил ужасный грохот над мышиными головами, это от движения его тела прогибалось мышиное небо.

Заметив калеку и даже узнав его, Левашов злобно ощерился — совсем, как мышь:

— Ну? Что? Какого хрена пялишься?

Он топнул, и калека панически убежал, разнося весть о новом чудовище, посланном для испытания мышей.

Хотелось есть. Раздражал стойкий запах пыли, пустоты, мышиного помета, который обильно усеял пол. Левашов, чтобы отвлечься, стал ходить по горнице, замеряя шагами расстояние от двери до стены, от печки до окон. Потом измерил ширину самой двери, печки, окна, стола.

Это не помогло отвлечься от мыслей о еде, его по-прежнему раздражал запах. Особенно запах помета. Из глубин его существа мощными толчками запросилась наружу песня. Он сейчас не умел еще петь, не умел стройно и ладно сливать мелодию и слова, но песне плевать было на его неумение — она требовательно просилась наружу. И Левашов коряво запел. И только теперь отступило от него сосущее ощущение пустоты в желудке.

…Калека стоял у пустого гнезда мышиного бога и понапрасну звал его. Бог не отзывался. И без того охваченный паникой, калека еще сильней заволновался, еще больше заметался из стороны в сторону, заражая паникой других мышей. Калека кричал им, что близятся ужасные времена — на пороге стоит смерть, угрожая всему мышиному роду. Их бог исчез, оставил их на произвол судьбы. Слышат ли мыши, вопрошал калека, гром над головой? Там появилось чудовище пострашней того, которое победил их бог. Это оно колеблет небо. Вот-вот небо обрушится, и огонь хлынет на мышей, кричал калека, доведенный страхом до экстаза. И мыши, которые слышали его, тоже заражались страхом, тоже в экстазе начинали кричать о близком конце мышиного рода, истребленного небесным огнем.

Левашов перестал петь, и снова желудок несколько раз подряд импульсивно сжался, требуя пищи. Было темно. Левашов беспомощно огляделся по сторонам, заметил керосиновую лампу, неуверенно подошел к ней, с радостью обнаружил возле лампы обросшую пылью коробку спичек, зажег лампу и двинулся по горнице, заглядывая во все закутки: а вдруг завалялся где-нибудь сухарик, который не заметили мыши? А вдруг? Хотелось есть. Очень хотелось. Пожалуй, даже сильнее, чем жить.

В ту ночь Ваньку словно бы молния ударила, так внезапно он проснулся. Минуты две лежал Ванька с открытыми глазами, прислушиваясь к дыханию Капитолины, потом осторожно вышел на крыльцо, сел на верхней ступеньке и закурил.

Неистовствовали сверчки. Пахло подсыхающим сеном. Лето достигло зенита, и ночи были короткими, наполненными остатками дневного света. И в ту ночь светлое небо простиралось над Березовкой, над лесами и болотами, окружающими ее.

Ванька, ни капли не ощущал недавнего сна, с радостью смотрел вокруг. Однако сердце его было тяжелым. На месте не сиделось. Ванька подошел к калитке, постоял, докурил папиросу, швырнул в сторону, и мелкие красные искры разлетелись от нее, мгновенно почернев.

Он пошел по деревне, удивляясь себе: куда идет, зачем? Но идти было интересно — ночная Березовка совсем не походила на Березовку дневную. Когда он увидел колеблющийся свет в окне ознобинской избы, он поначалу не придал этому значения, привычно подумав, что дед Ознобин опять мучается бессонницей, но потом застыл на месте, и уже не только его сердцу было тяжело, но и голова, и руки, и ноги налились тяжестью, и от жара вмиг высохло во рту. Направляясь медленно к избе, Ванька не сомневался: увидит Гришку. Прав оказался мужчина в сером пиджаке — далеко Шилов-Левашов не убежал, в Березовке скрывался. Или возле. В лесах. Ну, что ж, вот и увидятся они, поговорят по душам. Если состоится разговор.

Тихонько, на цыпочках, Ванька подкрался к окну. Гришка ходил с лампой в руках по горнице и что-то упорно искал. Лицо его, искаженное то ли болью, то ли чем-то другим, дергалось, глаза горели, а нос, казалось, вытянулся, вынюхивая, где же лежит то, что он ищет.

«Не испугался, сволочь, пришел, — с усмешкой подумал Ванька. — Ну, погоди — уйти не удастся».

Ваньке показалось, что на него сзади смотрят. Он оглянулся, и даже в ночном сумраке увидел испуганные глаза девчонки, которая, присев у калитки, следила за ним. Он торопливо подошел к ней, настойчиво показал глазами: уходи. Она отрицательно помотала головой.

— Мешаешь ведь, — зашептал Ванька. — Уходи. Я без тебя справлюсь.

Она снова помотала головой…

— Тогда стой тут и не двигайся. Понятно? Ни с места. Стой.

Он вернулся к окну. Гришка уже сидел у стола и устало дышал, вперив глаза куда-то в пол. Лицо его по-прежнему искажала боль. Или что-то похожее на боль. Ванька не мог представить, чтобы этому гаду было по-настоящему больно, чтобы он, убийца, мог ощущать боль.

— Была ни была, — рванул на себя дверь Ванька.

Левашов не сразу услышал топот в сенях и не сразу понял, кто стоит перед ним, недобро сощурившись.

— Привет, Гришенька, — сказал с издевкой Ванька. — Не чаял увидеть?

С протяжным криком Левашов вскочил, взмахом руки смел со стола лампу, инстинктивно бросился к печке, к спасительной дырке, которая вела в мир мышей.

Во тьме Ванька сначала потерял из виду Левашова. Но вот в избе стало стремительно светлеть — это горел пролитый из лампы керосин, — и Ванька опять увидел Левашова: тот стоял у печки, раскинув руки в стороны и тяжело дыша.

— Ни хрена, не уйдешь… Ты в моих руках… — говорил Ванька, приближаясь к нему.

— Голову сверну, — выдохнул Левашов. — Уйди… Уйди, говорю!

Он слепо ринулся на Ваньку. Они покатились по полу, не замечая огня, который уже бежал по стенам избы, просачивался под пол, окрашивал в красное стол, лавку, остатки ознобинского скарба. Краем глаза Ванька увидел ворвавшуюся в горницу девчонку. Она сразу бросилась ему на помощь. Но и вдвоем они не могли одолеть Левашова. Хрупкое с виду тело того отчаянно цеплялось за жизнь: победят они — и ничего кроме смерти Левашова не ждет; победит он — получит в награду жизнь.

Когда первые капли горящего керосина упали под пол, пророчества калеки получили подтверждение. С безоговорочной покорностью мыши слушали его. А калека требовал, чтобы мыши смело шли на небо, в бушующий жар, туда, куда уже ушел их бог. Только в огне познаем мы окончательно счастье, говорил калека, только огонь откроет нам глаза на абсолютную истину.

Он первый нырнул в дырку, которая вела в горницу. Мыши потянулись за ним длинной цепочкой. И было это похоже на те процессии, которые они по утрам устраивали перед гнездом своего бога. Их бог растворился в огне. Пророк его позвал и их в огонь. Они пойдут. Они хотят познать абсолютную истину и счастье.

И мыши покорно шли наверх — в огонь.

Уже и одежда горела на них, уже падали с потолка изъеденные огнем доски, и со всех сторон окружало их желто-оранжевое трескучее пламя, а они борьбы не прекращали. Огонь казался им продолжением их раскаленных борьбою тел. Их сердца были горячей огня, и потому огонь, будто ледяная вода, охлаждал их. Но должен же был наступить конец борьбы! Не могли ведь они бесконечно противопоставлять силу силе! И вот, незаметно, Левашов стал слабеть, и уже не столь цепко впивался пальцами в горло Ваньки, не столь больно хватался зубами за его плечо, не так зло шипел. И уже безнадежностью засветились его глаза. И уже радостно стало Ваньке. И уже от него радость передалась девчонке.

Со стороны изба деда Ознобина походила на огромный костер. Высушенные временем бревна горели быстро и легко, становясь все тоньше и тоньше. Нижние, начавшие гореть раньше, раньше растворились в пламени, и под тяжестью, еще оставшейся в них, верхние стали оседать, раскатываться в стороны. Сначала потолок, а потом и крыша упали. В небо взвились трескучие искры, забив треском своим высокий крик, донесшийся из груды прозрачных от огня бревен. Это Ванька и девчонка прощались с жизнью. Левашов же опять обманул смерть — серый мышонок ускользнул из огня, только чуть-чуть опалив усы и шерсть на спине…