I
Каждый вечер, в сумерки, ходил я в лес к роднику за водой.
От нашего дома к роднику вела тропка, вилась берегом фиорда меж кустами лесной малины, снежноягодника и гаультерии, а справа внизу легла бухта, и по небольшому ее полукружию там и сям виднелись драночные крыши домишек, всем поселком спустившихся на взморье.
Высоко над головой покачивались маковки деревьев: сосен, кленов, кедров, тсуги, ольхи. Тут много было подроста, но среди сосен попадались великаны. Время от времени сюда приходили лесорубы, однако вырубка быстро зарастала молодой березой и лозой.
За деревьями с тропы виднелись горы, гряда за поднебесной грядой, и большую часть года вершины их покрывал снег. В сумерках горы лиловели, а нередко они бывали охвачены огнем, белым огнем тумана. Ранним утром иногда этот туман выглядел так, словно семья титанов развесила по взгорьям на просушку исполинские простыни. Порой же был там сплошной хаос, и штормовые клочья валькириями мчались через горы с небес, густевших все новыми тучами.
Часто весь рассветный мир затмевало собой огромное солнце, и на нем обозначались силуэты двух сосен — точно готический собор на фоне зарева. А ночью те же сосны чертились на диске луны китайским стихотворением. С гор доносился волчий вой. Дорогой к роднику горы то видны были с тропы, то скрывались за деревьями.
И еще пролетали в сумерках чайки, возвращаясь домой в глубь фиорда из своих ежедневных рейдов на городское прибрежье, а в ветвях, словно из катапульты пущенный, свистел и выл ветер. Без перерыва летели с запада чайки — одни держа курс по прямой над фиордом, другие над лесом, третьи скользя замедленно, особняком, неровно или же в страшно далекой высоте, — плыл по небу вразброд птичий ангелокрылый марафон.
По левую руку одинокими монолитами торчали деревянные уборные береговых домов, точно укрытые в лесу монашьи кельи отшельников или святых.
Вот что виднелось с тропинки, которая не просто вела к роднику, а была частью единственной в Эридане тропы, пролегшей через лес от дома к дому, и в пору прилива только по ней (да еще в лодке) можно было добраться к соседям.
Впрочем, соседей у нас было очень немного. Нередко большую часть года проводили мы в Эридане почти что одни. Я с женой, лодочный мастер Квэгган (кельт с острова Мэн) и кто-нибудь из его сыновей, датчанин Николай Кристберг и Моджер (уроженец Нормандских островов и владелец рыбачьего баркаса «Восход») — вот обычно и все обитатели. А однажды мы зимовали одни на весь Эридан.
Но, хоть и сиротливые, в большинстве своем домики были чисто и нарядно выкрашены; иные даже носили имена. Ближайший к нам назывался «Дайпос-Падь», а от родника направо ступеньки вели вниз к домику по имени «Тайни-Чок», который не на сваях был построен, вбитых в твердую подпочву отмели, а поставлен на бревна-поплавки, чтобы в случае чего можно было без хлопот сплавить его целиком по воде в другое место, как и положено «тайничку». В здешних краях нередко можно видеть, как плывет такой домишко на буксире вниз по заливу и дым пускает из трубы.
Самый крайний и северный из домов, ближе других расположенный к горам, назывался «Четыре Склянки». Владел им добродушный машинист, житель канадских прерий.
По нашему берегу — тропа, а на той стороне, за полосой воды шириною в милю, вдоль другого берега фиорда шла железнодорожная линия, и под самой насыпью, непонятно зачем, лепились еще домишки.
Когда наш сосед-машинист вел из прерий к городу состав и уже, быть может, различал из паровозной будки, как у другого берега мотается на якоре его парусная шлюпка, точно белый козленок на привязи, — всегда, казалось нам, можно было угадать по гудку, наведается ли он к себе в «Четыре Склянки». И пусть кочегар дергал рычаг гудка, но чувствовался замысел и артистизм машиниста. Окликнув нас через залив, сигнал еще целую минуту отдавался в теснинах, раскатывался по горам, и непременно к вечеру или назавтра из трубы «Четырех Склянок» уже вился дымок.
А в другие, штормовые дни таким же образом отдавались и раскатывались по фиорду и ущельям удары грома.
Название «Четыре Склянки» было дано не потому, что сосед плавал раньше по морям, как я, а потому, что фамилия его была Белл, семья их состояла из четырех человек, так что их в самом деле было четыре Белла, то есть четыре «склянки»[233]Морской термин «bell» — склянка, т. e. удар колокола на судне, отмечающий каждые полчаса.
. Мистер Белл был высок и костляв, лицо у него было красное, обветренное, а выражение лица — свойственное людям его профессии: улыбчиво-серьезное, с поэтической грустью. Но вот начинал куриться дымок, начинала резвиться по бухте, меняя галсы, шлюпка, и снова Белл был весел, как ребенок, которому только приснилось, что он машинист.
За «Четырьмя Склянками», за мысом, невидимый лежал лесной порт, грузовые океанские суда тихо проходили туда с моря или же, резко, как тачка на развороте, накренясь, выплывали оттуда на простор, и машины их выстукивали;
Frere Jacques,
Frere Jacques,
Dormez-vous?
Dormez-vous? [234]Брат Иаков,
Брат Иаков,
Хватит спать!
Хватит спать!
А иногда на рейде ночи стоял, светился пароход, как играющий самоцветами кинжал, вынутый из темных ножен порта.
Наша бухта образована береговой впадиной внутри фиорда, и потому не только Эридан-порт с лесопилкой, но и сам людный город лежал от нас скрыто, как бы где-то за спиной, в начале тропы; а почти напротив нас — порт Боден, виднеющийся лишь своими высоковольтными линиями, перечеркнувшими рассвет, да лиловатыми и белыми дымами гонтовых заводов; на том же противолежащем берегу, но ближе к городу, расположился нефтеперерабатывающий завод. Но панораму консольных мостов, небоскребов и подъемных кранов города за широкими отмелями и на фоне таких же, как северные, величавых гор — все то, что раскинулось бы дальним видом города, заслонил от нас южный мыс, и на мысу стоял маяк.
Это было беленое строение из бетона, тонкое, как спичка, как маяк из сказки, и смотрителя на нем не полагалось, но зато сам маяк, одиноко вставший на пирамиде камней, странно походил на человека: вместо головы — рубиновый прожектор, а генератор — рюкзаком на спине. На берегу у маяка зацветали ранним летом дикие розы, и, как только загоралась вечерняя звезда, тут же и маяк начинал нести свою благую сигнальную службу.
Представим, что в один прекрасный день вы на прогулочном пароходе поплыли из города в глубь фиорда к северным горам, оставили позади городские верфи и гавань, собравшую со всего света громадные грузовые суда с названиями такими, как «Гриманжер» и «ОІΔАІПОYΣ TYPANN0Σ», — и тогда у вас справа по борту пролягут железнодорожные пути, бегущие из города вдоль берега, мимо станции нефтезавода и подножий лесистого холма, что круто вознесся над заливом; пути эти, пройдя порт Боден и затем повернув, исчезают из виду в начале своего длинного подъема в горы; по левому же борту, под белыми пиками гор, под глухой лесистостью склонов, потянутся плоские отмели, гравийный карьер, индейская резервация, земля баржевой компании, а затем и мыс, где цветут дикие розы, гнездятся крохали и где стоит маяк; вот тут-то, обогнув мыс и оставив маяк за кормой, пересечете вы нашу бухту, увидите под лесными обрывами наши эриданские хибарки, нашу береговую тропу; но с парохода вам откроется и то, что от нас укрыто за северным мысом, за «Четырьмя Склянками», — откроется Эридан-порт или (если свое плавание вы совершите в новейшие времена) то, что было Эридан-портом, а ныне представляет собой «подсекцию» дачных участков; но прежде вам, возможно, удастся еще увидеть людей, машущих вам с берега, и экскурсовод презрительно пояснит в мегафон: «Эти здесь на птичьих правах. Власти гонят их отсюда не первый год», — а весело махать вам с берега будем мы с женой; а затем, миновав бухту, вы поплывете прямо на север, к снежным пикам, мимо многочисленных, поросших высокой сосной, чудесных необитаемых островов, по все сужающемуся фиорду, в самый конец того волшебного дикого края, который индейцы именуют Раем и где и сейчас — среди набитых на деревья реклам несварительно-безалкогольной отравы — вы сможете в харчевне «Старый Тотемленд» получить за эквивалент английской кроны чашку холодного жидкого чая с опущенным туда мешочком заварки.
По эту сторону «Четырех Склянок» стояли два безымянных домишка, затем — «Пох-Мелье», «Накойт-Рудицца», «Вал-Ик-нам» и «Дуйс-Юдда»; но жили в них только летом, всю же остальную часть года они пустовали.
У всех названия красовались на стене, обращенной к воде, и поначалу, гребя мимо «Дайпос-Пади», я решил было под впечатлением этой горделивой «пади», что дом построил какой-нибудь родовитый изгнанник-шотландец, живущий сейчас хоть и в нищете, но среди ландшафтов, напоминающих ему о горах, озерах, падях родины. Но потом я сообразил, что «Дайпос-Падь» — прямая и ближайшая родня «Накоит-Рудицца», и что в обоих названиях кроется игра слов. «Дайпос-Падь» была возведена четырьмя городскими пожарниками, но тут же они к своему детищу охладели и больше никогда не являлись в Эридан, а дом, должно быть, продали или сдавали внаем, поскольку все эти годы туда наезжали жильцы.
Когда я понял значение этих имен-каламбуров, разобрался в их зловеще-шутливой орфографии, то они стали меня раздражать, особенно «Накойт-Рудицца». Но, не говоря уже о том, неизвестном мне тогда факте, что и австралийский домик, в котором Лоуренс написал «Кенгуру», назывался «Накойт-Рудитца» (и Лоуренса это больше забавляло, чем раздражало), — само раздражение это проистекало, как я сейчас думаю, из невежества или же снобизма. В наши дни, когда дома и улицы обозначают просто бездушными номерами, — развезти имена не проявление живого еще в нас инстинктивного чувства неповторимой особливости нашего дома, не лукаво-ироническая насмешка над всеобщим единообразием, не тяга к самовыражению, пусть и не блещущему вкусом? А если даже дело обстоит и не так, то разве названия эти более претенциозны или плоски, чем пародируемые ими знатные образцы? Неужели «Дайпос-Падь» скуднее выдумкой, чем Белый дом, Инглвуд или Чекере? А чем «Под Кленами» хуже «Мирамара», как окрестил свой замок император Максимилиан? И разве не слиняла от времени романтика «Грозового Перевала»? Но раздражать они меня раздражали, в особенности «Накойт-Рудицца». Пышное звучание этого имени и несложно-приятный его смысл непременно вызывали комментарии у туристов побогаче, проплывавших мимо на своих моторных катерах; чтобы перекрыть шум мотора, им приходилось кричать друг другу, и с берега нам их отлично было слышно. Но в последующие годы, когда мы поселились ближе к «Накойт-Рудицца», это соседство служило нам источником развлечения, за которое я был «Накойту» благодарен.
Дело в том, что оценки прочих названий, доносившиеся к нам с моря, неизменно бывали обидными, безжалостными, ранили нас до глубины; но, поравнявшись с «Накойтом», катера всегда отдавали ему должное. Раскусив шутку и одобрив звучность, проезжающие принимались затем обсуждать между собой философский смысл изречениями в итоге скрывались за северным мысом уже в том благодушно снисходительном настроении, которое знакомо лишь тонкому читателю, внезапно уразумевшему смысл темного стихотворения.
«Пох-Мелье» же — без сомнения, попросту отметившее милую сердцу и уже давно забытую попойку или, быть может, невылазно-бедственный запой (ибо по сей день мы так и не заметили в том доме ни одной живой души), — «Пох-Мелье» вызывало разве что короткий смешок. Да и «Четыре Склянки» — имя, выбранное с любовью, — тоже редко вызывало с катеров отклик.
С течением времени я понял, что Эридан — это, по существу, два Эридана в одном, а линия раздела проходит почти точно между домами безымянными и носящими имя, хотя обе части, подобно пространственно-временным измерениям, взаимопроникают друг друга. И был еще Эридан, портовый поселок у лесопилки за северным мысом, и это же имя носил сам фиорд.
«Пох-Мелье», «Накойт-Рудицца», «Тайни-Чок» и другие окрещенные домишки, исключая «Четыре Склянки», куда мистер Белл являлся в любое время года, принадлежали дачникам, наезжавшим сюда только летом, на уик-энды или в отпуск на неделю-другую. Это были кузнецы, электрики, лесорубы — в основном горожане, неплохо зарабатывавшие, но все же им не по карману была дача в одном из поселков ближе к устью фиорда, где можно было купить землю (вопрос только, стали ли бы они тратиться на покупку земли). Они построили свои домики в Эридане, потому что тут земля казенная и портовое правление, где председал, как мне часто казалось, сам господь бог, не возражало. Большинство дачников прибывало с детьми, большинство любило рыбную ловлю и прочие положенные на летнем отдыхе занятия. Приехав и досыта позанимавшись всем этим, они уезжали обратно — к большому, признаться, облегчению и нашему и морских птиц. А впоследствии иные из этих дачников, конечно, обратились и сами в туристов, что из своих катерков свысока кидают немилостивые замечания, завидев на взморье хибарки тех, кто все еще обитает там на птичьих правах.
Подлинные эриданцы, чьи дома по большей части названий не имели, были все, за одним исключением, рыбаки, ходившие на промысел в океан; они поселились тут задолго до появления дачников, и домики свои поставили согласно каким-то особым рыбачьим правам на приливную полосу. Исключение составлял лодочный мастер Квэгган, уроженец английского острова Мэн. Его лодочный сарай, размерами с небольшую церковь, был построен из кедровых планок, нащепанных вручную, а плавучий пирс рассекал бухту надвое, служа общей пристанью, и он-то, пожалуй, единственно и обращал наш Эридан в маленький импровизированный порт. Квэгган приходился отцом или дедом почти всем здешним рыбакам, так что, по кельтскому обычаю, они составляли как бы клан, доступ в который человеку постороннему весьма непрост, как я на себе убедился.
Позднее мы не раз сидели в штормовую погоду у Квэггана, среди аккуратного беспорядка шильев и клиньев, ножовок, пробойников, выколоток, и пили чай, а если было — виски, и пели старинную песнь мэнских рыбаков, а на фиорде бушевала буря, и с почти не уступавшим ей шумом низвергалась, рьяно струилась по деревянному желобу вода.
Квэггановы сыновья-рыбаки там штормуют, а мы под крышей пьем чай и виски; притом странная здешняя наша жизнь уже привила нам с женой отвращение даже к рыбной ловле, — и потому мы пели эту песню подчас с долей иронии. Но хоть и на свой лад, а пели с чувством. У меня уцелела гитара — не та, на которой я играл прежде в джазе, а старая, еще с тех времен, когда я плавал кочегаром; у жены моей прекрасный голос, у нас со стариком — недурные басы.
Нет хоровых гимнов величавей, чем этот, поющийся на мотив «Пильского замка»; в гулких минорных аккордах звучит вся лютость океана, но в призывающих словах заключена не столько мольба о божьей милости, сколько хвала ей:
Когда на мысу у маяка расцветали в июне дикие розы и, мелькая между скал, плавали крохали со взмостившимися на спину утятами, рыбаки уходили в море поодиночке или же по двое, по трое, по четверо судов вместе, и, свежевыкрашенные, со своим высоким рангоутом, белыми гордыми жирафами огибали мыс рыбачьи промысловые боты.
Рыбаки уплывали — и кое-кто навеки, и вслед за уходом рыбаков Эридан занимали дачники.
А в начале сентября, в День труда, дачники убирались восвояси, словно смытые большой волной, поднятой идущими домой рыбачьими ботами. Волна раскатывалась по заливу, била в берег по всей длине приливной полосы и, бурун за громовым буруном, врывалась наконец в бухту, гоня дачников в город, и рыбаки в своих посудинах, попарно или порознь, снова возвращались домой.
Рыбаков в Эридане было всего-навсего с полдюжины, так что, когда Кристберг, в одиночку уплывший к Аляске в своем старом крепком тупоносом суденышке зеленой окраски (чтобы в отличие от других), задержался с возвращением в штормовую равноденственную пору, его нехватка явственно ощутилась.
Мы с женой как раз помогали Квэггану чинить его железную плиту, замазывая щели смесью пепла, асбеста и соли, и при этом пели втроем песнь рыбаков, когда отворилась дверь — и вот он, Кристберг, лысый, дюжий, широкий датчанин с лицом младенца, и промышлявший и живший в одиночку. И вскоре мы затянули нечто совсем другое — датскую песенку, которую Кристберг переводил нам примерно так;
Перед летним отплытием Кристберг всегда шел к нам проститься, торжественно, словно расставаясь навсегда. Но мы убедились, что он не прочь бывал и задержаться с возвращением, чтобы по нему поскучали, — а мы и правда скучали.
— Мы уже волновались, Николай, — непогода такая, а вас нет и нет.
Но оказывалось, что он, приплыв, с неделю затем пропадал в городе.
— …Взбодрился там слегка. Столько ж времени был, скорчась в старой скорлупе. А в городе ни одной тебе поливочной машины. Так и въелась грязь в асфальт. В трамваях толкотня, суетня! — Бутылочку-другую хлебной раздобыл… Походить решил, размять старые кости…
Квэгган питал любовь ко всем древесным породам, а рыбачить не любил (разве что с оконечности пирса закинуть удочку, прежде чем отправляться в гости к внучатам). «Тсуга на желоба — самое милое дело», — отзывался он с нежностью о своем тсуговом водостоке, который вот уже четверть века не брала гниль.
Обретался тут и еще один бессемейный человек, йоркширец родом, одиноко живший южнее, за маяком, и хотя он редко наведывался в нашу бухту, но мы время от времени виделись с ним на мысу, когда ходили туда прогуляться. Он делился с нами своей радостью, что автоматический маяк работает исправно; едва завидев нас на подходе, он уже начинал говорить как бы про себя:
— А орлы-то как ширяют! Чем природа, мало что есть в жизни красивей. Вчера вы орла видали?
— Да, Сэм, видели…
— Это он ширял, чтоб осмотреться, окинуть округу, Широкие давал круги, мили в две размахом… Скоро-скоро увидите под этими камнями крабов, и весна наступит. Весной встречаешь крабиков с муху величиной. А видали вы, как слон устроен? А древние римляне щиты ведь свои из кочетиных крыльев мастерили!
— Из кочетиных, Сэм?
— Да-да. А возьмите пустыню Сахару — у тамошних верблюдов копыта формой, как большие опрокинутые плевательницы. Проложили по пескам железную дорогу, а термиты сожрали деревянные шпалы подчистую. Да-да, — прислонясь к маяку, кивает головой Сэм. — Теперь шпалы там металлические кладут, корытообразные, как верблюжьи копыта… Чем природа, мало что есть в жизни… А скоро птицы, а скоренько и крабы приведут весну. И увидите, милые друзья, как олени прямиком через бухту поплывут — рога красивые, кверху торчат, ветками на дереве плавучем, — прямо к этому вот маяку поплывут, поплывут-весною через бухту… А там и стрекозы геликоптерами запарят…
Дачники редко видели, какие погромы учиняла их домикам зима; им не доводилось испытать на себе, каково тут жить в эти суровые месяцы. Слыша, как воют и хлещут штормы в окна городских квартир, дачники, возможно, удивлялись, как это не смоет их летних хибар, как подхваченные волной колоды не сшибут свай и фундаментов, как не сметет домиков буря — непременно самая свирепая с 1866 года, по свидетельству городской газеты «Сан» (то есть «Солнце»), покупаемой в ту пору дня, когда настоящее солнце уже зашло, так иногда и не взойдя по сути. Возможно, на другой день дачники, приехав из города и оставив при дороге свои машины (в отличие от нас, у дачников машины есть), убеждались, что домики на месте, и качали головой, говоря: «А надежно мы их строили». И это правда. Но настоящая правда в том, что, не имея полиции, пожарной команды или иного учреждения для защиты граждан, Эридан зато имел от бога нечто, делавшее немногочисленных его обитателей совестливыми и рачительными. И некий незримый дух мог бы видеть, что на протяжении зимы рыбаки оберегали дачные домики, как свои собственные; с приходом же лета рыбаки уходили в море, не требуя и не ожидая благодарности. Верно и то, что в отсутствие рыбаков и дачники не стали бы безучастно глядеть, как гибнет рыбацкий домишко, — если, конечно, у них бывало время оглядеться в эти их дачные наезды, или если они сами были рыбаками (что не исключалось), или же людьми старого поколения.
Таков был Эридан, а давший ему имя разбитый пароход упраздненного ныне «Звездного пароходства» лежал за мысом, за маяком, — там, куда свирепый ветер-фён десятки лет назад выбросил его вместе с отказавшим двигателем и грузом маринованной вишни, вина и старого мрамора из Португалии.
Теперь за мертвым камбузом стлались по палубе травы, на стойках битенгов и кнехтов по-голубиному спали чайки, ощипывались ранними веснами от старого пера, освобождая место новому, блестящему, как свежая белая краска. У мертвого котельного кожуха сновали, влетая-вылетая, ласточки и щеглы. Запасную лопасть от винта как прислонили к полуюту спереди, так и не убрали. Внизу, среди нерушимой немоты, уснули вечным сном рычажные грузы и опоры. Травою поросли обрушенные салинги, в мертвых лебедках угнездились лесные цветы — клейтонии и квамассии с кремовыми лепестками. А на корме, словно указанием на мои собственные истоки — ведь я тоже родился в том грозном городе, где главной улицей лег океан, — все еще была чуть различима надпись: «Эридан», Ливерпуль…
Мы, нищета прибрежная, тоже были Эриданом — обреченной общиной, над которой постоянно висела угроза выселения. И Эридану же, с его вечным струением и током, был подобен фиорд. Ибо в звездном ночном небе (разбираться в нем меня научила жена) под сверкающим Орионом темно и зыбко струится созвездие Эридан, именуемое также и Рекою Смерти, и Рекою Жизни и сотворенное Юпитером в память о Фаэтоне, которого некогда обуяло гордое заблуждение, будто он не хуже своего отца, Феба, способен править огненной упряжкой солнечных коней.
Легенда говорит лишь о том, что Юпитер, видя, какая опасность грозит вселенной, метнул в Фаэтона молнию, и тот, сраженный, с пылающими волосами, рухнул в реку По; что, сотворив в честь Фаэтона созвездие, Юпитер из сострадания еще и сестер Фаэтона обратил в приречные тополя, дабы вечно им осенять и охранять брата. Но все эти Юпитеровы хлопоты показывают, что он не меньше Феба был поражен и озабочен дерзостной попыткой Фаэтона. Недавно местная городская газета, выказав удивительный по своей внезапности интерес к классической мифологии, усмотрела в названии нашего поселка некое оскорбление политического, даже международного характера или же признак иностранного влияния, и в результате какие-то налогоплательщики из дальних мест организовали кампанию за переименование Эридана в Бельвью (уж не знаю, на каком основании). Что ж, вид отсюда на нефтезавод, вне всякого сомнения, красив: всю ночь без перерыва теплится багряная обетная свеча горящих нефтяных отходов пред светлеющим раскрытым собором завода…
II
Это было в День труда много лет назад, в начале войны; только что поженившись и решив провести в Эридане медовый месяц, а заодно свой первый и, думалось, последний совместный летний отдых, мы с женой явились сюда чужаками-горожанами (а я так и вовсе пришельцем с городского дна). Но совершенно не таким показался нам Эридан, каким он описан выше.
Взморье было заполнено народом. Приехав из города автобусом и впервые спустившись сюда от дороги, из благословенной зеленой прохлады леса, мы будто внезапно наткнулись на упрятанный за лесом шумный и людный курортный пляж. Я точно в гущу кошмара угодил — но это, должно быть, на меня, издавна привыкшего не спать ночами, а отсыпаться в дневные часы, так подействовали яркость и непривычность дневного света, солнца.
День был еще в разгаре, палило немилосердно, а в крохотном домике, который, как нам сказали, можно дешево снять, сидели семеро шотландцев, закрыв наглухо окна и раскалив вовсю плиту, и доедали со смешком дымящуюся баранью похлебку, завершая этим встречу праздника.
Горы стояли подернутые знойной мглой. Был отлив, вода ушла так далеко, что мне казалось, она уже никогда не вернется. По всей длине приливной полосы копался народ, отыскивая моллюсков; взморье здесь каменисто, усеяно обросшими ракушкой валунами, непременно моя молодая жена обобьет себе ноги — маленькие, нежные, их особенно хотелось уберечь. А водная кромка вся в морских водорослях, иле, наносах, и похоже было, что тут и плавать негде.
Никто и не плавал, хотя детвора с криком и визгом толклась по грязи на отмелях, от которых несло самой необычайной, разительной вонью, с какой мне доводилось сталкиваться. При ближайшем рассмотрении оказалось, что этот первородный смрад отчасти исходит от самого залива, который, насколько хватал глаз, был масляно подернут пленкой нефти; быстро обнаружился и виновник сего — танкер, мило и ласково вставший у пристани нефтезавода, расположенного против маяка. И теперь уже стало ясно, что здесь не покупаешься, — с таким же успехом можно купаться в Персидском заливе. Мы в раздумье брели берегом, хрустя по скорлупкам крабов и раковинам, обходя пятна гудрона либо креозота, но зато по щиколотку увязая в склизкой вонючей тине или попадая в лужи, по-павлиньи радужно украшенные нефтью, — и вдобавок ко зною, тоже достойному Персидского залива, на нас веяло жаром и пеплом от десятка костров, разведенных ближе к обрывам; там пекли моллюсков, и вокруг огней сотни людей вопили и пели на десятке языков.
По-человечески нам приятно, конечно, людское веселье, но как молодоженам, искавшим уединения, нам все сильней начинало казаться, что мы не туда попали, и мне уже стало мерещиться, будто меня с джаз-оркестром забросило на суточные гастроли в третьеразрядный приморский курортишко.
Вот какими эгоистами бывают влюбленные, только о себе и думают. А не в пример нам почтенный шотландец, хозяин домика, проявил крайнее великодушие, хотя сам был беден и явно боролся с собственной прижимистостью (она так давно считается неотъемлемым свойством шотландцев, что уже действительно им стала). Он сразу понял: мы пришли к нему потому, что на другое жилье у нас нет денег; и, когда он со своими земляками отбыл в город, хибара была уже наша, и не за пятнадцать, а за двенадцать долларов в месяц — три доллара он сам скостил.
— С посудинкой хоть управляться умеете? — спросил он резковато.
— С посудинкой?
— Так точно, парень. Я за лодку свою непокоюсь.
Таким образом щедрый шотландец включил туда же и лодку. Я сказал ему, что плавал на судне механиком, не желая признаться, что кочегарил.
«Но неужели же за двенадцать долларов в месяц нам достался рай!» — мысленно поразились мы наутро, глядя с крыльца на совершенно опустевшую, безлюдную окрестность, наблюдая, как на фоне восхода протянулись дальние электропровода у порта Бодена, а за горными соснами встает солнце, словно зарево за остриями готического собора, и откуда-то из тумана доносится волнующий диатонический сигнал судового ревуна, точно звучат вступительные аккорды какой-то великой симфонии.
У пристани нефтезавода, еле видной в дали фиорда, уже не было танкера, а с ним исчезла и нефтяная пленка; приливная вода стояла полная, глубокая, холодная, и мы бросились в нее прямо с крыльца, распугав, разделив рыбьи стайки. А вынырнув и повернувшись к берегу, увидели высоко над собою сосны и ольхи нашего леса. Нам, влюбленным пловцам, опустевший пляж показался куда веселее без веселой толпы. Опять повернулись и глянули — горы встают. С того утра начиная мы купались в фиорде по три и по четыре раза в день.
В хозяйской лодке мы поплыли в глубь фиорда, сделали привал на пустынном острове, причалив там лодку в укромной заводи средь диких астр, золотарника и жемчужного бессмертника. Северные плесы фиорда, под реющими снежными вершинами, были теперь, в сентябре, как пустынные небеса, оставленные нам во владение. Весь день можно было ходить на веслах за Эридан-портом и не встретить ни лодки. Позднее мы поплыли однажды и через фиорд, к железной дороге. Потянуло нас туда отчасти потому, что на том берегу, под самой насыпью, смутно виднелись домишки, разбросанные, закоптелые, — я о них уже упоминал. Над ними в полдень иногда солнечно зыбились рельсы, под ними искрился фиорд; по мы все же, бывало, удивлялись, как это люди живут там под грохот поездов. И вот мы решили удовлетворить свое любопытство. Плавание наше к железнодорожной линии явно не сулило никаких красот. Но по мере того как мы выгребали из бухты, картина делалась все великолепнее. Под насыпью жила беднота вроде нас — несколько старожилов-первопоселенцев и бывших изыскателей да горстка железнодорожников с женами, кому не привыкать к поездному шуму. Так вот, мы свысока считали их обделенней себя, а оказалось, что они богаче нас, что им открываются виды за северный мыс, за Эридан-порт, в самую глубь фиорда, где встают высочайшие из здешних гор — славные Скалистые горы, скрытые от нас лесом. Правда, Каскадные горы видны и нам — к нам открыта эта часть великих Кордильер, которые становым хребтом скрепили материк от Аляски до мыса Горн и в ряду чьих вершин орегонский Маунт-Худ занимает место наравне с мексиканским Попокатепетлем. Да, красивы наши дали, но с того берега они еще красивей, ибо там и к югу и к западу тоже видны горные пики — те самые, у чьих предгорий мы поселились, но скрытые от нас. Мы плыли вдоль берега в теплом предвечернем свете, и эти величавые вершины, отражаясь в текучей воде и тенью ложась на нее, как будто плыли вместе с нами, — и жене вспомнились известные строки Вордсворта о горной вершине, что неотступно шествовала за ним. «Похоже и совсем непохоже, — заметила жена, — ведь эти горы нас не преследуют, а плывут стражами-хранителями». Не раз потом нам приходилось наблюдать эту оптическую иллюзию, когда целый горный склон или поросший соснами кряж, снявшись с места, следовал за лодкой — следовал, но ни разу не преследовал, а лишь как бы напоминал о двойственности движения, о противонаправленных движениях, порожденных полетом Земли, — служил символическим, хотя и иллюзорным примером того, как природа не терпит покоя. Когда мы наконец поплыли домой, то даже многоярусные алюминиевые башни нефтезавода, озаренные закатным светом, показались нашим очарованным глазам (сравнение с ночным раскрытым собором не пришло мне на ум, поскольку не было мерцающей свечи нефтеотходов) — показались странным и прекрасным музыкальным инструментом.
Но оставаться в Эридане жить мы не собирались. Шла война. Из проплывавших мимо кораблей, волна от которых доплескивалась до нашего берега, многие шли с грузом на мерзкую потребу смерти, и как-то раз у меня слетело с языка:
— Ну и в чертово же время мы живем. Какой тут может быть лепет о любви в коттедже?
Сказал и тут же пожалел, увидев, как на лице у жены словно погасла дрожащая надежда. И я обнял жену. Но в моих словах не было желания задеть, да и жена не страдала чрезмерной сентиментальностью, притом никакого коттеджа у нас не имелось и не предвиделось в обозримом будущем. На всем лежала тень войны. И пока там умирали, трудно было, замкнувшись в себе, быть по-настоящему счастливым. Трудно было решить, в чем счастье, в чем добро. Вправду ли мы счастливы здесь и добры? А если и счастливы, то что делать со счастьем в такое время?
Однажды, когда шли на веслах по глубоководью, мы заметили, что близко к поверхности плавает затонувшая ничья байдарка, и так прозрачна была вода, что даже разобрали название: «Интермеццо».
Нам подумалось, что, быть может, ее намеренно затопили двое таких же влюбленных, и мы не стали ее подымать. Вот и у нас, наверное, будет здесь всего лишь краткое интермеццо. Да мы ни о чем сверх медового месяца и не просили, и не ждали. А где сейчас те двое?
Война?.. Разлучила ли их война? А нас — разлучит? Чувство вины, и страха, и тревоги за жену охватило меня, и, повернув лодку, я стал хмуро и молча грести, и солнечный мир, и покой фиорда показались мне мертвобережьем Стикса — недаром Эридан именуется иначе Рекой Смерти.
До женитьбы, уволившись с судна, я играл в джазе, но бессонные ночи и мотание с однодневными (вернее, однонощными) гастролями по всему полушарию разрушили мое здоровье. Женившись, я бросил играть, начал новую жизнь — а для джазиста, который любит свое дело так, как я, расстаться с джазом тяжело.
Когда началась война, я хотел пойти добровольцем, но оказался негоден. Теперь, однако, мое здоровье резко пошло на поправку.
Даже сейчас, вяло и нерадостно гребя, я чувствовал, насколько я окреп. Самодисциплина, чувство юмора, счастливое наше житье вдвоем — исподволь они творили со мной чудо. И неужели этому порыву к жизни и здоровью суждено послужить лишь подготовкой к смерти? Но так или иначе, а для меня просто уже долгом чести было сделать все возможное, чтобы стать пригодным к бойне; столько же для этой цели, сколько ради жены бросил я игру в ночных клубах — и лишился почти единственного, кстати сказать, источника сносного заработка. Правда, я скопил достаточно, чтобы нам двоим хватило на год, и у меня еще был небольшой доход от наигранных грампластинок (я и к сочинению некоторых из этих номеров приложил руку).
А что, если нам остаться здесь жить? Мысль эта пришла не по-серьезному, не взвешенным, глубинным рассуждением, а скользнула по горизонту мозга одним из тех беглых прожекторных лучей, что черкнут иногда по горам, блеснут откуда-то со стороны города — «возможно, по случаю открытия бакалейной лавки», лаконично замечала жена. Жить здесь было бы, конечно, дешево. Но ведь медовый месяц — вещь по своей природе недолговечная. А куда горше мысли о недолговечности было то, что — в ином уже плане — жизнь здесь значила бы прозябание на самой обочине мира, и внешний мир не стеснялся нам об этом напоминать.
И одно дело — летний отдых, пусть и затянувшийся. Но обосноваться здесь? Как же трудно это будет — в холода жене возиться со старой плитой, керосиновыми лампами, без водопровода, без простейших удобств. Нет, слишком тяжело ей придется, несмотря на всю мою помощь, — кое-какая тупая силенка у меня есть, но нет природной моряцкой практичности, смекалистой сноровки. Неделю, месяц это будет нам еще занятно, но постоянно жить здесь означало бы согласиться на условия крайней нищеты, почти равнозначно было бы полному отказу от мира, — и когда я представил себе, какой суровой прозой обернется для нас эта шутка зимой, то просто рассмеялся: нет, об этом не может быть и речи.
Я развернул, табаня, лодку. В вышине, в небе, качались ольхи и сосны. Линии домика были просты и красивы. Но внизу, под домом, над почвой пляжа, виднелось свайно-балочное основание, сквозило переплетение распорок и раскосов, — словно застывшие узлы механизмов между гребными кожухами колесного парохода.
Или на клетку похоже (думал я, подплывая поближе), где прутья-планки, за которыми видна вязь механизмов, вертикально набиты на брусья крыльца на манер паровозной решетки-отбрасывателя, чтобы в прилив отражать плавучие бревна, не пускать их под дом, к сваям.
Или же — изнутри — похоже на странное логово земноводного ящера. Часто во время отлива, укрепляя распорку под домом, среди запахов водорослей, я чувствовал себя будто в мезозойской топи там, внизу; но мне нравилась эта работа, нравилось глядеть на простоту связей и нагрузок основания, которое в отличие от обычных врытых в грунт фундаментов стояло над землей, как у самых первобытных свайных построек.
Первобытно просто… Но как непросто было придумать это, дать ответ вызову стихийных сил, устоять перед которыми должен домишко. А он способен невредимо выдержать и отвести в сторону удар плавучих колод весом в тонну, брошенных всем размахом приливной волны, гонимой равноденственным штормом.
Я высадил жену, стал привязывать лодку, и меня вдруг захлестнуло нежностью к этим хибаркам, вставшим на берегу не только наперекор вечности, но и как смиренный ответ ее вызову. Своей видавшей виды обшивкой так же слившиеся с окрестностью, так же вошедшие в нее, как входит синтоистский храм в японский пейзаж, — почему эти хибары стали вдруг для меня выражением какого-то трудноопределимого доброго, даже великого начала? И смутное предчувствие истины, открывшейся мне позже, словно овеяло мне душу, — чувство чего-то, утраченного людьми и выраженного этими домиками, отважно противостоящими стихиям, но беззащитными перед топором разрушителя; они стали беспомощным, но стойким символом человеческой потребности, голодной тоски по красоте, по звездам и восходам.
Сперва мы решили остаться здесь лишь до конца сентября. Но лето словно только начиналось, и вот уж подошла середина октября, а мы все не уезжали и по-прежнему ежедневно купались. Настал и конец октября, но все еще сияло, золотилось бабье лето, — а к середине ноября уже было решено зимовать. О, какая счастьем наполненная жизнь раскрылась перед нами! Пришли первые заморозки и посеребрили бревна, прибившиеся к берегу, а когда купаться стало слишком холодно, мы заменили плавание прогулками по лесу, по ледяным кристалликам, хрустящим под ногой, как леденцы. Затем наступила пора туманов; туман, случалось, падал на деревья инеем, и лес становился хрустальным. А вечером откроем окно, и лампа бросает наши тени на море, на туман, на ночь, и тени эти иногда огромны, угрожающи. Как-то в потемках взойдя на крыльцо, возвращаясь из сарая с фонарем в одной руке и поленьями в другой, я увидал свою гигантскую тень с гробоподобною охапкой, и на миг эта тень показалась мне мрачным воплощением всего, что нам угрожало, — показалась даже отражением темной и хаотической стороны моей натуры, дикого и разрушительного моего невежества.
Примерно в ту пору мы с удивлением начали осознавать, что эта хибарка — наш с женой первый дом.
— Восход ущербной луны.
— Восход при ущербной луне, в зеленом небе.
— Белый иней на крыльце и на крышах… Наверно, мороз побил настурции нашего бедного шотландца, мистера Макнэба. Это ведь первый настоящий утренник. И первый ясный рассвет за весь месяц.
— Вон под окном маленькая флотилия гоголей.
— Прилив какой высокий.
— Бедные мои голодные чайки. Как холодно, должно быть, вашим лапкам там, в ледяной воде. Гадкая кошка стащила и объела все кости, что я вам оставила от вчерашнего ужина.
— На большом кедре, на самой верхушке, сидит ворон, и какая он прекрасная, страшная, колдовская птица!
— Гляди скорей! Солнце встает.
— Будто костер.
— Как горящий собор.
— Надо мне окна вымыть.
— Как чудесно окрашен восход. Этот оттенок придают ему дымы мерзких порт-боденских заводов.
— Как преображает солнце эти дымы!
— Надо кошке чего-нибудь выставить. Она вернется голодная из своих ночных шатаний.
— Баклан летит.
— А вон гагара.
— Иней блестит алмазной пылью.
— Еще минута-две, и он растает.
Такими словами каждое утро (пока не пришли холода и я не стал подыматься первый) будила меня жена, разжигая плиту, варя кофе. В нашей жизни словно занялся нескончаемый восход, наступило нескончаемое пробуждение. И мне теперь казалось, что до встречи с женой я всю свою жизнь жил во мраке.
III
Теперь мы как привороженные следили за могучими течениями, приливами, отливами с их чередой и сменой. И не потому лишь, что боялись за лодку, которая была не наша, и заякорить ее было невозможно, и не всегда удавалось поднять на причал. В зимние высокие приливы Тихий океан подымался чуть не вровень с полом, и самому домику, как сказано выше, угрожали тогда громадные бревна и вырванные с корнем деревья, подхваченные течением.
Я узнал и то, что, когда на поверхности еще длится прилив, на глубине уже может начаться отлив.
Мы успели познакомиться с Квэгганом, лодочным мастером с острова Мэн, и в один из вечеров потеплей, когда поселок напоминал карликовую, во сне приснившуюся Геную или Венецию, Квэгган рассказал нам, покачиваясь в своей лодке под нашими окнами, омэнском поверье, согласно которому птицы, увиденные в новолунье на девятой от берега волне, — это Души умерших.
Ничто так не раздражает и не удручает моряка, как океанский прибой, беспощадно и глупо колотящий в берег. Но наш фиорд был не море и не река, а смешение обоих, вечно движущееся, меняющееся, струящееся и в своем движении и бытии такое же многообразное и загадочное для наблюдателя, как другой, небесный Эридан, звездная река, видимая лишь своими верховьями, а в тихие ночи — и отражением этих верховий в фиорде, всклянь наполненном приливной водой; а дальше река-созвездие, завернув за наш живописный нефтезавод и обогнувши Бранденбургский Скипетр, утекала в небеса южного полушария. В эту пору затишья, в краткое стояние прилива, фиорд напоминал мне также то, что у китайцев зовется Тао, — нечто сущее изначально, прежде неба и земли, наделенное особым постоянством и покоем, но при этом текущее сквозь все неиссякаемым потоком; Тао, которое «столь недвижно и, однако, течет непрестанным струеньем и, протекая, удаляется и, отдалясь, возвращается обратно».
Ни разу больше не принимало взморье настолько удручающего вида, как в первый день. Если воды иногда и подергивались пленкой нефти, то очень ненадолго, и сама эта пленка была странно красива; к тому же вскоре слив нефти в портовые воды был воспрещен законом. А если закон и нарушали и по заливу расплывались нефтяные пятна, то поразительно, с какой быстротой наш текучий фиорд очищал себя. В жизни никогда еще не плавал я в такой чистой, холодной, свежей, бодряще-чудесной воде; и когда захотели перекрыть залив дамбой, когда поздней какая-то британская пивоваренная компания вознамерилась превратить наши места в стоячий пресноводный водоем — осквернить даже этот прозрачный источник, наглухо отрезав его от очищающего моря, — то на миг словно во мне самом задрожали в смертной муке и иссякли источники жизни. Отливы, которые бы так оголяли прибрежье, как в тот первый день, тоже были исключительно редки. Да и сами илистые отмели в часы отлива привлекали взор кишевшей на них жизнью, ее всевозможными причудливыми формами. Морские звезды — тоненькие бледно-бирюзовые, толстые фиолетовые, ярко-красные двадцатилучевые (как солнце на детских рисунках); усоногие рачки, мечущие пищу себе в створки; полипы и актинии; голотурии двухфутовой длины, словно шипастые и рогастые оранжевые драконы; одинокие странные осы, ищущие поживу среди ракушек; каракатицы, чьи амуры по звуку смахивают на треск пулеметных очередей, и длинные атласные ленты бурых водорослей («Как подняли они свои головы и замотали ими — верный признак, что напор воды слабнет», — поучал нас Квэгган). За северным мысом, за лесным портом илистые отмели в отлив тянулись на целые мили, и косо торчали там старые сваи — будто пьяные гиганты, привалясь друг к другу для поддержки, пошатываясь бредут с гор, из великаньего трактира.
Ночью все успокаивалось и как будто затихало на пляже и отмелях, окутанных задумавшимся безмолвием. Даже рачки засыпали, считали мы. Но как же грубо мы ошибались! Как раз ночью просыпается по-настоящему этот несметный мир приливных полос и отмелей. Оказалось, что китайские шляпы (жили на взморье у нас такие ракушки) только ночью и перемещаются; и теперь всякий раз с наступлением потемок мы, смеясь, говорили друг другу замогильным голосом:
— Пала ночь, и зашагали китайские шляпы!
Отрадное преображение коснулось даже валунов на берегу, от которых, казалось нам поначалу, один лишь вред — только ноги обобьет жена. Стоило надеть старые теннисные тапочки, и можно было без помех пройти по оголенным половинным отливом камням к волне. А по утрам — когда поднимешься, начнешь готовить кофе, а солнце так сверкает в оконном стекле, будто ты помещен в центр алмаза; когда глянешь на фиорд, а там под рвущимися из облаков лучами ослепительно вскипает дальний черный плес, — мне, словно Квэггану, суеверному кельту, эти береговые валуны стали казаться вставшими вокруг ренановскими непреложными свидетелями, наделенными бессмертием и носящими каждый имя какого-нибудь божества.
И разумеется, взморье служило нам главным поставщиком дров и досок для ремонта. Там мы однажды увидели болтавшуюся на прибое деревянную лестницу, которая после нам верно служила. И там же нашел я старый полутораведерный бачок-канистру; мы эту жестянку вычистили, и я потом каждый вечер носил в ней воду от родника.
Хозяин-шотландец оставил нам две небольшие бочки для дождевой воды, но вода питьевая еще задолго до того, как я нашел бачок, стала для нас одной из самых серьезных проблем. На шоссе, за лесом, стоял магазин и гараж, там рядом с бензоколонкой был водопроводный кран, и вполне можно было (хотя и утомительно) таскать оттуда воду ведерком через лес, дачники в большинстве своем так и делали. Но оказалось, что настоящие эриданцы считают долгом чести не брать оттуда воду, хотя владелец магазина, человек добрый, и не возражал; притом же мы, эриданцы, составляли для него основной источник дохода. Но он платил налоги, а мы — нет, и вдобавок налогоплательщики нашего округа не гнушались никаким предлогом, чтобы потребовать выселения «нищих незаконнопоселенцев», чьи лачуги, «как ядовитую морскую поросль, следует предать огню», — так ядовито выразилась одна городская газета. Что толку возражать подобным господам строкой Вордсворта: «Любовь он в нищих хижинах нашел…» Потому-то постоянные жители взморья и даже дачники-старожилы предпочитали брать воду из какого-либо природного источника. Одни рыли колодцы, у других, как у Квэггана, вода текла по желобу сверху, из горных лесных ручьев. Но об этом мы узнали позже, а в то время только начинали заводить знакомства с нашими будущими друзьями и соседями, из которых ближайшие жили на расстоянии в добрую четверть мили от нас — Квэгган к северу, а Моджер к югу. Хозяин оставил нам бочонок с питьевой водой и сказал, что сам он возил воду лодкой от ручейка, протекающего в полумиле отсюда. И вот через каждые несколько дней, погрузив бочонок и ведерко, я вместе с женой отправлялся теперь в лодке за маячный мыс и баржевую пристань. Ручеек тек там круглый год, но был так мелок, что негде и ведром зачерпнуть. Только у каменистого уступа, где струя спадала с высоты одного фута, можно было подставить ведро.
Здесь, на ничьей земле между баржевой пристанью и индейской резервацией, взморье представляет собой плоскую низину, покрытую не песком, а глубокой вязкой тиной и поросшую водорослями. В малую воду лодка садилась на грунт шагах в пятидесяти от того уступа и приходилось тащить бочонок по тине и лужам, увязая в липком месиве; а в разгар прилива море полностью покрывало уступ. В отлив же ручей снова опреснялся. Требовалось точно поспеть к половине прилива, когда можно было подгрести довольно близко, а иначе задача была почти невыполнима. Но пусть мы и поспевали, все равно мне трудно сейчас понять, как могли мы находить столько забавного в этом занятии. Но, быть может, оно светло вспоминается просто на фоне отчаяния, охватившего нас в тот день, когда мы обнаружили, что доступ к ручью закрыт; нам показалось даже, что из-за этого вообще придется уехать.
Был уже на исходе ноябрь, до зимнего солнцестояния оставалось меньше месяца, а мы по-прежнему жили в Эридане. Сверкающие инеем утра, лазоревые, золотые полдни и вечерние туманы октября внезапно сменились сумрачными или штормовыми рассветами при северных ветрах, гнавших из-за гор хмурые тучи. Как-то раз (я уже взял тогда на себя утреннюю варку кофе) я поднялся еще до света, чтобы нам вовремя поспеть к ручью. Ночью пылал Юпитер, да и сейчас, хоть было уже четверть девятого, ущербная луна еще ярко светила. К тому времени, как я принес жене кофе, на дворе уже белел фарфоровый рассвет. А перед тем небо подернулось волнисто-розовым, испещрилось черными барашками. Жена любила, чтобы я описывал ей восходы (пусть, чаще всего, и неточно), как сама она описывала их мне до наступления холодов, когда вставала первая. Но, видимо, я так же ошибся насчет восхода, как и насчет прилива: дело шло уже к десяти часам, а мы все пили кофе и ждали, чтобы взошло солнце и начался прилив. День оборачивался тихим, тепловатым, вода лежала темным зеркалом, а небо — мокрой посудной тряпкой. На камне у мыса неподвижно стояла цапля и казалась неестественно высокой; вспомнив, что накануне там работали люди с фонарями, мы решили, что это поставлен новый буй в форме цапли. Но тут наш новый буй пошевелился и, запахнувшись в огромные, как у кондора, крылья, снова неподвижно застыл.
Все это время совершался, однако же, где-то восход, а для живущих на южном берегу, за холмом, уже и совершился. Я говорю о том холме потому, что солнце всходило теперь не на востоке за фиордом, где порт Боден перечеркивал сентябрьские зори высоковольтными проводами, и не на северо-востоке, где горы, — а все дальше с югу, за лесистым холмом, возвышавшимся над рельсовыми путями.
Но тут произошло удивительное. Намного южнее высоковольтных линий, прямо над невидимой во мгле насыпью с ее закоптелыми домиками, из сплошного серого тумана выкарабкалось живое солнце, верней, возникло вдруг маленьким кружком, в котором нарисовались у нижнего края пять деревьев, словно пять церковных шпилей на дне чайной чашки. Зажмурить глаза, опять широко раскрыть, всмотреться — и увидишь только этот лишенный блеска платиновый кружок солнца, по верхнему краю которого тонко очерчены облака, а по нижнему — пять деревьев, а другие деревья скрыты в тумане, и солнце, косо подымаясь гребнем холма, поочередно их высветляет.
На минуту затем солнце налилось краской, опять потускнело и стало похоже на череп, на затылок черепа. Мы закрыли глаза, снова открыли: вот оно за стеклом — солнце, маленькое, нереальное, словно оправленная в оконную рамку миниатюра с рисунком деревьев, а вокруг — мга.
Мы сели в лодку, поплыли к ручью, и нас встретила там доска с надписью:
ЧАСТНОЕ ВЛАДЕНИЕ. ВХОД ВОСПРЕЩЕН
Но мы решили все же набрать напоследок воды. С откоса уже бежал кто-то, сердито жестикулировал, и я, спеша столкнуть лодку, крепко севшую на грунт под тяжестью полного бочонка, впопыхах повредил на бочонке обруч; пока мы добрались до дому, почти вся вода вытекла, и вдобавок мы чуть не потопили лодку. Жена плакала, и дождь пошел, и меня взяла злость: время военное, новую бочку вряд ли достанешь. Последовала ссора, едва ли не первая у нас с женой, мы совсем уже было решили уехать, как вдруг я заметил на берегу жестянку, оставленную приливом. Пока я разглядывал ее, проглянуло солнце, разлился бледный, серебряный свет, а на фиорде по-прежнему сеялся дождь, и жену так захватила эта красота, что тут же, забыв все недавние сердитые слова, она принялась объяснять мне про дождевые капли, точно малому ребенку, и я слушал растроганно и простодушно, словно впервые видя это диво — а может, и действительно впервые.
— Видишь, любимый, круги на воде от дождинок все между собою сцеплены, — говорила жена. — Одни круги большие, расплываются широко и поглощают соседние, а есть и послабей круги, поменьше, что словно тут же гаснут… А сам дождь — это морская вода, поднятая ввысь жаром солнца, обращенная в тучи и опять спадающая в море.
Знал ли я это раньше? Пожалуй, вообще-то знал. (Что море само в свою очередь порождено дождем, этого я не знал.) Но в голосе жены звучало такое изумленное и непередаваемое восхищение, что, повторяю, я слушал и глядел, будто впервые видел это обычное явление.
Так ужасен и чужд земле стал ныне мир человеческий, что рождается ребенок в этот мир, в его людные Ливерпули, и за всю жизнь может не встретить никого, кто удосужился бы открыть ему глаза на простую красоту дождя над морем. И удивляться ли, что стихии, оседланные человеком лишь ради его алчности и на пагубу земле, — что сами эти стихии встают под человеком на дыбы?
Между тем солнце опять рвалось из мги, и мы поняли, что черепом оно прикидывалось лишь для пущего эффекта. И как луч маяка с мыса Као, который виден на семьдесят шесть миль, так увидели мы издалека весну. Думаю, что именно в эту минуту мы всерьез решили остаться.
А бачки такие я не раз видел на кораблях, когда плавал кочегаром, — в них держат профильтрованную воду, они висят в кубриках у боцманов или механиков; эту жестянку, по-моему, бросили за борт с английского судна. То ли почудилось мне, то ли от нее действительно пахло лимоном. В таких держат воду, а нередко и лимонный сок. Положенный на английском флоте лимонный сок настолько крепок в неразведенном виде, что нескольких капель на ведро воды хватало, чтобы добела выдраить обеденный стол. Однако сок способен не только очищать, но и разъедать металл, и мне подумалось, что это какой-нибудь салага-вестовой перелил лимонного сока, не разбавил как надо, а боцман пришел с вахты, в горле пересохло, нацедил себе отменно ржавого лимонада, сорвал жестянку со стены и, погрозившись насадить ее на голову злополучному салаге, швырнул за борт. Вот какую морскую историйку сочинил я для жены, отчищая жестянку, чтобы обратить ее в отличную канистру для воды.
Итак, у нас была теперь канистра, но где брать воду, не роняя своей чести и достоинства, было еще не ясно. В тот же день на тропинке мы повстречали Кристберга.
— Ну, вот вам и вонд — сказал он.
— Что, что?
— Вода, миссис.
Он имел в виду родник. «Вонд» или «ванд», видимо, обозначает воду по-датски либо по-норвежски — во всяком случае, Кристберг иной раз употреблял это слово. Не замеченная нами вода все это время находилась в неполной сотне ярдов от дома. Бабье лето выдалось необычайно сухое и долгое, и потому родник пробился лишь тогда, когда мы уже свыклись с мыслью, что воды близ дома нет, — иначе мы бы нашли ее. Но в ту минуту Кристберг словно волшебным жезлом взмахнул, и вода заструилась. И, добрая душа, он еще сходил принес отрезок железной трубы, чтобы легче было наполнять канистру.
IV
И никогда не забуду, как в первый раз ходил к роднику за водой. Вечер был совершенно особенный. На северо-востоке полная луна встала над горами огненным чертополохом. Над луной маячил Марс, одинокая звезда. За фиордом, во всю длину его береговой линии, тянулась гряда тумана, светлая на востоке, против нашего дома, но чернеющая к югу и дальше, на запад, направо, за деревьями мыса. Я шел от крыльца по тропе, и маяк приходился у меня за спиной, но так необычен был вечер, что я все оборачивался — и там туман чернел из-за деревьев дымовыми витками и клубами, как будто лес горел. Небо на западе голубело, книзу мягко переходя в пастельно-меловой закат, на котором были выгравированы деревья. Над туманом торчала тощая водонапорная башня. В доме уже стемнело, на дворе же, на тропинке, было светло. Шел седьмой час, и, хотя на западе небо еще светлело, на воде у плота лежало лунное пятно. Был прилив, вода стояла высоко под лесом. Но лишь я дошел до родника, луна скрылась за тучу и вмиг стало темно: угасло лунное отражение. А когда вернулся в дом, лег уже синий туман.
— Добро пожаловать домой, — улыбнулась жена мне навстречу.
— Да, милая, теперь у нас по-настоящему как дома. Ты сшила такие замечательные занавески.
— Приятно сидеть у окна и глядеть на красоту вокруг, но, когда сумерки хмурятся, я люблю задернуть занавески и чувствовать, что ушла от темной ночи в светлый уют.
— Опять лепет о любви в коттедже? — поддразнил я, зажигая керосиновые лампы и улыбаясь тому, как эта черствая и недалекая фраза сделалась для нас любовным присловьем. Радуя глаз, зазолотилось пламя — на фоне нарядно-синих резервуаров и круглых спинок-отражателей, сияющих рифленой жестью, как нимб или дароносица.
— Пала ночь, и зашагали китайские шляпы!
Мы засмеялись, и я привернул фитили, чтобы не коптилось стекло.
А за окном все нарастал прилив, и вот уж зашуршал, заплескался под домом. А потом мы лежали в постели и слушали, как проплывает грузовой пароход, сотрясая стены своим машинным:
Freie Jacques,
Frere Jacques,
Dormoz-vous?
Dormez-vous?
Наутро же по небу к океану, к городским прибрежьям плыли чайки, и холодное ясное солнце потоком вливалось в обо комнатки нашего дома, наполняя их сплошными блестящими водными бликами, белым световым накалом, будто зная, что скоро уже сквозь гороподобные валы зимы мир повернет к неизбежной весне. А вечером, когда пролетели к гнездовьям последние чайки, лунный свет принялся неспешно ткать на занавесках наших окон узоры, зыблемые бессонным течением Эридана, который вместе и река и море.
И с тех пор в сумерки, когда над лесом, возвращаясь, скользили чайки, я ходил с канистрой к роднику. Взамен ветхих побитых порожков, ведущих от крыльца вверх на тропу, я врыл в береговой откос свою находку — лестницу. Поднявшись по ее ступенькам, я поворачивал затем направо, на север, — так что прямо передо мной, словно чайки оперением, свежеокрашенно белели снегами горы; или же розовели, синели.
Часто я медлил на пути, задумавшись о нашей жизни. Возможно ли, чтобы здесь — и такое счастье? Ведь обитаем мы на самой обочине жизни, в такой последней, на взгляд мира, нужде и нищете, что и газеты осуждают, и врачебная управа, а, однако, мы точно в раю, и адом кажется нам внешний мир, сановно дающий людям предписания насчет их якобы насущных потребностей. И, грызясь в том кромешном аду ради мнимых потребностей, ради того, чтобы сделать ад еще невыносимей, люди убивают друг друга.
Но несколькими вечерами позже, когда я нес воду по тропе, меня вдруг охватило такое неистовое чувство, какого я в жизни не испытывал. Оно было так неистово, что я не сразу и распознал его, и так необоримо, что я застыл на месте, опустил канистру наземь. Всего минутой раньше я думал о том, как сильно люблю жену, как благодарен за наше счастье, затем мысль моя перешла на людей вообще, — и чувство, вначале безобидное, обернулось ненавистью. Да, ненавистью, и не простой, а ядовитой, смертоносной, яростно пульсирующей в жилах (от нее словно мороз пробежал по затылку и рот наполнился слюной) и направленной на всех и каждого, кроме жены. Снова и снова я останавливался на тропе, ставил канистру, сотрясаемый приступами ненависти. Так всепоглощающа была она и так неукротимо беспощадна, что я поразился — откуда во мне вся эта ненависть? Неужели она мне присуща? Конечно, мир способен возбудить ее своим безобразием, но ведь ненависть моя, похоже, обращена на само человечество? Позднее, когда меня опять забраковали, не взяли в армию, мне пришло в голову, что я каким-то загадочным путем приобщился к вселенской злобе, свирепствующей на земле, или же очутился во власти диких сил, облагородить которые, как пишут, послал в мир человек; или же обуяло меня нечто сродни ужасному Вендиго индейских поверий — поныне страшит индейцев этот мститель чащоб, человеконенавистнический дух терзаемого огнем леса.
А для моей смятенной, охваченной мукой души ненависть была и впрямь как лесной пожар, истребительный и вездесущий, что дышит, мечется и порой даже, словно наделенный бесноватым мозгом, внезапно двинувшись вспять, поражает себя самого; так и ненависть моя была самодовлеюща и всеистребительна. Движение лесного пожара — это ведь извращенное подобие приливов-отливов фиорда: вот огонь налетает на кедровник, кромсает желтыми ножами сухие стволы, и кажется, что пламя приливной волной перекатится через гребень холма. А вместо этого через какой-нибудь час — то ли ветер переменился, то ли пожар чересчур широко размахнулся — образовалась встречная, противодействующая тяга. И огонь не хлынул вверх по склону, а, обратись вспять, накидывается на остатки деревьев, порушенных при первом натиске. Так и ненависть: обратись на себя самое, пожирала меня своим пламенем.
Что это со мной? Ведь в нашем Эридане почти безраздельно царит бескорыстие. Я убедился, что соседи наши способны целый день выжидать, затаясь подобно сказочно-добрым кугуарам, выбирая удобный момент для бескорыстного дела, для помощи нам, для подарка. Великое здесь придают значение улыбке, взмаху руки, веселому приветливому слову. Возможно, соседи и считают нас нерасторопными, но ни за что не дадут этого понять. Я вспомнил, как Моджер крейсирует иногда в своей лодке, поглядывает на наш домишко, чтобы не обеспокоить, улучить минуту поудобней — завезти нам крабов или семги, а платы не примет. Напротив, он нам еще платит за удовольствие дарения своими рассказами и песнями.
Однажды он нам рассказал, как у него на глазах семга утопила орла. Закогтив семгу, орел полетел с ней прочь, но желая делиться добычей со стаей ворон, и кончилось тем, что рыбина утянула его под воду.
Моджер рассказывал нам, что в северных краях, где он рыбачит, есть два сорта льда, голубой и белый — живой и мертвый. Белый лед мертв и наползать не может, а голубой свободно может надвинуться на остров и ободрать как липку, срезать всю красу — деревья, мох, сбрить начисто лишайник со скал и оставить остров голым, как дверь, чинить которую Моджер пришел нам помочь.
Или рассказывал об арктических видениях, о ветрах, таких свирепых, что они пригоняют отлив обратно к берегу, выбрасывают диковинных рыб с зелеными костями…
Вернувшись с моря в сентябре, он любил петь:
Или напевал, вернее, наговаривал своим чудным отрывистым говорком, приводящим на память манеру старого английского мюзик-холла:
И мы тоже сделались бескорыстны — во всяком случае, переменились, отрешась от уставов корыстного мира. Плот Квэггана теперь у нас под постоянным наблюдением, и если волна, порвав крепления, уносит его, а Квэгган не видит или в отлучке, то мы в любую непогоду пригоняем плот обратно — в непритворной надежде, что Квэгган и не дознается, кто ему помог, — но с гордостью, что это мы, опередив других, пришли на помощь.
Никто и никогда не запирает двери на замок, никто не скажет о другом худого слова. Не надо думать, что эриданцы блюдут все канонические добродетели. Но относительно женщин у здешних рыбаков правило: одно дело — жена, а прочим сюда доступа нет. Одинокие рыбаки часто позволяли знакомым жить в покидаемых на лето домиках, но когда возвращались с промысла, то дом становился чист и священ. Как рыбак в городе развлекается — его дело, но проститутку к себе в дом он не приведет. К своему дому он относится, по сути, так же, как и к судну. Любит их сходной любовью. Судно от него неотрывнее, чем дом, и потому любовь к дому как-то самоотрешенней; причина здесь, по-моему, еще и та, что дом для рыбака — хранилище завета честности и независимости, и он (этот почти уже исчезнувший тип человека) сознает, что завет может быть сохранен, только если не коснется дома дурная слава. В сущности, жизнь любого оставалась здесь для соседа закрытой книгой, хотя и была вся как будто на виду. Эриданцы держались самых разных политических и религиозных вер и безверий и, уж конечно, не страдали сентиментальностью. Позднее тут на время осела — отнюдь не по собственному желанию — семья с тремя детьми, и приезжие эти были искренне убеждены, что Эридан «ниже их» и что жить надо сообразно с таким мерилом ценностей: «Как Джонсы, так и мы». Раз беден, значит, и живи по-свински — такова традиция. Они и опустились, погрязли, на солнечный восход ни разу не взглянули. Помню, их неряшество и неумение вызывали у рыбаков весьма едкие комментарии, и все облегченно вздохнули, когда семья перебралась в городскую трущобу — уж там им не приходится таскать воду от родника, а солнце если и восходит, то за пакгаузами. Но даже мы сами не полностью освободились от привычки отожествлять здешнюю жизнь с «неуспехом», хоть пора бы и освободиться. Я живо помню, как мы покачиваемся в лодке на солнечной воде или в холода сидим вечером у огня, в ласковом свете лампы, и вполголоса мечтаем об «успехе», о путешествиях, о хорошем доме и так далее.
И все в Эридане сделано, как говорится, одно из другого, своими средствами и никого не ущемляя: крыши — из вручную нащепанных дранок, сваи — из сосны, лодки — из кедра и лапчатолистого клена. А кипарис и ель сгорают в печке, и дым возвращается в небо.
Нет у нас тут места ненависти, и я решил гнать ее прочь, снова подымая канистру, — ведь я в конце концов не людей ненавижу, а мерзость, творимую ими по образу и подобию их темного неуважения к земле, — и направился домой, к жене.
Но я забыл всю свою ненависть и муку, как только увидел жену. Как много она мне дала! До нее я жил полуночником, но был полностью слеп к красоте ночи.
Жена научила меня, где в небе какая звезда и в какую пору года ее можно видеть. Как она всегда смеялась, словно звон веселых бубенцов рассыпая, — вспоминая тот первый раз, когда раскрыла мне звездное небо. Это было в начале нашей эриданской жизни; привыкнув всю ночь быть на ногах, а отсыпаться днем, я не мог сразу освоиться с переменой суточного ритма, с тишиной, темнотой вокруг нас. Мне не спалось, и как-то среди темной, безлунной ночи жена повела меня далеко в лес, велела выключить фонарик и, подождав минуту, сказала: «Взгляни на небо». Пылали звезды и падали сквозь черные ветви, и я проговорил: «Господи, я в жизни ничего подобного не видел!» Но от меня ускользали узоры созвездий, и жене приходилось обучать меня заново всякий раз, вплоть до поздней осени, до другой ночи — яркой, полнолунной. Бревна на берегу были одеты инеем, медленно переливалась серебром линия прибоя. А вверху сама ночь сияла сабельным и алмазным блеском. Стоя на крыльце, жена указала на Орион: «Смотри, вон пояс его, три звезды — Минтака, Альнилам, Алыштак, а выше, на правом плече, — Бетельгейзе, а на левом колене внизу — Ригель…» — И когда я наконец увидел, она пояснила: «Сегодня это легче, потому что лунный свет погасил все звезды, кроме самых ярких».
Как мало были мне ведомы прежде глубины и течения женской души, ее нежность, ее сострадание, ее способность к радости и восторгу, ее печаль, веселье и сила женщины, и ее красота — красота моей жены, доставшаяся мне по шалой прихоти везения.
В детстве она жила в сельской местности и сейчас, проведя годы в городах, вернулась к природе — и точно никогда с ней и не разлучалась. Иду, бывало, лесом навстречу жене, возвращающейся из магазина, и вдруг вижу — она настороженно застыла, словно лесная птица или зверь, которого жена приметила и сейчас наблюдает: лань с олененком, или норка, или крохотная пичуга-королек вверху на ветке. Или увижу, как жена встала на колени и вдыхает запах земли, который она так любит. Нередко у меня бывало чувство, будто у нее со всей природой какая-то тайная связь, мне неведомая; чудилось, будто жена сама — олицетворение всего, чем дорог нам Эридан: всех приливов-отливов, погод и непогод, потемок, полдней, звезд. Даже сам лес так не жаждал весны, как жаждала она. Жена тянулась к весне, как верующий к небесам, а через ее посредство и я стал восприимчив к этим чередованиям, обликам, потокам природы и к претворению ее опавших листьев и цветов в перегной (а все в природе уже наводило меня на мысль, что и наша смерть — не более, как это претворение), и к новому испусканию почек навстречу жизни.
Оказалось, что жена умеет отлично готовить, и хотя плита напоминала чаплинскую из фильма «Золотая лихорадка», но жена ухитрялась преображать наш ограниченный и скудный рацион в произведения искусства.
Когда особенно угнетала война, сжимал сердце страх разлуки или безденежья, — в такие минуты она приляжет на постель, посмеиваясь в темноте, и начнет рассказывать забавные истории, чтобы рассмешить меня, а затем мы сообща принимаемся за сочинение шуточных неприличных стишков.
Наша совместная работа на воздухе — колка дров, починка дома и фундамента, особенно же постройка причала — редко обходилась без песни: труд сам ее рождал, мы словно заново открыли для себя первоначальные истоки музыки; мы даже сами начали слагать песни, и я стал их записывать.
Но чем жена поражала меня в эти часы, так это своей всеотзывчивостью; речь ее звучала чудаческим и абсолютно чутким аккомпанементом, делавшим всю нашу жизнь ярче и насыщенней.
«Смотри, какая на опавших листьях изморозь — как пышная парча». «Синицы раззвенелись, словно стеклянные подвески на ветру». «Взгляни на этот клочок мха — тропический пальмовый лес в миниатюре». «Как отличаю крушину от ольхи? А по глазкам ольховым. — Глазкам? — Они как на картофелине. Это следы отпавших побегов и веточек». «Ночью будет снег — ветер снегопадом пахнет». — Таковы бывали наши с женой разговоры, наша лесная болтовня.
Моя прежняя полуночная жизнь — как далеко отошла теперь эта жизнь, где единственными звездами были мне огни неона! С тысячей хмельных рассветов я сталкивался лицом к лицу, но, пьяно осев на откидное сиденье в машине, проезжал не глядя. Как по-иному проходили теперь наши скромные выпивки с Квэгганом или Кристбергом, когда было на что выпить и где купить. Здесь я впервые по-настоящему увидел солнечный восход.
Раза два нас навестили воскресные гости — кое-кто из ребят, бывших моих коллег-оркестрантов, попавших в город наездом, — на недельные гастроли в дансинге «Паломар» или в кинотеатре «Орфеум». Война разбила не одну группу, и мой старый джаз стал уже не тот; но что бы ни говорили о джазистах, а они люди не только необычайно честной души, но и тонкого понимания и чуткости, — и они не манили меня в прежнюю жизнь, зная, что эта жизнь убьет меня. Я, конечно, не воображал, будто перерос джаз: никогда бы я этого не смог и не захотел — да и ребята живо бы рассеяли мои иллюзии. Но просто одним такая жизнь под силу, а другим — нет. Вряд ли найдется на свете дурак, считающий, что Венути, Дюк Эллингтон или Луи Армстронг «погубили себя» этой полуночной жизнью, как я выспренне назвал ее. Ведь они вложили в нее всю душу — и для меня их жизнь окружена самым неподдельным ореолом доблестнейшего служения своему истинному призванию. Представляю, как хохотали бы Сачмо[238]Губастый — прозвище Армстронга.
и другие над подобными высокопарностями. Но, с другой стороны, признали бы и правоту моих слов.
В джазовом смысле я принадлежу к отошедшим уже временам сухого закона (к бутлегерскому виски я, по сути, так еще и не утратил пристрастия), к периоду Бейдербека и Эдди Лэнга, — первый был моим богом, а второй учителем. Джаз не стоит на месте, и мистер Роберт Хэкет ныне способен на пассажи, которые даже Биксу были бы трудны. Но я романтически привязан к тем дням, как и к старым временам судовых кочегарок. «Приятный» джаз всегда был не по моей специальности, и трезвый джаз я тоже выдавал нечасто, и если б не ушел, то бесповоротно бы спился, — и все это ребята полностью учитывали, мрачновато и учтиво дивясь моему теперешнему странному образу жизни, а полосками пластыря на похмельных своих лицах невольно свидетельствуя о геройском, о высоком чувстве дружбы, толкнувшем их все же на поездку ко мне. Они привезли мне старый патефон (проигрыватель был бы здесь, без электричества, ни к чему) и набор наигранных нами пластинок; из привычного джазового жаргона, на который мы привычно перешли, я также уяснил: ребята не шутя считают, что мне надо внести в свою жизнь нечто творческое, а иначе я пропаду как музыкант, несмотря на все мое здешнее счастье.
В один серый денек, когда в голых, железных от стужи деревьях свистел ветер, а тропа через лес, вся во льду, в мерзлых сугробах, стала почти непроходима, у дома вдруг послышалась возня. Это явились мои ребята, джазисты, и приволокли небольшое старое пианино. Представляете, сколько самоотверженности, обстоятельных расчетов и просто сил потребовалось им для этого? Они сделали складчину, где-то нашли инструмент, и поскольку приехать ко мне могли только в воскресенье, когда грузчиков не наймешь, то взяли грузовик напрокат и, пробившись по почти не проезжей тропке через ледяной лес, доставили-таки пианино.
После этого мои друзья стали нередко присылать мне номера для аранжировки, разработки в стиле «горячего» джаза. Благодаря им же у меня появилась и еще одна статья дохода — работа, для меня очень приятная и притом, насколько мне известно, единственная в своем роде. Дело в том, что для грамзаписи «горячих» номеров, возникших из импровизации, требовалось их озаглавить — и названия стал частенько придумывать я. В прежние времена сама пьеса как бы порождала название; примером могут служить «Просто так, без причины» и сольные фортепианные номера «В тумане», «В темноте» Бейдербека. «Прогуливая собаку» — так назван малоизвестный шедевр Эдди Лэнга, и у него же есть «Черный ворон». Из номеров Вепути в лирическом ключе упомяну «Желтые лютики» (не имеющие, насколько могу судить, ничего общего с арией из салливеновского «Пинафора») и «Цвет яблони». Негры всегда были особенные мастера придумывать заглавие. Но в последнее время даже неистощимый гений наших черных собратьев померк в этом отношении, несмотря на блестящие примеры титуловки в бибопе и на такие удачи, как «Густым потоком по Кэнал-стрит» (свинговый вариант «Венецианского карнавала» Паганини) и «Бах-бэй-блюз» ансамбля «Новых друзей ритма». Однажды ребята прислали мне из Сан-Франциско рождественскую открытку, в которой полушутя, полусерьезно просили моего совета: им вскоре после Нового года предстояло наиграть небольшой группой пластинку, а с названием заколодило. Мы ответили им телеграммой: «Предлагаем Мальстрем-свинг Хотя слабее чем Махогани-холл-стомп Новым годом новым счастьем Обнимаем».
С тех пор я получал немало подобных заказов, шутливых с виду, но вызванных заботой обо мне; мои предложения большей частью принимались, а вознаграждались они суммами, не в пример солиднее тех, которые я получил бы за участие в записи. Из придуманных мною заглавий, помимо «Мальстрем-свинга», вам, возможно, знакомы: «Ветер с гор», «Дикая вишня», «Шалая вода», «Тропинка к роднику» и «Уплываю к Плеядам»; я также сочинил вариации на тему Бикса — подобрал на своем пианино и назвал «Любовь в тумане».
«Тропинка к роднику»! Этим удивительным способом я заработал достаточно, чтобы нам, при наших запросах, хватило на два-три года, и жену немного обеспечил на случай, если меня в конце концов возьмут в армию. И вот чем бывал я занят, когда шел с канистрой по этой тропе, — словно нищий священник, что, мерно шагая в сумерках под сводами величавого собора, перебирает четки, бормочет отче наш, а самого обуревают мысли совсем посторонние. О, эта тропинка к роднику! «В душе я, должно быть, очень скромный человек, — думалось мне, — если черпаю творческое наслаждение из такого простого источника; и как бы мне всего не испортить, возгордясь своей скромностью».
Та первая зима в Эридане была трудна для нас во многих отношениях; наша первобытная жизнь на берегу (в летнюю, теплую пору такая несложная) ежедневно ставила перед нами, горожанами, проблемы, разрешить которые мы были не способны и, однако же, всегда как-то их разрешали, находя в себе столько силы, выносливости, такие дела совершая, что только диву даешься. И все-таки, оглядываясь на то время, я вспоминаю много высокого счастья.
V
В наших краях зимний день очень короток и часто до того темен и хмур, что невозможно поверить, будто когда-нибудь еще засияет солнце. Недели ледяных пронизывающих дождей перемежались свирепыми штормами, налетавшими с гор на фиорд, тогда море ревело вокруг и под нами и без устали било в сваи, и подчас казалось, что январю не кончиться вовеки; хотя нет-нет да и случался день ослепительно солнечный, ясный и такой холодный, что фиорд дымился, туман вставал над водой, как пар над кипящим котлом, а ночью жена говорила о звездах: «Как ледяные осколки в агатовом небе».
В эти нечастые краткие дни солнечного света и морозных узоров на окнах зимний пейзаж бывал прекрасен: тонкие ветки берез и кленов — в хрустальной оправе; на хвойных кистях елей — алмазные серьги, и блестит заиндевелая вечнозеленая листва. Иней на нашем крыльце таял полосами, разрисовывая мокрое черное дерево, точно накидывая богато расшитый стеклярусом плащ, и по плащу на брезгливо-легких зяблых лапках пробегала наша кошка и горбато садилась на наружном подоконнике, обвив лапы хвостом.
Сумрачным, ветреным, дремуче январским днем, когда в промозглом мире словно вовсе не осталось ни жизни, ни краски и фиорд напоминал собою подземный Стикс — черная вода, черные горы; над головой низко нависли, содрогаются, ворчат черные тучи, — мы прогулялись к маяку.
— А скоро с крабами и весна придет, — приветствовал нас Сэм. — Вот о крабах-то… У меня приятель был, водолаз — а на досуге поворовывал, в дом с пустыми руками не являлся, хоть гвоздь, а прихватит. Да-да. В подвале у него, как на свалке утиля… Так вот, нырнул он — вниз, на глубину, значит, пошел. И страх его там взял. А почему? В самую угодил весеннюю крабью кочевку — миллиарды крабов там, ползут кругом него, карабкаются, пыжатся, клешни расправляют.
— !
— Да-да. Может, водолазы там внизу и что другое видят — кто знает? Он ведь так перепугался, что две недели из него слова не выжать было. А потом прошло — поет как соловей и языком опять как мельница мелет, хоть кого заговорит… Скоро уже крабы, скоро уж, друзья милые, птицы принесут весну…
В январе мы усиленней занялись чтением. Я поехал в городскую библиотеку, взял «сельский» абонемент, дающий право набирать сразу целую сумку книг. Город — проведешь в нем несколько часов, и тут же он начинает обращать наше эриданское житье в какой-то миф; и я уже с грустью предчувствовал, как те самые городские удобства и уюты, по которым мы, возможно, когда-нибудь малодушно затоскуем и которые в конце концов заполучим, почти начисто задавят в памяти всю богатую явь нашей жизни на взморье. Город, с его паровым отоплением, с его тюремно-решетчатыми жалюзи, с его окоченелой панорамой крыш и парой-другой закопченных садиков, где обкорнанные кусты смахивают в зимних сумерках на куриные крокеты, присыпанные сахарной пудрой… О, после всех этих часов разлуки с женой — вернуться из города и обнаружить, что дом на месте, фиорд лежит гладок и тих, ольхи и кедры высятся, и причал не унесло (мы ведь маленький причал соорудили), и небо просторно, и звезды горят! Или же, преодолев мокрую скользкую тропу, когда кругом, во тьме и буре, мотаются, скрипят деревья, войти снова в порт, в гавань лампового света и тепла.
Но потом ночью иногда вновь накатывало стихийное смятение, и мы теряли всякую надежду — нас ужасал шум, треск веток, буйство моря, погибельный грохот под домом, мы жались друг к другу зверенышами-древожителями в полуночных дебрях (а разве не зверенышами в дебрях были мы здесь?), пока не становилось нам смешно от всей этой сумятицы, крайней тревоги за дом — тревоги и любовной и служебной, как у моряков за штормующее судно. Но особенно в пору рассветных приливов дергал нервы буйный натиск стихий, когда готовишь завтрак, а серые волны и белые гребни чуть не вровень с окном, дождь хлещет по стеклу, море с треском и шипением прет к берегу, под дом, ужасающе орудует, гремит там бревнами, сотрясая весь дом, так что дребезжат лампы и окна, а мимо окон волна гонит колоду прямо на причал, а вдали ненастно сереют заводские дымы порта Бодена, и листья слетают вниз, в воду, где швыряет туда и сюда нашу лодку и вот-вот унесет; слышно, как ломаются ветви в лесу, раскидистый клен весь кипит, яростно шумит, а плоты и причалы жалобно скрипят и мотаются; рыбачьи сети, развешанные на крыльце у Моджера, полощут, машут на ветру, как ополоумевшие привидения, и затем опадают недвижно; и вся тревога, дошедшая до последнего предела (ах, побьет ведь, побьет нашу бедную лодку, и как ножом по сердцу каждый удар моря в причал), тоже стихает, но лишь на минуту, а в следующую опять все начинается сначала — и от ветра, от гула и грома, от упоения шквальной быстротой, от смятения внутри и вовне, от гордости, что ночь пережита, от жажды жизни, от страха смерти, от аппетитных запахов кофе и грудинки, со свистом уносящихся в шторм всякий раз, как отворяется дверь, — от всего от этого меня подчас захлестывала такая бодрость, что хотелось кинуться в эту полную воду, чтобы еще усилить аппетит или же потому, что в море казалось безопаснее, чем в доме.
Но затем мы выходили, и утро встречало нас утиными стаями, мчащимися по ветру с шестидесятимильной скоростью, и быстрыми звонкими оравами золотоголовых корольков, занятых кормежкой, порхающих по безлистым кустам, и наступал новый день нашего зимнего содружества, и завершал его вечер с ветром, с облаками, с чайками, летящими сразу на все четыре стороны, и с черным небом над сиротски дрожащими ольхами, чья ювелирно-изящная зелень уже одевала, грела сердце мне, еще ее по сути не видавшему, — и чайки бело реяли в черном небе, где, стоило ветру стихнуть, являлась из-за туч луна, насквозь просвечивая воду бухты с отраженными там лунными высотами и сама отражаясь внизу, среди полуозаренных ею облаков; а дальше, на тех же пронизанных луною плесах, отражались распорки нашего немудреного, выстоявшего невредимо еще одни сутки причала, красиво и архитектурно чертившиеся в некоей древней и сложной подводной гармонии, в зеркально перевернутой лунной геометрии, запредельной нашему познанию.
С приходом февраля дни стали заметно длинней, светлее, теплее, восходы и закаты уже снова бывали ярки и красивы, полдень вдруг разгуливался, порой с утра до вечера длилась оттепель; иной раз день лучился солнцем, в ветвях сквозило небо, светящиеся плыли верхи гор в голубых божьих высях.
Вечерами, когда я ходил по воду — а я любил приурочивать это к вечернему полету чаек над лесом и фиордом, — сумерки лежали уже дольше, по кустам перелетали синицы, корольки, дрозды. Как мила была мне их пичужья жизнь теперь, когда я разбирался в породах и немного в привычках, — ведь мы с женой подкармливали их всю зиму, иные птицы настолько освоились, что безбоязненно поглядывали на меня, когда я проходил совсем рядом. Сразу за «Дайпос-Падью» тропинка ныряла, круто спускалась на пляж, поворачивала влево, взбиралась на невысокий откос, — и вот он, горный родник, из которого я наполнял свою канистру. О, берущая за сердце прелесть и тайна родников, пресноводных источников на берегу океана!
Воду я набирал, собственно, не там, где родник бил из земли, а пониже, где он струился бойким ручейком. Но мы говорили все-таки не «ручей», а «родник», потому что он для нас был родник, водный ключ, питающий источник. Хоть и создает порою путаницу, но не лишено значения то, что «родник» и «весна» по-английски звучат одинаково.
Однажды вечером, идя от родника, я почему-то вдруг вспомнил сольную каденцию Бикса на пластинке Фрэнки Трамбоэра «Пою блюз»; для меня это соло всегда выражает мгновение чистейшего, вольного счастья. Всякий раз, как слышу эту каденцию, я ощущаю счастье и порываюсь сотворить добро. Но возможно ли претворить, воплотить это чувство в жизнь? Поскольку счастье это мгновенного рода, то порывы меня влекут вроде бы несовместимые. Нельзя ведь продлить миг навсегда; уже в самой попытке, возможно, скрыто нечто дурное. Но неужели нет средства хоть обиняком поведать людям о существовании этого счастья, что как свобода в подлинном ее понимании, — как родник, — как наша любовь, — как желание быть искренне добрым.
В холодный дождливый день я повстречался на тропе с Квэгганом. Этот жилистый человечек, в индейском полосатом свитере кавичанской вязки, был занят заготовкой крушинного корья.
— Протеева тропа, — сказал он задумчиво.
— Протеева?
— Ага. Тропу эту Протей проложил. Кузнец, в городе теперь живет. Раньше она у нас звалась Протеева-с-Беллом тропа — они тут вдвоем с Беллом прорубали. — И старик засеменил прочь, и сквозь сумерки светлела его лекарственная ноша.
Дома я раскрыл словарь, оставленный в сарае шотландцем (со сверхъестественной догадливостью наш хозяин вот уже двадцать лет не возвращал словаря в Мус-Джоскую публичную библиотеку, оставив нам также сборник ренановских эссе и Библию, занесенную неким распространителем), и прочел то, что и раньше вообще-то знал: Протей — вещий старец, один из подвластных Посейдону морских богов; схваченный, способен принимать различные облики..
Как странно, однако, подумал я. Протей — человек, давший имя здешней тропе. Но он же и божество. Как загадочно! И Эридан ведь тоже и корабль, и наш поселок, и порт, и фиорд, и созвездие вместе. Наша жизнь здесь — полуявь она, полу-легенда? Белл — фамилия как будто без тайного значения. И Квэгган — тоже. У Кристберга, возможно, и Христовы добродетели, но сходства с Христом ни малейшего. Но мне невольно вспомнилось, как в тот воскресный вечер отозвался об Эридане контрабасист Хэнк Глисон. «Тут, брат, нездешним веет», — заметил Хэнк. И на момент мной овладело неуютное чувство, какое бывает, когда смотришь мультфильм, где наряду с рисованными персонажами действуют живые актеры, причудливо смешаны две формы; сходное же, трудно определимое ощущение я испытал в связи с названиями «Дайпос-Падь» и «Накойт-Рудицца». Но отчего это смятенное чувство — от попытки ли наклеить ярлыки одного измерения на другое, несовместное? Или же оба измерения нерасторжимо переплелись? В это же примерно время нефтекомпания «Шелл» решила в рекламных целях водрузить над заводской пристанью огромную вывеску «SHELL». Но шли недели, а у них никак не доходили руки до буквы «S», и над причалами высилось «HELL», то есть «АД». Однако ж мне трудно было вообразить что-либо прелестней, чем небосклон, на фоне которого виднелось это слово. (Мне, в сущности, ласкал глаз даже сам грешный нефтезавод; теперь, когда войне требовалось все больше и больше смазки, он стоял по ночам в зареве огней, как линкор на рейде в адмиральский день рождения.) Но разрешать подобные проблемы я никогда не умел; я был рад хотя бы поставить их в своей музыке — а у меня случались теперь приступы сочинительства, когда я садился за пианино.
И опять, не успев словно и задуматься, я уже шел по воду — вновь и вновь шагал по тропе, будто сквозь бесконечную череду зыбких сумерек. А там и ночь загоралась огненным фейерверочным колесом.
Как-то я пошел к роднику позднее обычного. Вечер был очень тих. У Квэггана, у Кристберга и на мысу, в «Четырех Склянках», уже теплились в окнах лампы, хотя хозяев дома не было — я только что видел их за деревьями всех троих, они шли в магазин. Тишь, покой, высокая вода и лампы, горящие в пустых домах у моря, — вот что, должно быть, навело меня на мысль об острове Отрады. Где я читал о нем? У Ренана, конечно. На острове Отрады птицы поют утрени и обедни. Там в часы служб сами возгораются лампады, и не меркнет в них огонь, ибо горят они духовным светом; там царит полная тишина, и каждому ведом день и час его смерти, и нет там ни стужи, ни зноя, ни печали, ни болезней тела и духа. Мне подумалось: эти лампы словно те островные огни. Эта тишь словно та тишина. И все кругом словно остров Отрады. И я замер на тропе при мысли: а что, если у нас с женой отнимут Эридан? И всякий раз при этой мысли, охваченный тревогой, я со вздохом останавливался. Но с наступлением весны я забыл и об этой тревоге.
VI
О, никогда еще до Эридана не видал я по-настоящему весны!
Мы выходили на крыльцо, глядели на весенние созвездия Геркулеса, Льва и Гидры, Короны и Чаши, на Арктур, на Вегу в Лире.
Однажды утром мы увидели двух больших гагар в гордом черно-белом оперении, они ныряли и негромко перекликались, пересвистывались на мягкой, чистой ноте; в тот же день на тропе у родника пробились из земли первые яркие листья ариземы.
А вечером мы говорили об этом и вдруг замолчали, пораженные видением устрашающей красоты; в темном небе, на северо-востоке, в круглой рамке обозначились мачты горящего парусника — объятые огнем салинги парусника на рейде, без парусов: одни лишь мачты, пламенеющие реи — целый огненный Беркенхедский рейд горящих «Герцогинь Цецилий»; или же пожар в старом боденском порту, выхваченный из парусного прошлого и в уменьшенном виде вознесенный в поднебесье: вон, у правого края рамки, поворачиваются черные обугленные реи, и вот уж осталась одна серебряная мачта, пепельно-серая, со своими голыми клонящимися реями — словно крест о частых косых поперечинах, — отвесно секущая круг, уходящая за кадр вниз, а сам круг, червонно-золотой, скользит ввысь; мы засмеялись от радости — ведь это же полная луна всходила над соснами из-за гор, и нередко она так восходит, но кто глядит на это диво? Кому дано его видеть? Неужели кому-то еще? Мне самому — впервые. За что оно даровано нам? И не раз потом приходилось мне спрашивать; господи, за что нам это благо?
Луна, клонясь к ущербу, восходила все южнее и южнее, солнечные же восходы перемещались все северней по горизонту. Впервые я узнал об этой простой и странной истине, и тоже от жены, на следующее утро, когда в небе явилось мне зрелище, какое могло бы открыться на заре глазам матроса, спасающегося на обломке мачты, — парусник, не горящий, а намертво заштилевший, недвижный, точно из «Старого моряка». Море за окном было очень тихое, вставало в тумане круто, как стена. Над нами, на высоте в пол-окна, маячил причал Белла, а гораздо ниже — отделенное не морем и не отражением гор, а самим, казалось, отвлеченным пространством, — немного погодя стало восходить оранжевое солнце, выбираться из-за гневных облачных полос. В диске солнца стоял бортом парусный корабль, трехмачтовый, уныло застывший, с косыми реями. Через минуту — поворот, и теперь на нас глядела одна лишь гигантски-высокая мачта, с наклонным гиком, и превращалась в самую высокую на кряже сосну, меж тем как солнце уходило выше. И я вспомнил своего деда-капитана, как в Индийском океане его парусник заштилел, команда умирала от холеры, и дед по радио (тогда им только начинали пользоваться) отдал приказ подплывающей канонерке пустить судно ко дну вместе с ним.
А в позднюю пору прилива были две вечерние цапли; они рисовались на месячном небосклоне большие, первозданные, одна махала крыльями в вышине, на момент заслонив собою лупу, а другая, выключив моторы, планировала низко, на вершок от лунной зыби, бесшумно приземлилась на плоту, дождалась подруги, они встретились с гортанным криком и улетели вместе; была летучая мышь, обращенная в светляка лунным блеском, было ночное волхвование кошки; полная высокая вода под окном; купанье в приливе, и любовь в час прилива, когда на полу зыбко лежат квадраты окон; и пробуждение будто через миг — в час нового, утреннего прилива, и еще не погасли огни танкера у нефтепристани; внезапный о’ниловский клич судовой сирены будит и тащит душу в тропический Палембанг, и опять купанье, плаванье на рассвете! И желто-розовая кисея (сравнение, помнится, принадлежит жене) заводских дымов вдали на северо-востоке, у порта Бодена, и четыре алюминиевые башни-газгольдера, что поздней увидятся четко, во всем своем безобразии, а теперь, полузатененные, встают четырьмя золотыми колоннами греческого храма, а позади — старый химический завод, как призрак эллинских развалин, и за четырьмя золотыми колоннами — беззвучно ползущий поезд, словно цепочка золотых прямоугольников; и под окном бегущая на вас бирюзово-резная волна от проходящего катера; и танкер под колоннами и печами нефтезавода, как у дворцов Трои, и отражения колонн в воде; дивный холодный чистый свежий соленый запах рассветного воздуха, и затем ясный золотой сноп света из-за горных сосен, и две утренние цапли, и два горящих солнечных ока над предгорьями Каскадов, и вырастающие в кадре диска пять высоких тощих сосен, а следом — целый взрыв света, словно вырывающий напрочь кусок холма, — и цапли летят, и танкер отплывает с утренним отливом.
О, как способны свет и любовь преобразить четыре газгольдера на заре над водой!
А как непохожа была лесная тропа сейчас, весной, на знакомую нам тропу летнюю, осеннюю и зимнюю. Даже сам свет переменился в своем качестве: теперь, под мелкими листочками, он был бледно-зеленый, в золотом накрапе, а позже, летом, под широкой листвой, зеленый его оттенок сгустится, и тропа станет сумрачной, густо-теневой. Теперь же всюду эта нежная зеленца, прелесть света на женственных листьях кленов, и юная ольховая листва сияет на солнце, как звездчатые цветы кизила; зелено над головой и под ногами, где все густо растет из земли, где топорщатся ростки будущих лесных цветов, названных мне женой: седмичника, клейтонии, сердечек диких, камнеломки и бронзовых колокольчиков. А то падет тихими прохладными утрами таинственно-густой туман — «В таком тумане все, что хочешь, может случиться, — говорила жена. — Вот-вот за ближним поворотом встретит нас что-то чудесное!»
И вот весна, а мы не только по-прежнему живем в Эридане, но даже на заработанные мной деньги купили за сто долларов домик, расположенный на взморье севернее, между хибаркой Кристберга и «Четырьмя Склянками», под дикой вишней. В нем давно уже не жили, немало там требовалось чинить и чистить, и мы переселились туда только в мае, а перед тем пришлось порядком поработать, чтобы дом стал чист, прочен и красив.
Ранней же весной мы еще жили на старом месте, и об этом времени я вспоминаю, когда говорю, что каждый вечер в сумерки ходил за водой к роднику. Обогнув с тыла «Дайпос-Падь», тропа круто спускалась с косогора на пляж и, повернув влево, взбегала на невысокий откос, к роднику. Там я подставлял канистру под железную трубу, прилаженную Кристбергом, и ждал, пока она наполнится. А сам в это время глядел на чаек, летящих с моря, или скользил взглядом по стволам деревьев до самого верха, до крайних веточек, трепещущих, как мунсель, и вдыхал запахи вечера: густой, влажный дух земли, аромат мирта и первого цвета диких яблонь и вишен — все дикие благоухания весны, смешанные с запахом моря, солеными береговыми запахами и терпким йодистым запахом водорослей.
Но однажды вечером я обнаружил, к своему удивлению, что не гляжу ни на что, не вдыхаю запахов. И неожиданно затем дорога от родника показалась мне совсем не той, что раньше. Канистра вмещала всего четыре галлона, а я ведь окреп, и ноша должна бы стать куда легче, чем вначале; однако в тот вечер канистра стала весить целую тонну, и, скользя и спотыкаясь, я плелся с ежеминутными передышками. Труднее всего было одолеть косогор, я так весело сбежал с него, когда шел к роднику, а теперь он обернулся настоящим крутояром, и я не нес, а волок наверх свою канистру. Я остановился, проклиная судьбу. Что со мной такое? Пришла весна, которую мы так ждали, и теперь, с покупкой дома, наш эриданский быт вдвойне упрочен, — так что же меня гнетет? Все наши молитвы исполнены, все на свете огорчения мои раз в жизни отодвинулись, и, выходит, я сам выискал взамен, нашел себе новую тяготу в этом простом хождении за водой. Вот уж действительно, что бог ни даст, все человеку мало, и невольно подумалось: поделом выдворили прародителя из рая.
И теперь, как бы ни было легко на сердце весь день, у родника поджидали, наваливались на меня грозные мысли. Воду я с грехом пополам приносил, но впервые стал страшиться этого нехитрого дела. И не то чтобы простая немочь себялюбия обессиливала меня. Я с женой — оба мы больше думали друг о друге, чем о себе. В эгоистичной взаимной поглощенности собой нас тоже трудно было обвинить. Мы относились к соседям с искренней и уважительной заботой. Квэггану мы так полюбились, что он помечал красным в календаре те числа, когда мы приходили в гости… Однажды я увидел близ тропы старую, обтрепанную, но крепкую и толстую веревку, забытую на пне, и подумал: «Да, вот он — черный исход таких мыслей». И, ошеломленный — неужели меня и вправду тянет повеситься? — я унес веревку с тропы домой, раскрутил, раздергал на бечевочки.
Но, страшась, я в то же время тянулся к сумеркам, чувствуя, что хождение к роднику как бы приближает будущее и наш новый дом. Кроткий закатный час был единственной порою суток, разлучавшей нас с женой (если не считать моей возни с «опусом»). Я не потому так дожидался сумерек, что хотел уединения, а как раз для того, чтоб испытать наслаждение возврата к жене, точно из долгого путешествия. Пусть само хождение стало для меня мукой, но с какой радостью и облегчением встречались мы всегда после нескончаемой разлуки, длившейся не больше двадцати минут.
Но опять-таки, думалось мне, что в этом деле столь уж мучительного? Эриданская окрестность — сплошное напоминание о рае, а недолгий этот труд так далек от машинной маеты и награждает чувством чего-то достигнутого. Я вспомнил о старой лестнице, подобранной нами на берегу. И она тоже — простое человеческое наше достижение. Поначалу мы оттолкнули ее от берега, но ее прибило снова, как бы подавая нам знак, что лестницу надо обратить на пользу. И я подумал: «Да, именно как эта смердящая морским шашнем, источенная червем рухлядь, унесенная волной с лесозавода и болтавшаяся на прибое, как эта размокшая лестница, — вот так и наше прошлое, по которому каждую ночь бессмысленно топчется память!»
Я подобрал лестницу прошлой осенью, в период бессонных ночных раздумий, который уже миновал. И от лестницы больше не пахло, не разило шашнем. Гнилое я оттесал, а прочный остов пустил в дело, превратил в ступеньки, и по ним-то я сейчас спускался с обрыва к крыльцу, к жене, нес воду, уже сменив радостью мрачные мысли, и по тем же ступенькам двадцать минут назад поднялся, направляясь к роднику.
Однако лестница, хоть и преображенная, осталась лестницей; оставалось и прошлое. Вот так я и пришел к выводу, что меня устрашала не тяжесть работы, а нечто довлеющее над моими мыслями и неизменно воскресающее в мозгу от обратной дороги, особенно же от косогора. Но я понял это лишь после встречи с горным львом, кугуаром, а вслед за встречей случилось еще кое-что и вытеснило тогдашнее чувство из памяти на много лет — я, собственно, вспомнил о нем только на днях.
Кугуар поджидал меня у тропы, на косогоре, примостясь в ветвях клена, и странно, что я увидел его лишь на обратном пути, а, идя к роднику, не заметил, точно так же как не за-заметил сразу и веревки.
Один лесоруб говорил мне, что хорошая защита от кугуара — поджечь рукавицы и кинуть в него; а на медведя нередко сильно действует человеческий смех. Но эта народная мудрость — а местный фольклор, касающийся кугуаров, весьма богат — была бессильна мне помочь. В голове мелькнуло одно — я безоружен, а убегать не следует, да и бесполезно. И я застыл на месте. Оба мы, глядя зрачки в зрачки, попросту стали каждый ждать, что предпримет другой, и только мерцали топазовые глаза кугуара и почти неуловимо подергивался кончик его хвоста.
Наконец я услышал свой голос, обращенный к кугуару, звучащий повелительно, однако спокойно — и так нереально, словно это я на пустынной дороге упал с мотоцикла, поднялся в шоковом состоянии и заклинаю не людей, а само безлюдье помочь мне, — такое полуприпоминается потом под хлороформом. Слова были странны, нелепы: «Брат, честно говорю — ты мне нравишься. Но, между нами, Двигай все-таки отсюда!» — или что-то вроде. Кугуара, скорчившегося на куцем для него суку, обращение застигло врасплох, сбило с равновесия или с готовившегося прыжка — он неуклюже спрыгнул и, устыдясь этой позорной для кошачьих неуклюжести, отрезвленный и обескураженный моим спокойным тоном — как мне потом приятно было думать, — виновато скользнул в кустарник, скрылся так тихо и быстро, что через миг уже и не верилось, что здесь был кугуар.
Как я потом шел домой, как спускался по ступенькам, совершенно выпало из памяти, но смешная деталь — воду, оказалось, я все же принес. Предупредив жену, чтобы не выходила из дому, я в лодке объехал соседей, и леснику тоже послал тревожную весть. Я вел лодку вдоль берега, напрягая зрение, — не увижу ли еще кого сквозь сумрак на лесной тропе, чтобы предостеречь. Но сгущалась ночь, и я никого не увидел.
И кугуара я больше не видел; он, как ударился в бег, так пробежал тогда десяток миль, а потом, по рассказам, прыгнул в окно, сквозь стекло, на охотника-траппера, и тот, подставив ему локоть, другой рукой дотянулся до ножа и, увы, перерезал зверю горло; искупая грех, охотнику пришлось затем в подштанниках несколько часов добираться лодкой до медпункта. Узнав про это, мы по-своему погоревали о кугуаре.
Но в ту ночь, лежа в постели рядом с женой, обняв ее — а между нами пристроилась, мурлыча, кошка, и луна светила в окно, — я понял, что не испугался кугуара, кого не боятся одни дураки (я не исключаю себя этим объяснением из их числа), единственно потому, что сильнее страшился чего-то другого. Согласен, что даже слухи о набегах кугуаров не вселяли в меня особого страха — не столько по храбрости моей, сколько по наивному неведению. Но я не верил раньше всерьез в кугуаров. Испугаться я в каком-то смысле испугался, но, подходя по тропе к косогору, был уже охвачен предчувствием ужаса настолько более грозного, что столкновение с чем-то конкретным, пусть даже с кугуаром, не смогло вытеснить тот ужас. Чего же именно я страшился? Лежать теперь в постели, обнимать жену и слушать свирепые удары бурунов, невидимых в эту пору малой воды, было так хорошо, что я вдруг затруднился, хоть убей, дать определение тому ужасу. Казалось, он приходил из минувшего (и сам уже минул, хоть я не осознал еще этого). Даже находясь в самом светлом настроении, можно каким-то уголком мозга предаваться чернейшим мыслям, и, засыпая, я снова видел те кошмары, но теперь как бы уже с расстояния, задним числом. Я словно вошел в свое прежнее «я» — не осеннее «я» безвредных ночных раздумий, а в то удаленное мое «я», для которого сон был равнозначен горячечному бреду, когда мысли, преследуя друг друга, рушатся в бездну. Уже в полудремоте мне думалось, что на тропе я тревожно ждал чего-то затаившегося в эриданском раю и отовсюду готового броситься на нас неким оборотнем, жутким воплощением былых сомнамбулических метаний, бреда, отягощенного виной, ран, нанесенных чужим жизням и душам, поступков, граничащих с убийством (пусть поступков не моих, не в этой жизни), предательств по отношению к себе, безымянных призраков, готовых из засады ринуться и растерзать, уничтожить меня, нас, наше счастье, — и когда, словно в ответ, мне явился всего-навсего кугуар, то мог ли я убояться? И однако, загадочным образом кугуар воплотил в себе и все те призраки.
Но в последующие вечера стало случаться, нечто еще удивительнее, благодаря чему то чувство позабылось, как я уже сказал, и вспомнилось лишь на днях.
На следующий вечер, по дороге к роднику или сразу же по выходе из дому, я, помнится, уже приготовился к новой встрече с кугуаром, о чьей печальной кончине мы еще не знали, — и, пожалуй, приготовился испугаться, как оно и положено. Но шел я безоружный, поскольку ни ружья, ни револьвера у нас не было; любопытно, что жена, не боявшаяся ничего на свете, кроме пауков, не ждала от моей вылазки ничего худого, веря в меня слепо. Так велика ее любовь к диким животным и понимание их натуры (она и меня научила этой любви и пониманию), что мне подчас казалось: в глубине души она жалеет, что я прогнал зверя, а не приручил, не приколдовал его и не привел домой нам в сотоварищи.
В тот вечер горы имели необычный вид, отвлекший меня от кугуара. Вечер был теплый, но ветреный, в горах клубился хаос, они виднелись, словно полярный остров сквозь вьюгу. В самом деле, уже три дня на нижних склонах шел снег, хотя тогда мне не пришло на ум, что именно эта непогода согнала кугуара в тепло предгорий на поиски пищи. Ветер несся по качавшимся верхам деревьев с гулом и воем, как курьерский поезд. Такой вот яростный фён — ветер с гор — много лет назад выбросил ночью на берег ливерпульский пароход «Эридан» с грузом старого мрамора, вина и маринованной вишни из Португалии. Дальние кряжи будто все приближались, пока не стали похожи на отвесный скальный берег птичьего острова с резкими вклинениями гуано. Ближние же взгорья светлели, но глубинные складки их становились темней и темней. В хаосе туч открылся высокий лазурный проран, словно по ошибке, словно с пейзажа Рейсдаля сюда попавший. Чайку, чьи крылья казались до безумия белыми, вдруг взметнуло по вертикали кверху, втянуло в бурю. Меня обогнал на тропе один из сыновей Квэггана.
— Силен ветрище! Бегу стремглав проведать, как там и что.
Помню, меня восхитила кельтская поэтичность его слов. Возможно, там сорвало с якоря его лодку или, скорее всего, суденышко Кристберга, уехавшего в город, и я сказал, чтобы он крикнул мне, если понадобится помощь. Помню, как наполнял канистру холодной горной текучей водой. Чайки проносились над лесом с моря, одна опустилась отдохнуть на крышу «Тайничка». Как трогательно, по-голубиному сидела чайка на ветру, ерошившем белые перья! А сразу затем вспоминается: я пою, и косогор уже позади, — и не помню совершенно, как взбирался, ни малейшего усилия не помню. И сразу вслед — спустился уже с водой к крыльцу, и снова не помню отчетливо, как это вышло, и жена встречает меня, как всегда, будто я вернулся из дальнего похода. О кугуаре же я и не вспомнил. Я точно во сне шел, с той разницей, что было это явью.
В следующее мое хождение за водой случилось почти в точности то же самое, хотя на этот раз был просто тихий весенний вечер, горы застыли далекие, окутанные понизу широким шарфом тумана, восходящего сплошной полосой от зеркально спокойного моря. Дорога к роднику была вроде бы та же, но и она казалась сказочнее, таинственнее — и короче. И опять на обратном пути я лишь тогда вспомнил о косогоре, когда он остался уже за спиной, преодоленный без труда.
Одновременно и те мрачные мысли пришли опять, но совсем по-иному. Как это выразить? Я словно увидел их с расстояния, сверху. Или не увидел, а услышал; они текли, как река, как вода фиорда, несли в себе целый замысел, который невозможно было схватить и удержать в сознании. И пусть мысли эти были не радостными, как мне бы хотелось, а бездонно-черными, они радовали меня тем, что шли хотя и потоком, но упорядоченным: фиорд ведь не выходит из берегов, как ни высок прилив, и не пересыхает, вода убывает и вновь приходит, а по словам Квэггана, даже сразу способна идти и на прибыль и на убыль. И я ощутил, что осуществление замысла потребует от меня крайних, устрашающих усилий самонаблюдения. Но я, кажется, не сказал еще о моем замысле или, верней, о том, как я его понимал.
VII
Хотя на первый взгляд это и плохо вяжется с такими пренебрежительными упоминаниями о замысле, как «моя музыка», «приступы сочинительства» или «возня с опусом», но вот уже несколько месяцев меня неотступно преследовала мысль написать симфонию, в которую я среди прочего вложил бы (впервые в серьезной музыке, или так мне представлялось) подлинное чувство и ритм джаза. Плутая в сложностях моего призвания, тогда еще мной не раскрытого, я, однако, не разделял ходячего романтического мнения о превосходстве музыки над словом. Подчас мне даже казалось, что поэзия в силах достичь большего или по меньшей мере того же в своей области — в то время как музыка, язык которой обречен развиваться посредством все более сложных изобретений (я в этом не профан, ибо освоил почти случайно целотонную гамму), — музыка, думал я, идет, сама того не сознавая, к финальной немоте. Слово же — начало всего творения. Но я, как профессионал-джазист, давно считаю, что человеческий голос способен испортить инструментальную пьесу. И однако мы с женой любим петь, и сама наша совместная жизнь порой казалась мне песней.
Отлично помню, как продирался я сквозь все эти и многие другие противоречия и сложности. В конце концов я даже начал молиться, и вот недавно, перебирая уцелевшие от пожара ранние наброски, я наткнулся на обгорелый, крошащийся по краям отрывок партитуры с такими словами, написанными поперек нот: «Господи, горячо молю Тебя помочь мне привести мой труд, как он ни уродлив, хаотичен и греховен, в строй и вид, угодный Твоим очам, для чего труд этот, по слабому и смятенному моему разумению, должен, придерживаясь высочайших канонов искусства, пролагать в то же время новые пути и, где нужно, ломать старые правила. Он должен быть взволнованным, бурным, громовым, сквозь него должно звучать возвеселяющее слово Божье, вещая человеку надежду, по труд мой должен быть и соразмерен, истов, проникнут нежностью, и состраданием, и юмором. Я, исполненный греха, не в силах уйти от ложных представлений, но позволь мне быть Твоим верным слугой, сделать из этого великую и прекрасную вещь; и пусть побуждения мои темны, а наброски сумбурны и часто лишены смысла, но прошу — помоги мне навести порядок, а иначе я пропал…»
Однако, невзирая на молитвы, моя симфония упорно не желала упорядочиться, вылиться в музыку. А ведь я отчетливо видел, что надо делать. Слышал, как эти мысли — отчаливши от меня, словно от берега, — плывут, приобретая строй и лад. В них — лютая мука, но они ясны и самородны, и, возвратясь от родника домой, я снова попытался закрепить их на бумаге. Но тут осаждали меня новые трудности, так как до нот мне приходилось все записывать словами. Странно это было — я ведь в словах, в писательском деле ничего тогда не смыслил. Прочел я очень мало, моя жизнь вся заключалась в музыке. Мой отец — он первый посмеялся бы над такой манерой сочинения — в 1913 году валторнистом участвовал в первом исполнении «Весны священной» Стравинского. Отец водил дружбу с Сутиным, знал и уважал Кокто, хотя в иных отношениях оставался весьма чинным англичанином. Перед Стравинским он преклонялся (правда, отец умер примерно в моем нынешнем возрасте, не дожив до «Симфонии псалмов»). Так что я получил немало уроков композиции, и хотя остался без формального музыкального образования, но, можно сказать, был воспитан на детских пьесах Стравинского. Я перенял от отца его безграничное восхищение «Весной», но и сейчас считаю, что в одном важном аспекте она несовершенна ритмически (в детали вдаваться не стану) и что Стравинский, подобно большинству других современных композиторов, был несведущ в джазе. Пусть бессознательно, да и осознанно тоже, мой подход к серьезной музыке почти всецело определялся джазом; однако это джазово-ритмическое мерило оказалось крайне эффективным пробным камнем для отделения вещей первоклассных от не совсем первоклассных, для разграничения сочинений, сходных на вид или родственных по качеству и порыву. С этой ритмической точки зрения из современных творцов Шенберг и Берг одинаково перворазрядны; но если сравнить, скажем, Пуленка с Мийо, то первый достигает чего-то, второй же, на мой слух, ровным счетом ничего. Смысл моих слов, должно быть, в том, что у некоторых композиторов я слышу подспудное биение и ритм самой вселенной; но готов признать, что, мягко говоря, наивно выражаю свою идею. Однако я чувствовал, что как ни причудлив способ, каким хочет пробиться мое вдохновение, но пробиваться есть чему — своему, самобытному. Тут начиналась для меня новая честность, бескомпромиссность по отношению к правде, тогда как раньше у меня была честность лишь по отношению ко лжи и уверткам да в оценке мыслей, фраз, даже мелодий не моих, а чужих. И все же мне самому непонятна эта потребность прежде все выразить словом, чтобы не только услышать в музыке свои мысли, но увидеть словесно, прочесть. Однако каждый из живущих на земле является писателем в том смысле, в каком понимает это Ортега-и-Гассет — испанский философ, чьи книги я недавно брал у здешнего дачника, учителя по профессии, ставшего мне близким другом. У Ортеги сказано, что жизнь человека подобна повести, которую он пишет сам изо дня в день; как инженер — чертежи, так человек претворяет эту повесть в реальность, становясь инженером собственной жизни.
Должен сказать, что даже среди тягчайших творческих усилий я не чувствовал мук Жан-Кристофа: душа моя не «бурлила, как вино в бродильном чане» и мозг не «гудел горячечным гулом» — во всяком случае, этот гул не был чересчур громок; правда, жена всегда могла судить о градусе моего вдохновения по тому, насколько учащался темп пошмыгиваний носом, когда я уходил с головой в работу, а начиналось это у меня с глубоких вздохов и с рассеянного молчания. Не чувствовал я также, что «эта сила и я — мы одно. Истощится она, и я убью себя». Я, собственно, не сомневался, что как раз эта сила и убивает меня, хоть она и лишена всех упомянутых эффектных проявлений; и отлично, и пусть убивает — все мои стремления, кажется, к тому и сводились, чтобы умереть истощенным ею, — не навеки почить, разумеется, а так, чтобы затем возродиться.
На другой день, идя к роднику, я заранее решил не поддаваться иллюзии, но произошло почти в точности то же, что накануне: чувство повторилось, причем усиленное, так что мне даже показалось, будто тропа укоротилась с обоих концов. Я не только не заметил ни косогора, ни тяжести ноши, но и полностью подпал под впечатление, что дорога оттуда короче дороги туда, хотя и дорога туда тоже сократилась по сравнению со вчерашней. Домой я шел, будто летел по воздуху, и дома попытался описать жене свое чувство. Но как ни тщился, а ничего сказать не мог, кроме шаблонной фразы вроде: «С души у меня точно камень свалился». Было так, словно то, что раньше тянулось долго и мучительно, теперь мелькало настолько быстро, что в памяти не оставалось ничего; но притом ощущалось, будто миновал гораздо больший промежуток времени, и в этом промежутке случилось что-то огромной для меня важности — без моего ведома и совершенно вне времени.
Не удивительно, что мистики затрудняются описывать свои озарения; и пусть пережитое мной было не совсем из того разряда, но и оно казалось связано со светом, даже с ослепительным светом, и таким всплыло в памяти годы спустя: мне приснилось, что мое естество преображено в фиорд, внезапно насквозь просвеченный — но не вечерней луной, а восходящим солнцем (мы и эту картину не раз наблюдали); всего меня, всю душу пронизал отсвет солнца — солнца особенного, ибо когда я проснулся, то солнце это со своим светом и теплом само в духе Сведенборга[239]Э. Сведенборг — шведский мистик (XVIII век).
преобразилось в нечто абсолютно простое; в желание стать лучше, человечнее, способнее к доброте, пониманию, любви…
В тропинках, особенно лесных, всегда крылось и кроется что-то волшебное; с той поры я прочел уже много книг и знаю, что не только фольклор, но и поэзия изобилуют символическими сюжетами о тропах раздваивающихся, ведущих в золотое царство, к смерти или к жизни, о тропинках, где подстерегает волк или — почем знать? — кугуар, о тропках, заставляющих блуждать, о тропах, что разветвляются не на две, а на двадцать одну стежку, уводящую обратно в Эдем.
Но я и без книг глубоко ощутил тогда сверхъестественное свойство тропинок. Никогда прежде я не слышал об укорачивающихся тропах, но нам с женой случалось слышать о бесследно пропадавших путниках — шел человек минуту назад и вдруг исчез. И мы, пренебрегая тем, что пережитое мной может иметь и более сокровенный смысл, а единственно ради удовольствия, ради бегущих по спине сладких мурашек сочинили ночью в постели историю на этот сюжет. Что, если тропа будет становиться все короче и короче и в один прекрасный вечер я исчезну на обратном пути от родника? А может, пугая друг друга, мы втайне как бы хотели умилостивить рок, до сих пор нас не разлучивший, — показать, что мы не принимаем самодовольно этот неслыханный подарок судьбы как нечто само собой разумеющееся. Страшная сказка служила как бы предохранительной прививкой от разлуки — меня перед этим вторично забраковали (возможно, сочли слабоумным), но война еще могла нас разлучить — и в то же время была иносказанием о счастливом финале нашей эриданской жизни, несмотря ни на что: ведь чего бы мы ни насочиняли о путнике и о тропе, но я-то непременно вернусь домой от родника, и дорога эта кончится для нас радостной встречей влюбленных.
Но дорога и вправду будто делалась короче и короче, хотя впечатление это не сопровождалось больше столь сильным ощущением чего-то непередаваемого. Как бы ни подготавливал я свое восприятие, отправляясь к роднику, неизменно оказывалось, что я и не заметил, как одолел косогор на обратном пути. И наша сказка стала казаться настолько реальной, что спустя несколько дней жена в сумерках выбежала ко мне на тропу с восклицанием:
— О господи! Как же я рада, что вижу тебя!
— Любимая! Ну вот и встретились.
Такое неподдельное облегчение читалось на лице у жены и так непритворно обрадовался я сам, что даже пожалел, зачем мы выдумали эту сказку, Но минута была чудесная и многозначительная. И на миг почудилось, что, не выйди жена мне навстречу, я и вправду мог исчезнуть и провести остаток запредельных дней в поисках жены где-то в царстве теней.
Высоко над нами, в апрельском небе, качались мачтовые вершины деревьев. Неожиданно возникли чайки, мчась по ветру над лесом, точно пущенные из катапульты. А у жены за спиной, в заливе, я увидел оленя, плывущего через фиорд к маяку.
Это навело меня на мысль, что хоть и ветер, а тепло и можно снова начать купаться (я с декабря фактически перестал), и тут же я бросился вплавь — и точно заново в купель окунулся.
Вскоре затем мы перебрались в наш дом под дикой вишней, купленный у кузнеца.
Через три года домик этот сгорел дотла, а с ним и вся сочиненная музыка; но мы — с помощью Квэггана, Кристберга и Моджера — сами построили новый дом из леса, прибитого к берегу либо взятого с лесопилки в Эридан-порте, который теперь сносили, освобождая место под дачные участки.
Мы выстроили дом прямо на пепелище старого, частично на прежних сваях: обугленные, они вовек теперь не сгниют. И музыка тоже так или иначе написалась заново и даже быстрее, чем в первый раз, — стоило только пройтись по тропе, и в памяти возникали фрагменты. В эти минуты, в сущности, творилась музыка, а остальное требовало лишь труда; меня поймет каждый художник-творец.
Но ту сгоревшую симфонию я так и не восстановил. Вместо нее, трудясь опять-таки и над музыкой и над словами, я написал оперу. Подстегиваемый чьей-то неотвязной строкой; «И от вселенной, летящей кружась сквозь пространство, пенье неслось…» и страстным желанием выразить наше с женой эриданское счастье, я сочинил эту оперу — возвел, словно наш новый дом, на обгорелых остатках и сваях прежнего труда и прежней жизни. Тема, должно быть, подсказана была моими мыслями об очищении, искуплении, обновлении, символами лестницы, канистры и так далее — и, уж конечно, самим фиордом и родником. Опера частью использовала, подобно «Воццеку», целотонную гамму, частью джаз, частью песни — народные и те, которые поет жена, и даже старые хоралы вроде рыбачьего «Услышь нас…». Сослужили службу и такие каноны, как «Frere Jaeques», для передачи шума судовых машин и ритмов вечности. Кристберг, Квэгган, мы с женой, другие эриданцы, мои друзья джазисты — все воплотилось в персонажей на сцене или в полнозвучные инструменты в оркестре. Драматическим эпизодом стал пожар; я попытался отобразить природу, как я ее здесь узнал: приливы, отливы, восходы — и нашу жизнь с ее приливами-отливами. Попытался написать о человеческом счастье в тонах патетических и высокосерьезных, предназначаемых обычно для катастроф и трагедий. Назвал я оперу так: «Лесная тропа к роднику».
VIII
Домишко, что мы снимали у добряка шотландца, после его смерти перешел в другие руки. Но мы иной раз отправлялись по тропе, мимо родника, взглянуть на первый наш дом, а совсем на днях снова туда ходили.
Прошло много лет. Моджера нет в живых; уехал Белл, нет старого Сэма с маяка; но Кристберг и Квэгган (теперь семидесятипятилетний, ставший прадедом) помирать по-прежнему не собираются, живут на старых местах. Нас, как обычно, грозятся согнать с побережья, но мы держимся помаленьку. Хибарка Моджера стоит не доходя маяка, сиротливо белеет новой дранкой крыши, но нам не грустно глядеть на нее. Ведь вся жизнь Моджера была так хорошо прожита, и умер он со словами: «Никогда себя лучше не чувствовал».
Он умер — мы сидели как раз без гроша, но кто-то прислал сплетенный из лавра якорь ему на гроб, стоявший в зале похоронного бюро; скрытая решеткой женщина пропела «Ближе к тебе, господь», священник прочел двадцать третий псалом в новом переводе. Мы хотели, чтобы вслед за этим прозвучало «Услышь нас…», но наше предложение отпало, так как никто, кроме Квэггана и нас с женой, не знал мэнского рыбачьего гимна. А заодно отмахнулись и от второго нашего предложения: чтобы вместо «Ближе к тебе, господь» спели что-нибудь другое. Моджеру тяжко бывало слушать это песнопение — отец его погиб кочегаром на «Титанике».
Священник читал псалом, стоя меж огромных, напыщенных, лжемраморных коринфских колонн, а в моих глазах эти колонны преображались в крепкие, прекрасные, ослизлые старые сваи, обросшие голубыми ракушками и несущие на себе домик Моджера (нет надежней опоры, я уверен, и небесному дому его, да и сторожке св. Петра тоже). Хибарку ту, с зелеными ячеистыми сетями, развешанными на крыльце для просушки, принял другой рыбак, брат Моджера. И мне вспомнилось, как самоотверженно, урывая время от своего труда и отвергая плату, помогали Квэгган, Кристберг и Моджер строить наш новый дом, как они, старики, помогали нам в адски тугой работе — креплении фундамента, причем сами дали половину легших в основание бревен. Моджера теперь, наверное, радовало, что оказалось столько любящих его людей, — я удивился, как много на похоронах незнакомых мне дачников. У Кристберга, одного из лучших Моджеровых друзей, свои особые понятия о смерти, и он не пришел вовсе. Но казалось, что и он здесь. Выходя, мы остановились взглянуть на Моджера в гробу — он словно лукаво улыбался из-под густых усов, даже как бы тихо, загадочно нам напевая;
А лежит еще путь далек,
Лежит тебе путь далек,
А на запад иль на восток…
Все укажет тебе судья…
Наш маленький поселок на взморье мало в чем переменился. На обращенной к морю стене нашего первого дома, где мы были так счастливы, укреплена большая дощечка с названием, которое не блещет даже с точки зрения тех уставов острословия, по которым полагается оценивать этот каламбур: «А-Тибет-о-100?» Но в прочих отношениях домишко сделал успехи. Крыльцо расширили, приладили антенну, даже нашу оперу, возможно, кто-нибудь здесь слышал, хотя для нас спокойней, если нет. Ибо местные власти, прослышав об опере, сочиненной местным композитором, усмотрели в этом отличное орудие для новой атаки на беззаконное наше проживание, и одно время мы нередко натыкались на скандальные заголовки типа: «Неплательщики кропатели опер пятном на достоинстве города — Нам нужны не кантаты, а канализация — Извращенец богач композитор ютится в крысиной норе»; но потом внимание газет переключилось на другое: еще один четырнадцатилетний сын налогоплательщика совершил сексуальное преступление, очередной мэр совершил убийство, этого, слава богу, долго ждать не пришлось. На крыше дома появилась лесенка, но моя старая лестница все еще служит для спуска с обрыва. Труба на крыше новая, и колпак на ней новый. Чувствуя себя воришками, мы заглянули в окно. Где еще может быть такое, чтобы в окно вместе с человеком глядела вся природа и, однако, дом хранил бы сокровенность, уединенность? А здесь — может. Не просто солнечный свет струится в дом, а само движение и ритм моря — отраженные в воде горы, деревья, солнце встречно и многократно отражены в мерцающей игре света внутри дома. Словно бы там поймана часть природы — само ее живое, движущееся и дышащее отражение уловлено в этих стенах. Но вместе с тем дом расположен так хитро, что от соседей вся внутренность его скрыта. Приходится украдкой засматривать. Дерево, что мы посадили за домом, поднялось уже вровень с коньком, кизиловый куст белеет звездными гроздьями, дикая вишня, при нас не цветшая ни разу, теперь в цвету, как в снегу; цветут и примулы, оставленные нами, розовеет кипрей — ветер занес сюда от нашего нового дома семена этой красивой и незваной гостьи-травы. Как-то зимой — мы тогда были в Европе — здесь в метель родился ребенок. Плита новая, но старый стол, за который мы садились есть к окну, и два стула стоят как стояли. А вот и широкая койка, где мы провели медовый месяц (как же надолго растянулся он!), и желали друг друга, и терзались страхом разлуки, и бывали смутны сердцем, и видели, как всходят звезды и луна, и слушали грохот прибоя в шалые штормовые ночи нашей первой зимы, и где Валетта — бабушка кота, бегущего сейчас за нами следом, — спала с нами и по утрам будила нас, потягивая за волосы; давно уже отправилась она к кошачьим праотцам в лунное лоно. Но кто бы, глянув праздно на этот домик-времянку, на живую нитку сметанный, подумал, что здесь такая красота, такое счастье пережито, такие драматические события? «Гляньте на эту лачугу, — с презрительным смехом орет, перекрывая шум мотора, турист на своем катерке. — Ну ничего, недолго осталось торчать всем этим развалюхам! Начнем отсюда и все побережье расчистим! Автокемпинги, отели построим для хорошей публики, вырубим все эти деревья, раскроем местность, нанесем на карту. В этих крысиных порах все равно — одни укрыватели краденого да горстка старых браконьеров. Незаконнопоселенцы! Власти их который год гонят и не могут согнать!»
Вот здесь и началась наша жизнь, и как бы странно и нелегко ни было это начало, но сердце сжалось в нас от грусти. Страстная тяга и сбывшаяся надежда, утрата и обретение вновь, неудача и свершение, горесть и радость как бы слились в одно глубокое, сильное чувство. С крыльца, где мы стоим, за весенним туманом, внезапными валами хлынувшим на бухту, нечетко виднеется противолежащий конец ее береговой дуги, там сгорел наш второй дом, и в этом тоже нет трагедии. На его месте стоит новый, он хорошо отсюда виден, но вот стал застилаться туманом.
Туман, накатывая, обволакивает уже и нас, а солнце еще держится в небе платиновым диском; и словно какая-то музыка нам зазвучала — музыка, навсегда затаившаяся в доме отголосками тех слов жены, с которыми она, бывало, глядела сквозь это окно на крыльцо (в первые дни, когда мы думали пробыть здесь неделю, не больше, и осенью потом, когда все медлили с отъездом), варила кофе и негромко описывала утро самой себе и мне, словно вновь обретающему зрение слепому, которого приходится заново учить красотам и странностям мира. Словно эта музыка отомкнулась теперь нашему внутреннему слуху, заиграла — не музыка, а ее звучащая суть, нимало не сентиментальная, а свежая и чистая, и берущая за душу лишь тем, что звучит она так счастливо, ибо счастью свойственно брать за душу; или это прежние мы шепчемся? «Восход при ущербной луне, в зеленом небе… Белый иней на крыльце и на крышах, первый настоящий утренник… Вон под окном маленькая флотилия гоголей, а ночью здесь побывали еноты, я вижу их следы… Прилив какой высокий. Бедные мои голодные чайки. Как холодно, должно быть, вашим лапкам там, в ледяной воде… Гляди скорей! Будто костер! Как горящий собор. Надо мне окна вымыть. От рыбачьей лодки набегает волна прядью серебряных елочных нитей. Как преображает солнце эти дымы!.. Надо кошке чего-нибудь выставить. Она вернется голодная из своих ночных шатаний. Баклан летит. А вон гагара. Иней блестит алмазной пылью. Я в детстве думала, это волшебные алмазы. Еще минута-две, и он растает, испестрит мокрое и черное крыльцо тонким лиственным узором. Горы с утра сегодня мглисты и далеки — признак, что день будет хороший…»
Удивительный, великолепно-щедрый медовый месяц, растянувшийся на всю жизнь!
Мы поднялись на обрыв по ступенькам — по врытой мною лестнице, все еще крепкой, — и пошли тропой в туман, к роднику. Туман в лесу был густ, валил на нас из-под кустов, словно дым из пароходной трубы, и странно было в этом дыму слышать разрозненный птичий щебет, постепенно смолкающий. Разговор шел о тех первых днях, жена вспомнила, как однажды чуть не месяц лежали туманы, такие густые, что фиорд был непрогляден, и корабли проходили мимо нас незримые, только слышалось непрерывное траурное гудение туманных горнов и сиротливый бой колоколов. Иной раз смутно прорисовывалось рыбачье судно Кристберга, как вот сейчас, и мыс впереди то маячил, то заволакивался опять, а порой видимость обрывалась почти тут же за крыльцом и казалось, мы живем на самой кромке вечности. Вспомнились нам и сумрачные дни, когда на почерневшем крыльце лежала ледяная морозная пленка и лампа горела до десяти часов утра. И корабли, что шли вслепую, по отражению гудков от берега, но и тогда к нам доносился стук их двигателей, хотя гораздо глуше, чем доносится сейчас шум машины проплывающего судна:
Frere Jacques,
Freie Jacques,
Dormez-vous?
Dormez-vous?
И метели, глушившие отзвук; и такое чувство, будто не только у нас, но повсюду в ночи метет снег и вьюга глушит отзвуки, и на весь мир одни мы — светильником любви.
А иногда (как вот сейчас) в этих хибарках чудилось что-то таинственное, такое же скрытое, как никем еще здесь не найденные гнезда пестрого люрика, жителя наших прибрежий.
Тропа почти без изменений, да и здешний лес тоже. Цивилизация, создательница мертвых ландшафтов (настолько тупая воображением, что ухитрилась изгадить даже архитектурную прелесть нефтезавода), расползлась по всему тому берегу ползучим пожаром, уродующим, безмозгло-свирепым, и, распространись через фиорд, подкралась к нам с юга побережьем, губя деревья и руша домишки на своем пути, но наткнулась на индейскую резервацию и на еще не отмененный закон, по которому застраивать территорию вблизи маяков запрещено. Так что цивилизация (высшим символом которой, пожалуй, был и остается маяк) чудесным образом оградила нас с юга от себя самой, словно осознав тщетность притворства, будто, опустошая и губя, она насаждает прогресс. Видна ее работа и на севере, за бухтой; там грызня между земельными спекулянтами над живым и мертвым телом Эридан-порта привела мало-помалу к возвращению зарослей на криво нарезанные дачные участки, где среди немногих уцелевших деревьев уже сплошь поднялась лоза, топорщится лесная малина. Но в конце концов и там некоторые живут счастливо — те, кто смог купить участок. И природой даже наслаждаются. Ибо человеку — чье хищничество там, где оно не ставит весь край под угрозу засухи и запустения, подчас способно ненароком придать красоту панораме, — человеку не удалось еще порушить горы и звезды.
Сквозь туман, через залив донесся, зазвонил колокол поезда, медленно идущего на север вдоль берега. Помню, было время, этот колокол звучал для меня бряканьем школьного звонка, когда неохота идти на урок. Напоминал, бывало, угрюмый погребальный звон церковных колоколов. Но теперь, в эту минуту, он мне показался чистым, веселым трезвоном рождественских — именинных — портовых колоколов, гремящих сквозь расходящийся туман словно в честь града освобожденного или некой великой духовной победы человечества. И казалось, этот звон слился с песней уже удаленного, обогнувшего мыс судна — по так хорошо проводит звук вода, что судовая машина будто с расстояния сажени выстукивала:
Dormez-vous?
Dormez-vous?
Sonnez les matincs!
Sonnez les matines!
А мы сами? А в нас какие перемены? Мы стали на много лет старше. Путешествовали, ездили по странам Востока, по Европе, были богаты и опять обеднели и всякий раз возвращались в Эридан. Ну, а постарели мы? Жена — та кажется еще моложе, красивей, неукротимее прежнего. Она сохранила девичью фигуру и девичью способность изумляться. Глаза ее, широко и открыто глядящие из-под длинных ресниц, все так же могут — как глаза тигренка — менять тона от зеленого до желтого. Лоб способен пасмурно хмуриться, и пусть былое отчаяние оставило на лице складки страдания, но эти складки у нее, по-моему, исчезают и появляются по настроению — исчезают, когда она оживлена, заинтересована, — а она вся редкостно живая, взволнованная и волнующая.
«Возлюбленная его уже не та, кого он любил десять лет назад», — мрачно сказал старик Паскаль. Не спорю. «Она не та уже, и он не тот. И он и она были молоды; теперь она совсем другая. Возможно, он бы все еще любил ее, если бы она осталась прежней». Так когда-то пугал нас зрелым возрастом сумрачный глубокомысленный Паскаль, бескорыстный и (в прочих отношениях) добрый друг моей молодости. И зря пугал. Я, без сомнения, люблю жену теперь гораздо сильнее — всеми своими прибавившимися годами люблю. И с какой стати мне желать, чтобы она оставалась прежней? Хотя отчасти она и осталась — подобно тому как нынешняя весна вместе и та и не та, что весны прошлых лет. И мне подумалось — быть может, мы старимся просто в том смысле, в каком старятся и сами времена года, чтобы затем обновиться, пройдя через своего рода смерть. И в самом деле, продолжительность времен года, характер их изменился (или так мне кажется) намного сильней, чем переменилась жена. Зимы к нам приходят теперь прямиком из Заполярья, похолодало и на востоке континента, куда сместились с запада прежние наши зимы, а минувшая зима была самой длительной и мрачной у нас на памяти, и чуть ли не мерещилось уже начало нового ледникового периода, новых поисков теплого рая. Тем желанней и милей был нам приход весны. Сам я, впрочем, внешне постарел. Проседь густо присолила один висок, и наша новейшая семейная шутка — об этой «полублагородной седине». Однако я не чувствую себя старее, физически я вдвое крепче прежнего и во всех отношениях полон здоровья. Пятидесятилетие теперь светит мне впереди радужным светом портовых огней, а что до старика Паскаля, так ведь когда он умер, то был моложе, чем я сейчас. И я подумал, что, проживи бедняга подольше, он не стал бы говорить таких вещей.
— А интересно, где сейчас Кристберг?
— Да вот он.
В эту самую минуту явился Кристберг, вынырнув из тумана. Он, оказывается, ходил на промысел вверх по реке Фрейзер — надо было «из долга вылезть» (Кристберг протянул: «из до-олга», и сразу стало ясно, какой это был долгий долг). В минувшую зиму холода впервые вынудили его на время перебраться в город, а свое судно он оставил на нас с Квэгганом. Кристбергу уже скоро семьдесят, он заметно похудел, но бодр и крепок, и морщин на лице намного меньше — разгладились. Он уже не поет песенку о ветре, крепко задувающем в квартале красных фонарей, по по-прежнему на нем те же прочные ирландского твида штаны и та же куртка лесоруба, что он носил, когда был на шестом десятке (как я сейчас на пятом). Тогда-то я считал его стариком, а теперь — скорее своим сверстником.
— А, вот и вы, Николай. Мы по вас соскучились.
— Да погода эта переменчивая, миссис… В городе побывал… В трамваях толкотня и суетня, и ни одной поливочной машины на улицах. Грязь так и въелась в асфальт… Раздобыл бутылочку-другую хлебной…
Он скрылся в тумане, а мы пошли дальше по нашей тропинке, по Протеевой-с-Беллом тропе, на которой много лег назад путь от родника стал так удлиняться, а потом — так укорачиваться. Туман редел; я думал.
Как же плохо мы понимаем наше странное эриданское приключение. Или спросить бы — как случилось, что мы ни разу не задумались всерьез над истолкованием пережитого; и уж подавно не пришло нам в голову увидеть в нем предостережение, некую весть, даже повеление в необычной, иносказательной форме, — повеление, которое я все же, кажется, выполнил! Но если б я и внял тогда скрытому предостережению, то все равно не смог бы отвратить страдание, ожидавшее нас в близком будущем. Даже сейчас понимание лишь смутно брезжит. Иногда мне думается, что путь стал казаться короче просто потому, что, по мере того как крепло мое тело, канистра делалась легче. Иногда же мне бывает нетрудно себя убедить, что значимость пережитого вовсе не в ноше и тропе, а, может быть, в том, что я нашел применение и канистре, и лестнице, той самой, по которой каждый раз спускался с водой, — обращение этого хлама на пользу человеку явилось прообразом того, как мне должно поступить со своей душой. Затем, разумеется — и значимей всего остального, — кугуар. Но чтобы додумать эти мысли до конца, мне недостает духовной оснащенности. Я только понимаю, и тогда еще понял, что меня, человека, поработило и тиранит минувшее и что мой долг — превозмочь это прошлое, вырасти из него в настоящее. Однако мое новое призвание связано с использованием того прошлого, с обращением его на пользу другим людям — в этом сокровенный смысл моей симфонии, да и оперы, и второй оперы тоже, которую я теперь пишу, и второй симфонии, которую напишу когда-нибудь. А чтобы обратить прошлое на пользу, от меня до написания еще первой ноты требовалось встать лицом к лицу с этим прошлым — встать как можно бесстрашней. О да, на тропе я впервые и взглянул прошлому в лицо. А не сделай я этого, разве могли бы мы стать счастливы, как счастливы теперь?
Не пройди я через это покаяние, разве мог бы я помочь тебе, обратился я мысленно к жене, да и любить тебя, в самом глубинном значении этого слова, разве мог бы? Как бы нашли мы силы пережить тот свирепый отрезок прошлого, что лежал впереди, как вынесли бы пожар, уничтожение наших надежд, нашего дома, богатство и новую бедность, известность и снова безвестность, как отразили бы ужас и натиск болезни, даже безумия, ибо лишиться дома — это в некотором роде все равно что лишиться разума. Как смогли бы снести вопли гибнущего в огне пианино — а мы ухитрились даже, не знаю уж как, усмотреть что-то комичное во всем нашем бедствии. И главное, как нашли бы силы вновь построиться на том же месте, бросив вызов возникшему в нас страху пожара и победив этот страх? И мне вспомнился тот день, когда нас, погорельцев, лишь несколько недель тому потерявших все свое добро, потянуло на смрадное еще пожарище, как мы пришли туда перед рассветом и, глядя на восходящее солнце — словно у него набравшись силы, — решили и теперь не уезжать, заново поднять дом на пепелище, настолько для нас дорогом, что в тот же день мы совершили нечто, оставшееся в нас самым ликующим из всех воспоминаний: невзирая на горький запах беды, устроили тут же на пожарище чудесное купанье, ныряя с почернелых свай в естественный плавательный бассейн, образовавшийся на месте нашей общей комнаты. И, я не сомневаюсь, устрашили этим и прогнали прочь самого дьявола — ему ведь нестерпим наш юмор перед лицом несчастья, ненавистна всякая человеческая радость, и враг этот, нередко надевающий личину чиновника из отдела благоустройства (то, что мы спасли от огня лес, было для сего радетеля о народном благе менее существенно, чем угроза, которую мы представляли в его глазах потенциальной стоимости дачного участка), — дьявол этот ничего так не желает, как того, чтобы люди изверились в заступничестве силы высшей, чем он.
Но, с другой стороны — а иначе жизнь состояла бы из сплошных высокопарностей, тщетных жестов самообольщения, — требовалось пойти дальше сожалений, дальше покаяния даже. Мне часто думается, что, пожалуй, главный искус и долг человека — претворить свое раскаяние в действие. Порой у меня было чувство, будто я методически крушу прошлое ломом и молотом, стараясь преобразить его во что-то иное во имя сверхчеловеческой цели. В известном смысле я, меняясь сам, изменял и свое прошлое и, изменив его, увидел, что мне нужно преодолеть и свою гордость этим свершением и снова принять себя — такого, как есть, дурака. Я уверен, что и старина Хэнк Глисон понял бы, что я хочу сказать, хотя он выразил бы это лучше или иначе. Ничто так не учит смирению, как головешки сгоревшего дома, остатки уничтоженного огнем труда. Но и преклоняться перед подобными мастерскими образчиками истребления тоже не следует, особенно теперь, когда они стали так всемирно распространены. По-моему, если у нас и есть достижение, так в том, что мы с женой как бы прорвались в область, где слова: родник, вода, дом, деревья, лоза, лавр, горы, волки, бухта, розы, взморье, острова, лес, прилив, олень, и снег, и огонь — обрели свою подлинную суть, где исток их и ключ; и как эти слова, стоящие на странице, раньше были для нас просто символами, так явь, открывшаяся нам теперь, уходит далеко за символ или отражение. Нас словно объяла реальность, которую мы прежде видели только издалека; или (заимствую образ из привычного мне дела) мы словно обитаем теперь в среде, по сравнению с которой та среда, где жили раньше, хоть и счастливо, — все равно что голый словесный набросок по сравнению с музыкой, сочиненной затем. Я говорю лишь о среде жизненной: всем же моим сочинениям очень далеко до уровня великих, да и в будущем им вряд ли подняться выше второразрядности; но по крайней мере для них есть, кажется мне, место в мире, и я — мы с женой — были счастливы, работая над ними.
Мы по-прежнему живем на земле, на том же месте, но если бы кто-нибудь в упор нам заявил, что мы уже на небе и живем астральной жизнью, то нас недолго бы пришлось убеждать. Если бы, сверх того, нас стали заверять, что наша прежняя жизнь протекала в аду, то, вероятно, и с этим пришлось бы согласиться — с оговоркой, что, в общем, нам там нравилось быть, но только обоим вместе и что мы даже скучаем иногда по той жизни, хотя у этой, нынешней, немало преимуществ.
Правда, в нас и теперь остался адский страх — страх потерять наш третий домик, но радость и счастье пережитого уже пребудут с нами вечно и повсюду, куда б мы ни попали, куда б ни забросил нас бог. Я не в силах по-настоящему выразить свою мысль и записываю ее просто в монтеневской надежде (или это сказал не Монтень, а о нем сказали), что опыт счастья, открывшегося одному, может пригодиться и другим.
Туман рассеивался, и мы увидели поезд, его тянул зловещей внешности тепловоз — первый увиденный мною, но я узнал его по фотографиям в местном «Солнце». Он плавно уходил, теперь уже без звона, в горные сосны, в будущее, чтоб в свой черед устареть и кануть в область романтики. Видимо, людям трудно обойтись без ностальгического, разносящегося по горам завывания старых паровозов, и потому они в качество трогательного компромисса снабдили тепловоз устройством, взмыкивающим по-коровьи. Но даже в этом мычании поезда, скользящего меж величавыми кордильерскими вершинами, северными родичами Попокатепетля, — в этом звуке морского тембра (так что ремонтникам на линии должно казаться, будто подплывает грузовое судно) можно было распознать артистическую руку мистера Белла, шлющего привет старому дому и нынешним его жильцам, хорошим людям — электромонтеру с семьей, переселившимся из Англии.
Стало слышно, как вдоль всей береговой дуги заплескала волна, поднятая проходящим пароходом, который нам не виден, да и волну еще не видно отсюда с тропы; и в это время пошел, сперва неторопливо и полегоньку, дождь, а вот и волна зыбко засеребрилась, косо угасая на камнях, и мы остановились, глядя, как между деревьями в проеме дождь спадает в залив стеклярусной завесой.
Каждая падающая в море капля подобна чьей-то жизни, подумал я; каждая порождает круг в океане, то есть в жизненной среде, круг, ширясь, плывет в бесконечность — хоть и кажется, что капля сливается с морем, становится неразличима, теряется и пропадает. Круги на воде между собой все связаны, одни из них большие, расплываются широко и поглощают соседние, а есть и послабей, поменьше круги, что словно тут же гаснут. И я с улыбкой вспомнил, как жена учила меня этому в день, когда мы впервые увидели дождь, кропящий темное зеркало моря, нашли канистру и решили остаться.
Но вчера вечером я увидел и нечто новое: я уже лег, но жена подозвала меня к раскрытому окну поглядеть, как стая рыбок взрябила гладь воды, высоко стоящей под окном, под домом. Тут мы увидели, что это не рыбешки, что темная вода вся покрыта расходящимися яркими фосфорически светящимися кругами. И, только ощутив на голом плече теплый, тихий дождь, жена догадалась, что на воде — дождевые капли. Они расплывались правильными световыми кругами: сперва кружочек блестит, как монета, затем расширяется кольцом, все заметнее бледнеющим, — и так дождь падает на фосфорическую воду, и каждая капля расходится зыбью, преображаясь в свет. А дождь, как впервые услышал я от жены, — это морская вода, поднятая ввысь жаром солнца, обращенная в тучи и опять спадающая в фиорд. В самом же фиорде текучие морские воды идут на убыль, удаляются и, отдалясь, подобно сущности, именуемой Тао, возвращаются — как возвратились в Эридан и мы.
Где-то на непроглядном западе вырвалось из туч закатное солнце, озарило воду вспышкой света, обратило дождь во внезапный жемчужный ливень, пало на горы — и там туман, подымаясь почти вертикально из черных пропастей, восходит к небу чистым белым огнем.
Ракетами взмыли над бухтой три радуги — по одной на каждого из нас, включая кота. Угасли радуги, и на востоке, в расходящийся разрыв туч, глянуло чистое, омытое дождем небо. Арктур. Спика. Процион в вышине, а над нефтезаводом виден Регул в созвездии Льва. Но Орион, должно быть, спустился за горизонт раньше солнца, и, значит, хоть мы и сами Эридан, но Эридана в небе не увидим. А на мысу маяк уже принялся слать в сумерки свои спасительные сигналы.
А где же родник? Вот и он. Как и прежде, течет среди стеблей ариземы вниз к «Тайничку». Стекая, вода становится свободней от примесей, но все равно отдает грибами, почвой, прелым листом, хвоей, илом и снегом на всем пути в залив, в Тихий океан. В гуще леса, под темными сырыми сводами, где мертвые сучья гнутся под тяжестью мха, где растут ядовитая квамассия и бледная поганка, ручей течет трагически-угрюмо, холодно, неверно блуждая. И не такая уж сплошная радость ему ощупью пробиваться под землей. Но здесь, родниковой весной, на последнем участке пути к морю, он снова становится весел и счастлив, как у своего истока.
Высоко над головой сосны качаются в небе; домой на отдых, ангелокрылые, летят с запада чайки. И я вспомнил, как в сумерки каждый вечер ходил по этой тропе к роднику за водой… У жены за спиной, в фиорде, показался олень, плывущий к маяку.
Смеясь, мы наклонились к ручью и стали пить.