Политики природы. Как привить наукам демократию

Латур Бруно

5. Исследование общих миров

 

 

В процессе построения коллектив подпитывается тем, что осталось снаружи и еще не собрано. Но как определить то, что совершенно от него ускользает? Раньше мы назвали бы это сочетанием природы и различных обществ. Природа объединяла первичные качества• в некий однородный гарнитур; культуры комбинировали разнообразные вторичные качества• и получали массу несовместимых друг с другом сочетаний. Если вселенная, объединенная природой, не имела ничего общего с людьми, то по крайней мере было возможно преодолеть разобщение различных культур, обратившись к той самой природе. Если какой-то вопрос и был урегулирован, то это был именно вопрос о множестве обитаемых миров. Однако ни мононатурализм, ни мультикультурализм не могут помочь коллективу, который теперь находится в ситуации опасности. С одной стороны, слишком много единства, с другой – разнообразия. С одной стороны, слишком много безусловных сущностей, с другой – произвольных идентичностей. У нас нет иного выбора, кроме как методом проб и ошибок искать, что может прийти на смену традиционному компромиссу (одна природа, множество культур), задав достаточно странный вопрос: сколько других коллективов существует?

В окружении сущностей и идентичностей коллектив быстро погибнет (он станет обществом•). Поэтому он должен создать для себя принципиально новую окружающую среду, отличную от культуры, которую окаймляет природа, став чувствительным ко всему тому, что еще не было собрано, где пребывают существа исключенные, но имеющие право на апелляцию и возвращение в коллектив. Чтобы решить невыполнимую задачу построения общего мира, мы приучили демос ожидать помощи свыше, т. е. со стороны Науки. Лишенная возможности обратиться к иному миру, общественная жизнь вроде бы должна замереть. Нас убеждали в том, что если мы хотим, чтобы ассамблеи не чинили произвол и насилие, не впадали в противоречия и не вносили раздор, то они должны стоять на мощных сваях, которые не может поколебать рука человека. Можем ли мы поверить, что невозможность умиротворить общественную жизнь объяснялась именно поддержкой, которую оказывал ей разум? Лекарство убивало больного! Изменяя внешнюю среду, коллектив существенно модифицирует тип трансценденции, в тени которой до сих соглашалась обитать политическая философия. Если существует неограниченное число трансценденций (множество пропозиций, которые стучатся в дверь), то больше не может быть единственной трансценденции, способной положить конец недержанию речи политических ассамблей. Над политикой больше не висит этот дамоклов меч: спасение, которое приносит разум.

Политическая философия никогда не прекращала поиск типа рациональности, способного положить конец гражданским войнам: от Града Божьего до общественного договора, от общественного договора до «необременительных пут торговли», от экономики до этики дискуссии, от морали до защиты природы, политика всегда должна была приносить публичное покаяние за отсутствие мудрости у человечества, которому постоянно грозят распри. Даже когда мыслители, менее одержимые трансценденцией, или же более изобретательные плуты пытались определить сферу политического, им приходилось делать то же самое, признавая врожденную неполноценность этой обычной способности. Желая избежать диктата эпистемологической полиции, они по-прежнему ему подчинялись, поскольку описывали политику как извращенную, жестокую, ограниченную, макиавеллистскую, возможно, на свой манер добродетельную, но, увы, совершенно не способную достичь прозрачной ясности знания (173). Поэтому политику никогда не рассматривали на равных с разумом, особенно в том, что касается ее назначения. Если мы признаем за Realpolitik узкую сферу применения, наравне с Наукой и Naturpolitik, то это совсем не означает, что они работают над решением одной и той же задачи, и тем более – что мы говорим о политике реальности, о реалистичной политике, о реальной политике.

Вместо того чтобы реабилитировать политику, ее всегда нейтрализовывали заранее. Переливать из Науки в коллектив означало бы потерять ту последнюю кровь, которая у него еще оставалась (174). Несмотря на угрозы (политической) эпистемологии, демос страдает не от отсутствия, а от переизбытка Науки. Этот результат покажется парадоксальным только тем, кто изображает коллектив в самых мрачных красках, как общество, погруженное во мрак репрезентаций. Но мы теперь поняли, что политика похожа на ад социального не больше, чем науки – на Науку. Кроме того, она не может прийти на помощь со своей трансценденцией, так же как и политика не может быть полностью сведена к имманенции. Моралистам никогда не надоест противопоставлять рациональные отношения и соотношения сил, неопровержимый аргумент и пистолет у виска, как если бы речь шла об одной-единственной оппозиции, которую нужно сохранить любой ценой, рискуя погрузиться в анархию. Мы узнаем в этой неубедительной постановке, где разум противостоит силе, Right противостоит Might, старые принципы разделения властей. В новой Конституции различие между соотношением сил и рациональными отношениями значит намного меньше, чем разделение на врагов и подающих апелляцию, между состоянием коллектива на данном этапе и его возобновлением на следующем. Те, кого отвергли как врагов, или с помощью аргументов, обрекающих на вечную иррациональность, или с помощью пистолета, бьющего наповал, в любом случае вернутся и будут преследовать коллектив на следующем этапе. Единственное отличие, которое теперь имеет для нас значение, заключается в вопросе: кто вы, те, кто способен поглощать и отвергать? Вы можете сделать ничтожными врагов, вы можете полностью отказаться слушать, но вы только оттянете тот момент, когда они вернутся, увеличивая долговое бремя коллектива. Если вы придумали весь этот театр разума и насилия, чтобы вам не приставили нож к горлу, то мы сможем намного лучше защитить вас от произвола при помощи Конституции, которая не потерпит никаких сокращений, особенно если они продиктованы разумом.

«Что? Вы хотите поставить на одну доску насилие и разум, Might and Right, Knowledge and Power?» Да, на одну доску, то есть рассматривать их как одинаково чуждых функционированию республики: в этом заключается гипотеза политической экологии, выдвинутая в этой книге. Битва разума и насилия, спор Сократа с философом, Калликлом, софистом, противопоставление доказательства и убеждения, па-де-де реализма и релятивизма – все это нас не касается и больше не годится для описания истории наших привязанностей. Это спор между элитами, кто быстрее свернет шею демосу: ошеломляющее ускорение законов природы или столь же ошеломляющий взрыв насилия. Чтобы перейти к новой Конституции, нужно отказаться от предлагаемой нам помощи в виде двух способов упростить общественную жизнь, заменить Науку на науки и общество на медленную работу по политическому строительству (175). Их больше нельзя спутать, они больше не ведут войну между собой, ведь мы давно доказали: если мы говорим о науках во множественном числе и «той самой» политике в единственном, то именно потому, что их функции отличаются. Одни позволяют сохранять множество претендентов на существование, а другие – постоянно возвращаться к единству, к тому, что объединяет их в один коллектив, тогда как старая Конституция, если выразить ее единственной фразой, делала нечто прямо противоположное, говоря о единственной Науке и множестве политических интересов.

Поэтому политика сопротивляется насильственному сокращению точно так же, как параличу, в который ее ввергает разум. Различая ценности и факты, Старый режим пользовался преимуществом двойной трансценденции: он мог оторваться от обычных de facto при помощи требований de jure, при этом он всегда мог обратиться к суровой действительности фактов, чтобы избавиться от устаревших требований ценностей и права. Новая Конституция не может похвастаться подобными трансценденциями. Она не может обращаться к чему-либо кроме множества, которое находится вовне, но не обладает легитимностью или единством и подвергает ее опасности, так как она никогда не сможет от него отделаться. Сперва мы думаем, что без помощи трансценденции задохнемся от нехватки кислорода; однако затем осознаем, что дышим свободнее, чем раньше: трансценденции более чем достаточно в пропозициях, находящихся вне коллектива.

С этими двумя палатами, созванными на понятных условиях, коллектив должен замедлить ход, то есть кстати или некстати ре-презентировать страдания, сопровождающие постепенное построение космоса. Вместо того чтобы различать, как нас обязывала традиция, факт и право, он обязывает факты обрести легитимность (176); отныне он различает неизвестно как полученные сплавы фактов и ценностей от ассоциаций людей и нелюдéй, полученных при соблюдении процессуальных норм. Для него важен всего один научный, политический, моральный, экономический и административный вопрос: эти пропозиции, хорошо ли они артикулированы? Формируют ли они подходящий или неподходящий для жизни общий мир? Теперь недостаточно присутствовать в верхней палате, чтобы влиять на работу нижней. Недостаточно отрицательного решения нижней палаты, чтобы лишиться доступа в верхнюю. При условии, что они работают в связке, две ассамблеи в определенной момент производят предварительные соединения, то есть то, что можно было бы назвать «фактическим состоянием права», de facto de jure.

«В итоге вы хотите целиком оставить нравственность, истину и справедливость на волю случая при переходе коллектива к его следующей версии? Вы оставляете всякую определенность ради метода проб и ошибок? Великая трансценденция Истины и Блага ради ничтожной трансценденции колебаний и повторов? Надо окончательно сойти с ума, чтобы лишать себя апелляции к разуму, ведь только она и делает возможным критический подход. Нет, не сойти с ума, но перестать быть модерными. Это нас вполне устроит, ведь мы никогда ими не были.

 

Две стрелы времени

В самом начале этой книги мы противопоставили выражения «модернизм» и «политическая экология», так что мы даже могли бы подвести итог проделанному нами пути, спародировав вопрос Гамлета: To modernize or to ecologize? That is the question . Придать прилагательному «модерный», которое мы обычно используем не задумываясь, отрицательный смысл или, по крайней мере, внушить к нему недоверие, вот что может по-настоящему удивить читателя. Мы не могли объяснить этого раньше, потому что его определение зависело от странных представлений людей модерна о Науке и политике. Оказывается, направление того, что называют «стрелой времени», зависит от отношений Науки и общества (177). Люди модерна говорят, что они «идут вперед». Но по каким признакам можно судить, что они продвигаются, а не идут вспять или топчутся на месте? Необходим какой-то критерий для того, чтобы они могли отличить светлое будущее от темного прошлого. Но именно в классических отношениях объекта и субъекта они найдут эту точку отсчета, которая станет для них своего рода триггером: прошлое путалось в том, что будущее должно прояснить. В прошлом наши предки путали факты и ценности, суть вещей с их репрезентациями, суровую действительность с фантазмами, которые они на нее проецировали, первичные качества со вторичными. Но сегодня люди модерна уверены, что различие можно провести гораздо быстрее, так как мы умеем четко отделять установленные факты от сопровождающих их желаний и человеческих прихотей. Для людей модерна без Науки, оторванной от социального мира, нет ощутимого движения, нет прогресса, нет стрелы времени, то есть надежды на спасение. Мы понимаем, что они отчаянно пытаются защитить миф Пещеры и что они видят в смешении наук и политики непростительный грех, который лишает историю всякого будущего. Если Наука больше не может вырваться из ада социального, то эмансипация становится невозможной: ни у свободы, ни у разума нет будущего.

Именно этот темпоральный механизм, эту фабрику времени, эти башенные часы, этот счетчик, должна со всем знанием дела подвергнуть критике политическая экология. Она должна изменить механизм, который генерирует различие между прошлым и будущим, остановить маятник, который задает ритм темпоральности людей модерна. Мы не могли приступить к этому в начале книги, чтобы не оскорблять здравый смысл, однако теперь это совсем несложно. Нужно всего лишь заменить элементы механизма, который мы уже разобрали…

Что за механизм отвечал за обещанное и столь желанное разделение фактов и ценностей? Теперь нам это известно: при производстве двух типов экстериорности один использовался в качестве склада, второй – в качестве разгрузки. Фронт модернизации неумолимо продвигался, подыскивая по ту сторону социального безусловный общий мир, который служил ему чем-то вроде склада, чтобы поместить в него стремительно размножавшиеся мнения, проекции, репрезентации, фантазмы, которые нужно было исключить из реального мира и выбросить на большую свалку – на кладбище архаизмов и иррациональных убеждений. «Продвигаться» в этом режиме означает наводнить коллектив бесспорными фактами, первичными качествами и исключить из реального мира качества вторичные, чтобы поместить их во внутренний мир, в прошлое, в любом случае – показать их незначительность и необоснованность. Мы узнаем этот огромный насос, засасывающий и отбрасывающий прочь (засасывающий неоспоримые факты и отбрасывающий спорные мнения), – это природа, наш политический противник (178).

Машина по производству «времени модерна» основана на принципе максимальной натурализации, то есть, что мы и продемонстрировали, на отрыве на все возрастающей скорости от законных процедур, в соответствии с которыми мы должны учреждать сущности•. Бомбардировка нерукотворных и появившихся из ниоткуда объектов все дальше вытесняет репрезентации в архаику. Удивительная претензия: модернизировать планету до такой степени, чтобы исчез всякий след иррационального, которое заменит неприкасаемый разум. Любопытно, что в конечном итоге история модерна напоминает (очень скверный) фильм «Армагеддон»: объективный болид, комета, появившаяся из другого конца галактики, вскоре положит конец всем человеческим распрям, превратив Землю в стекло! То, от чего она ждет спасения, окончательного освобождения, – это Апокалипсис объективностей, который прольется огненным дождем на коллектив (179). Светлое будущее люди модерна представляют в виде окончательного истребления как людей, так и нелюдéй! Платоновский огонь, пришедший с Неба Идей, наконец озарит темную Пещеру, которая расплавится от столь яркого света. Странный миф о конце истории в результате катаклизма для политического режима, претендующего на то, чтобы давать уроки благоразумия и нравственности жалким и невежественным политикам…

Что же до политической экологии, то ей не нужны ни склад, ни свалка. Она видит, что засасывающий и выбрасывающий насос постоянно заклинивает, что он засорен, что совсем скоро он заржавеет. Поэтому она больше не может использовать различие между рациональным и иррациональным, между неоспоримым природным «фактом» и архаическим характером «репрезентации»: политическая экология не может постепенно смещать временной курсор вдоль единственной линии, проходящей между смутным прошлым и просвещенным будущим. Теоретическая экология, которая позаимствовала у модерна его концепцию природы и времени, которая с ней связана, разумеется, пыталась этим заниматься. Сперва она полагала, что, приучая заботиться о природе, она положит конец расточительности, эксплуатации, иррациональности человека. Однако под видом революционных изменений речь шла всего лишь об ускорении времени модерна: природа диктовала свои законы истории еще более настоятельно, чем в прошлом. Более того, пропадала сама историчность, так как ее путали с развитием природы. Нет, определенно, политическая экология больше не может поддерживать ход башенных часов людей модерна, какими бы революционерами они себя при этом ни воображали, так как уже решила, что не будет организовывать общественную жизнь вокруг разделения фактов и ценностей, единственной пружины, которая до сих пор могла установить по-настоящему устойчивое, окончательное и прогрессивное различие между прошлым и будущим.

Должна ли политическая экология отказываться из-за этого от погружения в историю? От поступательного движения? Существует ли для нее стрела времени? Если она не является модерной, должна ли она встать на позиции постмодернистов; или, хуже того, должна ли она свернуть назад с дороги прогресса и приклеить на себя ярлык «реакционной»? Разумеется, нет, хотя в ее распоряжении нет ресурсов и разгрузок Старого режима, у нее имеются свои трансценденции: экстериорность, сконструированная при соблюдении процессуальных норм, которая осуществляет временное исключение соискателей. Поэтому она способна продемонстрировать различие между прошлым и будущим, но получает его при помощи разрыва между двумя последовательными итерациями, а не за счет старого разделения фактов и ценностей: «Еще вчера – могла бы сказать она – мы принимали в расчет лишь некоторые пропозиции; уже завтра мы примем в расчет другие, а если все будет нормально, то еще больше; вчера мы придавали слишком много значения существам, чье влияние завтра уменьшится; в прошлом мы могли построить общий мир всего из нескольких компонентов; в будущем мы сможем выдержать шок от столкновения с куда бо́льшим количеством существ, которые до сих пор считались несовместимыми; вчера мы не могли сформировать космос и нас окружали aliens , которых никто не создавал – старые ресурсы – и которых никто не мог интегрировать – старые разгрузки; завтра мы получим менее искаженный космос».

Мы изменили будущее в то же самое время, что и внешнюю среду, а ее мы изменили по той причине, что политические институты, прописанные в Конституции, были потрясены до основания. Тогда как люди модерна всегда переходили от неясного и смутного к ясному, от смешанного к простому, от архаичного к объективному и таким образом постоянно поднимались по лестнице прогресса, мы также будем прогрессировать, но спускаясь по другой дороге, которая при этом не приводит к упадку: мы будем идти от смешанного к еще более смешанному, от сложного к еще более сложному, от объяснения к применению. Мы больше не ждем от будущего, что оно освободит нас от всех привязанностей, а напротив, ожидаем, что оно теснее свяжет нас с полчищами aliens, которые стали полноценными членами коллектива в процессе формирования. «Завтра, – восклицали люди модерна, – у нас будет еще меньше привязанностей». Марк Твен утверждал, что неизбежны только смерть и налоги; теперь к этому надо добавить еще одну неизбежность: завтра коллектив станет еще более запутанным, чем вчера. Нам придется еще глубже погрузиться в жизнь постоянно растущего множества людей и нелюдéй, требования которых будут становиться все более взаимоисключающими по сравнению с теми, что были раньше, и которых нам нужно будет разместить в общем доме. Мы больше не ждем, что всех нас примирит огненный дождь своей убийственной объективностью. У нашей истории нет конца. Конец истории – это стрела модерна, без нее он был бы невозможен. Ведь постепенное становление космоса не имеет конца. Поэтому политической экологии не стоит бояться Апокалипсиса: она возвращается домой, к ойкосу, к другим заурядным существам, к самому обыденному существованию.

Политическая экология не довольствуется тем, что подводит итог истории модерна, она исправляет самое странное из ее отклонений, ретроспективно предлагая иное толкование ее судьбы. На самом деле, хотя люди модерна и были одержимы проблемой времени, со временем им постоянно не везло, так как для запуска этого громоздкого механизма требовалось поместить мир бесспорных фактов вне истории. Им никогда не удавалось, к примеру, написать минимально правдоподобную историю наук: принято было считать, что это история людей, открывающих законы неумолимой и вневременной природы (180). Поэтому люди модерна столкнулись с дилеммой, которую они, как обычно, проигнорировали, но которая, как водится, их настигла: они продвигались вперед, надеясь принимать в расчет все меньшее количество пропозиций, притом что на протяжении нескольких столетий они приводили в действие огромную машину по производству максимального количества существ: культур, наций, фактов, наук, людей, искусств, животных, отраслей промышленности – чудовищное нагромождение вещей, которые они не переставали мобилизовывать или уничтожать, при этом претендуя на то, чтобы упростить, облагородить, натурализовать, исключить. Они хотели разгрузить мир, одновременно загружая его, став эдаким Атласом, несущим этот мир на своих широких плечах; они пытались подвергнуть все экстернализации, тогда как на самом деле интернализировали всю планету. Империалисты, они утверждали, что ни от кого не зависят; будучи в долгу у всей вселенной, они считали, что со всеми в расчете; вовлеченные повсюду, замешанные во всем, они хотели умыть руки и снять с себя всякую ответственность.

Став ровней Богу, люди модерна приобретают один масштаб с его Творением и именно в этот момент впадают в самый радикальный изоляционизм, считая, что вышли из истории! Неудивительно, что их башенные часы заклинило тогда же, когда рухнула двухпалатная система•, не выдержав массы тех, кого они привлекли, делая вид, что не принимают их в расчет• и не предлагая им доступа к общему миру•. Нельзя одновременно сливаться с миром и отбрасывать его, откладывая его про запас или помещая на свалку. Если из истории Франкенштейна можно сделать вывод, то прямо противоположный тому, что сделал Виктор, несчастный автор этого знаменитого монстра. Пока он каялся, проливая крокодиловы слезы, заигравшись в ученика чародея, невпопад делая открытия, он на самом деле хотел за этим мелким грешком скрыть свой смертельный грех, в котором обвиняет его собственное создание: тот факт, что он сбежал из лаборатории, бросив его на произвол судьбы, под предлогом того, что, как это часто бывает со всем новым, оно было рождено монстром (181). Никто не может возомнить себя Богом, не послав затем своего единственного сына, чтобы попытаться спасти этот не задавшийся с самого начала проект, этот падший тварный мир.

Политическая экология не просто приходит на смену модернизму, она упраздняет его изобретение [désinvente]. В этом противоречивом процессе присоединений и отсоединений она ретроспективно находит сюжет куда более интересный, чем история о неумолимо надвигающемся фронте модернизации, проделавшем путь от архаичного мрака к ослепительной объективности, и куда более насыщенный, разумеется, чем контристория антимодернистов, в прочтении которых история приближается к столь же неизбежному упадку, который отрывает нас от благословенной матрицы, чтобы низвергнуть в холодный мир расчетов. Люди модерна всегда поступали в точности до наоборот по сравнению с тем, что они говорили: и именно это их и спасало! Не было ни одной вещи•, которая не была бы присоединена. Ни одного бесспорного факта, который не был бы результатом тщательного обсуждения внутри коллектива. Ни одного объекта, находящегося вне зоны риска•, за которым не просматривалась бы пышная шевелюра неожиданных последствий, которые будут преследовать коллектив, принуждая его перестраиваться. Нет ни одной инновации, которая не изменяла бы в корне космополитику•, обязывая всех и каждого по-новому устраивать общественную жизнь. Ни разу на протяжении своей короткой истории люди модерна не смогли толком разделить факты и ценности, вещи и ассамблеи. Ни разу им не удалось показать незначительность и нереальность того, от чего, как им казалось, они смогли окончательно и вне всяких процедур избавиться. Они считали себя необратимыми, хотя сами не могли придать чему бы то ни было необратимый характер. Все это осталось за ними, вокруг них, перед ними, у них внутри – в качестве кредиторов, стучащих в дверь и требующих лишь того, чтобы они вернулись, усвоив новые принципы, и без всяких экивоков снова принялись за свою работу, начав включать и исключать. Даже тогда, когда они жалуются на безразличие мира к их отчаянному положению, они продолжают жить в той же самой республике•, в которой самым банальным образом появились на свет.

Поэтому политическая экология не осуждает опыт модерна, она его не отрицает и не осуществляет его революционного обновления: она его охватывает, помещает в новую упаковку, выходит за его пределы, делает его частью процедуры, которая, наконец, придает ему смысл. Если говорить на языке нравственности: она прощает. С ее милосердной мудростью, она понимает, что, вероятно, сделать лучше было невозможно; она соглашается на определенных условиях списать все это в убыток. Несмотря на чудовищный груз вины, который они так любят волочить за собой, люди модерна еще не впали в смертельный грех Виктора Франкенштейна. Они его в любом случае совершат, если отложат на потом новую интерпретацию своего опыта, которую предлагает им политическая экология, если, обнаруживая себя в окружении полчищ aliens, они потеряют голову и будут по-прежнему на свой модернистский лад считать себя современниками мира; если они будут считать, что живут в обществе, со всех сторон охваченном природой; если они все еще считают, что способны модернизировать планету объективным образом. Они до сих пор были столь наивны, быть может даже невинны, но теперь они рискуют, что их постигнет участь, описанная в пословице: perseverare diabolicum est .

 

Кривая обучаемости

В нашем колчане есть не одна, а две стрелы времени: первая, модернистская, которая устремлена к отсоединению; вторая, не модерная, – к присоединению. Первая постепенно лишает нас доступа к ингредиентам, необходимым для построения нашего коллектива, так как природные сущности становятся все более бесспорными, а идентичности произвольного характера все менее спорными. Вторая стрела времени, напротив, постепенно увеличивает число трансценденций, к которым может обращаться коллектив, чтобы потом снова вернуться к тому, что он хотел сказать, заново артикулируя пропозиции, предлагая им другие привычки•. Поэтому политическая экология не разделяет одну и ту же историю с прогрессом модерна (182). Этой новой темпоральности, которая умножает число потенциальных союзников, мы сможем доверить наши сокровища, которые было бы глупо доверять прежней историчности. Раньше мы должны были относиться к истории с подозрением, так как важные вещи (общий мир, первичные качества) были вне всякой темпоральности. Если и была когда-то человеческая история, полная шума и ярости, то она всегда развивалась по контрасту с молчаливой не-историей, полной надежд на мир, появляясь с опозданием по причине огромной дистанции, отделявшей ее от этого низменного мира.

Как только мы согласимся различать прошлое и будущее не по принципу разъединения, а по принципу соединения, политическая экология сможет извлечь пользу из течения времени иным способом. В отличие от предшествовавших ей иных форм историчности, она может оставить вопросы, которые не смогла решить сегодня, до завтра, до возобновления процесса построения. Если она что-то не знает в момент t, то ей больше незачем делать вид, что речь идет о несуществующих, иррациональных и давно устаревших вещах, а всего лишь о временно исключенных и собирающихся подавать апелляцию, с которыми она все равно столкнется на своем пути в момент t+1, потому что никогда не сможет окончательно от них избавиться. Другими словами, она не употребляет ни один из трех ярлыков, которые люди модерна до сих пор использовали для описания своего прогресса: борьба с архаикой, фронт модернизации, утопия светлого будущего. Она считает важным посвятить себя тщательному отбору возможных миров, который всегда нужно начинать заново (183). Необратимость изменила направление: она находится не в упраздненном прошлом, а в возобновляемом будущем.

Сохраним же позаимствованный у наук термин опыт•, чтобы описать процесс, в ходе которого коллектив переходит из состояния прошлого в состояние будущего, от благоразумия к здравому смыслу. Общественная жизнь до сих пор пыталась подражать Науке и ожидала спасения от разума: почему бы не попробовать немного подражать наукам•, учась у них экспериментировать, ведь именно это до сих пор было их важнейшим изобретением. На самом деле, опыт [experience], о чем ярко свидетельствует его этимология, состоит в том, чтобы «проходить через» испытания и «выходить» из них, усвоив из этого какие-то уроки (184). Таким образом, она предлагает нечто среднее между знанием и незнанием. Она определяется не знанием, которым мы обладаем с самого начала, но качеством кривой обучаемости•, которая позволяет пройти через испытания и узнать немного больше. Опыт, как известно любому исследователю, достойному этого звания, весьма труден, ненадежен, представляет собой немалый риск и никогда не позволяет выбирать из надежных свидетелей•, в каком-то смысле доступных в каталоге. Он может ошибаться; его сложно повторить; он зависит от различных инструментов. Плохим является не провалившийся опыт, а тот, из которого мы не извлекли никакого урока, необходимого для подготовки следующего эксперимента. Хороший опыт не дает нам окончательное знание, а позволяет начертать путь испытаний, по которому нам предстоит пройти таким образом, чтобы следующая итерация не прошла даром.

Чтобы иметь достаточно оснований для употребления терминов «экспериментирование» и «кривая обучаемости», нам нужно выйти из лабораторий и использовать их вместе с теми людьми и нелюдьми́, которых они касаются. До сих пор, при модернистском режиме, мы экспериментировали, но исключительно в обществе ученых; все остальные, зачастую вопреки своей воле, участвовали в мероприятиях, судить о которых не имели возможности. Мы могли бы сказать, что теперь весь коллектив выступает как площадка для общего экспериментирования. Экспериментирования с чем? С присоединениями и отсоединениями, которые в определенный момент позволят ему собрать всех претендентов на существование и решить, могут ли они располагаться внутри коллектива или же должны, пройдя через четко отрегулированную процедуру, временно стать его врагами. Именно коллектив как единое целое должен задаться вопросом, может ли он сосуществовать с теми-то и теми-то и какой ценой; кто будет оценивать результаты испытаний, позволяющих решать, имел ли он право осуществлять ту или иную операцию сложения или вычитания. Рассуждения коллектива больше не должны прерываться или игнорироваться со ссылкой на окончательное знание, так как природа больше не дает нам правовых оснований, которые вступали бы в противоречия с практикой общественной жизни. Коллектив не претендует на то, чтобы знать заранее, но он должен экспериментировать таким образом, чтобы чему-то научиться в ходе испытаний. Весь его нормативный потенциал теперь зависит от разницы, которую он сможет установить между t0 и t+1, доверив свою судьбу незначительной трансценденции привнесенных факторов.

Нам возразят, что речь идет о весьма неустойчивой норме и что любое определение истории невозможно поставить в зависимость от столь незначительного различия, от обычной дельты обучаемости. Но что за эталон позволяет нам делать вывод об уязвимости этой нормы? Если взять окончательное знание, которое дает нам объективная информация о природе вещей, то, разумеется, по контрасту с простой коллективный опыт покажется весьма неубедительным. Именно об этом без устали вещал Сократ на афинской агоре. Мы в любом случае осознали, что подобный эталон, сколь бы он ни был полезен, не может сочетаться с задачами коллектива. Нужно построить общий мир в реальном масштабе и реальном времени, не зная причин и последствий, в самом центре агоры и вместе со всеми активными участниками народных собраний. Мы достаточно продемонстрировали, что общественная жизнь может полноценно развернуться только при условии, что мы избавим ее от всякой угрозы спасения, всякой надежды на невероятное упрощение. В сравнении с ослепительной ясностью Неба Идей понятие удачного опыта может показаться невразумительным, но в сравнении с мраком, который царит в преисподней Пещеры, кривая обучаемости видится нам лучом света, и это единственное, что у нас есть, и ровно то, что нам нужно, чтобы не продвигаться на ощупь в компании слепцов.

Становится намного проще описать динамику коллектива, если мы согласимся судить о ней с точки зрения опыта, нежели с какой-либо другой, предложенной Старым порядком, теоретически более выгодной, но недоступной на практике.

Мы подходим к вопросу об экологии, поверхностной или глубинной, научной или политической, научной или популярной, с которого и началась эта книга. Как мы неоднократно отмечали, нам больше не требуется раз и навсегда определять все связи, устанавливающие отношения между людьми и вещами. Нам совершенно не требуется заменять связи, которые считаются «политическими» или «антропоцентричными», на порядок вещей, естественную иерархию, которая распределит существа в порядке значимости, начиная от самых больших – Геи, Земли – до самых крохотных – людей, которых распирает от их ubris . Вместо этого мы можем извлечь максимум пользы из фундаментального открытия экологического движения: никто не знает, на что способна окружающая среда; никто не может определить заранее, чем станет человек в отрыве от того, что дало ему жизнь (185). Ни у одной власти нет данного ей от природы права определять относительную важность и выстраивать иерархию существ, составляющих в определенный момент общий мир. Но то, чего никто не знает, все могут почувствовать на опыте, при условии, что они согласятся пройти все испытания, соблюдая необходимые процедуры, направленные именно на то, чтобы не допускать сокращений.

По той же самой причине мы можем снова говорить о морали не впадая в ступор от вопроса об основаниях. Во имя чего мы должны отдавать предпочтение волку по сравнению с овцой в Меркантуре? Во имя какого принципа нужно было запрещать овечке Долли воспроизвести себя в виде миллионов клонов? Что за моральное обязательство заставляет нас выделять воду из Дрома для рыб, а не для ирригации кукурузных полей, получивших европейские субсидии? Нам больше не нужно колебаться между неотъемлемым правом людей – подтвержденным или нет будущими поколениями – и неоспоримым правом «самих вещей» получать удовольствие от жизни. Теперь вопрос состоит в том, можем ли мы собрать в свои сети всю совокупность этих существ – овечек, крестьян, волков, форелей, субсидий и излучин реки. Если да, то мы должны экспериментировать с совместимостью всех этих пропозиций, чтобы в ходе другого испытания понять, сохранится ли это сочетание, если мы оставим за бортом одного из его участников. Что, например, произойдет с Меркантуром без волков? Что представляет собой рыба без воды? Что будет с производителем кукурузы без протекционистских мер? Если же, наоборот, нам не хватает существ, то нужно вновь собрать их, как можно быстрее переходя к следующей итерации. Основания находится не за нами, не под нами, не поверх нас, а перед нами: наше будущее зависит от того, сможем ли мы их настигнуть, вводя коллектив в состояние тревоги, чтобы как можно скорее зарегистрировать апелляцию исключенных, ведь больше ни одна мораль не даст санкцию на то, чтобы исключить их окончательно. Всякий опыт приводит к накоплению долгов, которые рано или поздно придется оплачивать. Мы никогда полностью не будем в расчете. Мы совершим страшный грех, если раз и навсегда и вне всяких процедур отменим кривую обучаемости во имя незыблемых нравственных принципов (186). Гуманизм должен в свою очередь стать экспериментальным.

Предоставляя экспериментированию возможность проложить себе путь, превращая мораль в дорогу испытаний, коллектив разрешает проблему, которая могла бы парализовать его, как она парализовала теоретическую экологию, внезапно и без лишних раздумий взявшую на себя обязательство «принимать в расчет все». Нам кажется, что, переходя от модернизма к политической экологии, мы переходим от негласного права игнорировать максимально возможное количество существ к необходимости учитывать их все. Сложность, «всеподключенность» глобальной экосистемы, католицизм, вознамерившиеся стать всеобъемлющими, именно это, похоже, преследует с момента ее появления экологическую мысль, не без оснований полагающую, что в конечном счете все связано между собой. В сравнении с этой восхитительной целью любой коллектив покажется ограниченным, невежественным, закрытым. Однако «незначительная трансценденция» экспериментирования обещает принимать в расчет все, а исключать, только убедившись, что исключенные смогут подвергнуть ее опасности в следующий момент. От нее не требуется одним махом проглотить плюриверсум, а требуется убедиться, что она нормально переходит из состояния n в состоянии n+1, которое принимает в расчет большее число существ или же не так много теряет в процессе. Порядок и красота, которые для греков ассоциировались с понятием космос, относятся не к тотальности, а к кривой обучаемости. По определению все коллективы, подобно созданиям Франкенштейна, рождаются безобразными; все они кажутся варварскими сторонним наблюдателям: только опытным путем они обретают гражданскую форму. Временную тотальность, построенную по всем правилам, сложно спутать с тотальностью, полученной в лаборатории и известной как «тотализующая природа», которая «бесконечно сложна». Гея – это не Мать-Земля, божественный предок, от которого происходит наш коллектив, а в лучшем случае наша отдаленная внучатая племянница, которую может породить только цивилизованный коллектив, соблюдая процессуальные нормы.

Сравнивая последовательные состояния одного и того же коллектива в различные моменты времени, мы сможем определить его добродетель, не обращаясь ни к окончательному знанию, ни к моральной трансценденции и не пытаясь понять все и сразу. Другими словами, вводя понятие кривой обучаемости, мы разрешаем проблему шкалы. Если в лаборатории мы всегда можем работать над упрощенной моделью, как только мы из нее выходим, нам необходимо собирать коллектив в натуральную величину, не имея возможности ждать, повторяться, упрощать, накапливать знания о причинах и последствиях наших действий (187). Упрощение коллектива невозможно: именно поэтому ничто не заменит опыт, который мы всегда должны получать в условиях неопределенности. За счет экспериментирования мы прокладываем путь между упрощенной моделью и моделью, выполненной в натуральную величину, что позволяет со временем осуществить переход от одного к другому. Однако при одном условии: мы сохраним следы пройденного пути. Необходимо, чтобы новый механизм был в состоянии регистрировать последовательные ответы на вопрос о числе коллективов, который мы теперь ставим заново, постоянно сравнивая то, что было поглощено, с тем, остается снаружи.

 

Третья власть и проблема государства

Для того чтобы мы могли отказаться от предоставленных модернизмом удобств и от надежды на то, что нас спасет Наука, чтобы мы могли наконец «секуляризовать» общественную жизнь, доверив ее «незначительной трансценденции» коллективного опыта, чтобы история могла по капле утолить нашу жажду просвещения, так как природа на это больше не способна, нам нужна гарантия, которая могла бы временно стать абсолютом. То, что мы называем властью наблюдения•, процедурной властью, которую ни в коем случае нельзя путать с властью принятия в расчет• и властью упорядочения•. Мы могли бы назвать ее властью управления, если под этим выражением подразумевается отказ от всякого господства. Искусство управления – это не неизбежный трибунал разума или неизбежный произвол суверенитета, а то, к чему мы должны обратиться, когда больше не можем пользоваться сокращениями. Когда мы постепенно выстраиваем общий мир, переходя от одного мучительного испытания к другому, следуя за незримой траекторией кривой обучаемости, нам необходима эта третья власть, которая обладает не атрибутами господства, а атрибутами слабости. Мы согласны иметь правителей, когда невозможно использовать упрощенную модель, однако нам нужно свести все обстоятельства к простейшей модели; когда любое господство было бы невозможно, но при этом были бы нужны те, кто господствует.

Испытание имеет смысл только при условии, что через него можно пройти, задокументировать результаты, за счет чего подготовить протокол следующей итерации, убедиться, что мы критически подготовили новый путь, который в следующий раз позволит нам понять больше. В модернизме, как мы знаем, никогда по-настоящему не было обратной связи с опытом, так как прошлое было исключено навсегда и ошибочно интерпретировалось как архаизм, преодоленная иррациональность, субъективность, от которой нужно избавиться, чтобы освободить место для неопровержимых объектов общего мира, единственного, который нам следовало знать (188). Метафизика природы• препятствовала вдумчивому изучению, которое доступно экспериментальной метафизике•. Однако неожиданных последствий становилось все больше и они всегда заставали нас врасплох, так как между ними и объектами вне зоны риска•, которые их вызывали, не было никакой объяснимой связи. Мы могли бы пробовать снова и снова, констатируя провал предыдущих попыток, не упоминая ни о провале, ни о попытках, ни о пробах: всякий раз модернизация выносила окончательный вердикт, бесспорный, бесповоротный, необратимый, даже если впоследствии нанесенный им ущерб приходилось исправлять с помощью новой объективности, также окончательной. В узких рамках модернизма мы никогда не могли извлечь пользу из опыта, продвигаясь на ощупь. Мы метались от абсолютного знания к непредвиденным катастрофам, не в состоянии найти их связь с историей и ее загадочными событиями, которые нужно уметь расшифровывать вслепую. Как ни странно, хотя люди модерна были столь одержимы историей, они теряли время даром. Имея в избытке научное знание и технологии, они никак не становились мудрее, потому что были не в состоянии истолковать эти события как тщательное исследование их собственных коллективов, состоящих из людей и нелюдéй.

Если исторический опыт, который мы пытаемся расшифровать, не просто вышел за рамки старых концепций природы с их двойной властью науки и политики, но и предложил тысячи институтов и процедур, вооруженных до зубов, которым, чтобы броситься в глаза, требовался новый взгляд, то это не совсем так в отношении власти наблюдения, которую до сих пор путают с проблемой государства. Так как оно постоянно смешивает власти, которые нужно различать: его, поглощенное политикой Старого порядка, часто путали с Наукой, оно напоминало власть божественного права до XVIII века, когда члены различных учредительных собраний стали выделять две самостоятельные функции. Что представляет собой государство, свободное от безрассудного стремления заменять собой политику, науки, экономику и мораль, которое занимается исключительно тем, что обеспечивает функционирование власти принятия в расчет• и упорядочения•, соблюдая процессуальные нормы•? Что представляет собой государство, которое перестанет считать себя коллективом, общим миром или концом истории? Что представляет собой государство, которое больше не думает, что ему подвластна «божественная Наука»? Государство, которое наконец способно управлять?

Признаемся сразу, мы не будем описывать власть наблюдения в тех же терминах, что и другие власти в четвертой главе. Все, что мы можем в настоящий момент, это противопоставить государство в изображении политических наук государству научных политик•. Это не игра слов: само выражение «политические науки» означает новый паралич общественной жизни посредством Науки, очередное впрыскивание кураре для введения в ступор политического тела. Всем дисциплинам, которые рассчитывают нейтрализовать медленное построение коллектива под предлогом исправления его недостатков, политические науки предоставляют дополнительный козырь: с помощью строгих и объективных исследований мы избавим общественную жизнь от всего того, что еще придавало ей динамику. Ей не нужно будет временно создавать коллектив, так как мы будем знать, из чего состоит социальный мир, какие аффекты и интересы приводят его в движение. У нас будет упрощенная модель. Вместе с тем куда менее известное выражение «научные политики» действует в направлении, противоположном политическим наукам, и несколько ослабляет узел, который они постоянно затягивали. До сих пор о научных политиках говорили в весьма узких кругах: всякий раз, когда требовалось прервать, продолжить или инициировать какое-то исследование или когда требовалось выяснить плодотворность или бесплодность протоколов опыта (189). Если употреблять его в широком смысле, то это выражение хорошо подчеркивает контраст, который нас интересует: нам нужны не политические науки, а научные политики, то есть методы, с помощью которых можно выяснить относительную плодотворность коллективных опытов, не допуская их присвоения учеными или политиками (190).

Может показаться странным, что мы определяем власть наблюдения как то, что не должно зависеть ни от ученых, ни от политиков (191). Разве государство не является по преимуществу политической инстанцией? Разве не лучше, если его служащие были бы буквально пропитаны наукой? Нет, не лучше, так как политический режим модерна не умел отличать политическое строительство от опасного покровительства со стороны Науки, предлагавшей ему одновременно природу и общество, которые уже были подвергнуты тотализации. Он утверждал, что политика – это смута, затеянная рабами Пещеры, определяя их мир как столкновение интересов, идентичностей и страстей. Нет никаких доказательств того, что государство-Левиафан должно в целости и сохранности переходить от одного режима к другому. Оно слишком скомпрометировало себя в виде «технократии», этой чудовищной мешанины науки и политики, парализуя работу как науки, так и политики, присваивая себе все полномочия и компетенции, не в состоянии их различать, так как суд и самоуправство одинаково забывают о соблюдении процессуальных норм. Разве не государство мечтало о «политике, которая станет наконец научной», об этом монстре, во имя которого было совершенно столько преступлений в этом столетии?

Ясно одно: коллектив не является государством, и та специфическая форма управления, которую мы должны где-то разместить, не сможет занять оснащенные кабинеты в уже готовом старом здании, носящем имя Левиафана (192). На самом деле, с точки зрения нашей Конституции политика, подобно наукам, изменится до неузнаваемости: так как ни политика, ни науки больше не являются ветвями власти, а всего лишь ноу-хау, которые теперь используются по-новому, чтобы перемешать составные части коллектива и привести его в движение. Нет никаких признанных ветвей власти, кроме власти принятия в расчет• и власти упорядочения•, в работе которых участвуют все гильдии в соответствии с их назначением. Но именно принцип разделения властей• заставляет нас сторониться как чумы наложения одной функции на другие, так как каждая из них претендует на гегемонию. Мы тоже нуждаемся в checks and balances . Беглого взгляда на сводную таблицу 4.1 в четвертой главе достаточно, чтобы увидеть, что ни одно из ноу-хау, необходимых для активации коллектива, и ни одна из двух властей – принятия в расчет и упорядочения – сами по себе не заинтересованы в качестве кривой обучения и не должны фокусироваться исключительно на ней.

Предоставленная сама себе, верхняя палата, особенно если она находится в состоянии тревоги, примет в расчет только то, что будет у нее под рукой, никак не заботясь о способности другой палаты выстроить иерархию представленных кандидатов. Сама по себе нижняя палата выполнит свою работу по составлению иерархизации• и построению учреждений•, упростив себе жизнь и отвергнув максимальное число существ, сведенных к небытию. Как обеспечить строгое разделение властей между этими двумя инстанциями? Нижнюю палату всегда будет прельщать возможность помешать озадачиванию• верхней, навязывая ей насущные потребности общего мира, поэтому первая ассамблея безжалостно уничтожит учреждения• второй, дав ей понять, что установленный порядок несправедлив по отношению к несовместимым мирам вновь прибывших. Кто тогда возьмется гарантировать качество исследований, список которых мы набросали (см. таблицу 4.2) и которые необходимы обеим палатам? Кто будет постепенно заносить их результаты в архив? Политики, моралисты, ученые, экономизаторы могут исследовать эти инстанции вдоль и поперек, никто не даст нам гарантии, что они не будут довольствоваться единственным циклом, который прервет работу по «собиранию» коллектива, зафиксирует его рамки, сделает исключение бесповоротным, а разделение между внутренней и внешней средой – естественным. Поэтому нам потребуется сильная процедурная власть, в работе которой примут участие политики, ученые, экономисты и моралисты, но которая будет зависеть от возобновления работы по собиранию, а также от оценки качества обучения, что вынуждает нас добавить седьмое задание к шести уже указанным в четвертой главе.

Чтобы эта новая власть могла приступить к исполнению своих обязанностей, нам потребуется новое ноу-хау, краткое описание которого мы дали в предыдущей главе и которое мы назовем администрацией•. В правовом природном государстве нам нужно государство и нам нужна природа. Политическая философия не предусматривала администрирования неба, климата, моря, вирусов, диких животных. Она полагала, что сможет ограничиться вопросами о правах на собственность, тогда как Наука возьмет на себя все остальное. Все меняется, когда модернизм подходит к концу, так как коллектив может всерьез претендовать на то, чтобы выстроить плюриверсум. В этом нет ничего удивительного для «других» культур, которые отличает именно тщательное администрирование космоса. Обитатели Запада в этом отношении разделяют общую участь, хотя еще совсем недавно они считали, что смогут ее избежать. Эта новая компетенция появится, когда мы научимся устанавливать тончайшие связи при помощи письма и составления различных дел, что американцы называют бумажным следом – a paper trail.

Бюрократы страдают от всеобщего презрения почти в той же степени, что и политики. При этом никто не знает, как мы сможем без них обходиться, если хотим, чтобы общественная жизнь соответствовала процессуальным нормам просто потому, что они владеют искусством соответствия норме. Пока мы вместе со старой Конституцией полагали, что существует единственное общество, пребывающее в единой природе, всегда был риск, что чрезмерное пристрастие к соблюдению процедур будет казаться чем-то поверхностным, точно так же как проволочки, практикуемые в правовом государстве, с точки зрения государства полицейского. Любой мог без особых усилий найти очевидные категории благоразумия: человечность, природа, экономика, социальное. Начиная с того момента, когда мы переходим к экспериментальной метафизике•, когда коллектив определяется не природой, а экспериментированием, нам потребуется не общая сценаризация, а протокол опыта (задание № 6). Нам нужно запомнить, каким образом мы получили доказательства, зафиксировать результаты, поместить их в архив и оставить на хранение. Как известно, администрация обеспечивает преемственность общественной жизни. Эта преемственность тем более важна с учетом того, что необходимо держать в уме совокупность гипотез, принятых и отвергнутых пропозиций, при помощи которых будет постепенно выстроен общий мир.

Эту компетенцию мы снова обнаружим, например, в функции озадачивания (задание № 1): как обнаружить новые феномены на пределе чувствительности инструментов без тщательного накопления данных в течение длительного времени? Никто не может сохранять их следы, кроме администраторов. Как перейти к отсеиванию по количественному принципу (№ 3), если мы не заархивировали варианты, которые уже были использованы, и не запомнили, каким образом были официально вовлечены в тот или иной процесс участвующие стороны? Как сделать необратимыми принятые решения (№ 4), не вводя все новые процедуры – голоса, подписи, собрания, – направленные на достижения консенсуса и позволяющие временно стабилизировать коллектив? Как удачно провести консультацию (№ 2), не проверяя без конца основания, позволяющие различным сторонам принимать в ней участие? Насколько эффективна будет этика дискуссии без тщательного соблюдения бюрократических формальностей? Администраторы возьмут на себя задачу разделения различных функций (№ 5) и координации между различными гильдиями, которую они смогут осуществить только при том условии, что будут себя сдерживать и не будут вместо формальностей заниматься содержанием. Все остальные профессии являются содержательными, и только одна процессуальной или по крайней мере процедурной.

Как только ноу-хау администраторов начнет взаимодействовать с описанными в предыдущей главе, станет возможным более точное определение кривой обучаемости, от которой отныне зависит артикуляция коллектива, заставляющая разные профессии выполнять одну и ту же функцию. Ученые хорошо знакомы с этой кривой, потому что они называют ее фронтом исследовательских работ. Они тоньше, чем все остальные, чувствуют, где проходит грань между холодной и устоявшейся Наукой, с одной стороны, и бесшабашным, рискованным, динамичным, конкурентным исследованием – с другой. Их проницательность поможет нам почувствовать, как управлять коллективом. При условии, что мы совместим ее с невероятной проницательностью политиков, позволяющей им обнаруживать в сложившейся ситуации возможные изменения в соотношении сил. Они также способны признать тончайшую разницу между статикой и динамикой, видя в сложившейся ситуации возможность их изменить. Они умеют изменять основания, на котором базируется наше «мы», которое они по роду своей деятельности обязаны постоянно представлять. Но коллектив будет еще быстрее поднят по тревоге, если он сможет рассчитывать на безупречное обоняние экономистов и оценивать состояние своего здоровья по кривой обучаемости. Они постоянно вводят новые инструменты: норму прибыли, баланс, равновесие в глобальном масштабе, приемы статистического учета, спекуляции, позволяющие описывать нестабильную динамику, которой они доверили свои сокровища. Моралисты тоже не сидят сложа руки, так как прекрасно знают, что моральная квалификация всегда зависит от движения, от намерения, от направления, от усилия, а не от поступков как таковых или соблюдения формальностей. Поэтому, соединив вместе ноу-хау различных гильдий, о кривой обучаемости можно сказать, что ее достоинство заключается в наличии плодотворной исследовательской программы, динамичной политической культуры, процветающей экономики, безупречной нравственности и отзывчивости, хорошо задокументированной процедуры.

Хорошее правительство не предоставляет политике исключительную привилегию определять общий мир отдельно от тех, кто в нем проживает, оно предстает как власть наблюдения (таблица 5.1), которая одновременно использует различные ноу-хау администраторов, ученых, политиков, экономистов и моралистов, следуя по непроторенной дороге, ведущей от плохо артикулированного коллектива к его следующему состоянию, артикулированному уже лучше.

Похоже, в поисках своего пути политическая экология приходит к удивительному результату: так как мы пытались освободить науки от Науки, а коллектив – от социального, нам нужно государство, которое не будет вводить в ступор политика, Наука или экономика. Противоположностью либерального государства является государство, освобожденное от любых форм натурализации. Необходимо, чтобы новая власть была сильной, но при этом ограничивалась искусством управления и могла бы помешать всем остальным властям и неполноценным компетенциям прервать изучение кривой обучаемости или заранее диктовать ей результаты. Все научные, нравственные, административные, политические, экономические добродетели должны слиться воедино, чтобы сохранить в неприкосновенности эту власть наблюдения, которую наделяет полномочиями не общая воля, порожденная общественным договором, не тотальное обобщение, близкое абсолютному Духу, а самый скромный и обыденный договор на обучение•, ведь только он может определить, чего добиваются ассоциации людей и нелюдéй и непредсказуемым образом выходить за пределы контролируемых нами действий. Если люди нуждаются в правительстве, то не потому, что они недостаточно добродетельны, а потому, что они не могут контролировать общие действия, а их правители способны на это в еще меньшей степени. Знание об общем благе постоянно должно быть объектом беспрестанного экспериментирования. Государство обеспечивает сравнение между положением дел n и n+1.

Таблица 5.1. В дополнение к таблице 4.1, эта таблица вкратце описывает вклад различных ноу-хау из четвертой главы в задачу наблюдения, тем самым подчеркивая достоинства кривой обучаемости

Если это определение покажется недостаточным тем, кто ощущает себя наследником Людовика XIV, Руссо, Дантона, Гегеля, Бисмарка или Ленина, то они должны вспомнить о важности, которую мы придаем непрочной упаковке, разделяющей внутреннюю и внешнюю среду коллектива. Если государство действительно обладает монополией на определение врага•, то эта малопочетная обязанность должна перейти к власти наблюдения при условии, что слово «враг», в чем мы уже убедились выше, изменило свой смысл. Этот термин больше не обозначает наших человеческих соседей, которые собирают войска у наших границ. Мы также не собираемся при помощи этого выражения клеймить существа, не поддающейся ассимиляции до такой степени, что это даст нам право отказывать им в существовании, навсегда исключая их как нечто иррациональное. Нет, враг, человек или не-человек – это тот, кого мы исключили сегодня и кто завтра подвергнет коллектив риску; враг – это будущий союзник (193). Помимо войн с внешним врагом и гражданских войн прошлого, существуют междоусобные войны, в которых сталкиваются ассоциации людей и нелюдéй, число которых, а также их опасность до сегодняшнего дня были неизвестны (194). Государство не занимается исключительно подготовкой внешних войн и предотвращением войн гражданских, оно также должно проявлять постоянную бдительность относительно этой новой войны, имя которой пока еще не придумали, хотя она свирепствует с незапамятных времен, противопоставляя коллектив, находящийся в процессе исследования, всему, что ему угрожает, что может поставить его под сомнение и представлять для него смертельную опасность и с которым он тем не менее должен сотрудничать в процессе построения.

В зависимости от того, насколько сильна власть наблюдения, один и тот же коллектив будет одновременно функционировать в двух совершенно различных режимах: он будет считать себя или осажденной варварами крепостью, или же коллективом, который окружают исключенные, намеревающиеся подать апелляцию. В первом случае враги окажутся ничтожными, неартикулированными и станут, в соответствии с этимологией, варварами, говорящими на своем ломанном и непонятном языке; во втором – с ними будут вести войну как с будущими союзниками, и сама идея их исключения может причинить коллективу серьезное беспокойство. Варваром является только тот, кто считает, что смог раз и навсегда найти подходящие слова для самоопределения. Логос – это не понятная и членораздельная речь, которая противопоставляется чужому косноязычию, а затруднение речи, которое переводит дыхание, начинает заново – другими словами, подбирает слова в ходе испытания. Если мы называем варварами, воспользовавшись удачным определением Леви-Стросса, тех, кто полагает, что его окружают варвары, то мы можем назвать цивилизованными тех, чей коллектив окружен врагами•. Контаминация варварства в одном случае, контаминация цивилизации• – в другом: варвар повсюду видит варваров, а человек цивилизованный – цивилизацию. И в том и в другом случае опасность будет означать нечто иное: в то время как варвары (внешние) угрожают другим варварам (внутренним) истреблением, люди цивилизованные (внутренние) угрожают другим цивилизованным (внешним) новыми требованиями•. Поэтому о власти наблюдения можно сказать, что она «защищает цивилизацию» при условии, что мы впредь будем определять ее, в отличие от модернизма не по положению на шкале прогресса, так как ни шкалы, ни прогресса больше нет, но по тому, насколько цивилизованно коллектив обращается с теми, кого он вполне однозначно отверг. Государство защищает независимость на внешнем фронте и автономию – на внутреннем. Не будет ли в таком случае цивилизованное обращение с aliens способом сохранить нечто важное от полномочий старого государства, как только оно освобождается от своих притязаний на то, чтобы стать единственным рациональным агентом истории, который способен осуществить тотализацию?

 

Упражнения в дипломатии

Коллектив продвигается вслепую: он нащупывает, он регистрирует присутствие новых существ, о которых пока неизвестно, являются ли они друзьями или врагами, суждено ли им разделить общий мир или они разойдутся навсегда. Не имея возможности предвидеть, он должен управлять. С белой тростью в руках, он постепенно принимает меры к тому, чтобы обустроить вселенную, которая его окружает и представляет для него опасность. Хотя ему неизвестно, сколько препятствий он должен преодолеть, он также не знает, на какое количество спасительных предметов он сможет рассчитывать. Как Мальчик-с-пальчик, он может только сохранять следы своих перемещений; он не рассчитывает на иную помощь, кроме дневников собственных наблюдений, которые постоянно обновляются. Блуждайте, если вам вздумается, но всегда делайте так, чтобы ваш путь можно было четко отследить. Правовое государство зависит от этой сбивчивой записи опыта. Никто больше не придет нам на помощь. К счастью, те, отличие от которых вы постепенно начинаете осознавать, также блуждают во мраке. Они также наверняка не знают, относятся ли они к тому же самому миру. Они также продвигаются на ощупь. Они пока еще не обладают сущностями с фиксированными контурами или окончательными идентичностями, а всего лишь привычками и свойствами. Поверьте, им так же страшно, как и вам! Как только встает вопрос о числе коллективов, Другой изменяет свою форму. Как недавно историчность, а еще ранее – экстериорность, инаковость изменяется: она теперь тоже выглядит иначе.

До тех пор пока коллективу удается извлечь уроки из самого факта исключения, его можно называть цивилизованным: он может менять своих врагов, но у него нет права умножать их число с каждым шагом цикла. Как только он станет считать, что окружен ничтожными существами, которые грозят ему гибелью, он становится варварским. Общество, окруженное природой, которую необходимо подчинить, общество, полагающее, что может навсегда избавиться от того, что оно не может принять в расчет, общество, изначально считающее себя универсальным и отождествляющее себя с природой, является отличным примером варварского коллектива (195). В этом отношении, как мы прекрасно понимаем, люди модерна никогда не демонстрировали высокий уровень цивилизованности, потому что они всегда считали себя теми, кто вырвался из варварского прошлого; теми, кто сопротивляется возвращению архаики; теми, кто должен приобщить к прогрессу тех, кто в нем остро нуждается… Постепенно переходя от модернизма к политической экологии, мы можем сказать, что люди модерна преодолевают отклонения. которые выделяли их раньше. Или, точнее, пройдя испытание огнем модернизма, мы вступаем в эпоху, когда ни один коллектив больше не может, не соблюдая формальностей, использовать ярлык «варварства» для определения того, что он отвергает. При этом мы не будем в угоду мульткультурализму воздерживаться от всяких оценочных суждений, а воспользуемся языком и разыграем классическую сценку из истории колонизаторов, но теперь навстречу тем, кто принес одну цивилизацию, выходят представители другой. После стольких недоразумений на протяжении столетий мы заново вступаем в «первичный контакт».

Тот факт, что мы употребляем слово «коллектив» в единственном числе, как мы неоднократно отмечали, не означает, что существует только один коллектив, а указывает на его функцию, которая заключается в том, чтобы осуществлять некоторое объединение, о котором можно сказать «мы» (196). Антропологическая наука выступила в качестве заведующего протоколом, чтобы научить людей модерна входить в контакт со всеми остальными. В любом случае эти правила этикета скрывают отсутствие такта, которое политическая экология призвана исправить. При этом физическая антропология определяет «ту самую» универсальную природу человека, ссылаясь на Науку, тогда как культурная антропология констатирует множество «различных» культур. С одной стороны, непреклонный сциентизм, с другой – снисходительное уважение. С точки зрения новой Конституции хуже быть не может, потому что те, кто настаивает на единстве, не встречают никаких возражений, тогда как культуры не имеют доступа к иной реальности помимо «социальных репрезентаций». Если она хочет стать гражданской наукой, антропология больше не может себе позволить при встрече с теми, кто ее окружает, задавать им традиционный вопрос модернизма: «Благодаря природе, я все знаю заранее, мне совершенно не требуется вас выслушивать, кем бы вы ни были; но тем не менее скажите мне, что вы думаете о мире и себе самих, будет интересно сравнить это с мнением, столь же необоснованным, ваших соседей» (197). Заранее знать, какие существа будут приняты в расчет или же принимать их расчет, не считаясь с заложенным в них требованием реальности, – вот две ошибки, которые мы теперь в состоянии обнаружить, так как первая нарушает требование озадаченности•, а вторая – требование консультации•. Нет, определенно, ни мононатурализм, ни мультикультурализм не могли толком поставить вопрос о числе коллективов (198). Если антропология на этом остановится, то она станет по-настоящему варварской. Она должна изменить свою роль, став экспериментальной•.

Вводя выражение «мультинатурализм»•, мы заставляем антропологию усложнить модернистское решение политической проблемы построения общего мира. Оно напоминает нам, что ни один коллектив не может собраться, не получив в свое распоряжение комплексные средства верификации того, что люди и нелю́ди говорят на своем языке. Чтобы говорить о единстве, недостаточно предоставить всем исключенным гарантированные места, как бы это ни было удобно: необходимо, чтобы эти места обозначили сами исключенные, сформулировав эту необходимость в своих собственных терминах (199). Ни экуменизм, ни католицизм, ни политэкономия, ни Naturpolitik не смогут определить за других, где находится их место, определить положение, которое их устраивает. К счастью, несмотря на опасения тех, кто хотел бы вернуть нас в век Пещеры, мультинатурализм не увековечивает победу мультикультурализма, а констатирует его поражение, так как он служил всего лишь приложением мононатурализма. Абсолютные релятивисты, если они в принципе существуют, не могут цивилизованно принимать aliens, так как они реагируют на все нововведения, пожимая плечами: на их взгляд, больше нельзя провести четкого различия.

С политической экологией мы действительно попадаем в новый мир, который больше не состоит из одной природы и множества культур, что не делает вопрос о числе коллективов ни более простым, объединяя их с помощью природы, ни более сложным, принимая неизбежное и окончательное множество несоизмеримых культур. Мы попадаем в мир, состоящий из упрямых фактов или пропозиций•, наделенных привычками и не согласных более ни затыкать рот учреждениям, которые обязаны их принимать, ни быть принятыми, даже не заикаясь о своих требованиях. Теперь внешняя среда не настолько сильна, чтобы заставить замолчать социальный мир, но и не настолько слаба, чтобы совершенно с ней не считаться. В том новом смысле, который мы придали этому выражению, исключенные существа требуют, чтобы коллектив явился в ответ на их запрос и репрезентировал себя, то есть подверг риску свои представительские институты. Цивилизованный коллектив таким образом хочет избавиться отнюдь не от безразличия: внешняя среда проводит все необходимые различия, а коллектив становится еще более цивилизованным, приобретая чувствительность к контрастам. «Ничто человеческое мне не чуждо», – говорил римский мудрец; мы же, скорее, скажем: «Ничто из того, что мне чуждо, не является нечеловеческим» (200).

Какая профессия позволит нам провести границу, цивилизованным образом поставив вопрос о числе коллективов, которые нужно собрать? Если мы должны испытывать определенное недоверие к классической антропологии, то именно по той причине, что она слишком быстро соглашалась принять идею о том, что единство нужно рассматривать как множество, так как она не принимала множество иначе, чем на основе единства. Так должны ли мы отказаться от идеи, что вступать в определенные отношения можно только по незнанию, объявляя войну и производя захват? Мы должны наделить антропологию компетенцией куда более древней гильдии, а именно гильдии дипломатов•, которая может дополнить власть наблюдения•, описанную в предыдущем разделе, играя роль ее разведчика и толмача (201). Ведь в отличие от посредников, которые претендуют на некоторое превосходство и незаинтересованность, дипломаты всегда принадлежат одной из сторон конфликта. Но, что самое главное, дипломат, по сравнению с антропологом, обладает решающим преимуществом: потенциальный предатель для каждой из сторон, он не знает заранее, в каком виде сформулируют те, к кому он обращается, требования, которые могут привести к миру или к войне. Он не начинает переговоры, проявляя лицемерное уважение к представительским функциям, потому что заранее уверен в их фальши, и не потому, что он заранее не знает, удастся ли прийти к соглашению, если только речь не идет об общем мире, который всегда имеется в наличии, мире природы, здравого смысла, фактов, единодушия, common knowledge .

Дипломат никогда не использует понятие общего мира в качестве отправной точки, так как именно для того, чтобы построить общий мир, он подвергает себя опасности; он также никогда не принимает с брезгливостью «простые формулировки», поскольку каждая формулировка, сколь бы неосуществимой на практике она ни казалась, может содержать в себе ключ к достижению согласия, хотя никто не гарантирует этого заранее. Он соглашается, в соответствии с замечательной дипломатической формулой, «взять слово» и «быть представителем». Дипломат никогда не говорит о рациональном и иррациональном. Другими словами, распределение сущностей• и привычек• зависит от переговоров. Он также никогда не отказывается, и в этом проявляется его благородство, от несовместимого, то есть, в конечном счете, – от войны. В столь презираемой профессии дипломата требуется куда больше мудрости, чем в столь уважаемой профессии модернистского антрополога, так как последний уважает только потому, что презирает, а первый, если не презирает, то и не проявляет уважения (202). Он сносит все обиды. Его называют фальшивым и лицемерным, тогда как он, напротив, возмущен и приходит в отчаяние от того, что не может понять, что в каждой конкретной ситуации стоит сохранить, а от чего избавиться в процессе построения общего мира, выбора лучшего из возможных миров.

Как работает экологический дипломат? В чем заключается секрет того, кто согласен искать язык общего дома, того, о ком мы должны сказать, что он, в соответствии с этимологией ойкоса-логоса, «говорит на домашнем языке», что он артикулирует коллектив? Не будем забывать, что он никогда не начинает дискуссию с угроз, как это было принято при старой Конституции, так как понимает, что это предварительное условие обрекло на неудачу все предыдущие попытки договориться: «Мы гораздо быстрее договоримся об общем мире и природе, если вы оставите в прихожей все эти древние предрассудки, которые нас только разделяют и приводят либо к субъективности, либо к произволу социального» (203). Нет, теперь он должен понять отличие между двумя различными составляющими: существенные требования, с одной стороны, выражающая их экспериментальная метафизика – с другой. В схеме 5.1 мы поворачиваем на 90 градусов схему 3.1, воспроизводя различие между двумя парами оппозиций.

Схема 5.1. Тогда как антропология классифицирует все в виде природ и культур, дипломатия должна делать выбор между существенным и второстепенным

Две пары оппозиций не производят отбор возможных миров одним и тем же способом. Тогда как культура всегда предлагала только особенную трактовку общей природы и могла прояснить исключительно ее особенность, любой коллектив может участвовать в подготовке общих оснований и основных требований. Другими словами, при старом принципе отбора все самое главное было уже известно, при новом его только предстоит открыть (204). Что касается выражений, то в этой новой попытке речь больше идет не о репрезентациях, которым мы могли бы полностью доверять или которые могли бы полностью отвергнуть, не о взглядах на мир, не о символическом прочтении, а о болезненном разрыве, о мучительном преображении, которое позволяет нам понять, какую цену готов заплатить коллектив за то, чтобы согласиться на проникновение кого-то еще в строящийся дом. Не пройдя через это испытание дипломатией, ни один коллектив не сможет отличить существенное от второстепенного: он будет вести войну за обладание всем, так как все будет казаться ему одинаково полезным. Только постепенно, ведя переговоры, коллектив согласится взять себя в руки, разделяя важное и бесполезное в соответствии с новыми принципами. Он возьмется за этот изнурительный труд только при условии, что другой также включится в этот процесс отбора. Как далеко ушли мы от того уверенного и самоочевидного различия между природой вещей и человеческими представлениями… В том, что казалось весьма благоразумным, не было ни капли здравого смысла.

Мы привели пример подобной дипломатии в третьей главе, когда попытались сформулировать основные требования, которые находились в плену представлений о различии фактов и ценностей. Затем мы вернулись за стол переговоров с чем-то вроде deal : если мы предоставим вам твердые гарантии для защиты ваших существенных требований, то не согласитесь ли вы изменить метафизику природы•, которая сейчас кажется вам наиболее надежной защитой, хотя она восходит к мифу о Пещере и не дает нам права на существование? Будете ли вы готовы оставить ее, если это будет вашей платой за то, чтобы иметь возможность ввести нелюдéй и демос в коллектив в состоянии экспансии? У нас нет доказательств того, что дипломат добьется успеха (как и того, что это удалось нам – право судить об этом остается за читателем). Эта неопределенность делает дипломатию куда более рискованной профессией, чем профессия антрополога, так как последний всегда знает заранее, где искать несущественную существенность (в природе), а где – существенную несущественность (в репрезентациях), тогда как дипломат, едва его язык станет двусмысленным, будет подвергнут обструкции представителями обоих лагерей.

Однако у дипломата есть в рукаве один козырь, которым не располагает антрополог-модернист: он принимает коллективы, которые находятся в том же состоянии неопределенности относительно четкого разделения требований и выражений, что и тот, чьи интересы он представляет. Ни тот, кто его посылает, ни тот, кто согласен его принять, не знают наверняка ни почему они сражаются, ни даже сражаются ли они вообще. Если метафизика не является экспериментальной, то и вести переговоры не о чем, так как сущности• уже имеются в наличии, а идентичности становятся тем более жесткими, чем меньше возможностей тем или способом их обосновать. Не претендуя больше говорить от имени природы и не принимая вежливое безразличие мультикультурализма, дипломат, заступающий на место антрополога, получает куда больше шансов на успех, чем его предшественники. Можно заразиться цивилизацией точно так же, как и варварством. Впервые другие коллективы – сколько именно, никто пока не знает – встречают представителя цивилизации, который выясняет их привычки и свойства (205). Мы всегда склонны недооценивать, сколь ужасающей для попавшегося нам на пути коллектива должна быть необходимость насильственного раздвоения, раскола на две части, одна из которых будет общей и рациональной, а вторая – иррациональной и частной. Как пользоваться языком логоса, если, как говорят индейцы о белых, у людей модерна раздвоенный язык? Совершенно неважно, каким уважением пользуется эта иррациональность, которую мы наделяем почетным званием культуры; неважно, сколько посвященных ей музеев мы создаем; неважно и то, что общая структура за счет целой серии преобразований позволяет переходить от одной иррациональности к другой, так что в конце концов она благодаря антропологической науке станет чем-то вроде эрзац-разума. Она по-прежнему будет иррациональной, так как мы лишаем встреченный нами коллектив всякой связи с подлинной сущностью феноменов (206). Все существенное принадлежит пришельцу, который с его помощью преподает урок; единственным богатством местных остается их отличие.

Известно ли нам, что действительно произойдет, если мы откажемся от этого модернистского подхода и вступим в контакт по правилам экологической дипломатии? Можно ли представить, насколько действенным окажется бальзам, который прольется на открытые раны, оставшиеся от встреч под покровительством природы? Достоинство дипломата, которое делает его «дерьмом в шелковых чулках», заключается в том, что он внушает тем, кто наделяет его полномочиями, глубокие сомнения относительно их собственных требований. «В сущности, – говорит он, – вы сами не знаете, чего хотите, пока я не начну переговоры. Это бесценное сокровище, которое вы только что обнаружили и к которому так привязались, вы, возможно, согласитесь поместить в другую метафизику, если за счет этого вам удастся расширить общий дом. Готовы ли вы принять тех, кого считаете врагами, но кто научил вас ценить то, что вам дороже всего на свете?» Мы поставили телегу впереди лошади. Нет, на самом деле мы не настолько дорожим природой: определим сперва то, чем мы дорожим по-настоящему, а потом назовем это сокровище так, как нам понравится. «…Ибо где сокровище ваше, там и сердце ваше будет» (Лк. 12: 34).

Иными словами, дипломат несет ответственность за то, что старик Кант называл «царством целей». Экологический кризис, как мы неоднократно отмечали, предстает как всеобщее восстание средств. Ничто и никто больше не хочет быть лишь средством чьей-то воли, которая считается конечной целью. Ничтожный червячок, крохотный грызун, скудная речушка, отдаленная звезда, какой-нибудь неприметный механизм желает, чтобы его тоже рассматривали как цель, подобно Лазарю, просящему подаяния на пороге у злого богача. На первый взгляд, подобное умножение целей представляется невозможным; против этого модернизм стоит насмерть. Затем, как только преодолевается модернистское отклонение, встает вопрос, остававшийся неразрешенным на протяжении многих веков: под покровительством чего мы должны объединяться теперь, когда природа не может выполнить за нас нашу работу, тайком и вне представительской ассамблеи?

Дипломат не является четвертой властью в прямом смысле слова. Он всего лишь отвечает за то, чтобы вопрос о количестве коллективов оставался открытым, потому что возникло стремление все упрощать. Исследователь, интервьюер, датчик – он имеет над остальными ветвями власти то преимущество, что не знает в точности, из чего состоит коллектив, который его направляет. Он более изворотлив, чем моралист, куда меньший крючкотвор, чем администратор, менее своеволен, чем политик, более податлив, чем ученый, более беспристрастен, чем исследователь рынков, но при этом дипломат не пытается приуменьшить сложности понимания терминов, в которых каждая из сторон описывает «цели войны». Одного его присутствия достаточно, чтобы существенно изменить уровень опасности, которой подвергается коллектив со стороны многих из тех, с кем предстоит строить общий мир. Внешний враг закономерно пугает тех, кто считает, что их лишат того, что составляет его сущность: варвары вызывают страх у варваров. Но враг, с которым имеет дело дипломат, опасен для коллектива по другой причине, так как он предлагает мир, который заходит намного дальше обычного компромисса: «Мы предлагаем вам мир, чтобы понять разницу между нашими существенными требованиями и их предварительными формулировками» (207). Мы, наконец, поймем, чего хотим и что это за «мы» полагает, что наделено волей. Дипломатия напоминает, что никто не может ссылаться на единство коллектива, отказываясь вести переговоры. Подражая третьей заповеди, запрещающей богохульство, высечем же на наших скрижалях законов: «Ты не будешь всуе упоминать единство коллектива!»

 

Заключение: война и мир наук

Удалось ли нам решить вопрос о числе коллективов? Разумеется, нет, потому что история не знает конца и у нее нет другого смысла, кроме того, который мы открываем в ходе эксперимента, и никто не может пропускать различные этапы или предсказывать результаты. Но мы сделали нечто большее, чем просто его разрешили, мы оставили его открытым, задавшись заново вопросом о числе коллективов, от которого зависят война и мир. Понять это совсем несложно: если все исключенные, которые остались снаружи, затем гражданским путем придут к Республике•, надеясь стать частью общего мира, не выдвигая при этом противоречивых требований, то мы не будем находиться в состоянии войны. Если у нас будет один-единственный мир, то конфликты останутся поверхностными, частными, локальными. Однако все изменится, если одно из множеств потребует уничтожения определенного коллектива, его насильственного присоединения или капитуляции. Это конец мирной жизни. Однако благодаря политической экологии мы постепенно начинаем понимать, что никогда не выходили из состояния войны, этого естественного состояния, из которого, по мнению Гоббса, нас вывел Левиафан, хотя мы никогда его не покидали, переходя от одной Naturpolitik к другой (208). Умиротворяющее насилие Науки определяет единственный общий мир, не предоставляя нам возможностей, посредников, историй, сетей, форумов, агор, парламентов, инструментов для того, чтобы мы могли постепенно его построить. У власти, позволявшей отличать рациональное от иррационального, до сих пор не было оппозиции.

Видит Бог, история никогда не жаждала конфликтов. Науки и техники всегда активно участвовали в этом конфликте, расширяя его масштаб, увеличивая его интенсивность и жестокость, занимаясь его материально-техническим обеспечением. Тот факт, что инженеры и ученые предлагают свои услуги, было принято считать отклонением от основной миссии Науки, всего лишь досадной помехой для процесса, который по-прежнему заключался в получении знаний или использовании в практических целях чистых и бескорыстных побуждений. Так как научные предметы приводят к консенсусу и гармонии, то в определенный момент, думали мы, Наука наконец получит такое распространение, что конфликты станут дурным воспоминанием. Рациональность первичных качеств• в конце концов займет место иррациональности качеств вторичных•. Для этого потребуется время, но рано или поздно мы будем жить на планете, по которой потекут атомы и элементарные частицы, а если этого не произойдет, то судьба человечества будет незавидной. Победа мира не за горами.

Так из-под пера журналистов вышло забавное выражение «научные войны». Вначале это был всего лишь незначительный эпизод, небольшая ранка на коже: некоторые «постмодернистские» мыслители хотели распространить понятие мультикультурализма на Науку, отказывая природе в единстве, познавательному процессу – в незаинтересованности, а научным законам – в непреложной необходимости. Ввиду этой угрозы объявляется мобилизация, на которую откликается ряд ученых и эпистемологов. Они хотят искоренить то, что принимается ими за раковую опухоль, которая может распространиться на все тело университета и дать метастазы, затронув беззащитных студентов. Затем все внезапно меняется, и мы узнаем, что выражение «научные войны» служит предостережением и становится симптомом куда более опасной болезни (209). Наук не просто недостаточно для обеспечения мира, но сама Наука делает мир невозможным, потому что она помещает в самом начале или вне всякой истории то, что должно находиться в конце. Пока шли все эти лилипутские войны с «постмодернизмом», в дополнение ко всем несчастьям началась Великая война, в которой науки стали не как раньше – важными, но все же вспомогательными силами, а определяющим фактором стратегии, тактики и материально-технического обеспечения. Рядом с монстром мультикультурализма возникает пугающий призрак мультинатурализма. Война наук стала войной миров.

Отказываясь от мононатурализма, политическая экология не обещает мира. Она только начинает понимать, в каких войнах должна принимать участие и кого считать своим врагом. Она наконец осознает угрозу, которую представляет для нее принуждение к миру, оказавшееся худшим из всех зол: с одной стороны – безусловные объекты; субъекты, прикрывающиеся недоказуемыми идентичностями, – с другой. Потеряв поддержку тех, кто упрощал дело, она открывает для себя важнейший принцип мирного существования, обращаться к которому она раньше не имела права, так как нелю́ди были милитаризованы и представали в неизменной униформе объектов: теперь же у нее есть вещи•, эти неполные ассамблеи, способные приводить к компромиссу, если их рассматривать в качестве пропозиций•, которые, соблюдая процессуальные нормы, собирает Республика•, теперь доступная и для нелюдéй. Мы утратили возможность упрощать природу, но мы также избавились от ряда осложнений, возникавших из-за того, что решение было чересчур простым. Никакой простоты, но вместе с тем ничего невозможного в принципе. Никакой трансценденции, но и никакой тюрьмы имманенции. Ничего, кроме самой обыденной политической работы. До сих пор мы всегда пытались спасти нечеловеческое, обращаясь к Науке; спасти саму Науку, обращаясь к человеческому; теперь мы можем рассмотреть другое решение: спасти Науку и нечеловеческое, обратившись к наукам и предложениям людей и нелюдéй, которые наконец соберутся в соответствии с процессуальными нормами.

Нам никогда особо не везло. Как только пал тоталитаризм, началась глобализация. «Тотальный» и «глобальный» – разве это не два синонима общего мира? Но, несмотря на все их притязания, ни научная политика тоталитаризма, ни полит-экономия глобализации не позволяют нам создать подходящие учреждения, потому что они всякий раз сокращают число участников. Нет ничего менее научного, чем тоталитаризм; нет ничего менее поддающегося универсализации, чем глобализм с его «глобальным вздором». Похоже, мы переходим от одного поспешно объединенного мира к другому, всякий раз делая неэффективными способы добиться этого объединения. Если мы еще не вышли из естественного состояния, если война «всевозможных всех» против «всевозможных всех» в самом разгаре, то у нас по крайней мере появляется надежда перейти к правовому государству, представление о котором нельзя получить из традиционной политики. Коллектив только предстоит построить.

К счастью, отказываясь от мононатурализма, коллектив избавляется и от мультикультурализма. До сих пор плюрализм был всего лишь легкой формой толерантности, потому что он расточал свои милости, апеллируя к неоспоримым общим основаниям. Отказываясь от природы, мы отказываемся от той фрагментарной, рассеянной, неисправимой формы, которую она создавала по контрасту с различными множествами. Люди модерна, избавленные от этого примечательного этноцентризма анимированной природы, могут снова вступить в контакт с Другими и оценить их вклад в создание общих миров, потому что Другие (и это больше не культуры) никогда не использовали природу, чтобы заниматься политикой. Универсальное находится не позади, не поверх, не под, а перед нами. Мы не знаем, на что похоже разнообразие, если оно больше не связано с поспешно заложенным фундаментом природы. Релятивизм исчезает вместе с абсолютизмом. Остается реляционизм и общий мир, который нам предстоит построить. Чтобы начать эти опасные переговоры, у логоса нет иного выбора, кроме как обратиться к ненадежным парламентариям.