1
Чем дальше, тем больше исчезновение девчонки и Ваньки обрастало легендами. Березовцы не подозревали, что они сгорели в избе деда Ознобина. Нет, пожар — сам по себе; исчезновение девчонки и Ваньки — само по себе. Конечно же, они, любя друг друга, покинули среди ночи Березовку! Чтобы лишних разговоров не вызывать.
И все-таки разговоры были. И не только в Березовке — в окрестных деревнях тоже. Соскучившись от обыденности, люди сочиняли легенды о прекрасной, почти неземной любви. В них Ванька терял присущие ему черты и становился едва не сусальным красавчиком. Приукрашивать девчонку нужды не было. Правда, никто не знал ее настоящего имени — Анна — и в легендах девчонку называли Настей.
Рассказывали, что любовь благотворно повлияла на девчонку — разум вернулся к ней, она опять научилась говорить. Рассказывали, что видели их то ли в райцентре, то ли в областном городе. Одни рассказывали будто несла она на руках новорожденного карапуза — юная, светлая от счастья. Другие уверяли, что была она только беременной, но и беременность, которая обычно портит внешний вид женщины, говорили, девчонку украсила — юная и светлая, она синющими глазами лила на окружающее мерцающий свет, таинственный, как сама жизнь.
Так рассказывали. Людям хотелось, чтобы так было, и так было. Хотя бы только в выдумках, которые они с уверенностью в голосе передавали друг другу, не сомневаясь ни на миг в правдивости своих слов.
Капитолина, сначала обозленная на Ваньку (по-людски попрощаться-то мог?) гневно говорила о нем только плохое. Потом, видать, обида зарубцевалась, и Капитолина стала чуть ли не главной рассказчицей о благополучной жизни то ли в райцентре, то ли в областном городе бывшего мужа с молодой женой. Забыть Ваньку ей помог тракторист из соседней деревни, парень ничего из себя, но большой гуляка и забияка: недели не проходило, чтобы он не являлся к Капитолине залечивать царапины и синяки под глазами. Она прижила от тракториста близнецов, похожих характером на отца, и дни ее текли в старании обуздать эти характеры.
Месяца через три после того, как сгорела ознобинская изба, приезжал к Капитолине какой-то начальник — невысокий ростом, одетый по случаю раннего снега в видавшую виды шубу. Его интересовал не столько Ванька, сколько Шилов, которого он в разговоре с Капитолиной упорно называл Левашовым. Он просил Капитолину никому не говорить об их беседе, но разве уже нашли средство обуздать женскую говорливость? Вся Березовка знала содержание их разговора и недоумевала: кто Шилов на самом деле, почему им интересуются таинственные начальники? Но кто бы он ни был, сволочной он человечишко, убийца. Однако хитрющий, зараза, — проучил легковерную Березовку, заставил впредь не с таким открытым сердцем встречать пришельцев со стороны. Ну, что ж, Березовка постарается внимательней смотреть на заезжих добряков. Постарается, если получится. В конце концов, если одно дерьмо видеть в жизни, то честнее — не жить. Вот так-то, решили в Березовке, и надо сказать: после Шилова обосновались в деревне две семьи откуда-то из Белоруссии и некий интеллигент третьего поколения Свистухин, вечный холостяк, ставший вечным заведующим Березовским клубом. Всех их Березовка вскоре стала считать своими, правда, относилась к ним по-разному, соответственно уважению, которое они вызывали. Меньше всего уважения досталось Свистухину. Наверное, потому, что слишком часто и без всяких оснований козырял он своей наследственной интеллигентностью. Но фильмы крутил Свистухин хорошо, залихватски играл на аккордеоне, умел организовать всякие мероприятия, до которых так охочи молодые и на которые с удовольствием смотрят со стороны старики.
Несколько лет в Березовке ничего не знали о Марии. И вдруг она приехала. То-то удивления было, то-то интереса! Работала она штукатуром, одевалась совсем как городская, разговор ее тоже переменился до неузнаваемости. От брата она никаких вестей не имела. О Шилове упорно молчала, но вмиг глаза наливались слезами, стоило какой-нибудь чересчур любопытной кумушке спросить о нем. Зато о нынешнем своем житье охотно и весело тараторила Мария, и было видно: специально, чтоб знали все о ее теперешней благополучной жизни. Зарабатывала она хорошо, вышла замуж за вдовца с ребенком, родила от него ребенка, так что живут теперь впятером, не нуждаются, потому как муж не пьет, работает, как и она, на стройке, каменщиком. Домик у них свой, небольшой садик при нем и огород — не надо на рынок ходить за овощами да фруктами. Жить можно. Вот только б войны не было. Она, проклятая, так коверкает людей, такой страшный след оставляет в их жизни!
Дни катились мимо Березовки. Катились года. Цвели над Березовкой восходы и закаты. И первые были нежны, как нигде больше, а вторые — буйны и цветасты, словно в огненном их сиянии, в противоборстве красок отражалось что-то трагическое, забытое, поднявшееся над обыденной жизнью, но в обыденной жизни до конца и растворившееся.
На том месте, где стояли избы деда Ознобина и Зайцевых, долго росли только чахлые яблоньки да цвели бузина с крапивой. И по ночам (рассказывали суеверные люди) вроде как стонал кто-то. И в стоне этом сквозили боль и тоска — такие сильные, такие неизбывные, что случайный слушатель сам едва сдерживал стон, невольные же слезы сдержать не мог. А еще рассказывали, будто каждое утро некто страшный и огромный убегал с того места, где стояла ознобинская изба, в лес; убегал — и пугливо оглядывался; но наступало новое утро — и снова он убегал, оглядываясь с тем же испугом. Правда, следов после него не оставалось (ни в росной траве, ни на снегу), так что с полным основанием мы можем посчитать это выдумкой, и чем пересказывать выдумки, лучше продолжим рассказ о том, что было на самом деле.
2
Начальника, приезжавшего к Капитолине, звали Андреем Егоровичем. Фамилия его была Кубасов. По роду службы он выявлял предателей, сотрудничавших с фашистами. С Левашовым, однако, у него были особые счеты. Прочих предателей Кубасов не знал лично, а с Левашовым два раза столкнула его судьба.
Первая их встреча состоялась в сарае, в котором немцы содержали пленных. Левашова только-только привели в сарай, а Кубасов провел в нем больше месяца, каждую минуту помышляя о побеге. Утром их, шестерых, заставили вынести из сарая труп незнакомого Кубасову парня. Пятеро из них попытались убежать. Левашов даже попытки не сделал. И, может быть, правильно, если судить с его колокольни: двое из беглецов были убиты полицаями. Трое спасшихся долго скитались по лесам, отощав до невозможности, пока не напоролись на диверсионную группу, переброшенную через линию фронта. К группе они и пристали. Двое из тех троих, чудом вырвавшихся из плена, погибли потом. Совсем молоденький парень погиб, Дима Ситников, и Виктор Алексеевич Егоров погиб, фотограф из небольшого украинского городка — низенький, лысоватый, не верящий ни в черта, ни в бога, но часто с улыбкой повторяющий: «Спаси, Никола-угодник». Порой Кубасов даже думал, что это хорошо, что они погибли. Некрасиво, преступно так думать, но Андрей Егорович думал, и не без оснований — пережитое группой весной сорок третьего года до сих пор страшными кошмарами мучало Кубасова, и он, как пугливый мальчишка, просыпался иногда среди ночи весь в поту.
В первую встречу Андрей Егорович не рассмотрел толком Левашова. Не знал он, конечно, и имени его. Но чем-то лицо Левашова запомнилось Кубасову — когда по воле судьбы состоялась их вторая встреча, он сразу узнал парня, которого пожалел когда-то в сарае, где немцы держали пленных. И вспомнил осенний промозглый день, начатую могилу, которую Левашов копал по приказу здоровенного краснорожего полицая и которая предназначалась парню, труп которого они принесли из сарая. Глаза Левашова были тогда студенисты от страха. Редкая щетина торчала у него на подбородке, отчего казался Левашов испуганным, трясущимся от холода мышонком. Не таким он был во вторую их встречу. О, не таким! За это время он отъелся, пополнел и уже не мышонка напоминал, а перекормленного пса, тем более, что отрастил усы и они наподобие черных клыков свисали с двух сторон его остренького подбородка.
Их группа ночью заняла город С. Бой был коротким — немцы не ожидали нападения. Внезапность обеспечила успех. Но уже к полудню, опомнившись, немцы стянули к С. дополнительные силы, из орудий стали обстреливать весь город без разбора, постепенно окружили его, и с потерями группа стала отходить, однако прорваться не удалось — в развалинах фанерной фабрики засели бойцы группы, прекрасно понимающие, что лучше умереть, чем попадаться в руки врагам: меньше мучений, больше чести. Их брали измором. Кончились патроны. Погибли командир и комиссар. За старшего остался Кубасов.
Взять их хотели обязательно живыми — кому-то из немецкого командования захотелось посмотреть на сумасшедших, ринувшихся очертя голову в бессмысленную авантюру. Неужели они надеялись удержать С.? Какой смысл был захватывать город, когда вокруг немецкие дивизии? Зачем все это? Интересно посмотреть на безумцев. На храбрых безумцев — только храбрые могли целую неделю продержаться в развалинах фанерной фабрики, изнывая от жажды и голода.
Из последнего убежища, из подвала, где когда-то была котельная, их выводили по одному, и сразу они оказывались окруженными полицаями, которые пинали их, подталкивали в спину, с издевкой спрашивали: «Как дела, герои?» В сторонке, опершись спиной о дерево, стоял немецкий генерал. Кубасов смотрел на него, выходя из подвала. В этом было что-то почетное — что генерал прибыл смотреть на пленение шестнадцати оборванных мужчин. Он словно бы отдавал дань их геройству, может быть, сам того не осознавая.
Андрея Егоровича при выходе из подвала встретил Левашов. Кубасов, завидя его и сразу узнав, едва не спросил: «Как поживаешь?» Презрение пришло потом. И ненависть пришла потом. В первый же момент Андрею Егоровичу хотелось просто, по-человечески спросить Левашова: «Как поживаешь?» И, может быть, он бы и спросил, но Левашов больно ткнул его между лопаток, Кубасов споткнулся, едва не упал, но, закусив губу, изо всех сил удержался на ногах: не хотелось смешным выглядеть в глазах генерала и этих подонков, охранявших, как собаки, своих же, русских.
Стояла поздняя весна — снег уже растаял, зелень еще не появилась. После сумрака подвала глаза долго не могли привыкнуть к голубому весеннему свету, который с особой рельефностью высветил переплетение веток нескольких сиротливых деревьев во дворе разрушенной фабрики, обломки кирпичей, грудящихся вокруг, холеное лицо генерала с резкими складками от носа к подбородку, холуйские лица полицаев. Кубасов скрестил руки за спиной и постарался принять понезависимей позу. Кажется, ему это удалось, потому что генерал, медленно обводящий взглядом пленных, надолго задержался на Андрее Егоровиче. Он негромко что-то сказал стоящим у него за спиной и рядом с ним офицерам. Один из них по-русски, с акцентом, обратился к Кубасову:
— Кто ваш командир?
— Погиб, — ответили за Андрея Егоровича откуда-то сбоку.
Спрашивавший недовольно глянул в ту сторону:
— Я обращаюсь не к вам.
— Ты командир? — повернулся он к Кубасову. — Ты. По глазам видно, что привык командовать. Объяви своим бандитам, чтобы возвращались в подвал. Мы замуруем вас там.
Только сейчас Андрей Егорович заметил в дальнем конце двора груженные новым кирпичом телеги. Кто-то из бойцов группы, отчаянно выматерившись, бросился на полицая, который стоял у него за спиной, попытался вырвать у того винтовку, но, обессиленный, был повержен на землю, из разбитой его губы побежала кровь.
Кубасов молча, по-прежнему держа скрещенные руки за спиной, направился к черному зеву, откуда недавно вышел на свет. За ним последовали бойцы.
— Ребята, — сказал кто-то, — давайте споем. А? Пусть бесятся, суки.
Андрей Егорович первый затянул: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой». Почему именно эту песню? Он не думал. Так получилось. Когда кто-то предложил спеть, Кубасов почти механически набрал полную грудь воздуха и запел. И чем дальше он пел, чем больше голосов вплеталось в песню, тем легче становилось измученное тело Андрея Егоровича, словно бы воспарив под темный, покрытый толстым слоем плесени свод подвала. Свет едва проникал сюда. Вскоре он совсем исчез — несколько полицаев в три ряда — чтоб надежнее было — клали кирпичи, замуровывая лаз в подвал. А они продолжали петь. Наверное, тем, что остались наверху, на весеннем голубом свету, никогда не забыть этого пения, думал Кубасов. Наверное, в смертную минуту они вспомнят как мы пели, приговоренные к долгой и мучительной смерти.
Среди тех, кто замуровывал вход в подвал, был Левашов.
— Эй, командир, — прошипел он, — слышь? Мы с тобой не встречались?
— Спасти хочешь? — усмехнулся Андрей Егорович.
— Встречались, — хихикнул Левашов, воровато оглядываясь. — Помнишь где? Я вот живу, а ты загибайся. Если нравится. Хочешь пристрелю? Чтобы меньше мучался. Хочешь?
Андрей Егорович отвернулся.
Света в подвале становилось все меньше и меньше. Голубые блики лежали на лбах и скулах поющих, а все остальное залила чернота.
То, что было дальше, вот это и снилось Андрей Егоровичу в кошмарах. Геройство ведь не в том, чтобы просто умереть за идею. Геройство в том, чтобы умереть достойно. Трудно сохранить достоинство в черном каменном мешке, когда утеряны очертания пространства и времени, когда исчезли человеческие лица и только голоса, только голоса остались от людей, перемещающиеся из одной точки подвала в другую.
Шестнадцать мужчин вроде бы неплохо знали друг друга, но, оказалось, почти и не знали. Здесь они сбросили с себя маски, в которых ходили, и рядом со смертью и мучением стали до конца откровенными. В долгих рассказах о былом проводили они сначала время, натужно веселясь. Стало не хватать воздуха. Саша Южин, которого Кубасов знал как храброго солдата, задыхаясь, говорил какую-то бессмыслицу, и сам смеялся ей, и требовал, чтобы все смеялись вместе с ним, и неподдельная обида звучала в его голосе: почему никто не смеется его шуткам, зачем утешают его, уговаривают помолчать? Да не сошел он с ума, не сошел! Просто ему очень весело. Неужели они не понимают, как это весело: сидеть среди черноты и знать, что дороги отсюда нет и не будет?
Город С. освободили через пять дней. Когда взломали сооруженную полицаями стенку, только четверо подавали признаки жизни, хотя были без памяти — среди них Кубасов.
Годы и тревоги, постоянная занятость, переезды с места на место вытеснили из памяти Андрея Егоровича встречи с Левашовым — не до того было, и покрупнее дичь приходилось вылавливать, потерявшуюся в суматохе и великих переселениях первых послевоенных лет. Но когда участковый описал ему, как выглядел некий Шилов, Кубасов подумал: «Это тот… Точно, он!» запросил документы, порылся в них и, встречаясь с Ванькой Зайцевым, уже знал кое-что о Левашове. После этого уже не мог успокоиться Андрей Егорович, пока Левашов разгуливал на свободе, скрываясь где-то, считая, что в жизни не бывает расплаты за совершенное зло, что жизнь слепа и глупа и позволяет подлецам спокойно кончить отпущенные им дни, но требуя платы за слезы и смерть, которые они посеяли. Чем бы ни занимался Кубасов в последнее время, он постоянно помнил о Левашове. Он и в Березовку еще раз съездил, узнал об исчезновении Ваньки и девчонки, поверил, как и все, в легенду об их счастливой любви, поговорил с бывшей женой Ваньки, но ничего нового не выведал. Однако ни на секунду Андрей Егорович не засомневался, что встретит, обязательно встретит Левашова! Он, а не кто-нибудь другой заставит Левашова узнать цену трусости, предательству, смертям безвинных людей.
3
Летом пятьдесят девятого года он начал новую жизнь — в который уже раз. Давнее и недавнее прошлое, было ли оно на самом деле или только приснилось ему? Было или приснилось? Если приснилось, то что он увидит проснувшись — какая светлая и чистая жизнь ожидает его? А если оно было, неужели нельзя как-нибудь навсегда избавиться от него? Неужели нет никакого способа избавиться?
В новой своей жизни он боялся замкнутых пространств, предпочитая ночевать в лесу, на скамейке в привокзальном скверике, где белел над кустами желтой акации гипсовый пионер с горном, или, в крайнем случае, на продуваемых ветром платформах, забившись между ящиками или прикрытыми брезентом машинами. Он и на одном месте в новой своей жизни не мог — никак не мог! — долго находиться, и переносился с одной небольшой станции на другую, старательно избегая больших станций и городов; бывало, не стыдясь, стоял с протянутой рукой; время от времени нанимался разгружать вагоны, но дольше двух недель на одном месте усидеть не мог, и едва сумерками подергивалась округа, прыгал на платформу (он знал заранее, какой поезд куда пойдет, не зря же околачивался на разгрузке), забивался в угол, жевал заранее припасенную еду, и несся, несся, несся в неизвестность.
Временами он отпускал бороду, сразу из-за нее старея лет на десять, не меньше. Потрепанная его одежда да как-то мгновенно поблекшие глаза, которые постоянно слезились, вызывали невольную жалость. Именно поэтому он начал просить милостыню, притворяясь будто нем. Он стоял где-нибудь на людном месте, тянул перед собой грязную ладонь, что-то невнятно мычал, успевая настороженно зыркать по сторонам: опасна, очень опасна, куда опаснее, чем раньше, была его жизнь — новая, проклятая, так не похожая на прежние, которые теперь, с расстояния, казались ему прекрасными-распрекрасными. Особенно та, где он был уверенным и сильным, в которой наделен был властью распоряжаться чужими жизнями. И та, в которой он был богом — странная, нереальная, но переполненная до краев благостным покоем.
Немота все больше и больше становилась его естественным состоянием. На людях он никогда ничего не говорил, и лишь оставшись наедине с собой разражался длинными монологами, в которых проклинал судьбу, давние свои жизни, но ни разу не осудил себя: а за что, чем он виноват, что жизнь его так сложилась, а не иначе? Наверное, только благодаря этим монологам он не онемел бесповоротно.
Все документы он выбросил. Он не был больше ни Левашовым, ни Шиловым. Если его задержат, решил он, он притворится, что не знает ни имени своего, ни фамилии, что он и говорить не умеет и почти не понимает, о чем говорят ему. Нет-нет, он не Левашов! Кто такой, этот Левашов? Убийца? Сволочь? Предатель самого святого, что может быть у человека? Не знает он Левашова! И знать не желает! И Шилова не знает: ни того, который погиб в уральском областном центре под колесами поезда, ни того, который пятнадцать лет жил под именем погибшего тихо и мирно, пока хитроумная судьба не столкнула его с матерью Насти. Насти? Какой такой Насти? Не знает он Насти! Не было в его жизни знакомых с этим именем! Его путают с кем-то. Он — только он: немой, несчастный, калека, заросший дремучей бородой, давно не мывший ни лица, ни тела, отчего и человеком пахнуть престал, а пахнет почти так же, как пахнут мыши.
Время от времени он явственно видел себя шагающим по горячей летней пыли. Вилась полевая дорога, виднелись впереди избы, над которыми возвышались старые дуплистые деревья, и слева, по точно такой же дороге, как его, испуганно гнала корову домой какая-то девчонка. Страшная грозовая туча, зачернив округу, висела и над его дорогой, и над дорогой девчонки. Хлынул дождь. Поначалу только редкие капли падали на пыль, оставляя после себя темные круглые пятнышки, но вскоре непреодолимая стена воды выросла перед ним. Он мгновенно промок насквозь. Девчонка посмотрела в его сторону. Над ее дорогой дождь не шел — граница дождя проходила по середине поля, и созревающая пшеница радостно желтела возле ее дороги и сумрачно склонилась под ударами тяжелых дождинок возле его. С ее половины поля ярко сверкали голубые головки васильков, на его половине васильки были черными, словно бы обуглившимися.
— Вишь, как; на той дороге — грешник, — сказала девчонка сама себе, но он без труда услышал ее голос, будто девчонка шагала рядом.
Ее слова больно кольнули. Он неприязненно глянул в ее сторону. Почти с ненавистью глянул — почему его записали в грешники? И много раз он с недобрым выражением смотрел на девчонку — каждый раз, когда видел себя шагающим по горячей летней пыли, дышал густыми запахами приближающегося ливня, и въявь ощущал, как все холодней и холодней становилась пыль под ступнями его ног, а сами ноги покрывались грязью, в которую превратилась размокшая от обильного дождя пыль.
Девчонка была красивой. Он хотел бы иначе смотреть на нее, но почему над ее дорогой — солнце, а он вынужден идти под дождем? Почему такая несправедливость? Чем девчонка лучше его?
Настойчивость, с какою повторялось это шагание сквозь тугие нити ливня, могла бы подтолкнуть его на какие-нибудь далеко идущие выводы, но он уже не способен был делать выводы — сейчас даже больше, чем когда-либо он существовал только в ту секунду, в которую существовал, не подозревая о таинственной способности времени начинаться далеко-далеко Вчера и во веки веков не прерываться Завтра.
Он шел по свой дождливой дороге, наклонившимся корпусом раздвигал в стороны нити дождя и все зыркал на другую дорогу, залитую солнцем. Его обострившийся слух улавливал густой звон оводов над коровой, которую гнала безымянная девчонка. Она тоже время от времени поглядывала на него, и чем дольше смотрела, как он промокал под дождем, тем печальнее становились ее глаза. Из-за этой печали он еще больше ненавидел девчонку.
Туча над головой, казалось, никогда не пройдет. Всякий раз казалось, как только он переживал это. И всякий раз очень резкой была граница, делившая поле между двумя дорогами на радостное золотое и мрачное темно-коричневое, с моментально полегшей пшеницей.
Слова девчонки, набухнув от влаги, противной ватой торчали у него в ушах:
— Вишь, как: на той дороге — грешник.
Он хотел избавиться от этих слов, ковырялся в грязных ушах, но слова звучали, звучали, звучали, и хотя ему казалось порой, что он сумел вытащить из ушей материализовавшиеся звуки, слова все равно звучали, и он тупо смотрел на указательный палец, которым перед этим ковырял в ухе, и ничего не видел на пальце, кроме папиллярных узоров, присущих только ему.
Иногда он преображался: сбривал бороду, долго парился в бане, переодевался в стираный-престираный дешевый костюм и становился обыкновенным пассажиром поезда. В поезде он почему-то не боялся замкнутых пространств, много и спокойно спал, весело беседовал с попутчиками, поражая их знанием географии страны.
В бесконечных странствиях он с удивлением узнал, сколь извилисто и причудливо вьются по стране железные дороги. Для большинства людей существуют только прямые линии, соединяющие знаменитые южные места со столицей или длинная-длинная змейка, протянувшаяся через Урал и Сибирь до Владивостока, а многочисленные ответвления, росточки, побеги железных дорог почти неведомы им. Он, скрывающийся от шумных центров, с радостью пользовался незнаменитыми линиями железных дорог — тихими, со скромными привокзальными площадями, с незаметными деревянными вокзалами, с двумя-тремя пассажирами в залах ожиданий, с узкими, кое-где заросшими травой, путями. Здесь поезда ходили реже и медленнее, подолгу застывали на малюсенькой какой-нибудь станции, где никто из поезда не выходил, и никто в него не садился, где в вагонах ехало человек восемь — десять и они успевали в медленном движении поезда сойтись, разговориться, выложить друг перед другом самое заветное. Он, конечно, не откровенничал. Другая радость, не откровения, привлекала его — он выдумывал себе иную жизнь, не похожую на все, какими ему приходилось довольствоваться перед этим, и какой он жил сейчас.
В этой придуманной от начала до конца жизни он почему-то выдавал себя за мужчину, с которым виделся всего два раза и так давно, так давно, что встречи самому ему казались придуманными. В сарае, где держали военнопленных, в первый раз видел он мужчину. И второй раз — когда мужчину вместе с другими партизанами замуровывали в подвале фанерной фабрики в городе С. Случайным собеседникам он рассказывал, выдавая себя за этого самого мужчину и называя себя Иваном Петровичем Сергеевым (воображение у него с годами потускнело), как их замуровывали в подвале, как они там пели, вызывая у полицаев и немцев острый приступ ненависти и испуга, как чудом спасся он, голыми руками вырыв подкоп, как они напали потом на немецкую комендатуру и обезоружили немцев, и ушли в лес, перед этим расстреляв всех полицаев, продажных тварей. Скорее всего он сошел бы с ума, не будь у него возможности придумать себе жизнь, которую он не прожил и уже, разумеется, не проживет.
На одной из тихих станций, блуждая бесцельно вокруг в ожидании поезда, натолкнулся он на группу рисующих детей. Седой бородатый старик, сидевший отдельно от детей на скамейке, был, видимо, их учителем. На миг ему показалось, что он старика знает. Откуда-то из глубин памяти даже появилось имя, которое вроде бы этот старик носит: Владимир Андреевич. Он внимательно пригляделся к старику: тот или не тот? Нет, не тот. Тому старику намного больше лет было, да и приезжал он куда-то из самой Москвы. И поэтому вряд ли мог оказаться на этой тихой станции. Успокоившись, что старик не тот, он подошел к детям, с подобострастной улыбкой попросил, чтобы кто-нибудь из них позволил ему порисовать. Одна из девчонок уступила ему место возле своего этюдника. Он, волнуясь, взял в руки мягкую колонковую кисть, обмакнул ее в краску, посмотрел на красное кирпичное здание станции, которое дети рисовали, и понял, что ничего у него не получится, он не сможет правильно подобрать цвет, не сумеет нанести краску на бумагу, а если и нанесет, то мазок его будет бессмысленным и беспомощным, похожий на те, которые дети называют «калякой-малякой». Ему понадобилось несколько секунд, чтобы осознать это. А ведь, если откровенно, то зачем он просил, чтобы ему позволили порисовать? Хотел поразить детей и их учителя. И мы, дескать, бродяги, не лыком шиты, и мы обучены тонкостям воскрешения Жизни на мертвой бумаге мертвыми красками.
Долго-долго он потом ругал себя за этот поступок, до конца так и не поняв, чем и почему вывела его из себя попытка на какой-то тихой станции щегольнуть умением рисовать. Ведь когда-то он умел рисовать… Умел! И не хуже, чем эти наряженные дети и их учитель.
В дебрях дремучего страха, с которым он существовал бок о бок, было у него одно светлое воспоминание — как впервые в жизни увидел море. Видел-то он его из окна поезда, минут всего пять от силы, но этого хватило, чтобы при одном лишь воспоминании о розовом плеске воды, об огромном раскаленном круге солнца, поднимающегося в фиолетовой дымке над водой, о нескольких чайках, которые сопровождали поезд километров десять, ему становилось легко и весело. Он поставил перед собой цель: непременно увидеть море вблизи, полежать возле него на песке, походить по кромке прибоя. Он мог, конечно, немедленно осуществить это, сойдя на ближайшей станции, он и собирался так поступить, однако, заметил у входа на вокзал двух смеющихся над чем-то милиционеров, испугался и поехал дальше, решив обязательно вернуться сюда. Непременно. Чего бы это ни стоило.
Для осуществления задуманного ему нужны были деньги. Жить у моря — и побираться? Нет, нет! У моря необходимо проводить дни в блаженном бездействии, наслаждаясь морем и солнцем, блеском воды и медленным покачиванием тяжелой листвы экзотических южных растений. Для заработков он отправился на север, решив устроиться в каком-нибудь затерянном среди тайги леспромхозе то ли грузчиком, то ли лесорубом — мало ли работы на севере? А деньги там зарабатывают немалые, знал он по рассказам попутчиков: как-то ехал в компании лесорубов, щедро угощавших его и не ограничивающих себя ни в чем. Но тут судьба сделала еще один зигзаг, и свидание с морем отодвинулось на задний план.
Не думал он, не гадал увидеть когда-нибудь Тоньку. Увидел! И поначалу не поверил глазам, потом сердце его взволнованно дернулось, хотя уже минуту спустя он недоумевал: чем взволнован? почему обрадовался? что общего у него и Тоньки? Годы и годы назад разошлись их дороги. Они давно чужаки друг другу. Он ее узнал, а узнает ли она его? Ну а если и узнает, как отзовется на внезапное появление выходца с того света? Наверняка Тонька считает его мертвым, ведь он тоже записал ее в покойницы.
Поезд подходил к какой-то станции, замедляя ход. Тонька стояла у переезда с желтым флажком в руках. У ее ног лежал толстый облезлый пес — рыжий, как и листва кустов, росших за Тонькиной спиной. Увидев Тоньку, он непроизвольно потянулся к ней, даже открыл рот, чтобы сказать что-то (что?), но сразу же осадил себя. Тонька его не заметила. Бездумно и слепо смотрела она на проносящиеся мимо вагоны. Наверное, не один десяток поездов проходит возле переезда за сутки — надоели. Что напрасно пялить на них глаза?
Поезд изогнулся дугой, следуя за изгибом рельсов, и он еще минут пять мог видеть — сбоку — толстую женщину с желтым флажком в руке. Именно это прежде всего бросилось ему в глаза: желтый флажок и тонькина толщина — не такой она была раньше, совсем, совсем не такой!
— Сколько стоим? — спросил он у проводницы.
— Двенадцать минут.
— Двенадцать… — пожевал он губы. — Жалко, не час.
— Много хочешь, — засмеялась проводница, — что в этой дыре делать целый час?
— У меня дело есть.
Он спустился на перрон, несколько раз прошелся взад-вперед вдоль вагона, в котором ехал, и даже со стороны видно было: человек чем-то сильно озабочен. Так оно и было. Он решал: сойти или не сойти на этой станции? Напомнить Тоньке о себе или не стоит? Затем, повинуясь скорее невнятным внутренним порывам, чем голосу разума, он ворвался в вагон, схватил свой худенький рюкзак и уже на ходу, оттолкнув в сторону опешившую проводницу, выпрыгнул на перрон.
— Чокнулся? — крикнула ему в спину проводница. — Ты куда?
Он с улыбкой помахал ей левой рукой, правой держа на весу рюкзак.
— Прыгай! — свесилась проводница, едва не вываливаясь из тамбура. — Успеешь! Ты че? Псих?
Он по-прежнему улыбался и махал рукой, а потом, когда последний вагон пронесся мимо, вдруг сделал несколько шагов вслед за поездом, однако остановился: глупо бежать, один черт не догонишь. Остался он на этой станции — и ладно. С первой женой встретится. А приглянется — и навсегда осядет тут. Почему бы нет? Тонька вон спокойно живет. И он, может быть, жить станет. Посмотрим, как судьба повернется. Море не убежит, к нему и потом можно попасть.
На вокзале он с привычной настороженностью зыркнул по сторонам. Кажется, никакой опасности. Вокзал был пуст, неуютен, возле буфета стояли два солдата в старательно начищенных сапогах и пили пиво. «Бедняги, — усмехнулся он, — на водку денег не хватает». Но у самого у него тоже денег не было, и он выпил даже не пиво, а стакан бледно-желтой теплой газировки.
«Километра два до переезда? — прикидывал он, направляясь на северо-запад, откуда недавно приехал. — Да, не больше. Мигом дошагаю. Через полчасика обнимем Тонечку. Но раздалась она! Как на дрожжах. От хорошей жизни, видать. Не мучается, вроде меня».
Ему стало обидно. Он еще не знал, как жила Тонька эти годы — может быть, хуже его, — но уже зло скрипел зубами, заранее предвидя раздражение, с каким будет говорить с ней. Правда, минуты три спустя он спросил себя: «Ты чего, друг ситный? Охренел? По-человечески поговори с ней, по-человечески. Но исключено, что пригреет тебя. Вдвоем будете дни коротать. Возле сына. Ему сколько сейчас? Восемнадцать? Здоровенный мужик».
Тонька сидела в будке. Перед ней на столе лежали несколько помидоров, аккуратно разрезанный на ломтики кусок сала, была рассыпана на мятом клочке газеты соль. В руках Тонька держала круглую буханку, отщипывая прямо от нее и отправляя в рот ноздреватый хлеб. Дверь в будку была открыта настежь, и он, шагов пять не доходя до будки, уже увидел Тоньку, с жадностью поглощающую еду. Челюсти ее двигались быстро-быстро. Как у стрекозы. И, как давным-давно когда-то, румянец горел на посеревших тонькиных щеках.
Она испугалась, заметив его. Он же, наоборот, ни капли страха не испытывал — возможно, его собственный страх, под пятой которого он так долго жил, неведомым образом перелился в Тоньку.
— Вася? Откуда? — прошептала она.
Поначалу он не понял, что обращаются к нему — собственное имя он не слышал много-много лет. Вот разве в Березовке недавно… Но ведь этого не было! Не было Настиной матери, не было избы деда Ознобина и самого деда Ознобина не было — они приснились ему, и надо поскорее забыть этот кошмарный сон. Так что впервые за много лет он в реальности услышал свое имя. Оказывается, его зовут Василием, а не Григорием или Иваном Петровичем Сергеевым. Вот такие дела: его, оказывается, зовут Василием. Надо запомнить, и на это имя откликаться, а не на какое-нибудь другое — по крайней мере, пока общается с Тонькой.
— Точно, — ухмыльнулся он, — ты не ошиблась: Вася. Проезжал, понимаешь, мимо, гляжу — Тонечка! Командует поездами, куда им следовать.
— Ты уходи, уходи, — замахала она руками. — Христом-богом прошу. Я не видела тебя, а ты меня. Уходи.
— Поцелуемся давай, что ли. Не чужие все же люди. Мужем и женой считались.
— Уходи, уходи…
Тонька до смерти испугалась его, и только одно повторяла, умоляюще глядя на него:
— Уходи… Уходи… Уходи…
Он присел к столу, нахально взял помидор, надкусил, обмакнул в соль и с притворным удовольствием начал есть. Из помидора брызнул сок, попав на соль, которая вмиг намокла. Желтое помидорное семячко, окруженное соком, прилипло к клочку газеты. Он с усмешкой посмотрел на семячко и щелчком сбил на пол.
— Никуда я не уйду, — сказал он. — Мне тут почему-то нравится. А ты чего боишься? Муж, что ли, должен прийти?
— Нет, нет… Уходи, уходи…
— Ну чего заладила: уходи. Других слов не знаешь?
— Я совсем, совсем забыла все, что было тогда. Я думала, никого в живых не осталось, кто помнил бы. Ты ведь погиб. А ты живой. Я думала, никто не напомнит. Я думала…
— Плевать, что ты там думала. Ясно? Рассказывай лучше, как сама спаслась, как теперь живешь. Муж-то прийти сюда не должен?
— Нет, нет. Он у меня инвалид, к постели прикован.
— А сын?
— Какой сын?
— Ну наш… Или Мишки Митрофанова… Я уж не знаю, чей он на самом деле.
— Умер он, Вася. Еще в том году. Вспомни, какая жизнь была. Трудная. Не уберегла.
— Понятно…
Он вздохнул. Сделал он это неискренне, потому что за все годы, что не виделся с Тонькой, не больше трех раз вспоминал ее и сына. Что ему пащенок, неизвестно от кого зачатый? Но момент требовал, чтобы он как-нибудь выразил свое отношение к сообщенному Тонькой, вот он и вздохнул.
Потом Тонька, беспрерывно всхлипывая, несколько раз выбегая из будки, чтобы проводить проносящийся мимо поезд, рассказала о своей жизни. Событиями ее жизнь была небогата. Поначалу Тонька двигалась на запад вслед за отступающими немцами, потом где-то в Венгрии внезапно оказалась в тылу наших войск. Потом выдала себя за угнанную в плен. Потом при госпитале работала. Там и познакомилась с калекой, за которого вышла замуж. Все эти годы живет в здешних краях. Раньше жили в деревне, у них там и дом сохранился, теперь вот в поселок перебрались — тут лучше: и работа не такая пыльная, и аптека есть, чтобы мужу лекарства покупать, и с продуктами полегче.
— Дом, говоришь, в деревне есть? — спросил он. — Далеко отсюда?
— Не очень. Но глушь там.
— Это то, что мне надо. Хочешь, из мужа превращусь в брата? Ты своему калеке про себя многое, наверное, наплела. И про брата, уверен. А как же без брата? Погиб он у тебя, небось, или без вести пропал? Угадал?
Тонька безвольно кивнула.
— Ну так радуйся: жив братец, перед тобой сидит. Бывают в жизни чудеса. Как теперь моя фамилия, как зовут меня, Тонечка?
С прежнем безволием Тонька ответила:
— Абакумов. Сергей Сергеевич.
— Это твоя фамилия — Абакумова? А я, знаешь, напрочь забыл. Ну и дела! — Он поражался своей забывчивости, словно ничего более важного, чем девичья фамилия Тоньки, отродясь не забывал.
4
Началась новая жизнь — бог весть какая по счету. То, что в судьбе человека неделимо, у него распалось на множество частей. Во всех своих жизнях он от начала до конца был другим, оставаясь все-таки во всех передрягах (тайно, для себя только) Васькой Левашовым, родившимся в забытой им деревне, от напрочь забытых людей. Он знал, что при встрече вряд ли узнает мать: из таких далеких, так прочно выветрившихся из памяти дней была она, нежностью и любовью согревшая начальную его жизнь. И первая, самая счастливая его жизнь, и все последующие, они никак не состыковывались одна с другой, из маленьких ручейков не сливались в полноводную и извилистую речку, которая должна была быть его Жизнью. Нет, каждый ручеек сам по себе скакал по мшистым камням, нырял в раскидистые заросли ивняка, терялся в острой осоке. И мелел сам по себе. В конце концов, мелел — сил не хватало ручейку добежать до реки, слиться с другими реками, стать Океаном.
И лесной глуши первое время ему было очень спокойно. Иногда к нему приезжала Тонька — брат все-таки, надо его обиходить, — и мало-помалу когдатошняя горячечная тяга их тел друг к другу словно бы новую силу обрела, словно бы яркими закатными красками расцвела, и его и ее наполнив тугой радостью. Правда, радость слишком быстро переходила в слезы — Тонька плакала, часто плакала. Он не понимал чем вызваны слезы. Ему-то лично уже одного того хватало, что забытое тепло женского тела обволакивало его и успокаивало, что рядом с этим теплом никакие горести и воспоминания силы не имели. В ночной пятнистой тьме, которая скрадывала их лица, Тонька казалась ему давней Тонькой и сам он себе казался давним Васькой Левашовым, еще многого не испытавшим из того, что он испытал на самом деле. Рядом с Тонькой он вернулся в одну из своих радостных жизней. Не хотелось покидать ее. Долго-долго длилось бы это счастье! Длилось бы и длилось! Что ему стоит? — пусть длится!
Не длилось. Прерывалось. Исчезало. Стоило серому рассвету разлиться за окнами, и давняя радостная жизнь пропадала, никаких следов после себя не оставив. Тонька уезжала, и глаза ее были красны от слез, и он снова оставался один, и снова мерил тесную избенку шагами или уходил в лес, обрушивший ему под ноги недавнюю свою красу: желтые и красные листья.
В самом начале осени началась его новая жизнь. Началась удачно. Тонькин муж сразу поверил, что он — ее брат. Худой, часто заходящийся в кашле, передвигающийся по комнате в коляске, он обрадовался появлению родственника. Кроме Тоньки, у него никого не было. Еще недавно были родители, древние старики, но лет пять назад он похоронил мать, а отец умер года за три перед этим. Братьев и сестер он не имел. Он поздним и единственным ребенком был в семье. Они отдали ему все тепло, на которое были способны, он надеялся отплатить им тем же, но… Если б не Тонечка, он бы руки на себя наложил из-за своей безысходной беспомощности.
Он долго расспрашивал так счастливо найденного родственника как тот воевал, где воевал, какие награды имеет, был ли ранен, поддерживает ли связь с однополчанами. Мнимый брат Тоньки врал уверенно, втайне насмехаясь над калекой; не сумел тот сберечь себя в лихой круговерти войны, у Левашова бы ему поучиться, не ездил бы сейчас даже по комнате в коляске, не заходился бы диким кашлем, от которого его худое лицо становилось еще худее, а шея вытягивалась раза в два, мгновенно посинев.
Звали Тонькиного мужа Георгием.
— А отчество? — спросил Левашов.
— Какое отчество? — засмеялся тот. — Родственники, чай. А вообще, Евстигнеев Георгий Дмитриевич. Юрой зови, как родители звали, или Жорой — на войне я на это имя откликался. Одессит один у нас был, Изя Шрайдер — вот шутник, вот шутник! «Жора, говорит, после войны приезжай в Одессу, ты прямо для Одессы создан — с таким именем». Я, Сережа, веселый раньше был. Это теперь развалюха, а раньше… И на гармошке, и в пляс, и не хуже Изи шутил. Нас с ним в один день… Одним снарядом… Уже в госпитале он богу душу отдал… А я только благодаря Тонечке выкарабкался… Она золотая у тебя — понимай. Ты тоже, наверное, не плохой — одна кровь в вас.
В один из приездов Тоньки он спросил:
— Чем ты так своего калеку приворожила? Я же помню, что ты вытворяла.
Она отмолчалась. Он расспрашивать не стал. Плевать ему было, если честно, на тонькиного мужа да и на саму Тоньку тоже, хотя он благодарен был ей за возвращенную радость слияния их тел в горячих ночных ласках. Но благодарен был по-своему: ни Тоньке о благодарности не говоря, ни себе не позволяя очень уж явно ее выразить.
В редкие приезды Тонька привозила ему скудную еду. Картошка у него была — весной Тонька посадила. Вдвоем они выкопали ее, половину Тонька забрала, а половину он свалил в одной из комнат: чтобы не ходить слишком далеко. К прочим пыльным запахам примешался запах плохо просушенной картошки. Его это не угнетало. Запахи были безразличны ему. Так ли пахло вокруг него в одну из его жизней, когда он тоже был счастлив? О, посильней пахло, чем от картошки! Мышами. И ничего: жив-здоров. И чхать он хотел как пахнет, жилось бы ему только спокойно, удалось бы отдохнуть немного в этой лесной глуши.
Он снова отпустил бороду, но на этот раз жалости не вызывал, потому что пополнел, глаза его успокоились, перестали слезиться. Он внезапно стал похож на нелюдимого аскета-раскольника. Не хватало только богомольности ему и решительности в насаждении своей веры.
В блужданиях по лесу чаще всего убивал он время, остро ощущая изменения, которые происходили с деревьями. У него на глазах редкая желтизна превратилась в яркое полыханье, кое-где подчеркнутое пунцовыми пятнами осиновой листвы. Нежные плоды бересклета раскачивались на тоненьких ветках. Блестела паутина, все больше и больше заплетая тропки, по которым он ходил. Затем праздничное свечение деревьев угасло, и лес помрачнел, навевая мрачностью своей такие же мрачные мысли. Зарядили дожди. Грустно было ходить по лесу. Потом дожди утихли, тропки просохли, некогда живая листва с мертвым сухим шуршанием шевелилась под ногами, когда он шел по ней. Теплые прозрачные дни установились, судя по всему, надолго. И так хорошо, так хорошо ему было в эти дни! Он даже посчитать готов был, что только сейчас, только здесь по-настоящему началась его жизнь. Тех не было. Есть только она. И она продлится вечно, согревая его единством с увядающим лесом.
Деревенька, в которой он поселился, из шестнадцати дворов состояла. Жили в ней больше совсем преклонных лет старики и старухи. Молодых почти не было. Его в деревеньке приветили, звали в гости, сами ненавязчиво напрашивались в гости к нему, однако он держался особняком, никого, впрочем, этим не обидев — люди понимали, что человеку необходимо оттаять после коломытарств. Пусть побудет один, рано или поздно его все равно потянет к людям. Быть не может, чтобы не потянуло — русский человек не способен в одиночестве коротать дни и ночи, ему обязательно нужен кто-то рядом, перед кем он может выговориться и согреться рядом с которым может.
На третьем месяце жизни в деревеньке (лес уже стоял голый-голый, иссиня-черный, неприветливый и неприютный, уже и снег выпадал раза два, но наутро таял) он понял, что спокойствие его мнимо, что даже здесь далекие жизни, которые он надеялся забыть, все равно найдут его. Понять это помог ему один из здешних уроженцев, милиционер. Тем только помог, что неожиданно заявился в гости — а как не заявиться было ему, если с Юрой он воевать уходил, если живут они теперь на станции в соседних домах и если знает он сестру Сергея Сергеевича, Антонину, женщину, как он понимает, довольно положительную? Заметив мелькнувшую в окне милицейскую форму, Левашов метнулся за печку. В дверь постучали. Он стука словно бы и не слышал — стук в дверь был забит стуком сердца. Дверь была не закрыта, и милиционер вошел в избу. С кривой улыбкой Левашов вышел к нему. Поговорили о том, о сем, а Левашов все время со смятением вспоминал свой испуг. Он думал, что здесь-то спокойно потекут его дни, а оно вон как поворачивается дело. Покоя, выходит, ему не знать. Есть одно только место, где никто не потревожит его… Но туда не хотелось — в подпольную пыльную мглу от леса, прекрасного и изменчивого, переполненного пьянящим воздухом? Нет, нет!
С этого времени он возненавидел запах избы, в которой жил, потому что настойчивый мышиный запах тоже входил в его букет, наравне с запахом картошки, закопченных стен, мыла, несколько кусков которого лежали в пожелтевшей газете на печке. А запах мышей был напоминанием о спокойной счастливой жизни, которую сейчас, узнав счастье молчаливых блужданий по лесу, он ненавидел. Она была унизительна и тускла, в ней не дано увидеть красно-розовые плоды бересклета, не дано ощутить вкус ежевики и запах простой сыроежки, не дано почувствовать утреннего лесного холода — темно-синего под кустами, расцвеченного желтыми пятнами на полянах. Нет, нет, к мышам он не хочет! Он ненавидит их! Ненавидит! Ненавидит!
Милиционер приехал на несколько дней (помочь родителям по хозяйству) и вскоре уехал, а перед этим почти ежедневно общался с Левашовым, развлекать которого считал долгом: родственник Юры, друга детства. Он уехал — и Левашов дал выход своей слепой ненависти к мышам. Он изготовил несколько мышеловок и расставил по углам избы, в сенях, на чердаке, в низеньком покосившемся сарае. Мышей, которые попадали в мышеловки, он умертвлял изощренно, как можно больше боли причиняя им. Некоторых сжигал, перед этим плеснув на них керосина. Некоторых за ноги подвешивал к проволоке, натянутой поперек сарая, наносил им раны, чтобы капала кровь, и оставлял так. И даже когда они умирали, он не снимал их сморщенные трупики с проволоки, и мертвых мышей в сарае становилось все больше и больше.
Кто-то случайно подсмотрел чем он занимается. По деревеньке пополз слух: сумасшедший. До него слух, конечно, не дошел, а если бы и дошел, вряд ли расстроил бы — перед ним стояла заманчивая, требующая полной отдачи сил цель: уничтожить всех мышей в округе. И он знал: обязательно уничтожит, чего бы это ни стоило.
5
С появлением брата, заметил Георгий Дмитриевич, что-то неладное стало твориться с Тоней. Чуть что — в слезы. Впрочем, и ластиться к нему она стала чаще, беспричинно вдруг обвивала его шею, целовала, шептала: «Какой ты хороший…» Поговорить бы с ней откровенно, подтолкнуть бы к чистосердечному рассказу, но Георгий Дмитриевич не знал, как это сделать. Он был, в общем-то, человек наивный, не приученный к хитрости и лицемерию. Что ему скажут, тому и верил, и считал, что поступает правильно: если выискивать во всем скрытый смысл да заранее считать будто в разговоре с тобой говорят неправду, то как жить, как жить? Может быть, и можно, однако это будет не жизнь, а сплошное мучение, заляпанное грязью вечного недоверия ко всем и всему. Он жене верил. Не мог не верить — слишком многим она пожертвовала, став женой инвалида. Он был обязан ей, как никому другому — с лета сорок пятого она нянчила его. По-другому не скажешь: нянчила. На что он способен? Ни на что. Вся тяжесть падает на нее. Она за двоих работает, за двоих делает все по дому.
Ночи, заметил Георгий Дмитриевич, все чаще и чаще без сна стала проводить Тоня. Лежит, молчит, притворяется спящей, но по дыханию он чувствует: притворяется. Потом ненадолго она забывается, засыпает, но вскоре нервно вздрагивает и опять о чем-то думает, мучается, тихонько встает, пьет воду, снова ложится, и те же мучительные мысли неотвязно преследуют ее. В одну из ночей Георгий Дмитриевич не выдержал:
— Тоня, давай поговорим откровенно.
— Что? — она подняла голову от подушки.
— Поговорим давай. Откровенно. Я вижу: что-то с тобой творится. С тех пор, как Сергей появился. О доме вспоминаешь, да? О семье?
— Ага, — односложно ответила она.
— Тоня, а ты… Ты правду говоришь? — он смущался своего вопроса: кто дал ему право сомневаться в искренности жены?
— Правду, — опять односложно ответила она.
Георгий Дмитриевич по интонации почувствовал, что она хочет поскорее закончить разговор. Он тоже рад был бы замолчать, но не для собственного же спокойствия вмешался он в ее ночные смятенные мысли. Необходимо до конца прояснить все.
— А мне кажется… — начал он.
Она перебила:
— Я потом все расскажу, утром. Мне надо видеть твое лицо. Утром я все расскажу. Утром.
Утром она на самом деле рассказала мужу и о Левашове, и о себе, и обо всей своей давней жизни. Рассказала до удивления спокойно, неподвижно сидя на табурете посреди кухни, только время от времени заглядывая в помутневшие от боли глаза мужа. Он верил и не верил ей. Слишком непохоже было все на то, что он знал о жене. Он прекрасно помнил худую оборванную девчонку, которая день и ночь проводила возле его кровати. За окном буйствовала зелень, черепичные крыши чешского городка, название которого сейчас он и не помнил толком, были залиты солнцем. Он смотрел на нее, она смотрела на него, и между ними возникало, день ото дня становясь все крепче, что-то такое, что сильнее всяких страданий и смертей, что поднимает человека над окружающей его болью и грязью, заставляя весело и уверенно смотреть в будущее, каким бы страшным оно ни было. До ранения он был красив. Она тоже не уродкой была, несмотря на худобу и неказистую одежку. Но не это же, не их красота или некрасота связало их! Они судьбой предназначены друг другу, считал он раньше. Только так: предназначены судьбой. Иначе он не мог объяснить себе, почему она должна мучаться с ним. А что ей очень трудно, он прекрасно понимал. Теперь же вдруг начал понимать другое: возможно, она все время притворялась. Особенно в госпитале. Ей необходимо было поскорее поменять фамилию, скрыться подальше. Он подходил для ее целей. Она вполне могла связать свою жизнь и с кем-нибудь другим, так же убедительно сыграв любовь и самоотверженность.
Минут пять, наверно, они молчали. Выговорившись, она стала спокойной-спокойной. Откровенностью она словно бы оправдала себя и переложила на него тяжесть своего прошлого. Ему, а не ей предстояло решать: что делать дальше? Как он скажет, так и будет. А что он мог сказать? Что? У него никого, кроме нее, не было, и он должен был вынести приговор ей, единственной.
Георгий Дмитриевич заплакал. Она подошла, опустилась перед ним на колени, и снизу вверх смотрела на него тоже полными слез глазами.
Она не все сказала ему. Да, неожиданное появление Левашова перевернуло с ног на голову ее налаженную жизнь. Да, она прочно забыла прошлое и про себя уверена даже была, что все вокруг тоже забыли. Иногда она слышала о судебных процессах над предателями, но не могла представить, что и ее могут судить. Кого судили бы? Глупую девчонку почти по легкомыслию ставшей убийцей или женщину в годах, ничем позорным себя не запятнавшую? Судили бы вторую, и это по ее мнению было бы несправедливо. Нет, нет, ее теперешнюю судить не за что, и никто судить ее не будет, она рядом с Юрой кончит дни, изо всех сил стараясь, чтобы ему было хорошо.
Так вот, она не все сказала мужу. Не столько появление Левашова заставило ее не спать ночи напролет, сколько ощущение, что кто-то тайно старается узнать ее прошлое. Началось все с пустяка: пригласили в отдел кадров депо и попросили уточнить кое-какие данные. Она давно заучила наизусть (ночью разбуди, без запинки ответит), где якобы жила, чем занималась. До сих пор всех удовлетворяли ее объяснения, но на этот раз ее попросили вторично зайти. Кроме начальника отдела кадров сидел в комнате какой-то незнакомый мужчина, невысокого роста, с невыразительным лицом. Она не обратила на него внимания, и лишь позже панически подумала, что не случайно все это, ой, не случайно. А когда всплыл в памяти цепкий взгляд, который бросил на нее незнакомец, едва она вошла в отдел кадров, она даже похолодела от страха: низенький мужчина словно бы насквозь видел ее, скромную и работящую, награжденную несколькими грамотами. Потом, возвращаясь однажды с работы, она увидела мужчину во второй раз. Он выходил от соседей. И снова его взгляд показался ей преисполненным особого значения. Третья их встреча состоялась опять на улице, может быть, была случайна, но именно из-за последней встречи она лишилась сна, а не из-за Левашова, как поначалу предполагал муж.
Порой ей казалось, что она великолепно знает мужчину — сталкивалась с ним в той, забытой жизни, и даже принесла ему горе, за которое он поклялся отомстить. Порой, наоборот, она убеждала себя, что ошибается: мужчина — просто знакомый начальника отдела кадров, здешний житель, случайно невиденный ею раньше. До глухого звона в голове раздумывала она ночами: кто таков этот мужчина? Говорить или не говорить о нем Юре? А если говорить, то говорить ли все до конца откровенно? Или сначала с Левашовым посоветоваться — уж он-то подскажет, как быть, что предпринять?
То, что муж невольно подтолкнул ее к откровенности, с облегчением было воспринято ею — не одна будет страдать, одной всегда труднее. Когда он заплакал, она поначалу только удивилась его слезам — первым слезам за все годы. Затем пришла благодарность: раз плачет, значит, дорожит ею, а раз дорожит, должен придумать, как ей спастись.
Она смотрела на него снизу вверх, и он казался ей красивым, сильным и добрым — красивей, сильней и добрей не найти человека.
Он поймал ее взгляд и глухо спросил:
— Тоня, что же нам делать, как быть?
— Не знаю.
— Мы были счастливы, нам было хорошо.
Она кивнула.
— Что же теперь? Что?
Она положила голову ему на колени:
— Не знаю.
— Тоня, Тонечка, скажи, что ты… Ты неправду сказала, да? Неправду? Ты зачем-то решила проверить меня? — Дрожащими руками он гладил ее по голове.
Ей хотелось сказать: да, я пошутила, я проверяла твою любовь, — но страх, который внес в ее жизнь мужчина, заглушил страдания мужа. Ей очень, очень нужен защитник! Защитить же ее можно только зная о ней все. Откровенность еще сильнее свяжет их или навсегда оттолкнет друг от друга. Она инстинктивно предпочла откровенность — пусть знает правду, после этого он или предаст ее, или спасет. Откровенностью они сейчас сильнее связаны, чем любовью.
Они опять надолго замолчали. Она уже поднялась с колен и хмуро смотрела на него, кусая губы. За окном привычно посвистывали маневровые тепловозы, чирикали воробьи, переговаривались, идя на работу, люди.
— Потом поговорим, когда вернусь, — сказала она. — Мне надо идти.
— Да, потом… Потом решим, что делать.
Она быстро собрала еду себе на обед, завернула в газету, положила в черную брезентовую сумку, потом сказала, где что лежит на обед ему, напомнила, чтобы не забывал, выпил таблетки и ушла — обычно, как всегда уходила. А он, придавленный так внезапно свалившейся на него бедой, с час — не меньше — неподвижно сидел, вперив взор в стену, и мысли его глухо стукались друг о друга, тяжело перекатываясь в пустом до ужаса мозгу. Когда в дверь постучали, ему показалось, что это возвращается она — забыла что-то, а может быть, хочет добавить что-нибудь к своему рассказу, сказать, может быть, хочет, что непонятно зачем безжалостно разыграла его. Однако это не она возвращалась — вошел невысокий худой мужчина, извинился, сказал, что из военкомата, надо кое-что уточнить.
— Неправда, — холодно сказал он мужчине, — я знаю, зачем вы пришли. Только что она призналась мне во всем. Значит, не шутила… Значит, на самом деле…
Он заплакал. Мужчина, не спрашивая разрешения, закурил. Пальцы мужчины нервно подрагивали. С трудом успокоившись, он попросил у мужчины папиросу, и уже спокойно рассказал где, когда и как познакомился с женой, про брата ее подавно приехавшего рассказал, про то упомянул, что не верит, что она могла расстреливать, она же детей очень любит, к Новому году ей в месткоме поручают подарки готовить детям, собак она тоже любит — подобрала одну, рыжую, с перебитой лапой, и та теперь возле будки ее живет на переезде.
— Что мне делать? Что мне делать? — тоскливо спрашивал он мужчину, когда тот собрался уходить.
Видно было, что мужчина очень жалеет его, прекрасно понимает его боль и тоску, но чем помочь — не знает. Не пустые же слова говорить, не утешать банально, что пройдет, дескать, все, утихнет с годами боль, перемелется в жерновах дней, и мука, как говорится, будет.
— Я к вам вечером зайду — сказал мужчина. — Неофициально. Можно?
Он безразлично кивнул.
— Вы только… — сказал мужчина. — Понимаете о чем я? Честное слово, при любых обстоятельствах можно жить.
— Да, — сказал он, — да… Войну перенес и это перенесу… Постараюсь…
6
В одноэтажной деревянной гостинице было сыро. Возле единственного умывальника по утрам выстраивалась очередь. Обнаженные до пояса мужчины выкуривали здесь первую папиросу, перебрасывались первыми за день словами. В компании быстрей улетучивался сон. Андрею Егоровичу гостиница не нравилась. Он никогда не гонялся за особыми удобствами, в одиноких своих странствиях привык спать где придется, и не отсутствие удобств повлияло на его отношение к гостинице — причины были глубже: Кубасову предложили уйти на пенсию. Предложили вежливо, однако яснее ясного дав понять — на другой работе он больше пользы принесет. Он должен был довести до конца начатое дело и после этого его ждало безделие. Почему-то Андрей Егорович был уверен, что в другом месте будет работать не с таким напряжением, не выкладываясь до конца, как привык. Невеселым поэтому было его настроение. Оно и повлияло на отношение к гостинице. И, может быть, именно поэтому возвращаться в гостиницу после разговора с Евстигнеевым не хотелось. В деревеньку, где скрывался Левашов, Андрей Егорович собирался ехать через полтора часа, и эти полтора часа он проблуждал по неудачно спланированному поселку, большинство жителей которого работали на станции и в депо.
Близкая зима тяжелой синевой пропитала голые деревья возле гостиницы, заборы, мимо которых шел Андрей Егорович, булыжники, которыми была вымощена небольшая площадь в центре поселка, лес вдали, низкие облака над поселком.
И эта же тяжелая синева оставила свой след на красных стволах высоких сосен, на побуревшей траве на обочине, хмуро разлилась по лужам, там и тут разбросанным по дороге, которой ехал Кубасов в подпрыгивающем на ухабах «газике». Шофер ему попался говорливый, и Андрею Егоровичу поневоле пришлось поддерживать беседу о рыбалке, к которой он был безразличен, и о телепатии, к которой испытывал не больший интерес, но которыми зато интересовался шофер. Бесцельная эта болтовня затушевала мрачные мысли Кубасова: об арестованной в середине дня Абакумовой, о ее муже, о Левашове. Иногда, правда, шофер замолкал, и тогда Андрей Егорович прикрывал глаза, откидывал голову назад и, покусывая в волнении губы, пытался представить, что скажет Левашову, что тот ему ответит, как поедут они этой же дорогой назад, сидя рядом на задних сидениях «газика», а не на переднем, как сидел сейчас Кубасов.
В поселке ему нарисовали план деревеньки, крестиком отметили нужную ему избу, предложили выделить сопровождающего, но Андрею Егоровичу важно было самому лично предстать перед Левашовым, а что касается помощи в трудную минуту… Шофер поможет. Не зря же носит звание сержанта милиции, надо будет — поможет. Однако почему-то Кубасов на сто процентов был уверен, что справится один.
Узко сумерки выглядывали из-за леса, когда они приехали в деревеньку. Машину оставили на околице. У крайней избы паслась облезлая серая коза, выискивая в сухой траве последние зеленые травинки. За ней присматривала одетая в черную фуфайку старуха.
— Извините, — сказал, поздоровавшись, Кубасов, — не подскажете, где изба Евстигнеевых?
— А чего не сказать? Скажу… Вон дымок вьется, видите? Следующая изба и есть Евстигнеевых. Только их ведь никого нет.
— Знаю, — сказал Кубасов.
— А-а-а, — протянула старуха. — Не к ним, значит. К этому, значит, блаженному. Дома он. Только что из леса пришел, видела.
Они зашагали дальше.
— Извините, — кашлянул шофер, — не знаю вашего звания… Мне как? С вами идти?
— Да нет, пожалуй, на улице оставайся. Но будь начеку.
Андрей Егорович толкнул покосившуюся калитку. Она скрипнула, и сразу же скрипнула дверь сарая, стоявшего слева от избы. Заросший бородой мужчина с улыбкой пошел навстречу Кубасову:
— Гости… Заходите, заходите… И вы заходите, нечего на улице торчать.
Левашов обошел Андрея Егоровича и почти насильно втащил шофера во двор. Он все время улыбался. Он искренне радовался гостям. Кубасов, не до конца осознавший, что перед ним сумасшедший, растерянно смотрел на Левашова.
— Зачем пришли? — спросил Левашов. — Посмотреть на мою работу? Уже две тысячи четыреста шестьдесят семь мышей уничтожил.
Он внезапно сорвался с места и бросился к сараю, из которого недавно вышел, приветливо позвал за собою Андрея Егоровича и шофера:
— Идите сюда. Вон сколько их. Видите?
Нестерпимая вонь ударила в нос. Темно-серая кучка высилась у противоположной стены. Казалось, это лежали какие-то камешки, и если бы несколько оскалившихся от боли мышей не валялись почти у самых ног Андрея Егоровича, он бы так и посчитал: какие-то камешки свалены непонятно зачем у стены сарая.
— Мне медаль не полагается? — обратился к шоферу Левашов. — Замолвь перед начальником слово, я — молодец, хорошо поработал.
— Левашов, — жестко сказал Андрей Егорович, — хватит придуриваться. Хватит!
Глаза Левашова только на мгновение стали серьезными, только на мгновение в них появилось что-то осмысленное, а потом он снова заулыбался:
— Кто это Левашов? Я знал одного гада, носил он такую фамилию. Когда нас замуровывали в подвале, он тоже там был. Ох, попадись он мне!
— Ты — Левашов, ты! — не сдержавшись, закричал Андрей Егорович.
— Ну чего кричишь? — с бессмысленной рассудительностью посмотрел на него Левашов. — Чего? Я обидеться могу. Я вас в гости не звал. Пришли смотреть на мою работу, смотрите.
— На месте бы… На месте бы, будь моя воля… — прошептал Андрей Егорович.
— Я только что из леса, — сообщил шоферу Левашов. — Там красиво.
Он прищурил глаза и восторженно покрутил головой.
— Сволочь… Сволочь… — Андрей Егорович едва сдержался, чтобы не ударить Левашова, а тот пожаловался шоферу, тыча грязным пальцем в Кубасова:
— Боюсь… Плохой человек…
Через мгновение он панически орал, прячась за спиной шофера:
— Я узнал! Он замуровывал! Он!
Не стой рядом шофер, Андрей Егорович, наверное, заплакал бы от великой несправедливости жизни — тот, кто столько страданий принес, испытать страдание сам уже не может, никогда уже ему не станет по-настоящему больно. Вот и сейчас, только что панически оравший, он стал рассказывать шоферу, как прекрасен осенний лес, и все пытался, цепко ухватив шофера за локоть, повести того в лес, показать, где сегодня поймал четырех мышей.
Когда они привели Левашова к машине, тот с радостью забрался в нее, дружески подмигнув Кубасову:
— К Тонечке поедем, да?
— К Тонечке.
— А чего она не приехала, не знаешь? Должна была.
— Арестована твоя Тонечка. Как и ты. Только вышла из дома, ее и взяли.
— Да ладно шутить! — засмеялся Левашов и снова подмигнул Кубасову: — У нее муж лопух какой-то. Не подозревает, зачем она ездит ко мне. Ей-богу, лопух!
Андрей Егорович, не сдержавшись, со всей силы пнул Левашова в бок. Тот заплакал, по-детски размазывая слезы по щекам — грязными ладонями, громко всхлипывая.
Пересиливая себя, Кубасов сидел рядом с Левашовым. Казалось бы, он мог радоваться, однако слова, которые он так старательно готовил, чтобы сказать их Левашову, были бесполезными — ни раскаяния, ни страха, ни других осмысленных чувств Левашов не испытывал. От этого все тяжелее и тоскливее становилось Андрею Егоровичу. Он готов был посчитать, что в основе своей жизнь несправедливо устроена, раз сидящий рядом с ним бородач, снова радостно пытающийся заговорить с шофером, самым везучим оказался из многих-многих людей, кого знал в своей жизни Кубасов: из всех передряг выбрался живым и не покалеченным. Но настоящую любовь он знал? Мог знать, однако сам сжег ее в пылающей избе. Что останется после него — смерти? На место умерших пришли новые люди, и новыми заботами и новым счастьем расцвела жизнь, устремляясь в тревожные небесные дали, откуда и сейчас, пока они ехали лесом, смотрели на них ранние звезды, то выглядывая из-за разлапистых сосен, то скрываясь за ними. И даже в обидной несправедливости жизни была своя справедливость. В чем, правда, она заключалась, Андрей Егорович пока не знал…