Неустрашимый кораблик
Был день соленых брызг и летящих клочьев пены, а с моря за горы, пророча дождь, уносились черные тучи, гонимые бешеным мартовским ветром.
Но чистый серебряный морской свет лился от горизонта, и само небо там было как сияющее серебро. А в неизмеримой дали, в Америке, оснеженный вулканический пик Маунт-Худ плавал в вышине, лишенный подножия, отсеченный от земли и все-таки слишком, слишком близкий, что было еще более верным предзнаменованием дождя, словно горы надвинулись на море или все продолжали надвигаться.
В парке у порта раскачивались огромные деревья, и самыми высокими были трагические Семь Сестер, созвездие из семи благородных кедров, которые простояли тут не одну сотню лет, но теперь умирали, изуродованные, с голыми, лишенными коры верхушками и засыхающими ветвями. (Они умирали, лишь бы не жить дольше в соседстве с цивилизацией. И тем не менее, хотя все давно забыли, что это название дали им в честь Плеяд и считалось, будто местные патриоты нарекли их так в честь семи дочерей мясника, которые семьдесят лет назад, когда растущий город именовался Гэспул, танцевали все вместе в витрине какого-то магазина, ни у кого не хватало духа срубить их.)
Ангельские крылья чаек, круживших над верхушками деревьев, пронзительно белели на фоне черного неба. Снег, выпавший накануне ночью, тянулся далеко вниз по склонам Канадских гор, чьи оледенелые вершины, громоздящиеся друг над другом пирамиды и шпили рваной цепью уходили к северу, насколько хватал глаз. И надо всем — орел, нацеленный, как горнолыжник, без конца устремлялся вниз, на мир.
В отражавшем все это и еще многое другое зеркале старых автоматических весов, чье чело опоясывала надпись «Ваш вес и ваша судьба» и которые стояли на набережной между конечной остановкой трамвая и ларьком, где продавались рубленые бифштексы, в этом зеркале вдоль окаймленной камышами полосы воды, именуемой Потерянной Лагуной, приближались две фигуры в макинтошах — мужчина и прекрасная, полная огня девушка, оба простоволосые, оба поразительно белокурые, державшиеся за руки, так что они показались бы вам юными влюбленными, если бы не были похожи, как брат и сестра, и если бы теперь не стало видно, что мужчина, хотя его походка была по-юношески стремительной, выглядит старше дёвушки.
Мужчина — красивый, высокий и тем не менее коренастый, очень загорелый, при взгляде с более близкого расстояния, несомненно, много старше девушки, одетый в один из тех синих с поясом дождевиков, к которым привержены офицеры торговых судов всех стран, но без соответствующей фуражки (к тому же рукава плаща были ему коротки и вы могли разглядеть на запястье татуировку, а когда он подошел еще ближе, разобрать, что это как будто якорь), тогда как плащ девушки был из какого-то завораживающего древесно-зеленого вельвета — мужчина время от времени замедлял шаг, чтобы посмотреть на прелестное смеющееся лицо своей спутницы, и раза два оба они остановились, большими глотками впивая соленый чистый морской и горный воздух, Им улыбнулся ребенок, а они улыбнулись ему. Но ребенок был чей-то чужой, а эту пару не сопровождал никто.
В лагуне плавали дикие лебеди и очень много диких уток — кряквы, чирки-свистунки, шилохвости, нырки и кудахтающие черные лысухи о клювами, точно вырезанными из слоновой кости. Маленькие чирки часто взлетали с воды, а некоторые из них кружили, как горлицы, среди деревьев поменьше. Под этими деревьями, окаймлявшими берег, на откосе сидели другие утки, уткнув клювы в перья, которые ерошил ветер. Деревья поменьше были яблони и боярышник, уже начинавшие зацветать, прежде чем почки на них развернулись в листья, и плакучие ивы, с чьих веток на проходившую под ними пару сыпались маленькие ливни, потому что ночью прошел дождь.
По лагуне описывал широкие круги красногрудый крохаль, и вот на эту стремительную и гневную морскую птицу с гордым взлохмаченным хохолком смотрели теперь мужчина и девушка с особенным сочувствием — возможно потому, что он казался таким одиноким без своей подруги. А, они ошиблись! К красногрудому крохалю присоединилась его супруга, и с утиной внезапностью, оглушительно захлопав крыльями, две дикие птицы перелетели в другой конец лагуны. И почему-то простенькое это происшествие вновь сделало этих двух хороших людей (ведь почти все люди, которые гуляют в парках, хорошие) очень счастливыми.
Теперь вдалеке они увидели маленького мальчика, который под присмотром отца, встав на колени у самой воды, пускал плавать по лагуне игрушечный кораблик. Но порывистый мартовский ветер тут же опасно накренил крохотную яхту, и отец подтащил ее к берегу, зацепив изогнутой ручкой своей палки, и опять поставил на ровный киль перед сыном.
«Ваш вес и ваша судьба».
Внезапно лицо девушки совсем близко в зеркале весов сморщилось словно от слез; она расстегнула верхнюю пуговку плаща, поправляя шарф, и открыла золотой крестик на золотой цепочке, обвивавшей ее шею. Теперь на набережной у весов они были совсем одни, если не считать старичков, которые кормили уток внизу, и этого отца с сыном и игрушечной яхтой, но все они стояли к ним спиной, а пустой трамвай, внезапно рванувшийся назад в город, уже погромыхивал по маленькому конечному кругу; и мужчина, который все это время пытался раскурить трубку, обнял девушку и нежно ее поцеловал, а потом, прижавшись лбом к ее щеке, на мгновение привлек к себе.
Снова наискосок спустившись к лагуне, они теперь прошли мимо мальчика с корабликом и его отца. Они опять улыбались. То есть в той мере, в какой можно улыбаться, прожевывая рубленый бифштекс. И они все еще улыбались, когда обогнули заросли тонких камышей, где северо-западный дрозд-белобровник делал вид, будто он и не помышляет вить гнездо, — северо-западный дрозд-белобровник, который, подобно всем птицам в здешних краях, имеет право смотреть на человека сверху вниз, ибо он сам себе таможенник и может пересекать дикую границу, ни у кого не спрашивая разрешения.
Дальний берег Потерянной Лагуны густо зарос ариземой, чьи изгибавшиеся капюшонами листья с широким раструбом распространяли вокруг особый звериный запах. Двое влюбленных приближались теперь к лесу, где между старыми деревьями вилось несколько тропинок. Опоясанный морем парк был очень велик, и, как многим другим паркам северо-западной части Тихоокеанского побережья, ему было мудро дозволено в некоторой своей части сохранить первозданную дикость. Собственно говоря, несмотря на его уникальную красоту, вы вполне могли бы принять его за американский парк, если бы не «Юнион Джек», летящий в непрестанном галопе над одним из павильонов, и если бы в этот момент чуть повыше, на тщательно вписанном в ландшафт шоссе, которое через туннели серпантинами спускалось к подвесному мосту, не промелькнул патруль королевской канадской конной полиции, по-королевски оседлавший сиденья американского шевроле.
Перед лесом тянулся сад, где на укрытых от ветра клумбах цвели подснежники, а там и сям крокусы по два и по три поднимали из травы свои милые чашечки. Мужчина и девушка теперь, казалось, были погружены в глубокое раздумье — они шли прямо навстречу порывистому ветру, который взметывал шарф девушки у нее за спиной, как вымпел, и свирепо ворошил густые белокурые волосы мужчины.
До них доносились вопли вознесенного на фургон громкоговорителя где-то на улицах Енохвиллпорта, города, который составляли разбросанные на разных уровнях обветшалые полу-небоскребы со всевозможным железным ломом на крышах, вплоть до разбитого самолета, а также заплесневелые биржевые здания, новые пивные, даже в разгар дня шевелящиеся ползучими пятнами света и больше всего похожие на гигантские общественные уборные для обоих полов с изумрудной подсветкой, кирпичные сараи с английскими кафе-кондитерскими, где вам погадает какая-нибудь родственница Максимилиана Мексиканского, тотемные фабрики, магазины тканей с лучшим шотландским твидом и с опиумными притонами в подвалах (при полном отсутствии баров, точно, подобно гнусному дряхлому развратнику, вместилищу всех тайных пороков, этот не знающий веселья город, паралично дрожа, проскрипел: «Нет-нет, это уж слишком! До чего тогда докатятся наши чистые мальчики?»), вишневое пылание кинотеатров, современные многоквартирные жилые дома и другие бездушные левиафаны, не укрывающие ли — как знать? — благородные незримые усилия и свершения литературы, драматургии, живописи или музыки, лампу ученого и отвергнутую рукопись или же неописуемую нищету и духовное падение; между этими городскими приманками там и сям были втиснуты прелестные, темные, увитые плющом старинные особняки, которые, казалось, тихо плакали, упав на колени, отрезанные от света, а на других улицах — разорившиеся больницы и один-два массивных байка, ограбленные нынче днем, и среди всего этого кое-где далеко позади грустных, никогда не бьющих черно-белых курантов, чьи стрелки показывали три, торчали карликовые шпили, венчающие деревянные фасады с почерневшими окнами-розетками, нелепые закопченные купола в форме луковиц и даже китайские пагоды, а потому вы сперва думали, будто попали на Восток, затем — в Турцию или Россию, хотя в конце концов, если бы не тот факт, что некоторые из этих сооружений были церквами, вы пришли бы к выводу, что очутились в аду; но, впрочем, всякий, кто побывал-таки в аду, уж конечно, кивнул бы Енохвиллпорту как старому знакомому, еще более укрепившись в своем мнении при виде многочисленных и на первый взгляд довольно живописных лесопилен безжалостно дымящих и чавкающих, как демоны — Молохов, питаемых целыми горными склонами лесов, которым больше не вырасти, или деревьями, уступающими место ухмыляющимся полкам коттеджей на заднем плане «нашего растущего красавца-города», лесопилен, чей грохот заставляет содрогаться самую землю и претворяется на ветру в плач и скрежет зубовный; все эти курьезные достижения человека, в совокупности составлявшие, как мы выражаемся, «жемчужину Тихого океана», словно по крутому уклону уходили к порту, более ошеломительному, чем Рио-де-Жанейро и Сан-Франциско, вместе взятые, где под всевозможными углами друг к другу на многих милях рейда стояли на якоре грузовые суда, но где единственными видимыми на этом берегу человеческими жилищами, которые как-то гармонировали с этой романтико-героической панорамой и обитатели которых еще могли считаться ей сопричастными, были, как ни парадоксально, десятка два жалких самодельных лачуг и плотовых домиков, точно вышвырнутых из города к самой воде и даже в море, где они стояли на сваях, как рыбачьи хижины (причем некоторые из них, несомненно, и были рыбачьими хижинами), или на катках, потемневшие и ветхие или недавно со вкусом покрашенные — эти последние явно строились так и в таком месте, потому что это отвечало внутренней человеческой потребности в красоте, хотя над ними и тяготела вечная угроза изгнания, и все они, даже самые угрюмые, стояли, дымя гофрированными жестяными трубами, словно игрушечные каботажные пароходики, как будто бросали городу вызов перед ликом вечности. В самом Енохвиллпорте неоновые жутковатых оттенков вывески уже давно начали свою бегущую дергающуюся пляску, которую ностальгия и любовь преображают в поэзию тоски; одна замерцала чуть веселее: «ПАЛОМАР — ЛУИС АРМСТРОНГ И ЕГО ОРКЕСТР». Огромный новый серый мертвый отель, который с моря мог показаться вехой романтических чувств, изрыгал из-за зубчатого кладбищенского парапета клубы дыма, словно в нем разгорался пожар, а за ним сверкали фонари в мрачном дворе суда (также казавшегося с моря местом свидания сердец), где один из каменных львов, недавно взорванный, был благоговейно прикрыт белой простыней и где внутри уже месяц группа незапятнанных обывателей судила шестнадцатилетнего подростка за убийство.
Ближе к парку по словно обсыпанному галькой фасаду клуба Ассоциации молодых христиан, он же варьете, заструились лампочки, глася: «ТАММУЗ великий гипнотизер, сиводня 8.30», а мимо бежали трамвайные рельсы, по которым к парку двигался новый трамвай, и их можно было проследить взглядом до самого универсального магазина, где в витрине жертва таммузовских пассов — быть может, склонная поспать правнучка семи сестер, чья слава затмила даже славу Плеяд, но во всеуслышанье провозглашавшая свое намерение стать женщиной-психиатром, — вот уже три дня сладко и публично дремала на двуспальной кровати, загодя рекламируя представление, объявленное на нынешний вечер.
Над Потерянной Лагуной на шоссе, которое теперь поднималось к подвесному мосту, точно идущая крещендо джазовая мелодия, газетчик кричал: «СЕН-ПЬЕР ПРИГОВОРЕН К ПЛЕТЯМ! ШЕСТНАДЦАТИЛЕТНИЙ МАЛЬЧИК, УБИЙЦА РЕБЕНКА, БУДЕТ ПОВЕШЕН! ЧИТАЙТЕ ПОДРОБНОСТИ!»
Погода тоже была зловещей. И все-таки при виде этих влюбленных другие прохожие на берегу лагуны — солдат-инвалид, который курил сигарету, лежа на скамье, и двое-трое из тех сирых душ, тех глубоких стариков, которые бродят в парках (ведь, оказавшись перед выбором, глубокие старики иной раз предпочитают не сохранить комнату и умереть от голода, во всяком случае в подобном городе, а как-то находить пропитание и жить без крова), — тоже улыбались.
Ибо, пока девушка шла рядом с мужчиной, опираясь на его руку, пока они вместе улыбались и с любовью глядели друг на друга или останавливались, чтобы посмотреть на парящих чаек и на вечно изменчивую панораму оснеженных канадских гор, на их пушистые густо-синие провалы, или прислушаться к торжественной звучности раскатистого рева грузового теплохода (именно из-за всего этого свирепые енохвиллпортские олдермены и воображают, будто их город красив сам по себе, и может быть, они не так уж и ошибаются), к гудку парома, который наискось пересекал узкий внутренний залив, направляясь на север, какие только воспоминания ни пробуждались у бедняги солдата, в сердце обездоленных, одряхлевших и даже (как знать?) у конных полицейских — и не только о юной любви, но и о влюбленных, подобно этим исполненных такой любви, что они боялись потерять хоть секунду из времени, которое им дано провести вместе?
И все же лишь ангел-хранитель этой пары мог бы знать (а у них, несомненно, был ангел-хранитель) то самое странное из всего странного, о чем они думали, но, впрочем, они столько раз говорили об этом прежде, и особенно, если выпадал случай, именно в этот день года, что каждый, разумеется, знал, о чем думает другой, а потому для нее не были неожиданностью — но лишь чем-то вроде вступления к священному ритуалу — слова мужчины, когда они вышли на главную лесную аллею, где сквозь укрывающие их от ветра ветви порой можно было разглядеть, точно обрывок нотной записи, фрагмент подвесного моста.
— Это был совсем такой день, как сегодня, — день, когда я пустил плыть кораблик. Это было двадцать девять лет назад в июне.
— Это было двадцать девять лет назад в июне, милый. И это было двадцать седьмого июня.
— Это было за пять лет до твоего рождения, Астрид, и мне было десять лет, и я пришел в бухту с моим отцом.
— Это было за пять лет до моего рождения, и тебе было десять лет, и ты пришел на пристань со своим отцом. Твой отец и дед вместе сделали тебе кораблик, и он получился отличный — десять дюймов в длину, хорошо отлакированный и склеенный из планок, взятых из твоего авиаконструктора, и у него был новый крепкий белый парус.
— Да, это были бальсовые планки из моего авиаконструктора, и мой отец сидел рядом со мной и говорил мне, что написать в письме, которое я в него положу.
— Твой отец сидел рядом с тобой и говорил тебе, что написать, — засмеялась Астрид, — и ты написал:
«Здравствуйте!
Меня зовут Сигурд Сторлесен. Мне десять лет. Сейчас я сижу на пристани в Фирнот-Бей (графство Клэллем, штат Вашингтон, США), в пяти милях к югу от мыса Флаттери по тихоокеанскому берегу, и мой папа тут рядом говорит, что мне написать. Сегодня 27 июня 1922 года. Мой папа — лесничий Национального парка Олимпик, а мой дедушка — смотритель маяка на мысе Флаттери. Рядом со мной стоит маленькая блестящая лодочка, которую вы сейчас держите в руке. День ветреный, и папа говорит, чтобы я пустил лодочку в воду, когда я вложу в нее это письмо и приклею крышку, а это бальсовая дощечка из моего авиаконструктора.
Ну, мне нужно кончать письмо, но прежде я хочу попросить, чтобы вы написали в „Сиэтл стар“, что вы ее нашли, потому что с этого дня я буду читать эту газету и искать в ней заметку, кто, когда и где ее нашел.
Большое спасибо. Сигурд Сторлесен.»
— Да, и тогда мы с отцом положили письмо внутрь, и приклеили крышку, и запечатали ее сургучом, и спустили кораблик на воду.
— Ты спустил кораблик на воду, и шел отлив, и потащил его в море. Его сразу подхватило течение, и ты следил за ним, пока он не скрылся из виду.
Теперь они вышли на поляну, где в траве резвились серые белки. Там стоял чернобровый индеец, всецело поглощенный благим делом, — у него на плече сидела толстая черная белка и грызла воздушную кукурузу, которую он доставал для нее из бумажного мешочка. И они вспомнили, что надо купить арахиса для медведей, чьи клетки располагались неподалеку.
«Ursus horribilis»; теперь они бросали арахис грустным неуклюжим сонным зверям (впрочем, эти двое гризли были вместе и даже обладали чем-то вроде дома), настолько сонным, что, может быть, они даже не сознавали, где находятся, и все еще грезили о буреломе и зарослях голубики в Кордильерах, которые Астрид и Сигурд снова видели сейчас в просветах между деревьями прямо перед собой по ту сторону бухты.
Но разве они могли не думать о кораблике?
Двенадцать лет странствовал он. В зимние бури и на солнечных летних валах какие только движения прилива не играли с ним, какие только морские птицы — буревестники, бакланы, поморники, устремляющиеся за бурлящим следом корабельных винтов, темные альбатросы этих северных вод — не кидались на него с высоты, и теплые течения лениво несли его к суше, и голубые течения увлекали его следом за тунцами, туда, где белыми жирафами вставали рыболовные суда, или дрейфующий лед швырял его взад и вперед у дымящегося мыса Флаттери. Быть может, он отдыхал, покачиваясь в укрытой бухте, где касатка взбивала пеной глубокую прозрачную воду; его видели орлы и лососи, тюлененок глядел на него изумленными круглыми глазами — и все лишь для того, чтобы волны выбросили кораблик на берег в дождливых отблесках предвечернего солнца, на жестокие, обросшие ракушками скалы и оставили в мелкой лужице глубиной в дюйм, чтобы он перекатывался с боку на бок, точно живое существо или бедная старая жестянка, вся избитая и вышвырнутая на пляж; они поворачивали его, снова крутили, оставляли на камнях и снова выбрасывали еще на ярд выше или затаскивали под сваи одинокой посеревшей от соли лачужки, и он всю ночь доводил до исступления рыбака с сейнера своим жалобным тихим постукиванием, а на темной осенней заре его уносил отлив, и он опять пускался в путь над океанскими безднами и под раскаты грома причаливал к неведомому, страшному и неприютному берегу, который известен лишь ужасному Бендиго, и там даже индеец не мог бы найти его — непривеченного, заблудившегося, а потом он вновь уносился в море с великим клокочущим черным январским приливом или с огромным спокойным приливом под полной летней луной, чтобы продолжать и продолжать свое плавание…
Астрид и Сигурд подошли к большой вольере чуть в стороне от дороги, где два канадских клена (багряные кисточки, изящные предшественники листьев, уже пробивались на их ветках) возносили свои стволы над крышей, а укромная пещера сбоку служила логовом, и все вместе, если исключить переднюю стенку из прутьев, было затянуто толстой сеткой с крупными ячейками, которая считалась надежной защитой от одного из самых сатанинских зверей, еще обитающих на земле.
В клетке жили двое животных, пятнистых, как обманчиво пастельные леопарды, и похожих на изукрашенных буйнопомешанных кошек — их уши были снабжены большими кисточками, и, словно злобно пародируя канадские клены, такие же кисточки свисали с их подбородков. Их ноги были длиной с руку взрослого мужчины, а лапы, одетые серым мехом, из которого внезапно возникали когти, изогнутые, как ятаганы, не уступали по величине его сжатому кулаку.
И эти два прекрасных демонических существа без конца мерили и мерили шагами свою клетку, обследуя основание решетки, сквозь прутья которой как раз можно было просунуть смертоносную лапу (и всегда на безопасном расстоянии в один воробьиный скачок от нее почти невидимый воробей продолжал что-то клевать в пыли), с неутолимой кровожадностью высматривая добычу и в тщетном отчаянии пытаясь найти какую-нибудь лазейку наружу, ритмично встречаясь и расходясь, точно проклятые души под гнетом необоримых чар.
И все время, пока они следили за страшными канадскими рысями, в зверином облике которых словно воплотилась вся первобытная ярость природы, пока они сами грызли арахис, передавая друг другу мешочек, перед глазами влюбленных по-прежнему плыл, борясь с волнами, крохотный кораблик, игрушка еще более бешеной ярости, — плыл все годы до рождения Астрид.
О, как безмерно одинок был он среди этих вод, среди этой пустыни бурных дождливых морей, где нет даже морских птиц, во власти переменчивых ветров или исполинской мертвой зыби, которая приходит с безветрием по стопам урагана; а затем ветер задувал вновь и гнал над морем соленые брызги, точно дождь, точно мираж сотворения мира, гнал крохотный кораблик, и тот карабкался по крутым кряжам к небесам, откуда били шипящие кобальтовые молнии, и нырял в бездну, и уже снова карабкался вверх, а все море, исчерченное гребнями пены, курчавой, как руно ягненка, неслось мимо него в подветренную сторону, все необъятное увлекаемое луной пространство, подобное лугам, долинам и снежным хребтам какой-то мечущейся в горячке Сьерра-Мадре, в непрестанном движении, взмывая и падая — и маленький кораблик взмывал и падал в парализующее море белого текучего огня и курящихся брызг, которое, казалось, одолевало его; и все это время — звук, подобный пронзительному пению и тем не менее последовательно гармоничный, как звон телеграфных проводов, или как немыслимо высокий вечный звук ветра там, где некому его слушать; и может быть, его вовсе нет или же это призрак ветра в снастях давно погибших кораблей, а может быть, это был звук ветра в его игрушечных снастях, когда кораблик вновь устремлялся вперед; но и тогда — какие неизмеренные глубины пришлось ему пересечь, пока неведомо какие зловещие птицы не повернули наконец ради него к небесам, пока неведомые железные птицы с сабельными крыльями, вечно стригущие мутную мглу над безграничностью серых валов, не передали ему, одинокому нетонущему суденышку, свое таинственное умение находить родину, подталкивая его клювами под золотыми закатами в синем небе, когда он подплывал к горным облачным берегам, над которыми горели звезды, или вновь — к пылающим берегам на закате, когда за эти двенадцать лет он огибал не только чудовищные, похожие на печи для сжигания опилок на лесопильнях, забрызганные пеной рифы мыса Флаттери, но и другие неизвестные мысы, гигантские шпили, образы и подобия нагой опустошенности, к которым выброшенное на них сердце пригвождено навек! И самое странное — сколько настоящих кораблей грозило ему гибелью во время этого путешествия протяженностью всего в пять-шесть десятков миль по прямой от места, где он пустился в плавание, и до порта прибытия, когда они возникали из тумана и, не причинив ему вреда, проходили мимо все эти годы (а ведь это были и последние годы парусных кораблей, которые, поставив все паруса вплоть до трюмселей, проносились мимо навстречу своему небытию): суда, груженные пушками или сталью для надвигающихся войн, и те грузовые пароходы, ныне покоящиеся на дне морском, на которых плавал он сам, Сигурд, пароходы, чьи трюмы наполнены старым мрамором, и вином, и вишнями в морской соли, и те, чьи машины и теперь все еще где-нибудь тихо напевают: «Frere Jacques! Frere Jacques!»
Что это была за дивная поэма о милосердии божьем!
Внезапно у них перед глазами вверх по дереву у клетки взбежала белка и, пронзительно зацокав, прыгнула вниз и шмыгнула по верхней сетке. Тут же быстрая и смертоносная, как молния, одна из рысей взвилась на двадцать футов вверх, прямо к белке на крыше клетки: от удара ее тела проволока звякнула, словно гигантская гитара, а над сеткой мелькнули ятаганы когтей. Астрид вскрикнула и спрятала лицо в ладонях.
Однако белка, целая и невредимая, уже грациозно пробежала по другой ветке, потом вниз по стволу и скрылась из виду, но разъяренная рысь снова взметнулась прямо вверх, и снова, и снова, и снова, а самка, припав к земле, шипела и рычала внизу.
Сигурд и Астрид рассмеялись. Затем они смутно почувствовали, что все ото несправедливо по отношению к рыси, которая теперь угрюмо вылизывала морду подруги. Невинная белочка, удачному бегству которой они так обрадовались, словно проделала все это напоказ и в отличие от поглощенного своим делом воробья как будто нарочно дразнила запертого в клетке зверя. После недолгого размышления им уже казалось, что такое спасение в последний миг от почти верной гибели — тысяча шансов против одного — событие самое будничное, повторяющееся чуть ли не каждый день, а потому оно утрачивало смысл. И тут же им представилось, что факт их присутствия при этом был, наоборот, исполнен смысла.
— Ты знаешь, как я прочитывал каждый номер газеты и ждал, — говорил Сигурд, пригибаясь, чтобы разжечь трубку, когда они пошли дальше.
— «Сиэтл стар», — сказала Астрид.
— «Сиэтл стар»… Моя самая первая газета. Отец утверждал, что кораблик уплыл на юг, может быть в Мексику, но дедушка, насколько помню, не соглашался: если только он не разбился на Татуше, течение унесло его прямо в пролив Хуан-де-Фука, а может, даже и в самый залив Пьюджет-Саунд. Ну, я еще долго пролистывал номера газеты и ждал, но в конце концов, как это бывает с детьми, я перестал их листать.
— А годы шли…
— И я вырос. Дедушка тогда уже умер. А отец… ты все это знаешь. Ну, теперь он тоже давно в могиле. Но я не забывал. Двенадцать лет! Только подумать… Он же плавал дольше, чем мы с тобой женаты.
— А мы женаты уже семь лет…
— Сегодня исполняется семь лет…
— Это кажется чудом!
Но их слова падали перед мишенью этого факта, словно стрелы на излете.
Они покинули лес и шли теперь между двумя длинными рядами японских вишен, которым через месяц предстояло преобразиться в воздушную аллею небесного цветения. Потом вишни остались позади и вновь показался лес — справа и слева от широкой вырубки, огибая два рукава бухты. Когда по пологому склону они начали спускаться к морю здесь, в стороне от порта, ветер сразу засвежел; чайки, сизые и сиплые, с воплями кружили и планировали в вышине и внезапно оказались уже далеко в море.
И перед ними теперь лежало море, у подножия откоса, который переходил в крутой пляж, — нагое море, колышущее внизу свои глубокие воды, без гранитной облицовки, без набережных или приветливых хижин, хотя слева и виднелись хорошенькие домики и одно окно было освещено, ласково сияя сквозь деревья на самой опушке леса, словно какой-то могучий канадский Адам хладнокровно прокрался со своей Евой назад в рай под пылающим мечом муниципального херувима.
Был отлив. Вдали от берега пенные валы убегали за мыс. Буйное отступление потока чеканного серебра было таким стремительным, что казалось, будто самая поверхность моря уносится прочь.
Дорожка перешла в шлаковую тропинку у знакомой подветренной стороны старого дощатого строения — пустого кафе, заколоченного еще с прошлого лета. Сухие листья ползли по крыльцу, за которым на откосе справа, под бушующей березовой рощицей, лежали перевернутые скамьи, столики, сломанные качели. От рева отступающего отлива все здесь и дальше казалось холодным, печальным, нечеловеческим. И однако, между влюбленными было то, что струилось подобно теплу и могло бы распахнуть ставни, поставить скамьи и столики на ножки и наполнить рощицу летними голосами и детским смехом. Под защитой павильона Астрид приостановилась, держа ладонь на локте Сигурда, и сказала слова, которые она тоже уже много раз говорила прежде, а потому они всегда повторяли их, почти как напевные заклинания:
— Я никогда не забуду его. Тот день, когда мне исполнилось семь лет и я пришла сюда в парк на пикник с папой, мамой и братом. После завтрака мы с братом спустились на пляж поиграть. Был прекрасный летний день и полный отлив, но ночью прилив был очень высок, и там, где он повернул назад, лежали полосы плавника и водорослей… Я играла на пляже, и я нашла твой кораблик!
— Ты играла на пляже, и ты нашла мой кораблик. И мачта была сломана.
— Мачта была сломана, а парус висел грязными унылыми лохмотьями. Но твой кораблик был все еще цел и невредим, хотя его покрывали царапины и следы непогоды, и от лака ничего не осталось. Я побежала к маме, и она увидела сургуч над люком, и, милый, я нашла твое письмо.
— Ты нашла наше письмо, милая моя.
Астрид вынула из кармана листок, и, вместе держа его, они наклонились (хотя буквы уже почти невозможно было разобрать и они все равно знали его наизусть) и прочитали:
— «Здравствуйте!
Меня зовут Сигурд Сторлесен. Мне десять лет. Сейчас я сижу на пристани в Фирнот-Бэй (графство Клэллем, штат Вашингтон, США), в пяти милях к югу от мыса Флаттери на тихоокеанском берегу, и мой папа тут рядом говорит, что мне написать. Сегодня 27 июня 1922 года. Мой папа — лесничий Национального парка Олимпик, а мой дедушка — смотритель маяка на мысе Флаттери. Рядом со мной стоит маленькая блестящая лодочка, которую вы сейчас держите в руке. День ветреный, и папа говорит, чтобы я пустил лодочку в воду, когда я вложу в нее это письмо и приклею крышку люка, а это бальсовая дощечка из моего авиаконструктора.
Ну, мне нужно кончать письмо, но прежде я хочу попросить, чтобы вы написали в „Сиэтл стар“, что вы ее нашли, потому что с этого дня я буду читать эту газету и искать в ней заметку, кто, когда и где ее нашел.
Большое спасибо. Сигурд Сторлесен.»
Они спустились на пустынный унылый пляж, где громоздился плавник, который изваяли, закрутили в спирали, высеребрили и набросали повсюду приливы, такие исполинские, что полоса водорослей и обломков тянулась по траве далеко позади, и огромные бревна, и чурбаки, и сведенные судорогой коряги, подобные распятиям или замороженные в пламени ярости, и самое лучшее — несколько поленьев, прямо просящихся в печку, так что они машинально выбросили их за пределы досягаемости волн для неведомого прохожего, памятуя собственные нищие зимы, — и еще коряги, возле рощи и высоко на выкошенных морем лесистых обрывах по обеим сторонам, где, тоскуя над водой, росли изуродованные деревья. И повсюду, куда они ни бросали взгляд, валялись обломки — дань, собранная бешенством зимы: разбитые курятники, разбитые буи, разбитая стена рыбачьей хижины из когда-то аккуратно пригнанных досок, теперь разошедшихся, с торчащими гвоздями. И самый пляж носил на себе следы этой ярости — гряды, волны и завалы из гальки и ракушек, через которые им то и дело приходилось перебираться. А рядом — жутковатые гротескные дары моря, пропитанные его бодрящим йодистым запахом: бредовые клубни ламинарий, точно старые автомобильные клаксоны, скрепляющие бурые атласные ленты в двадцать футов длиной, фукусы, похожие на демонов или на сброшенные тщательно очищенные панцири алых духов. И снова обломки: сапоги, настенные часы, рваные рыболовные сети, развороченная рулевая рубка и возле на песке — искореженный штурвал.
И лишь на мгновение удавалось осознать, что вся эта картина, проникнутая ощущением смерти, гибели и опустошенности, была лишь видимостью, что под плавником, под обломками, даже под ракушками, которые они давили, в струях зимных ручейков, через которые они перепрыгивали, у границы прилива, как и в лесу, шевелилась и потягивалась жизнь, шло кипение весны.
Когда Астрид и Сигурд на миг укрылись за вывороченным с корнями деревом у одного из нижних валов гальки, они вдруг заметили, что тучи над морем рассеялись, хотя небо было не синим, а по-прежнему ярко-серебряным, и они различали теперь — или, во всяком случае, им так казалось — цепь островов, замыкающих ширь пролива. На горизонте резало волны одинокое грузовое судно с поднятыми стрелами. Еще удавалось уловить очертания Маунт-Худа, но, возможно, это были облака. А на юго-востоке, на пологом подножии горы, они заметили треугольник омытой бурями зелени, словно вырезанный в нависшей там серой мгле, и в нем — четыре сосны, пять телеграфных столбов и расчищенную площадку, похожую на кладбище. Позади них льдистые горы Канады спрятали яростные пики и снежные обвалы под еще более яростными облаками. И они увидели, что море посерело от белых гребней, от забурливших вдали течений и от брызг, летящих не к скалам, а от них.
Но когда их захлестнула полная сила ветра, они, посмотрев от берега, увидели хаос. Ветер уносил прочь их мысли, их голоса, даже самые их чувства, а они шли, дробя раковины, смеясь и спотыкаясь. И когда наконец они вынуждены были остановиться, продолжая держаться за руки, они уже не могли различить, соленые брызги или дождь хлещут и жалят их лица — клочья пены, унесенные с моря, или дождь, из которого родилось море… Вот к этому берегу, через этот хаос эти течения принесли из прошлого их маленький кораблик с его безыскусственной вестью, чтобы он наконец обрел безопасность и дом.
Но через какие бури пришлось им пройти!
Странное утешение, дарованное профессией
Сигбьерн Уилдернесс, американский писатель, знакомящийся с Римом на гугенгеймовскую стипендию, остановился на ступенях над цветочным киоском и, поглядывая на дом перед собой, начал записывать в черную записную книжку:
И poeta inglese Giovanni Keats mente maravigliosa quanto precoce mori in questa casa il 24 Febraio 1821 nel ventiseesimo anno dell’eta sua.
Тут, внезапно занервничав и поглядывая теперь не только на дом, но и через плечо — на церковь Тринита деи Монти, на продавщицу в цветочном киоске, на римлян, спускающихся и поднимающихся по лестнице или проходящих внизу по площади Испании (хотя война кончилась уже несколько лет назад, он опасался, как бы его не приняли за шпиона), он как мог нарисовал лиру, такую же, как на могиле поэта, которая была изображена на доме между итальянскими строчками и их переводом.
Затем он быстро добавил слова, которые были под лирой: «Молодой английский поэт Джон Ките умер в этом Доме 24 февраля 1821 года в возрасте 26 лет».
Закончив, он сунул записную книжку и карандаш назад в карман, еще раз посмотрел вокруг более пристальным, более испытующим взглядом, который, однако, был порожден таким тягостным беспокойством, что он ничего не видел, и который долженствовал заявлять всем: «Я имею полное право делать это», или: «Раз уж вы видели, как я это делал, то ладно, я и правда своего рода сыщик, а может быть, даже своего рода живописец», спустился по оставшимся ступеням, еще раз дико оглянулся по сторонам и со вздохом облегчения, как человек, отходящий ко сну, вступил в утешающий сумрак дома Китса.
Там, едва поднявшись по узкой лестнице, он почти сразу же был остановлен табличкой в стеклянной витрине, гласившей: «Остатки ароматических смол, которые использовал Трелони, когда он кремировал тело Шелли».
И эти слова, поскольку его записная книжка, которой он уже вновь вооружился, ощущалась здесь вполне санкционированной, он тоже списал, хотя ничего не добавил о самих смолах, они в целом ускользнули от его внимания, как и сам дом: была эта лестница, был балкон, было темно, было много картин, и эти стеклянные витрины, и все походило на библиотеку (в которой он не увидел своих книг) — вот чем примерно исчерпывались незафиксированные впечатления Сигбьерна. От ароматических смол он перешел к другой реликвии, брачному свидетельству того же поэта, и также снял с нее копию, причем писал уже быстро, потому что его глаза привыкли к тусклому освещению: «Перси Биши Шелли из прихода Святой Милдред, Бред-стрит, Лондон, вдовец, и Мэри Уолстонкрафт Годвин из города Бата, девица, несовершеннолетняя, были обвенчаны в этой церкви с предъявлением разрешения на брак и с согласия Уильяма Годвина, ее отца, в этот день тридцатого декабря одна тысяча восемьсот шестнадцатого года мною, мистером Хейдоном, младшим священником. Этот брак был заключен между нами,
Перси Биши Шелли. Мэри Уолстонкрафт Годвин
При сем присутствовали:
Уильям Годвин М. Д. Годвин».
Под этим Сигбьерн таинственно добавил:
«Немезида. Брак утонувшего финикийского моряка. Вообще немного не к месту. Грустно — глядя на подобное, чувствуешь себя свиньей».
Затем он быстро отошел — но не настолько быстро, чтобы не задуматься чуть-чуть уязвленно, почему, если его книгам нет причины стоять тут, на полках над ним, этого оказались достойны «In Memoriam», «На Западном фронте без перемен», «Зеленый свет» и «Определитель птиц Запада» — к другой витрине, со вставленным в рамку и неоконченным письмом, по-видимому от Северна, друга Китса, которое он тоже переписал:
«Милостивый государь!
Состояние Китса изменилось к худшему, во всяком случае состояние его духа ухудшилось, очень ухудшилось, однако кровохарканье прекратилось, пищеварение улучшилось и, если бы не кашель, можно было бы предположить, что он поправляется, то есть телесно, по роковой исход чахотки по-прежнему тяготеет над его сознанием и превращает все в отчаяние и горечь. Он не желает даже слышать о том, что он будет жить — более того, я как будто лишаюсь его доверия, когда пытаюсь внушить ему надежду… [Следующие строки Северн зачеркнул, но Сигбьерн беспощадно списал и их — ибо его познания в анатомии внутренних органов позволяют ему верно оценивать все перемены и приумножают его мучения.] Он отказывается верить, что будет здоров, и утверждает, что постоянное напряжение воображения уже убило его и что, даже если он поправится, ему больше никогда не удастся написать ни единой строки. Он ничего не желает слышать о своих добрых друзьях в Англии, то есть ни о чем, кроме их собственных дел (и это еще одно бремя), о надеждах же, которые они на него возлагают, о несомненном ожидающем его успехе он не желает слышать ни слова и не принимает сочувствия. Между тем, если бы какая-нибудь надежда могла питать его пылкое воображение…»
Так как письмо на этом обрывалось, Сигбьерн с записной книжкой в руке раздумчиво перешел на цыпочках к следующей витрине, где, увидев еще одно письмо Северна, он записал:
«Дорогой Браун! Он скончался. Он умер легко и без мучений. Он словно уснул. 23-го в половине пятого появились признаки приближающейся смерти. „Северн, приподнимите меня, я умираю… Я умру легко… Не пугайтесь, я благодарю бога, что этот час настал“. Я поднял его, обнимая за плечи, и мокрота у него в горле словно закипела. Это усиливалось до одиннадцати часов вечера, когда он скончался так тихо и постепенно, что мне еще казалось, будто он спит… Но больше я не могу пока писать. Я совсем разбит. Я не могу оставаться один. Я не сплю уже девять суток — суток, протекших с тех пор. В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы. Во вторник было вскрытие. От легких ничего не осталось. Врачи простое н…»
Сигбьерн, глубоко растроганный, перечитал письмо уже в своей записной книжке, а затем добавил под ним: «В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы эта строка, по-моему, самая зловещая. Кто этот человек?»
Покинув дом Китса, Уилдернесс шел, не останавливаясь, не глядя ни направо, ни налево, ни даже на американский экспресс, пока не добрался до бара, в который, однако, вошел сразу же, не записав его названия. У него было ощущение, что он перенесся из дома Китса в этот бар мгновенно, одним движением — отчасти просто потому, что не хотел расписываться в книге для посетителей. Сигбьерн Уилдернесс. Самый звук его имени был точно сигнальный буй — или, что более гармонично, точно плавучий маяк, — сорвавшийся с якоря и выброшенный волнами Атлантики на риф. И тем не менее до чего он ненавидел писать его (любил видеть его напечатанным?), хотя оно, как и еще многое другое, обретало для него реальность только написанным. Он не стал себя спрашивать, почему, если уж оно так его смущает, он не взял себе псевдонима — например, у него же есть второе имя, Генри, а девичья фамилия его матери была Сандерсон-Смит, — выбрал наиболее уединенный уголок в баре, который сам по себе представлял подземный грот, и выпил подряд две рюмки граппы. За третьей он начал испытывать часть тех эмоций, которые должны были бы, казалось, овладеть им в доме Китса. Он в полную меру почувствовал изумление, в доме Китса едва пробудившееся, что там хранятся и реликвии Шелли, хотя это было не более удивительно, чем самый факт, что Шелли — чей череп едва не присвоил Байрон, чтобы сделать из него кубок, и чье сердце, выхваченное из пламени Трелони, насколько он помнил из Пруста, было погребено в Англии — похоронен именно в Риме (где отрывок из песни Ариэля, вырезанный на его надгробье, в любом случае заставлял ожидать чего-то великолепного и странного), и его тронула рыцарственность итальянцев, которые во время войны, как рассказывали, с риском для себя сберегли от немцев то, что хранилось в этом доме. И самый дом, подумал он, теперь начал видеться ему яснее, хотя, несомненно, и не таким, каким был в действительности, и он снова достал записную книжку, намереваясь добавить к прежним заметкам и эти ретроспективные впечатления.
«Мамертинская тюрьма…» — прочел он. Книжка открылась совсем не там, а на заметках, сделанных вчера по поводу посещения этой исторической темницы, но он продолжал с мрачным увлечением читать, и ощущение липкого тесного ужаса этой подземной камеры или какой-то другой подземной камеры, которого, как он подозревал, в те минуты он не испытывал, теперь обволокло его гнетущей пеленой.
«МАМЕРТИНСКАЯ ТЮРЬМА» (гласил заголовок).
Нижняя — это и есть истинная тюрьма древнего Рима, государственная тюрьма, называвшаяся Мамертинской.
Нижняя камера, называвшаяся Туллиевой, возможно, является самым древним сооружением в Риме. В эту тюрьму заключали преступников и врагов государства. В нижней камере можно видеть колодец там, где, согласно легенде, святой Петр сотворил источник, чтобы окрестить стражей Процесса и Мартиниана. Жертвы — политические деятели. Понтий, царь самнитов. Умер в 290 г. до P. X. Джургурат (Югурта), Аристобул, Верцингеторикс. Святые мученики, Петр и Павел. Апостолы, брошенные в темницу в царствование Нерона. Процесс, Абондий и многие другие, чьи имена не известны, были:
decapitato,
suppliziato (замурованы),
strangolato,
morte per fame [230]Обезглавлены, замучены, задушены, уморены голодом (итал.).
.
Верцингеторикс, царь галлов, был, несомненно, strangolato в 49 г. до Р, X., а Югурта, царь нумидийский, умер от голода в 104 г. до Р. X.
Нижняя и есть истинная тюрьма — почему он это подчеркнул? — недоумевал Сигбьерн. Он заказал еще рюмку граппы и в ожидании снова занялся книжкой, где под заметками о Мамертинской тюрьме взгляд его наткнулся на следующую запись, добавленную, как он вспомнил, в самой темнице:
«Найти дом Гоголя — где частично написаны „Мертвые души“ — 1838. Где умер Вильегорский? „Они не внемлют, не видят, не слушают меня, — писал Гоголь. — Что я сделал им? За что они мучают меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их“. Suppliziato. Strangolato. В своей удивительной и жуткой книге Набоков — когда Гоголь умирает — говорит: „Через его живот можно было прощупать позвоночник“. Пиявки, свисающие с носа. „Приподнимите их, уберите…“ Генрик Ибсен, Томас Манн, его брат; Будденброки и Пиппо Спано. А. — где жил? Загорел? Возможно, счастлив тут. Мериме и Шиллер. Suppliziato. Фицджеральд на Форуме. Элиот в Колизее?»
А под этим была загадочная приписка:
«И многие другие».
А под ней:
«Возможно, и Максим Горький. Забавно. Встреча волжского бурлака со святым Рыбарем».
Что было забавно? Пока Сигбьерн, пролистывая страницы назад к дому Китса, недоумевал, какой смысл он в это вкладывал помимо того факта, что Горький, подобно большинству других знаменитых людей, одно время жил в Риме, пусть и не в Мамертинской тюрьме (хотя одновременно в каком-то ином отделе сознания он прекрасно это знал), он понял, что своеобразное разнесение наблюдений по строчкам, словно он воображал, будто пишет стихи, привело к преждевременному завершению этой записной книжки.
«В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы — эта строка, по-моему, самая зловещая. Кто этот человек?» Этими словами его записная книжка заканчивалась.
Отсюда вовсе не следовало, что в ней не осталось чистых страниц, ведь его записные книжки, подумал он скаредно, как и его свечи, имеют обыкновение убывать с обоих концов; да, как он и полагал, в начале что-то написано. Перевернув книжку (записи оказались вверх ногами), он улыбнулся и забыл о том, что намеревался найти чистую страницу, так как сразу же узнал заметки, которые сделал в Америке два года назад, когда побывал в Ричмонде в Виргинии — это было для него хорошее время. А потому, повеселев, он приготовился читать, наслаждаясь и тем, что из итальянского бара вот так вновь переносится на Юг. Он никак не воспользовался этими записями, он даже не знал, в какой они книжке, и теперь ему было не просто со всей точностью воссоздать в памяти то, что за ними крылось:
«Удивительная покатая площадь в Ричмонде и трагичные силуэты безлистых, сплетенных деревьев.
На стене: Здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь».
Сигбьерн довольно усмехнулся. Теперь он ясно вспомнил этот морозный день в Ричмонде, поразительное здание суда в парке на обрыве, и как он долго карабкался к нему, и это едкое заверение в солидарности с Севером в мужской уборной (для белых). Улыбаясь, он продолжал читать:
«В святилище По странная вырезка из газеты: „Воздание должного творениям По на собрании общества „Призвание““.
Студент университета, который покончил счеты с жизнью и погребен в Уитервилле».
Да-да, он и это помнил — в доме По, или в одном из домов По, в том, на котором в час заката лежало огромное темное крыло тени и где милейшая старушка хранительница, показавшая ему газетную вырезку, сказала шепотом: «Вот почему мы убеждены, что эти истории о том, будто он пил, все быть правдой не могут». Он продолжал читать:
«Напротив дом Крэга, где жила та, кого По называл Еленой, эти слова на фасаде, окна, крытое крыльцо, с которого Э. А.П. — если не ошибаюсь — взирал на даму с агатовым светильником. Головная боль. Азбука. Невралгия. РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР. — наслаждайтесь пепси, пейте колу с королевской короной; шипучий напиток доктора Свелла из кореньев; „Сдается комната с мебелью“; По действительно жил тут? Должно быть, так — ведь мог высмотреть Психею только из сфер, где РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР. Впрочем, лучше так, чем совсем ЗАПР. Держу пари — По уже не живет в РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР. Иначе откуда „Сдается комната с мебелью“?
Не забыть справиться у Говорящей Лошади в пятницу.
Дайте свободу иль дайте мне смерть (прочел он далее). На кладбище, где могила Патрика Генри, объявление: курить ближе, чем в десяти футах от церкви, воспрещается; и затем:
Перед домом Роберта Ли:
Колокольчик надо дернуть,
Чтобы он звонил.
… Внутри музея Валентайн с реликвиями По…»
Сигбьерн перестал читать. Теперь он еще яснее вспомнил этот зимний день. Дом Роберта Ли находился, конечно, гораздо ниже здания суда, далеко от Патрика Генри, от дома Крэга, от еще одного святилища По, и добраться оттуда до музея Валентайн оказалось бы не так-то легко, даже если бы Ричмонд — город, эллинистический характер которого не исчерпывался архитектурой, но был бы тотчас распознан любым греческим горным козлом, — не группировался вдоль улиц до того крутых, что было мучительно представлять себе, с каким трудом По поднимался по ним. Заметки Сигбьерна шли в обратном порядке, и, значит, было утро, а не закат, как в том доме со старушкой, когда он отправился в музей Валентайн. Он снова увидел дом Ли, и в его сознании всплыло слабое ощущение красоты всего скованного морозом города снаружи, а затем картина: белый дом времен конфедерации, гигантская фабричная труба из красного кирпича по соседству, а далеко внизу кусочен (Старинной булыжной мостовой и одинокая фигура, пересекающая пустырь словно между тремя столетиями — от дома к железнодорожным путям и к этой трубе, которая принадлежала компании «Удобрения из костяной муки». Однако при такой системе чтения его записей строки «Колокольчик надо дернуть, чтобы он звонил» на доме Ли словно создавали особый музыкальный эффект чего-то торжественного и серьезного и вместе с тем вели его совсем не туда, а в музей По, куда Сигбьерн теперь и вступил в воспоминаниях еще раз.
«Внутри музея Валентайн с реликвиями По (прочел он снова):
Пожалуйста
Не курите
Не бегайте
Не трогайте стен и экспонатов.
Соблюдение этих правил обеспечит удовольствие от посещения музея и вам и другим посетителям».
«Голубой кафтан и камзол, дар барышень Бойкин, принадлежавшие одному из зубных врачей Джорджа Вашингтона».
Сигбьерн закрыл глаза, и в его сознании несколько секунд шла безысходная борьба между смолами, оставшимися от кремации Шелли, и даром барышень Бойкин; затем он вернулся к словам, следовавшим за последней записью. Они принадлежали самому По и были взяты из писем, которые предположительно писались когда-то в муках, в глубоко личном отчаянии, но которые мог теперь неторопливо штудировать любой человек, чье удовольствие от этого занятия будет «обеспечено», лишь бы он не курил, не бегал и не трогал стеклянных витрин, хранивших эти письма, так же как и смолы (на противоположной стороне земного шара). Он прочел:
«Отрывок из письма, посланного По — после исключения из Вест-Пойнта — его приемному отцу 21 февр. 1831 г.
„Впрочем, я в последний раз беспокою кого бы то ни было — я чувствую, что мне суждено уже никогда не встать с этого одра болезни“.
Со щемящим сердцем Сигбьерн высчитал, что По, очевидно, написал эти слова почти день в день через семь лет после смерти Китса, и подумал, что ему не только не было суждено „уже никогда не встать с этого одра болезни“, но что он поднялся с него, чтобы благодаря Бодлеру изменить весь путь европейской литературы — вот так — и чтобы не просто беспокоить, но и пугать до полусмерти несколько поколений читателей такими шедеврами, как „Король Чума“, „Колодец и маятник“ и „Низвержение в Мальстрем“, не говоря уж о воздействии конспективной и пророческой „Эврики“».
«Мое ухо было в ужасном, неописуемом состоянии; я чахну с каждым новым днем, пусть даже моя последняя болезнь еще не находит в нем завершения».
Сигбьерн допил свою граппу и заказал еще. Ощущение, порожденное чтением этих заметок, было, право же, очень своеобразным. Сначала он сознавал, что читает их здесь, в римском баре, затем он оказался уже в музее Валентайн в Ричмонде, в Виргинии, и читал эти письма сквозь стекло витрины, а затем возник бедный По, который в черном унынии где-то их писал. А дальше маячило видение приемного отца По, который также читал некоторые из этих писем и (вполне возможно) даже не ответил на них, но тем не менее аккуратно сохранил их, как оказалось, для потомства — эти письма, которые, чем бы они ни были, в любом случае, вновь подумал он, предназначались только для адресата. Но только ли? Даже на этом пределе По должен быть чувствовать, что он творит повесть Э. А. По, — в этот самый момент величайшей своей нужды, своего окончательного (пусть и сознательно навлеченного на себя) позора он, возможно, лишь с большой неохотой собирался отправить то, что написал, словно думая: «А, черт! Я мог бы кое-что из этого использовать; возможно, тут и нет ничего особенного, но все-таки жалко тратить это на моего приемного отца». Некоторые из опубликованных писем Китса были такими же. И тем не менее есть что-то почти гротескное в том, как, кружа среди этих стеклянных витрин в этих музеях, ты со всех сторон стеснен этим пеплом страданий. Где астролябия По, кружка кларета Китса, «Узлы, полезные яхтсмену» Шелли? Правда, сам Шелли, возможно, и не осознавал ароматических смол, но даже эта прекрасная и не идущая к делу деталь — дар барышень Бойкин — также, казалось, не была свободна от намека на мучения, во всяком случае для Джорджа Вашингтона.
«Балтимор, 12 апреля 1838 года
Я гибну, бесповоротно гибну, потому что нигде не нахожу помощи. А ведь я не бездельничаю и не совершил никакого преступления против общества, которое хотело бы сделать меня достойным столь жестокой судьбы. Во имя господа сжальтесь надо мной и спасите меня от полного уничтожения.
Э. A. По»
О господи! — подумал Сигбьерн. Но По продержался еще шестнадцать лет. Он умер в Балтиморе, когда ему исполнилось сорок. Сам Сигбьерн пока отставал в этой игре на девять очков и — при известном везении — должен был без труда выиграть. Возможно, продержись По немного дольше… Возможно, если бы Ките… он начал быстро листать свою книжку — только для того, чтобы натолкнуться на письмо Северна:
«Милостивый государь!
Состояние Китса изменилось к худшему, во всяком случае состояние его духа ухудшилось, очень ухудшилось, однако кровохарканье прекратилось… но роковой исход чахотки по-прежнему тяготеет… ибо его познания в анатомии внутренних органов… приумножают его мучения».
Suppliziato, strangolato, подумал он… Нижняя — это и есть истинная тюрьма. И многие другие. И я не совершал никакого преступления против общества. Как бы не так, братец. Пусть общество воздает тебе высшие почести и даже помещает твои реликвии рядом с камзолом, принадлежавшим зубному врачу Джорджа Вашингтона, но в душе оно вопит: «Здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь».
«В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы».
А кто-нибудь сделал это, подумал Сигбьерн, прихлебывая новую рюмку граппы и внезапно осознавая убыль своей гугенгеймовской стипендии — то есть сравнил Китса с По? Но сравнил в каком смысле Китса, в чем и в каком смысле с По? Что, собственно, он хочет сравнить? Не эстетику этих поэтов, не обвал «Гипериона» в соотношении с концепцией краткого стихотворения, провозглашенной По, и не философский замах одного с философским взлетом другого. Или вернее было бы усмотреть тут негативную способность в противопоставлении к негативному взлету? Или ему просто хотелось соотнести меланхолию того и другого? Возлияния? Похмелья? Их бескомпромиссное мужество, — которое комментаторы столь услужливо забывают! — характер в высоком смысле слова, в том смысле, в каком его иногда понимал Конрад, ибо разве не были они в душе подобны злополучным шкиперам, исполненным решимости довести свои текущие груженные сокровищами посудины любой ценой, любым способом до порта — и всегда вперегонки со временем, против почти никогда не кончающейся бури, тайфунов, которые так редко стихают? Или же только похоронные аналогии в пределах взаимного сходства их святилищ? Или же он мог бы даже пуститься в предположения (вновь начав с Бодлера) о том, что французский режиссер Эпштейн, который снял «La Chute de la Maison Usher»[231]«Падение дома Ашеров» (франц .).
в духе, какой восхитил бы самого По, способен был бы сделать из «Кануна дня святой Агнессы» — «Их более нет!..» «Во имя господа сжальтесь надо мной и спасите меня от полного уничтожения!»
Ага! Кажется, он понял, в чем тут дело: разве сохранение подобных реликвий не свидетельствует (вне конторки злопамятного приемного, отца, старавшегося хлестнуть побольнее) о замаскированной мести не столько за бунтарство поэта, сколько за его колдовскую монополию, за его власть над словами? С одной стороны, он мог написать свою надлунную «Улялум», свою зачарованную «Оду к соловью» (чем, возможно, и объясняется «Определитель птиц Запада»), а с другой, был способен сказать просто: «Я погибаю… Во имя господа сжальтесь надо мной…» Вот видите, в конце-то концов он такой же человек, как все мы, грешные… Что же это?.. И наоборот, можно увидеть почти трагическую снисходительность в замечаниях вроде постоянно цитируемой фразы Флобера «Iis sont dans le vrai»[232]Они правы (франц.).
, которую подхватил Кафка (Каф) и другие, и обращенной к рожающему детей, розовощекому веселому человечеству вообще. Снисходительность — нет, вывернутое наизнанку самоодобрение, нечто абсолютно излишнее. И Флоб… Почему они должны быть dans le ѵгаі больше, чем художник был dans le vrai? Все люди и все поэты довольно-таки одинаковы, но некоторые поэты более одинаковы, чем другие, как мог сказать Джордж Оруэлл. Джордж Ор… И все же какого современного поэта удастся изловить даже мертвым (хотя, конечно, будет сделано все, чтобы его изловить) с таким вот «Христа ради, помогите!», не обретенным вновь, не превращенным в пепел, дабы поместить его в стеклянную витрину? Какая банальность говорить, что в наши дни поэты не только совсем такие же, как все мы грешные, но и выглядят точно так же. Отнюдь не явные бунтари, в отличие от газет все эти писатели — и как им не совестно! — сами пользуются каждым удобным случаем, чтобы с торжеством указать, что они одеваются совсем как банковские клерки и очень часто служат клерками в банке или же (поразительный парадокс) сотрудничают в рекламных агентствах. И это правда. Он, Сигбьерн, сам одевается, как банковский клерк, — а иначе разве хватило бы у него духу переступить порог банка? Весьма сомнительно, чтобы теперь именно поэты даже в самом личном позволяли себе восклицания вроде «Во имя господа сжальтесь надо мной». Да, они стали совсем такими же, как «мы грешные», и даже еще больше, чем сами «мы грешные». И отчаяние в стеклянной витрине, вся эта частная переписка, тщательно уничтоженная, но обреченная стать в десять тысяч раз более публичной, выставленной ла всеобщее обозрение в великой стеклянной витрине искусства, теперь преобразовывались в иероглифы, в мастерские сокращения, в неясности, над которыми, расшифровывая их, ломают голову специалисты, да и поэты, например Сигбьерн Уилдернесс (Уил)…
И многие другие. Возможно, среди этих вопиющих самопротиворечий где-то затаилась хорошая идея; использовать ее ему не помешали бы ни жалость, ни ощущение ужаса, охватывавшего его вновь и вновь оттого, что эти мумифицированные обнаженные вопли агонии вот так открыты всеобщему обозрению в неизменной нетленности, словно безысходно набальзамированные в своих отдельных вечных моргах — отдельных и вместе с тем не отдельных, ибо разве на вопль По из Балтимора таинственно, как на катрены сонета откликаются его терцеты, уже за семь лет до этого не откликнулся вопль Китса из Рима? Так что — во всяком случае, в согласии с особой реальностью записной книжки Сигбьерна — собственная смерть По представлялась чем-то внеформальным, почти внепрофессиональным, чем-то, что случилось задним числом. И все же, без какой-либо возможности ошибки, это было частью одного стихотворения, одного сюжета. «Но роковой исход тяготеет…», «Северн, приподнимите меня, я умираю». «Приподнимите их, уберите». Шипучий напиток доктора Свелла из кореньев.
Хороша идея или плоха, но места для запечатления его мыслей в этой записной книжке не оставалось совсем (заметки о По и Ричмонде смыкались через Фредериксберг с его замечаниями о Риме, Мамертинской тюрьме и доме Китса, и наоборот), а потому Сигбьерн вытащил из кармана брюк еще одну книжку.
Она была заметно больше, с более плотными и жесткими страницами, что указывало на ее довоенное происхождение: он привез ее из Америки, захватив в последнюю минуту из опасения, что за границей найти такую книжку будет нелегко.
В те дни он чуть было не бросил вовсе делать заметки — каждая вновь купленная записная книжка воплощала импульс начать писать заново, почти немедленно сменявшийся другим таким же импульсом. В результате у него дома скопилось очень много записных книжек вроде этой, почти совсем чистых, но он никогда не брал их с собой в более поздние, послевоенные поездки, так как тогда подобная поездка словно началась бы с губительного падения в прошлое в самой своей душе, но это путешествие казалось исключением, а потому он ее и взял.
Однако она тоже была начата, как он сразу же увидел: несколько первых страниц были исписаны его почерком, но таким дрожащим и истеричным, что Сигбьерну пришлось надеть очки, чтобы его разобрать. Сиэтл, расшифровал он. Июль? 1939. Сиэтл! Сигбьерн поспешно отпил граппы. Есть город странный, опустелый в далеких западных пределах, где Смерть престол воздвигла свой — равно и добрый там и злой навеки обрели покой и, поднимая шум и гам, равно идут ко всем чертям! Нижний и есть истинный Сиэтл… Его можно извинить, что в те дни он не вполне оценил Сиэтл, его горную изящную красоту, решил Сигбьерн. Ибо это были не заметки, но черновик письма, а в книжке он оказался потому, что такое письмо он был способен написать только в баре. В баре? Ну, почему бы не назвать это заведение и баром? Ведь в те дни с Сиэтле, в штате Вашингтон, в барах еще не продавали спиртные напитки — как, впрочем, их и поныне не продают в Ричмонде, в штате Виргиния, — чем отчасти и объясняется жуткий и бессмысленный смысл его пребывания в штате Вашингтон. РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР., подумал он. Нет-нет, повидать не спеши Виргинию Дейр… И не выкручивай пепсо — с корнями тугими — ради ее ядовитого сока. Письмо восходило (нет, он, безусловно, его узнал, хотя и не помнил, было ли оно переписано и отправлено) к абсолютно нижней точке отлива, наступившего тогда в его жизни, ко времени, помеченному тем зловеще гнусным обстоятельством, что небольшое наследство, на которое он жил, было внезапно передано в ведение лос-анджелесского нотариуса, которому он и писал, поскольку родные, считая его никчемным бездельником, отказались иметь с ним дело, как, впрочем, и нотариус, отправивший его в Сиэтл под присмотр весьма религиозного семейства бухмановского толка с условием, что в день ему на руки будет выдаваться не больше двадцати пяти центов.
«Дорогой мистер ван Бош!
Не говоря уж об остальном, психологически мне совершенно необходимо уехать из Сиэтла в Лос-Анджелес, чтобы увидеться с вами. Я боюсь, что иначе мне грозит полная духовная прострация. Я сделал здесь гораздо больше, чем ожидал от себя, в том, что касается спиртных напитков, и далее, я старался усердно работать, хотя, увы, пока мне так ничего и не удалось продать. Не могу, кроме того, сказать, что Макоркиндейлы ограничивают меня так, как я ожидал — они, во всяком случае, понимают мою точку зрения в некоторых вопросах, и хотя молятся о ниспослании знака свыше в тех очень редких случаях, когда считают уместным выйти за пределы оговоренных двадцати пяти центов в день, но, во всяком случае, сочувствуют моему желанию вернуться. Возможно, это объясняется тем, что старик Макоркиндейл в буквальном смысле слова физически изнемог, сопровождая меня по Сиэтлу, или же тем, что вы недостаточно обеспечили оплату моего стола и крова, однако этим их сочувствие и исчерпывается. Короче говоря, они сочувствуют, но честность не позволяет им согласиться, и они не станут вам сообщать, что, по их мнению, мне следовало бы вернуться. А что касается моих попыток писать — и это мне переносить тяжелее всего, — я слышу только, что мне „следовало бы бросить подобное занятие раз и навсегда“. Если бы они просто поддерживали тут вас или моих родителей, я бы еще понял, но это суждение они преподносят мне независимо, так, будто — по-моему, это даже кощунственно, но они, бесспорно, в это верят — оно принадлежит непосредственно господу, который ежедневно нисходит со своих высот, дабы сообщить Макоркиндейлам, пусть и другими словами, что писатель я на редкость паршивый. Ощущая тут какую-то скрытую правду, я при настоящем положении вещей был бы сильно обескуражен, если бы все этим и ограничивалось и меня не манили бы надеждой, чудодейственно согласующейся с упованиями как вашими, так и моих родителей, что я мог бы добиться большого успеха, займись я писанием рекламных объявлений. Поскольку, повторяю, я не могу не чувствовать, причем со всем уважением, что они искренни в своей вере, мне остается только надеяться, что во время ежедневного общения со своим Творцом в Сиэтле они по ошибке вознесли молитву о том, чтобы этому ужасному человеку, ради всего святого, было дозволено вернуться в Лос-Анджелес, и что сбудется по молению их. Я не в силах описать, в какой духовной изоляции я здесь нахожусь, в какой мрак погружен. Конечно, мне дали возможность насладиться побережьем — Макоркиндейлы, несомненно, доложили вам, что их бухмановская группа устроила небольшой съезд в Беллингеме (от души желаю вам как-нибудь попасть в Беллингем), — но мое пребывание здесь уже давно утратило какую бы то ни было терапевтическую ценность. Богу известно, я мог уже убедиться, что никогда не поправлюсь здесь, в разлуке с Примроуз, — что бы вы ни говорили, а я всем своим существом хочу, чтобы она стала моей женой. Для меня было величайшей мукой узнать, что ее письма ко мне вскрываются, и даже выслушивать нотации по поводу ее нравственности от тех, кто прочел эти письма, на которые я поэтому был лишен возможности ответить, причинив ей боль, о какой не в силах даже думать. Разлука с ней была бы невыносимым страданием и без всего прочего, при нынешнем же положении вещей могу только сказать, что я предпочел бы тюрьму, самую страшную из возможных темниц, заключению в этом проклятом месте, по проценту самоубийств занимающему в Соединенных Штатах первое место. Я в буквальном смысле слова умираю в этой жуткой дыре и умоляю вас прислать мне из денег, которые в конце-то концов все принадлежат мне, сумму, достаточную, чтобы я мог вернуться. Конечно же, я — не единственный писатель, история знает и других, чьи привычки истолковывались неверно и кто потерпел неудачу… кто добился славы… мытари и грешники… Я не намерен…»
Сигбьерн бросил читать и, подавив желание вырвать письмо из книжки — она тогда бы рассыпалась по листочкам, — принялся тщательно зачеркивать его строку за строкой.
Когда была вычеркнута уже половина, он почувствовал сожаление. Ведь теперь, черт побери, он уже не сможет воспользоваться им. Даже когда он его писал, то наверняка думал, что оно слишком хорошо для бедняги ван Боша, хотя это, надо признать, похвала небольшая. Где-нибудь, как-нибудь он мог бы им воспользоваться. Но что если бы они нашли это письмо — кто бы там ни были эти «они» — и поместили бы под стекло в музее среди его, Сигбьерна, реликвий? Мало… Но ведь никогда не знаешь! Ну, уж теперь они этого не сделают. Да и во всяком случае он сумеет его вспомнить… «Я гибну, бесповоротно гибну», «Что я сделал им?», «Милостивый государь!», «Самая страшная из возможных темниц». И многие другие; и здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь!
Сигбьерн докончил пятую рюмку нераскаянной граппы и внезапно закатился громким хохотом — хохотом, который, словно сам осознав, что ему следовало бы стать чем-то более респектабельным, мгновенно превратился в долгий (хотя в целом и относительно приятный) припадок кашля…
Джин и златоцвет
Выл теплый, тихий, бессолнечный день середины августа. Небо казалось не пасмурным, а просто жемчужно-серым — точно морская раковина изнутри, сказала Примроуз. Море там, где они видели его за неподвижными поникшими деревьями, тоже было серым, и бухта походила на зеркало из полированного металла, в котором свинцово-серые горы отражались четко и неподвижно. В лесу было очень тихо, словно все птицы и зверьки его покинули, и два человека — муж и жена, которые шли по узкой тропинке, — и их кот, вприпрыжку бежавший рядом, казались единственными живыми существами в нем, а потому, когда карминно-бело-черная подвязочная змея уползла в палые листья и хворост, треск прозвучал так громко, словно это олень продирался сквозь заросли папоротника.
Примроуз старательно выглядывала, не мелькнут ли где-нибудь чижи — гнездо этих чижей с прелестными голубовато-белыми яичками они обнаружили в мае среди веток бузины всего в шести футах над землей и все лето с восторгом следили за ними, — но их птичек не было видно.
— А чижики улетели в Алькапансинго! — сказала она.
— Слишком рано… Нет, они просто улетели, потому что им тут разонравилось: всюду растут эти новые дома, и все их любимые места уничтожены.
— Не надо так мрачно, Сиг, милый. Все будет хорошо.
Примроуз и Сигбьерн Уилдернессы приближались теперь к домам, разбросанным по границе леса. Кот, черный с белыми пятнами и платиновыми усами, обнюхивал кустик клейтонии. Дальше он идти не желал. Потом он исчез. Сигбьерн и Примроуз вышли из леса на почти уже совсем расчищенную вырубку и словно по уговору свернули, едва увидев впереди магазин (который был частично разобран, потому что на его месте собирались построить другой — много больше), и пошли по поперечной тропинке влево. Эта тропинка тоже когда-то вела через лес, но теперь деревья по одну ее сторону были вырублены под застройку. Кустов, однако, не тронули, и тут все еще было приятно ходить между зарослей густолистой малины, которая в зимние ночи, в мороз, в лунном свете горела триллионами лун.
Тропинка внезапно вывела их на пыльное шоссе, по обеим сторонам которого вдаль, насколько хватал глаз, тянулись бурые секции дренажных труб и где столбик с надписью указывал: «В Дарк-Росслин».
Теперь Сигбьерном владели те же чувства, что и его котом — то есть те, которые охватили бы кота, если бы он безрассудно последовал за ними и сюда: ужас, страх, робость, гнев, мучительная тоска и ненависть, настолько чистая в своем накале, что испытывать ее было почти высоким наслаждением. Был разгар воскресного дня, и теперь мимо них, сигналя, одна за другой проносились машины, и их рев не замирал почти ни на секунду, и каждая поднимала на шоссе свой собственный пылевой смерч, заставляя Сигбьерна и Примроуз то и дело останавливаться и поворачиваться к ним спиной. Проехал автобус, идущий в Дарк-Росслин, прогромыхал, огрызаясь, как дикий зверь, мимо, и деревья секунду гнулись и бились в отброшенном им вихре. Потому что тут снова по обеим сторонам шоссе ненадолго появились деревья, а дальше, там, где прежде они продолжали бы идти лесом, распростерся огромный замусоренный пустырь, над которым торчали обугленные полые внутри, иногда похожие на кактусы обрубки древесных стволов, точно спаленные молнией. У самого шоссе, без мысли об уединенности и укромности, уже были построены дома, но согласно с требованиями закона деревьев возле них не оставили вовсе. Однако здесь уничтожение леса распахнуло великолепный вид на горы и залив, которые прежде были скрыты от взгляда, так что все эти свидетельства роста и перестройки, казалось, уж никак не должны были бы порождать отчаяние. По обеим сторонам шоссе неглубокие канавы вели к тому, что в остальные времена года было небольшим ручьем — но теперь он пересох и зарос бурьяном. Всюду, где эти канавы хранили хоть немного влаги, Примроуз искала цветы — она то и дело переходила шоссе или даже рассеянно останавливалась на его середине, осматривая откосы. В такие моменты Сигбьерн кричал на нее, даже хватал за талию или плечо и оттаскивал на обочину. «Берегись!», «Господи, машина…», «Примроуз, сзади!..» — «Знаю-знаю. Посмотри, милый…» И она вновь перебегала шоссе, быстрая, грациозная, в алых вельветовых брюках.
Тревога Сигбьерна теперь сместилась — так как Примроуз некоторое время чинно шла впереди него (хотя каждый раз, когда мимо проносилась машина, он сам чуть не спрыгивал в канаву) — и сосредоточилась на их цели в Дарк-Росслине. Он не очень надеялся, что сможет отыскать ее в лабиринте дорог, плутающих по склону холма на краю города, сомневался, сумеет ли снова узнать дом в тумане плачевных воспоминаний о предыдущем воскресенье, и, все еще ощущая в правом боку боль от падения в черных лесах, вдруг сильно вспотел. Ему очень хотелось снять рубашку, он знал, что стоит ему только сказать об этом вслух, и Примроуз весело откликнется: «Ну, так снимай, что же ты?» — но почему-то сделать это здесь, на шоссе, он не мог.
Они прошли мимо конторы компании «Росслиновский Парк — земельные участки и застройки» — Росслиновский Парк. Справки. Живописные участки. Гарантированы ссуды из государственного строительного фонда. Оплата полностью или в рассрочку; мимо уродливой вырубки — голая, истерзанная, безобразная земля, исчерченная пыльными дорогами, усеянная новыми безобразными домами там, где всего два-три года назад безмятежно красовался лес, который они любили.
«Осторожно, дорожные работы!» — гласила надпись. «Неукрепленные обочины», «Проход запрещен», «Частная собственность»: шоссе здесь было до середины разрыто, и траншеи там, где был ручей и цвели все цветы лесной весны, заполнялись трубами, которые несли воду, и все коммерческие удобства, и сантехнику цивилизации в их некогда дикий и уединенный приют. Здесь на особенно свирепой вырубке, поросшей редким репейником и огромными одуванчиками, они увидели своих чижей, выклевывавших семена репейника, и остановились. В стайке была и какая-то новая птичка, похожая на маленького желто-черного воробышка, и Примроуз снова бросилась через шоссе, поглядывая то на птиц, то на Сигбьерна, который пошел за ней.
— Смотри! Сосновый соболек!
— Собольки — это такие крысы.
— Да. Но есть еще и птицы…
— Наверное, корольки?
— Ну, конечно. Но что он делает тут, на побережье? Они ведь живут в горах. Какая прелесть!
Королек упорхнул, и они пошли дальше мимо теперь уже, слава богу, последних участков омерзительного Росслиновского Парка и маленького нового «кафе-бара» — Сигбьерн посмотрел на него с бесконечной ненавистью, так как было воскресенье, а впрочем, все равно заказать можно было бы только кока-колу или лимонад, — мимо большой новой школы, гигантского бетонного бруска мнемонических мук, и добрались до отрезка сравнительно не испорченной дороги. Но что он, собственно, подразумевает под «относительно не испорченной»? И ужас — вполне ли он обоснован? Канада ведь — слишком большая страна, чтобы ее можно было так просто испортить. Но ее легенды, почти вся значимая и героическая часть ее истории была историей порчи в той или иной форме. Однако человек не птица и не дикий зверь, в каких бы глухих дебрях он ни обитал. Покорение этих дебрей на деле или в мыслях было частью процесса его внутреннего самоопределения. Старинная беда, вновь обернувшаяся правдой: прогресс оказался врагом, он не делал человека ни счастливее, ни увереннее. Губить и опошлять стало привычкой. И не то чтобы (хотя они и обрели какое-то подобие покоя, какое-то подобие рая, которого теперь снова лишались) они вполне сознательно искали покоя. Тем не менее он невольно вспоминал о зеленой прелести их погибшего леса и т. д. и т. п. — все эти враждующие штампы назойливо закружились в его мозгу, когда он последовал за Примроуз, которая нашла бочажок, еще хранивший воду ручья, и там, укрытые от летней пыли и жары, над влажным изумрудным мхом, густо голубели незабудки, а возле росла вероника.
Но Сигбьерн не мог спуститься и нарвать их для нее, он не мог даже вспомнить названия, хотя веронику он первым нашел в июне и опознал. Сейчас не надо их рвать, сказала Примроуз, они все завянут даже раньше, чем они доберутся до Дарк-Росслина; вот на обратном пути… И тут она увидела златоцвет, — он рос в гуще жемчужных бессмертников, первый златоцвет в этом году. Его они тоже сорвут на обратном пути.
— Я все больше и больше сомневаюсь… — сказал он.
— В чем?
— Что я сумею найти этот дом.
— Но я же позвонила сегодня утром таксисту. Ты ведь сам мне велел. Я сказала, что мы зайдем к нему днем. Он же знает, где это?
— Я не выдержу, — сказал Сигбьерн. — Эта его многозначительная усмешечка… — добавил он.
— Вон его дом, милый. Пойдем, и скоро все будет уже позади.
— Кроме того, мне хотелось бы сэкономить деньги.
— Сэкономить?!
— Не сердись. Я убежден, что сумею его отыскать, — сказал Сигбьерн, останавливаясь на перекрестке. — По-моему, он там — выше по склону и налево.
— Ну… а далеко это? — спросила Примроуз с сомнением в голосе.
— Не очень. Ну… может быть, расстояние и порядочное, но ведь, если мы не найдем дома, всегда можно вернуться и поехать на такси.
Примроуз постояла в нерешительности, потом взяла его под руку, и они свернули на боковую дорогу. Дорога была грунтовая и пыльная, но, во всяком случае, теперь они избавились от непрерывного потока машин и от таксиста, а потому Сигбьерна немного отпустило и он даже почувствовал что-то вроде надежды. Однако даже такое вторжение таксиста расстроило его и смутило. Зачем он вообще попросил Примроуз позвонить таксисту? Должно быть, вспомнил он о нем в связи с прошлым воскресеньем, но какое отношение имел он к цели их прогулки, оставалось неясным. Тем не менее, он был достаточно твердо уверен в существовании какого-то отношения и счел, что Примроуз следует позвонить. А впрочем, он просто мог думать, что не сумеет проделать весь этот путь пешком.
Дорога сначала недолго спускалась к морю, затем повернула вправо, потом влево, а теперь перед ними высился длинный крутой холм. Сигбьерн глядел на него с тоскливой растерянностью, потому что холм казался совсем незнакомым. Неужели он действительно шел здесь тогда? А может быть, следовало свернуть влево, как предлагала Примроуз? Он колебался, прислушиваясь к отдаленному шуму шоссе: клаксоны пели, как оркестр губных гармоник.
— Нет, я уверен, что это та дорога. Пошли! — сказал Сигбьерн, и они принялись упрямо взбираться на холм. Теперь, когда снующие машины остались позади, на них со всех сторон ринулось убогое безумие предместий: приплюснутые, безобразные дома, расчищенные участки, жалкие, голые, оставленные без единого дерева — без тени, без уединенности, без красоты — или же загроможденные полусожженными вывороченными пнями и мусором. «Перекур», «Дело в шляпе», «Приют друзей» (снова!), «Ваш приют», «Гнездышко» и венчающий все шедевр — «Тетушка Рада». Но за каждым из этих буржуазных ужасов еще высился темный лес, выжидая — как хотелось бы верить! — часа мести.
Они медленно взбирались на холм, и теперь Сигбьерн начал потеть по-настоящему, потому что тут стояла жара, душная и влажная — воздух казался загустевшим, и его трудно было вдыхать, и у него снова разболелся бок. Он тревожно оглянулся на Примроуз, которая сняла свою алую вельветовую куртку и, хмурясь, дышала тяжело и хрипло — она любила пешие прогулки, но взбираться по склонам терпеть не могла и теперь сознательно давала ему это почувствовать. Сигбьерн продолжал идти, но он уже убедился, что она была права: дорога повернула от Дарк-Росслина и вела теперь назад, к их дому. Но, правда, на самом повороте слева изгибалась деревенская деревянная арка с надписью: «Курорт Уайтклифф, школа верховой езды, суточный и почасовой прокат лошадей. Буфет».
Сигбьерн расстроенно подождал Примроуз.
— Ну, — спросила она, — ты был тогда в Уайтклиффе?
— Не думаю… Нет.
— Но уж это ты запомнил бы! — Она указала на арку.
— Не знаю… Но ведь можно пойти и посмотреть.
— Иди ты. А я посижу тут и отдышусь немножко.
На истоптанной конскими копытами дорожке за аркой его обступили высокие кедры и пихты; тут было прохладней — ветерок с моря освежал воздух, а потом он увидел далеко внизу бухту, и почему-то это его подбодрило. Ниже дорожки справа виднелись конюшни, люди садились на лошадей и слезали с них, перекликались, а молодая парочка направилась вверх по склону в его сторону. «Что я должна делать?» — «Потяни за правый повод, и она сама все за тебя сделает». И это было правдой: стоит сесть на лошадь, и она сама все за тебя сделает — даже сбросит тебя. Сердиться на место, где можно взять напрокат лошадь, было трудно, как и увидеть в школе верховой езды симптом современности. Они с Примроуз постоянно говорили о том, чтобы вместе ездить верхом, хотя ни разу так и не собрались этого сделать. А насколько лучше было бы истратить эти деньги тут, с ней… ну, смотреть больше незачем — он твердо знал, что в прошлое воскресенье тут не был; и он пошел назад.
— Ведь Гринслейд, кажется, живет теперь здесь… где-то в Уайтклиффе, — сказала Примроуз, когда он вернулся к арке.
— Как будто… Да.
— Так отыщем его. Он наверняка знает, где это.
— Нет! — сказал Сигбьерн. — Нет. Я сам его найду. Бога ради! Или вернемся к таксисту. Ну, идем.
— Но Гринслейд же был с тобой! Он, конечно, знает…
— Нет! — Сигбьерн в отчаянии посмотрел на уходящий вниз склон. — Ты ведь сама сказала, что нет. Ты сказала, что предпочтешь отправиться прямо в ад, лишь бы больше не видеть Гринслейда.
— Гнусный тип.
— Тявкает о благах цивилизации. Как легко говорить о благах цивилизации людям, которые и понятия не имеют о куда большем благе — вообще с ней не соприкасаться!
На полпути вниз по склону Примроуз неожиданно взяла его за локоть.
— Сигбьерн, посмотри… вон там! Эти птички со светлыми полосками на хвосте.
— Полевые воробьи?
— Нет. У них меньше белого. Как же они называются?
— Коньки. Какой-то вид коньков. Горные коньки, — сказал Сигбьерн, когда птички опустились на ольху рядом с дорогой. — Ага! Видишь, как они дергают хвостиками?
— Какой ты умный… — Примроуз крепко прижала его локоть к своему боку. — И мужественный. Ты просто замечательный. Я знаю, как тебе это противно.
— Спасибо. И ты тоже ничего себе. Но все это сделать очень непросто. И я не понимаю, зачем я это делаю.
— Но ты же сказал, что хочешь начать заново, ты сказал, что это будет…
— Да, сказал. И говорю.
«Посмо-З-К». Напротив этого дома, немного подальше, вправо уходила узкая дорога с глубокими колеями, и Сигбьерн снова остановился; дорога не производила впечатления знакомой, но у него возникло ощущение, что то место находится именно в этом направлении. У слияния дорог воздвигался каменный дом. Фундамент был закончен, стены частично сложены, зияющие оконные проемы уже приняли прямоугольную или овальную форму, и внутри этого полупостроенного дома стояли трое — муж, жена и маленький мальчик лет семи-восьми. Они его осматривали и теперь, облокотившись на подоконник, указывали на будущую крышу, и в выражении их лиц, в каждом их жесте была такая надежда, волнение и радость, что Сигбьерн отвернулся: даже если этот дом обречен носить название «Приют друзей», нехорошо было смотреть на них вот так, каким бы гнусным ни было их жуткое гнездо.
Он ускорил шаги, но дорога резко повернула, и он сразу остановился при виде трех домов, перед которыми как будто стоял полицейский — или, во всяком случае, мужчина в легкой рубашке, но с синей, как у полицейского, фуражкой на голове. Сигбьерн почти бегом кинулся назад, туда, где за углом задержалась Примроуз, разглядывая еще один златоцвет.
— По-моему, идти надо туда, но там стоит полицейский…
— Полицейский? Где?
Примроуз прошла за угол, потом повернулась и поманила его к себе. Полицейский оказался таксистом. Но не «их» таксистом. Незнакомым. Возможно, из города. Но если не полицейский, то почему таксист — здесь, в этом месте, и почему вон те неизвестные люди стоят открыто и невиновато и так умышленно не смотрят… впрочем, нет — таксист просто опекал двух пожилых женщин, которые смотрели на Сигбьерна с излишним любопытством… во всяком случае такое возникало впечатление, и он снова торопливо зашагал мимо трех домов и принялся взбираться еще на один холм, уходивший за пределы видимости. Однако на вершине этого холма дорога повернула к шоссе и — о господи! — впереди возник еще один длинный-длинный крутой холм.
— Не пойду! Я не пойду, — сказала Примроуз и топнула ногой. — Если бы мы поехали в такси, то давно были бы уже там и сейчас все уже было бы позади. Я не…
— Ну, пожалуйста, Примроуз! Пожалуйста, не сердись. Собственно говоря, я уверен, что это уже совсем рядом, — завопил Сигбьерн ласковым шепотом. — Вот посмотри, наверное, тот…
— Я не…
— Черт, ты же сказала, что не хочешь видеть Гринслейда. И я делаю все, что могу. И по-моему, вон он, этот дом.
Он и вправду мог быть тем домом. Сигбьерн торопливо пошел дальше и остановился на углу, где еще три дома образовывали тупичок. Вот же он… или не он? Дом на ближнем к ним углу, с высокой крышей, деревянный дом, который не мешало бы покрасить, с голым замусоренным двором, где черный котенок и щенок играли друг с другом, а маленькая девочка, игравшая с пилой, уставилась на них, тараща глаза.
— Ну, он или не он? — Примроуз догнала его, поджав губы, бледная.
— Шшш! Ты во что бы то ни стало хотела пойти со мной и теперь могла бы по крайней мере…
— Что?!
— Ну, бога ради, Примроуз!
— Да, ведь ничего подобного! Ведь ты же сам упрашивал меня пойти с тобой, Сигбьерн…
Сигбьерн, весь кипя от невыносимого раздражения, уязвленный собственным несправедливым и безосновательным выпадом против Примроуз, бросил по сторонам последний отчаянный взгляд, кинулся к двери и начал громко стучать.
— Может быть, попробовать черный ход? — немного погодя посоветовала Примроуз.
Задняя дверь была полуотворена, и они увидели за ней грязную темную кухню с грязной посудой, черствыми корками и объедками на полу и в раковине. Во всю мочь гремело радио. Сигбьерн снова постучал. У чайника, стоявшего на плите, был обманчивый вид неряшливого простодушия, и, хотя кухня казалась знакомой, он все-таки не чувствовал полной уверенности. А если Эл… — Эл ли?.. — не выйдет на стук, как он объяснит, кто ему нужен? Вытащив из кармана письмо, он снова допытался разобрать подпись. «Дорогой Сигбьерн! Вы спрашивали, как вам переслать мне эти 26 долларов. Ваша жена тогда утром так на меня давила, чтобы я поскорей ушел, что я забыл оставить вам мой адрес. Так вот он. Искренне ваш Ф. Лэндри (Лэндог? Пэнуск?) п/о 32, Дарк-Росслин». По-видимому, и он ощутил то же давление, во всяком случае он отошел от двери с намерением вернуться к парадному входу.
Примроуз внезапно взяла его под руку и поцеловала в щеку.
— Ну же, Сиг, милый! Все скоро будет уже позади, храбренький мой.
Он глубоко вздохнул и снова постучал — на этот раз громко. Где-то в комнатах кто-то выключил радиоприемник и раздались шаги. Сигбьерн обернулся.
— Ты обещала! — прошептал он. — Ты обещала быть милой… и выпить с ним, если он предложит.
Теперь в кухню кто-то вошел — мужчина, Эл, мускулистый коротышка с растрепанными волосами, в неглаженых брюках с подтяжками поверх засаленной рубашки; носы его башмаков загибались кверху, одна подметка прохудилась. Сигбьерн почувствовал, что Примроуз позади него вся подобралась, воспринимая в мельчайших подробностях дряблый жирный рот, гнилые зубы и косящие глаза.
— Привет, — сказал Сигбьерн.
— Привет! Заходите. — Он распахнул дверь, и они друг за другом вошли в замызганную кухню, где Примроуз тихо села на стул, а Сигбьерн встал возле раковины. — В доме хоть шаром покати, — говорил мужчина, — но Эл может раздобыть для вас бутылочку.
Сигбьерн, полагавший, что этот мужчина и есть Эл, растерялся, а маяк, путеводный свет возможности выпить у бутлегера, сиявший перед ним всю дорогу, сразу померк. Он вспомнил ничего не сулящую, почти пустую бутылку там, дома, и поглядел на Примроуз, но она пристально смотрела в открытую дверь, и ее четкий холодный профиль и стеклянно-вежливая улыбка никак его не обнадежили.
— Я пришел заплатить то, что остался вам должен за прошлое воскресенье, — сказал Сигбьерн. — Я получил ваше письмо.
— А? Я это дело бросил. Ну, скажем, на время. С прошлого воскресенья. Спешки-то никакой нет. Вы могли бы прислать чек или еще как-нибудь.
— Я вам действительно должен двадцать шесть долларов?
— Точно. Здесь в прошлое воскресенье было выпито восемь бутылок джина. Я раньше никогда не позволял пить у себя. Я вас все уговаривал уйти, но тут явились эти самые индейцы.
— Индейцы?
— Ага.
— Но я же заплатил за первые две бутылки. У меня ведь были деньги, помните? — сказал Сигбьерн. — И Гринслейд заплатил за свою, так ведь? Или нет?
— Он-то заплатил. Только он ушел, когда вы покончи ли с первой бутылкой. И пил он немного. Взял свою бутылку и ушел. А вы никак не уходили. Вы хотели взять две бутылки домой, чтобы распить их с женой, помните? Но тут явились индейцы, и вы начали их угощать, а это к добру не приводит. Сами знаете. Индейцы же. Может плохо кончиться. Я места себе не находил.
— Мне очень жаль, если я доставил вам какие-нибудь неприятности, — сказал Сигбьерн.
— А, пустяки, приятель. Только я никогда еще не видел, чтобы человек столько выпил и остался на ногах. Индейцы-то наклюкались. Один валялся на полу — вон там, помните? И начал задираться… ну, знаете, как это у них бывает, когда они хватят лишнего. Обижаются, оскорбляются.
— Да, — сказал Сигбьерн. — И, черт возьми…
— Ставить индейцам выпивку — это последнее дело. Я сначала уговаривал вас уйти, а потом стал уговаривать прилечь, а вы сказали: «Я прилягу и просплю ровно двадцать минут, а потом встану и еще выпью». И ей-богу, так вы и сделали. В жизни ничего подобного не видел, миссис. — Он повернулся к Примроуз. — Так он и сделал. Проспал ровнехонько двадцать минут.
— Да, — сказала она.
— Ну, я не люблю, когда человека обирают. Эти индейцы по-честному должны были бы хоть что-нибудь за себя заплатить. Сами знаете, по воскресеньям, когда винные магазины закрыты, а вы у меня берете, я же должен брать подороже. Ну да ладно: сговоримся на двадцати, идет?
— Благодарю вас… Но как я истратил тридцать девять долларов?
— Пропили, братец, как же еще? В жизни не видел, чтобы человек так насосался и остался стоять на ногах. Я вызвал такси и отвез вас домой, помните? То есть вы сошли у магазина — сказали, что дальше и сами доберетесь. Я вам еще в карман бутылку сунул, которую вы хотели отнести жене, ну и отнесли?
— Я заблудился в лесу.
— Первый раз в жизни, — сказала Примроуз.
— Вот те на! — ухмыльнулся мужчина. — Ну и повеселились же вы, приятель! Но домой-то все-таки добрались?
— Да, добрался. Вы же у меня были на следующее утро То есть через утро, — Сигбьерн уставился в пол. Через утро.
А ночь? Где он был ночью? Спал на земле? Выпил ту бутылку? Где он упал? И новая спортивная куртка, которой он так дорожил, потому что ее подарила ему Примроуз на день рождения, надетая в тот вечер всего второй раз…
— Я это дело бросил, — говорил мужчина, обращаясь теперь к Примроуз. — У меня сосед очень верующий… а один из этих, из индейцев, свалился прямо на дороге и слова употреблял самые непристойные…
А почему бы и нет, думал Сигбьерн. Почему бы и нет, черт подери! И он вспомнил то время, когда из леса приходили олени и переплывали бухту и в Дарк-Росслине не было бутлегеров, продающих вам огненную воду по воскресеньям — да, если на то пошло, и причин ее пить тоже не было. Как легко выносить безапелляционные приговоры! Вывод сделан, и еще одна ложь унеслась бы к гибели, не содержи она в себе частицы правды; зло заключается в ее полужизни, в которой она сплавляется с прочими полуправдами и четвертьправдами, чтобы сбивать нас с толку, и все это — унифицирующая среда, в которой мы обитаем. Бутлегер в эпоху сухого закона в больших городах имеет одну функцию, бутлегер в эпоху частичного сухого закона — совсем другую. Бутлегер по воскресеньям там, где продажа спиртных напитков в воскресенье запрещена, — это мирской спаситель. Бутлегер же в сельских местностях — такая же основа основ, как проститутка в городе…
— Он у меня три недели вызревал… жена уехала в Саскатун. Оттого тут все так и неприбрано, — виновато объяснял мужчина, обращаясь к Примроуз. Потом он повернулся к Сигбьерну — Ну, так покончим на двадцати долларах, договорились? И вот что: я одного из этих индейцев знаю очень даже хорошо, и может, я с него получу бутылку в счет его доли. Если выйдет, так я ее вам принесу, хотите?
— Ладно, — сказал Сигбьерн, протягивая двадцать долларов.
Примроуз встала и направилась к дверям.
— Как будто собирается дождь, — сказала она. — Нам надо торопиться.
— Ну, так всего хорошего.
— Пока, приятель. Увидимся за решеткой.
— Ха-ха.
— Ха-ха.
Сигбьерн и Примроуз Уилдернессы молча шли рядом по дороге к длинному холму, пока не почувствовали, что дома остались далеко позади. Тогда Примроуз внезапно обняла Сигбьерна.
— Сиг, милый! Прости меня за то, что я была такой гнусной. Нет, я правда вела себя самым гнусным образом, и мне теперь очень стыдно. Ну, скажи, что ты меня прощаешь.
— Конечно. Я и сам был отвратителен.
— Вовсе нет. Ты был мужественным. Я знаю, как это все было для тебя ужасно, и я… я думала, что ты держишься изумительно.
— А вот опять коньки… вон там.
«Посмо-З-К». Держась за руки, они дошли до подножия длинного холма. Там от дороги ответвлялась новая тропинка и убегала в лес к шоссе, позволяя срезать путь в обход холма.
— Но, Примроуз, деточка, может быть, это чей-нибудь участок. Что, если она кончается в чьем-нибудь огороде?
— Тут нет никаких предупреждающих надписей. Ну, Сигбьерн, идем же! Во всяком случае, посмотрим, куда она ведет.
И Примроуз пошла по тропинке, которая из довольно широкой быстро стала очень узкой и почти потерялась в зарослях, хотя теперь впереди совсем близко раздавался фыркающий, непристойный шум шоссе. Тут тропинка внезапно влилась в огород, и прямо перед собой они увидели женщину с тяпкой в руках. Сигбьерн и Примроуз начали хором извиняться, но женщина выпрямилась и улыбнулась.
— Ничего-ничего. Вы не первые и не последние. А если вам нужно на шоссе, то пройдите вон туда за гараж, а оттуда прямо по подъездной дорожке.
Они поблагодарили ее и направились к гаражу — Сигбьерн впереди, а Примроуз за ним.
И они опять шли по шоссе, и проносящиеся мимо машины сгоняли их в канаву. Примроуз рвала жемчужные бессмертники и высокие пыльные лиловые астры — она рвала их сама, так как Сигбьерн совсем не мог нагнуться из-за боли в боку, а потому он нес ее букет и шел сзади. «Гнездышко». «Приют друзей».
Начал накрапывать дождь — тихий, ласковый, прохладный, несущий благодать. Они поравнялись с дощатым навесом у автобусной остановки и замедлили шаг, увидев приближающийся автобус.
— Поедем на автобусе?
— Не надо. Лучше пойдем пешком.
— Но ты же вымокнешь. А вдруг дождь испортит твой костюм? — сказал Сигбьерн, потому что очень любил ее алые вельветовые брюки и куртку.
— Этого костюма он не испортит. Да и, наверное, он поморосит и перестанет. А мне нужно еще нарвать златоцвета.
Автобус с грохотом пронесся мимо, и они отвернулись от тошнотворного запаха и удара горячего воздуха, в которых, как приучил нас верить прогресс (по замечанию Пруста), тоже кроется ностальгия. На шоссе со стороны города появилась бесшумная машина скорой помощи, похожая на катафалк, подумал Сигбьерн, и остановилась у дома на углу.
— Посмотри… — сказала Примроуз. — Ты помнишь человека, который сидел там на веранде и печатал всякий раз, когда мы проходили мимо?
— Конечно… На большой тяжелой кабинетной машинке. Неужели он…
Они остановились и смотрели, как шофер скорой помощи разговаривает с седой женщиной на веранде, но он, по-видимому, просто спросил у нее дорогу, и они пошли дальше, испытывая смутное облегчение, что это не коснулось человека с пишущей машинкой, с которым они ни разу не перемолвились ни единым словом.
Примроуз шла впереди, держа в руке усыпанную алыми ягодами веточку дерена, его карликовой разновидности, которую они открыли как-то весной, а Сигбьерн позади нее нес златоцвет. Он смотрел на Примроуз, на ее алые брюки и на шарф, которым она закутала от дождя голову, — алый, кобальтовый, изумрудный, черный, белый и золотой цвета на нем слагались в странную птицу с кобальтовым клювом и изумрудными лапами.
— Мне нужно кое в чем признаться, Сигбьерн, — сказала Примроуз.
— В чем же?
— Ту бутылку джина ты вовсе не потерял. Ты ее отдал мне, когда вернулся утром. А я ее спрятала, и ты решил, будто потерял ее.
— Так, значит, она цела и у нас?
— Конечно. И когда мы вернемся, то можем сделать коктейль.
— Умница.
Они вошли в свой собственный лес, и навстречу им выпрыгнул их кот. В серебристом, прохладном дождевом полусвете, наполнявшем лес, начала вновь расцветать какая-то надежда.