Арена «Томалин»...
Как славно все они развлекались, как весело было им, всем и каждому! Как беззаботно смеялась Мексика, забывая свою многострадальную историю, суровое прошлое, затаенную смерть! Ивонна словно и не расставалась с Джеффри, не уезжала в Америку, не страдала весь этот год, и на миг ей почудилось даже, будто они только сейчас впервые приехали в Мексику; ее вновь переполняла горячая, трепетная, радостная уверенность, внезапная, необъяснимая уверенность в том, что страдания будут побеждены, и надежда,— ведь не зря же Джеффри пришел к ней на автобусную станцию? — главное, надежда, предвкушение будущего.
Об этом возвестил с улыбкой бородач гигантского роста в белоснежном мексиканском плаще, расшитом лазурными драконами. Он торжественно обходил арену, на которой в воскресенье сойдутся боксеры, и вез за собой по пыльной земле что-то похожее на «Ракету», на первый в мире паровоз.
Это был искусно сделанный фургончик для торговли орехами. Она видела, как четко работает миниатюрный паровой движок, с усердием лущит орехи. И как дивно, как чудесно после всех сегодняшних тревог и злоключений, после долгого, утомительного пути, здесь, на шаткой, переполненной трибуне, почувствовать себя частицей яркого, сверкающего, как этот плащ, бытия, частицей солнечного света, манящих запахов, смеха!
Время от времени на фургончике открывался клапан, труба изрыгала пар, полированный свисток издавал пронзительную трель. Похоже было, что этому рослому бородачу вовсе не хочется торговать орехами. Просто он не устоял перед соблазном показать людям свой замечательный паровозик; вот глядите, это мое достояние, моя отрада, моя надежда и, быть может, даже (он был совсем непрочь, чтобы так подумали) мое изобретение! И все были в восторге от него.
Он вывез фургончик, который напоследок весь изошел паром и залился победной трелью, прочь с арены в ту секунду, когда по другую сторону, из ворот, выскочил бык. Этот бык тоже рад был повеселиться — надо полагать. Роr que no? Он ведь знал, что его не убьют, что это только игра и нужно принять участие в общей забаве. Но свое веселье бык покамест сдерживал; бурно ворвавшись на арену, он сбавил прыть и пошел кругами, медленно, задумчиво, хотя и поднимая при этом целые тучи пыли. Он, как и все, готов был с азартом отдаться игре, пускай даже ему от этого не поздоровится, но прежде люди должны признать, что он не роняет своего достоинства.
Однако зрители, сидевшие на грубом барьере с краю арены, при его приближении едва давали себе труд приподнять ноги, а те, которые лежали на животах, удобно высовываясь за нижнюю перекладину, как бы служившую им изголовьем, и вовсе не желали пошевельнуться.
В то же время какие-то темпераментные пьянчуги вылезали на арену и норовили раньше времени вскочить быку на спину. Это было нарушением правил: полагалось изловить быка особым способом, в честной борьбе, и потому их вывели с арены, а они шли, упираясь, ковыляли на нетвердых ногах, но сияли неиссякаемой радостью...
Зрители, в большинстве своем встретившие быка гораздо оживленнее, чем продавца орехов, разразились нетерпеливыми криками. Еще какие-то люди с легкостью вскакивали на барьер и стояли там, артистически удерживая равновесие. Мускулистые торговцы бесстрашно, одной рукой, поднимали в воздух тяжелые лотки с разноцветными фруктами. Мальчишка взобрался на развилину высокого дерева, прикрыл ладонью глаза и устремил взгляд за леса, к вулканам. Он высматривал самолет, но глядел не в ту сторону; словно в подтверждение этого самолет прожужжал негромко, крошечная черточка среди бездонной синевы. Но потом, далеко сзади, раздался запоздалый грохот, трескучий электрический разряд.
Бык сделал новый круг по арене, теперь он прибавил прыти, но бежал все так же размеренно и только раз уклонился в сторону, потому что какая-то бойкая собачонка увязалась за ним, норовя укусить, и сбила его с толку.
Ивонна распрямила спину, надвинула поглубже шляпку и стала пудрить нос, глядясь в каверзное зеркальце на крышке яркой эмалевой пудреницы. Оно напомнило ей, что всего пять минут назад она плакала, и еще там отражался Попокатепетль, словно заглядывал, приблизясь, через ее плечо.
Вулканы! Сколько волнующих чувств они пробуждают порой! Сейчас ей был виден лишь один вулкан; как ни поворачивала она зеркальце, ей не удавалось найти бедняжку Исту за плотной завесой, в незримой дали, но тем прекрасней было отражение Попокатепетля, сияющую вершину которого оттеняли темные громады облаков. Ивонна провела пальцем по щеке, слегка оттянула веко. Как глупо расплакалась она в дверях редакции «Новостей», когда тот щуплый человечек сказал, что уже «полпетуха четвертого» и теперь «немо-ожна» позвонить по телефону, потому что доктор Фигэроа уехал в Хиутелек...
...Ну что ж, вперед, на арену, ко всем чертям», — исступленно проговорил консул, и она расплакалась. Это было немногим лучше, чем другая глупость, которую она уже сделала сегодня, когда повернула назад, не видя даже, а только ожидая увидеть кровь. Но это вообще ее слабость, достаточно вспомнить ту собачку, издыхавшую в Гонолулу, на безлюдной улице, ручейки крови растекались по мостовой, и она хотела помочь, но ей вдруг стало дурно, это длилось всего с минуту, а потом она с ужасом поняла, что лежит одна на камнях, — вдруг кто-нибудь увидел бы ее там? — и сразу же ушла потихоньку, но с тех пор воспоминание о злополучном существе, брошенном на произвол судьбы, преследовало ее, и как-то... впрочем, стоит ли ворошить это? Да к тому же, разве не сделали они там все возможное? Ведь они пошли на арену только после того, как убедились, что телефона не найти. А хотя бы и удалось найти телефон! Когда автобус отъехал, несчастным идейцем уже занялись, судя по всему, но теперь она задумалась над этим всерьез, хотя сама не понимала причины... Она еще раз поправила шляпку перед зеркальцем, быстро моргнула. Глаза устали, и ей мерещилось непонятное. На миг она помертвела, вообразив, будто не Попокатепетль, а та старуха, что утром играла в домино, заглядывает сзади через ее плечо. Быстро защелкнув пудреницу, она с улыбкой повернула голову к своим спутникам.
Консул и Хью мрачно смотрели на арену.
Вокруг них, в толпе, некоторые заворчали, рявкнули, кое-кто лениво гикнул, а бык низко пригнул голову, мотнул рогами из стороны в сторону, словно подметая арену, отогнал собачонку и опять побежал по кругу. Но никто не радовался, не хлопал. Среди зрителей, сидевших на барьере, иные явно клевали носом, их клонило в сон. Какой-то человек от негодования рвал на куски сомбреро, еще кто-то безуспешно пытался попасть соломенной шляпой в своего приятеля, запуская ее наподобие бумеранга. Мексика не смеялась, забывая свою многострадальную историю; Мексика изнывала от скуки. И бык тоже изнывал от скуки. Все вокруг изнывали от скуки, по-видимому, уже давно. Просто-напросто Ивонна выпила в автобусе и была под хмельком, а теперь опьянение рассеивалось. Среди гнетущей скуки бык описал круг и, словно под гнетом скуки, улегся наконец с краю арены.
— Прямо как Фердинанд.. .— заметила Ивонна, еще на что-то надеясь.
— Нанди, — негромко проговорил консул (ах, ведь не зря же держал он ее за руку в автобусе?), искоса, одним глазом поглядывая сквозь табачный дым на арену, — я нарекаю этого быка Нанди, на котором восседает Шива, из чьих волос вытекает Ганг, отождествляемый порой с ведическим богом грозы Индрой, известным древним мексиканцам под именем Ураган.
— Старина, остановись, Христа ради, — сказал Хью, — уволь меня от этого.
Ивонна вздохнула; слов нет, зрелище было утомительное и тошнотворное. Только пьяные веселились вовсю. Сжимая в руках бутылки с текилой или мескалем, они опять ковыляли на арену, к распростертому Нанди, с потыкаясь, толкая друг друга, а их отгоняли прочь charros, которые пытались поднять бедного быка на ноги.
Но бык упрямился, не вставал. Наконец какой-то мальчишка незаметно для всех подкрался сзади и, как видно, укусил быка за хвост, после чего пустился наутек, а бык содрогнулся, вскочил. И сразу же ковбой на страховидном коне метнул лассо. Но бык легко освободился: лассо захлестнуло ему только одну ногу, и он пошел прочь, встряхивая головой, но снова завидел назойливую собачонку, круто повернулся и отогнал ее на несколько шагов...
И на арене вдруг поднялась суета. Все решительно: конные, величественно восседавшие на лошадях, и пешие, которые бегали или стояли на месте, размахивая старыми плащами, полотнищами и просто тряпками, лезли вон из кожи, чтобы расшевелить быка.
Теперь его уже всерьез влекли, заманивали в какую-то ловушку, и он бессилен был разгадать козни этих людей, к которым испытывал такое дружеское расположение и не прочь был с ними поиграть, а они коварно поощряли это дружелюбие, желая опозорить, унизить его, и теперь он попался.
...А Ивонна видела своего отца, он шел к ней, витал над рядами, по-детски доверчиво улыбаясь всякому, кто протягивал ему дружескую руку, это был он, ее отец, чей неподдельно веселый, сердечный смех еще звучал у нее в памяти, и она до сих пор не расставалась с его портретиком, с которого глядит молодой капитан в мундире времен испано-американской войны, и глаза у него серьезные, чистые, лоб высокий, красиво вылепленный, полные, чувственные губы улыбаются из-под темных, шелковистых усов, подбородок словно рассечен надвое — ее отец, одержимый роковой страстью ко всяким безумным затеям, который в один прекрасный день без колебаний уехал на Гавайи, где решил выращивать ананасы и на этом разбогатеть. Но у него ничего не вышло. Он скучал по военной жизни, терпел насмешки друзей и вынашивал хитроумные, неосуществимые планы. Ивонне потом рассказывали, что он сделал попытку изготовлять искусственный гашиш из ананасной кожуры и даже пробовал использовать энергию ближнего вулкана для машин, которые будут вырабатывать гашиш. Он подолгу сидел на веранде, пил и тянул заунывные гавайские песни, предоставив ананасам гнить на корню, а местные батраки собирались вокруг и подпевали хозяину или же спали, когда наступала пора снимать урожай, и плантация гибла, заглушаемая сорняками, давным-давно заложенная и перезаложенная. Вот как все это выглядело; Ивонна об этом времени почти ничего не помнила, только смерть матери запала в память. Шесть лет было тогда Ивонне. Близилась мировая война, истекал последний срок закладной, и тогда на горизонте появился дядюшка Макинтайр, брат ее покойной матери, богатый шотландец, ворочавший крупными делами в Южной Америке, который давно уже предсказывал банкротство своего зятя, и несомненно, под его влиянием капитан Констебл, всем на диво, стал вдруг американским консулом в Икике.
...Консул в Икике!.. Консул в Куаунауаке! Сколько раз за этот злосчастный год пыталась Ивонна избавиться от своей любви к Джеффри, судила и рядила, и говорила себе - к черту, ведь она ждала, писала ему письма, сначала полные самых искренних надежд, потом тревожные, неистовые и, наконец, совсем отчаянные, каждый божий день ждала она письма, все глаза проглядела — ох, эта ежедневная почта была как распятие на кресте!
Она взглянула на консула, лицо его показалось ей печально-задумчивым, какое было у ее отца, она живо помнила это, все долгие военные годы, прожитые в Чили. Чили! Республика с чудесным побережьем, но тесная, вытянутая в длину, где даже мысленно не уйти дальше мыса Горн или края, где добывают селитру, республика, которая оказала пагубное влияние на его рассудок. В самом деле, о чем размышлял ее отец, всегда погруженный в задумчивость, томимый духовным одиночеством в стране Бернардо О'Хиггинса сильнее, чем некогда Робинзон Крузо в нескольких сотнях миль от этих берегов? Об исходе войны, или о тайных торговых соглашениях, в которые, вероятно, был посвящен, или об американских моряках, терпящих бедствие под тропиком Козерога? Нет, он размышлял всегда об одном, вынашивал замысел, претворенный в жизнь только после перемирия. Ее отец изобрел курительные трубки нового образца, это был плод больного воображения, сложнейшее устройство, которое так удобно чистить, разобрав на части. Всего каких-нибудь семнадцать частей, разобрать трубку ничего не стоило, и на том дело кончалось, потому что ни один человек, кроме ее отца, уже не мог собрать разрозненные части. Собственно говоря, сам капитан в жизни не курил трубки. Но тут, как обычно, нашлись советчики, доброжелатели…
Фабрика, построенная в Хило, сгорела дотла через полтора месяца, после чего он вернулся на родину, в Огайо, где на время устроился работать в промышленную компанию, изготовлявшую проволочные загородки...
Ну вот, готово. Бык попался, теперь ему не уйти. Еще одно, два, три, четыре лассо опутали его, захлестнули, и каждая новая петля все решительней подтверждала, как далеки от дружелюбия эти люди. Зрители стучали ногами о деревянным настил, хлопали в ладоши, размеренно, без воодушевления… Да, удивительно, подумалось ей, до чего участь этого быка похожа на человеческую жизнь; многообещающее появление на свет, иллюзия справедливости, круговорот, как здесь, на арене, первые робкие шаги, потом уверенность в себе, потом нерешимость на грани отчаяния, преодоление помехи, возникшей на пути — мнимая, ложно истолкованная победа, — скука, покорность, падение; потом судорожные потуги заново появиться на свет, найти свое место в мире, уже открыто тебе враждебном, перед судом внешне благожелательной, но лицемерной, скучающей толпы, где добрая половина людей равнодушно спит, поиски окольной дороги, уже и преддверии беды, потому что перед тобой вновь та же ничтожная помеха, которую ты уже решительно и легко преодолел, а потом западня, расставленная врагами, едва ли отличимы от друзей, скорее неловкими, чем предприимчивыми в своей злонамеренности, и вот неминуемая беда, покорность, гибель...
...Оскудение и банкротство компании, изготовлявшей загородки, оскудение отцовского рассудка, пожалуй не столь очевидное и безнадежное, много ли значит все это перед волею бога или судьбы? Капитана Констебла преследовала навязчивая мысль, будто его разжаловали, выгнали из армии; и буквально все было для него следствием этого вымышленного позора. Он решил вернуться на Гавайи, но помешательство, настигшее его и Лос-Анджелесе, где он неожиданно для себя оказался без средств, возникло исключительно на почве алкоголизма.
Ивонна снова взглянула на консула, который задумчиво сжимал губы и не сводил глаз с арены. Как мало знает он про эту пору ее жизни, про весь этот ужас, ужас, ужас, до сих пор заставляющий ее пробуждаться по ночам от кошмарного сна, вновь пережив все ту же чудовищную катастрофу; ужас, подобие которого нужно было воссоздать по замыслу кинофильма о девушке, проданной в публичный дом, когда жестокая рука хватала ее за плечо и тащила и какую-то темную дверь; или ужас, пережитый в действительности, когда она очутилась на дне узкого ущелья и прямо на нее мчались сотни две обезумевших лошадей; но нет, как и капитану Констеблу, Джеффри это, пожалуй, наскучило, быть может, он даже стыдится всего этого: ему стыдно, что она, едва ей минуло тринадцать, начала сниматься в кино и пять лет содержала отца, играя в многосерийных эпопеях и ковбойских фильмах; Джеффри, опять-таки как и ее отец, может страдать от кошмаров, только он один во всем мире имеет такое право, по признать это право за ней... И точно так же Джеффри понятия не имеет о поддельном и подлинном восторге, о поддельном бесцветном и красочном мире чудес, который открывается в киностудиях, о наивной и глубоко серьезной гордости, нескладной, и трогательной, и вполне простительной, потому что уже в таком возрасте тебе удается заработать на жизнь.
Хью, сидевший рядом с консулом, достал сигарету, щелкнул по ней ногтем, взглянул на пустую пачку и сунул сигарету в рот. Поставив ноги на спинку передней скамьи, он слегка наклонился, уперся локтями в колени, хмуро поглядел на арену. Потом он снова сделал движение, чиркнул спичкой о ноготь с таким треском, будто выпалил из крошечного пугача, прикурил, сложив лодочкой красивые руки и слегка опустив голову... Сегодня утром, в саду, Хью шел к ней, весь залитый солнцем. Шел твердым, упругим шагом, сдвинув на затылок широкополую шляпу, а у пояса пистолет в кобуре и патронташ, узкие брюки заправлены в изящные, щегольские башмаки, и у нее тогда, всего лишь на миг, мелькнула мысль, что он — право же! — вылитый Билл Ходсон, прославленный киноактер, вместе с которым она снималась пятнадцатилетней девочкой в трех фильмах. Ах, черт, до чего же это было нелепо! Нелепо и восхитительно!
«Гавайские острова подарили нам эту девушку, истинное дитя природы, она любит плавать, играть в гольф, танцевать и бесподобно ездит верхом! Кроме того, она...»
Сегодня утром Хью даже не похвалил ее верховое искусство, зато доставил тайное удовольствие, растолковывая, что лошадь ее — вот чудо — не хочет пить. Какие же глубины остаются для нас сокрытыми друг в друге, и, быть может, навеки... Она никогда слова не сказала ему, что была киноактрисой, даже в тот день, в Робинсоне... Но как жаль, что Хью слишком молод и не мог взять у нее интервью, пускай не в самом начале, пускай в то ужасное время после колледжа, куда определил ее дядюшка Макинтайр, после ее первого замужества и смерти ребенка, когда она вернулась в Голливуд.
«Ивонна Свирепая! Берегитесь, обольстительницы в набедренных повязках. Ивонна Констебл, «Неукротимая девушка», вернулась в Голливуд! Да, Ивонна вернулась с твердым намерением покорить Голливуд вторично. Но теперь ей двадцать четыре года, и та девушка превратилась в хладнокровную, пленительную женщину, ее украшают бриллианты, и белые орхидеи, и горностаи, — теперь женщина эта познала любовь и страдания, целую жизнь прожила она за эти быстротечные годы, с тех пор как покинула Голливуд. Недавно я посетил ее дом на океанском побережье, видел эту позлащенную солнцем Венеру, когда она выходила из пены морской. Мы совершили с нею чудесную прогулку, и она смотрела на водную гладь мечтательными темными глазами, а ее густые темные волосы развевали ветры Тихого океана. И так трудно было поверить, видя эту сегодняшнюю Ивонну Констебл, что предо мною кинозвезда минувших лет, замечательная наездница, но у нее и доныне потрясающая фигура, она и сейчас не имеет себе равных, полна неиссякаемых сил! Шалунья из Гонолулу, которая в двенадцать лет была воинственной и бедовой, как мальчишка, неистово любила бейсбол и слушалась только своего дорогого папочку, называя его «Мой Босс», в четырнадцать лет, еще ребенком, стала актрисой, а в пятнадцать была достойной партнершей самому Биллу Ходсону. Уже тогда она вся кипела энергией. Необычайно рослая для своих лет, она с детства приобрела ловкость и силу в борьбе с яростными волнами у гавайских берегов. Да, трудно теперь поверить, что Ивонна бросалась в пламя, не раз висела над пропастью, спускалась верхом в ущелья по головокружительной крутизне и до сих пор великолепно играет в бейсбол. Теперь Ивонна вспоминает с веселым смехом ту перепуганную, но полную решимости девчонку, которая некогда уверяла, будто хорошо умеет ездить верхом, а когда начались натурные съемки, не знала даже, с какого боку садятся на лошадь! Но уже через год она могла не моргнув глазом вскочить в седло на всем скаку. «И тогда, — вспоминает она с улыбкой, — меня вызволил из Голливуда, хоть я и не хотела этого, мой дядя Макинтайр, после смерти отца он свалился как снег на голову и увез меня в Гонолулу!» Но после того, как умер «Мой Босс», горячо любимый отец, и утрата была еще так свежа, «Неукротимой девушке», которая в восемнадцать лет становилась «Неотразимой», тяжко жилось там, без любви и ласки. «Дядя Макинтайр, — рассказывает Ивонна, — и в тропиках строжайше придерживался своих привычек. Ах, этот непременный суп с бараниной, овсяная каша, горячий чай!» Но долг свой дядя Макинтайр выполнил, он пригласил для Ивонны домашнего учителя, а потом определил ее в Гавайский университет. «И тогда, — говорит Ивонна, — быть может, потому, что слово «звезда» обрело в моем представлении некую волнующую таинственность», — тогда она начала посещать лекции по астрономии! Стремясь забыть свою боль и душевную пустоту, она заставила себя увлечься занятиями, одно время она мечтала даже стать «мадам Кюри» в астрономии! Но прошло немного времени, и она повстречала там ветреного миллионера Клиффа Райта. Он вошел в ее жизнь, когда она утратила интерес к учению, тяготилась строгой опекой дяди Макинтайра, страдала от одиночества, жаждала любви и дружеского участия. А Клифф был молод, жизнерадостен, он заканчивал университет с блеском, не сомневаясь, что получит почетный диплом. Легко представить себе, как там, на Гавайях, при лунном свете, признался он ей в любви, предложил руку и сердце, убедил бросить университет».
(«Ради бога, ни слова больше про этого Клиффа, — писал ей консул в одном из редких своих писем вскоре после их знакомства. — Он стоит у меня перед глазами, и я уже ненавижу этого мерзавца: он не видит дальше своего носа, циничен, шесть футов росту, весь костистый, и шерстистый, и напыщенный, у него вкрадчивый голос и страсть к суесловию». Надо признать, что консул был не так уж далек от истины, — бедняга Клифф! — но теперь не хочется так о нем думать и лучше не вспоминать ту самолюбивую девчонку, чья гордость страдала от его измен... «Он деловит, бездарен и ограничен, силен и умственно недоразвит, подобно многим американцам; способен в драке ударить стулом по голове, тщеславен и в свои тридцать лет глуп, как десятилетний мальчишка, ласки его омерзительны, как дизентерия...»)
«Замужество Ивонны вызвало «неблагоприятные отклики» в прессе, а после неизбежного развода всякое ее слово истолковывалось превратно, и, когда она решила ни слова больше не говорить, молчание ее было ложно понято. И не только пресса поняла ее ложно. «Дядя Макинтайр, — говорит она с горечью,— без колебаний отвернулся от меня».
(Бедный дядя Макинтайр. Это было невероятно и даже смешно — когда ты рассказывала про него друзьям, просто невозможно было удержаться от смеха. Это отродье Констеблов позорит нацию своей матери! Так пускай идет по стопам всех Констеблов! Бог знает, сколько их, подобно ей и ее папаше, по глупости или простодушию, докатились до такой дурацкой трагедии или трагикомедии. Они гниют заживо в сумасшедших домах Огайо или дрыхнут в своих захламленных гостиных на Лонг-Айленде, где куры бродят среди фамильного серебра и треснутых чайников, в которых припрятаны, как потом оказывается, бриллиантовые ожерелья. Констеблы — это ошибка природы, они обречены на вымирание. Безусловно, природа должна их истребить, как нечто бесполезное, неспособное к самостоятельному развитию. Если и был в них какой-то таинственный смысл, теперь он безвозвратно утерян.)
«И вот Ивонна покинула Гавайи, высоко держа голову, с улыбкой на губах, но боль и душевная пустота стали еще горше. Теперь она опять в Голливуде, и друзья, от которых у нее нет тайн, утверждают, что в жизни ее нет более места для любви, она поглощена только работой. И в студии утверждают, что недавние пробные съемки сулят подлинную сенсацию. «Неукротимая девушка» стала величайшей драматической актрисой Голливуда! Итак, Ивонна Констебл в двадцать четыре года вторично готовится стать кинозвездой».
... Но Ивонна Констебл не стала кинозвездой вторично. Ивонна Констебл даже не готовилась стать кинозвездой. Она нашла импресарио, который устроил ей шумную рекламу — очень шумную, хотя она внушила себе, что втайне боится всякой рекламы едва ли не пуще всего на свете, — ловко воспользовавшись тем успехом, который некогда имели ее скаковые трюки; но дальше расплывчатых обещаний дело не пошло. Кончилось тем, что она стала бродить в одиночестве по Верджил-авеню или по Марипосе, под пыльными, сухими, заброшенными пальмами Лос-Анджелеса, этого мрачного, проклятого «Города Ангелов», и даже не могла утешить себя мыслью, что трагедия ее, хоть и не нова, все равно остается ПОДЛИННОЙ трагедией. Ведь ее актерское честолюбие все-таки с самого начала было напускным: в некотором смысле — и она это понимала — виновата тут неестественность ее ролей, которые трудно назвать женственными. Она это понимала, и теперь, когда уже не осталось надежд (теперь, когда она в конечном счете попросту переросла Голливуд), она понимала также, что могла бы при иных обстоятельствах действительно стать первоклассной или даже великой актрисой. В сущности, она ею стала потом (найти бы только настоящего режиссера), когда бродила по улицам или, тщетно пытаясь убежать от своей скорби, мчалась в автомобиле прямо на красные светофоры и ей мерещилось, как могло бы померещиться консулу, будто на афише в окне городского управления, где значилось: «Первый танцевальный вечер в этом году», написано: «в этом аду», а на табличке «По газонам не ходить» — «По фасону не носить». И на щите для афиш — «Пользуйтесь услугами службы точного времени» — маятник огромных голубых часов качался, как настоящий. Слишком поздно! И вот из-за этого, из-за всего этого знакомство с Жаком Ляруэлем в Куаунуаке, вероятно, и сыграло столь пагубную, роковую роль в ее жизни. И не только в том было тут дело, что их обоих связывала близость к консулу и через Жака она таинственным образом постигла, можно сказать, обрела в дар нечто прежде ей совершенно недоступное, изведала детскую наивность консула; ведь с ним одним могла она говорить о Голливуде (порой не вполне откровенно, но взволнованно, как говорят близкие родственники о ненавистном главе семейства, и какое облегчение они при этом испытывали!) с общим чувством презрения, припоминая вскользь свои неудачи. Оказалось даже, что они были там одновременно, в тридцать втором году, да еще как-то раз в одной группе («натурные съемки — пикник — бассейн — бар»), и она показала Жаку то, что старательно прятала от консула, старые фотографии «Ивонны Свирепой» в кожаной куртке, украшенной бахромой, в брюках для верховой езды и башмаках с высокими каблуками, в шляпе вместимостью добрых десять галлонов, и сегодня, в это ужасное утро, когда консул увидел ее, в его удивлении и замешательстве, кажется, проскользнул испуг — ну конечно же, Хью с Ивонной выглядели, словно какие-то карикатурные двойники!.. А однажды в той мастерской, куда консул демонстративно не хотел заходить, мсье Ляруэль показал ей несколько кадров из своих старых французских фильмов, и обнаружилось, что один из них — боже правый! — она видела в Нью-Йорке перед тем, как снова уехать на Восток. И она опять очутилась в Нью-Йорке (не выходя из мастерской Жака) в тот морозный зимний вечер на Таймс-сквер — она жила в отеле «Астор» ,— и глядела на светящиеся буквы, которые вспыхивали высоко над редакцией «Таймса», сообщая новости о несчастьях, самоубийствах, банкротствах, о надвигающейся войне и просто ни о чем, а она стояла в толпе, глядя вверх, и вдруг буквы исчезли, канули во тьму, и ей показалось, что с исчезновением новостей настал конец света. Или, может быть, это Голгофа? И она шла, бездомная сирота, одинокая неудачница, но все равно богатая, все равно красивая, шла не в свой отель, а куда глаза глядят, среди пышного изобилия и сытости, в страхе избегая баров, куда так манила ее приятная теплота, и чувствуя себя несчастней, чем последняя проститутка: она шла — преследуемая, неотступно преследуемая, — по безумному, сверкающему огнями городу — «Дешевизна и великолепие», эти слова то и дело мелькали перед ней, или «Тупик», или «Ромео и Джульетта», а потом снова «Дешевизна и великолепие», — и все та же ужасная тьма не покидала душу, помрачая ежесекундно ее лживое, одинокое благополучие, ее греховную, неприкаянную, смертельную безысходность. Электрические молнии пронзали ей сердце — но они таили в себе ложь: она знала, все сильнее терзаемая страхом, что тьма по-прежнему заключена в них, исходит от них. Мимо нее ковыляли трясущиеся калеки. Проходили ворчливые мужчины с угасшими, безнадежными лицами. Головорезы в широченных красных штанах караулили у открытых подъездов, на ледяном ветру. И всюду была тьма, во всем мире, бессмысленном, бесцельном — «Дешевизна и великолепие», — но в мире этом, казалось ей, все люди, кроме нее, могут, пускай притворно, пускай нескладно, сиротливо, уродливо, обреченно, могут все-таки, хоть бы чувствуя в себе смутный порыв, или подбирая окурок на улице, или пьянствуя в баре, или приставая с домогательствами к ней самой, обрести веру... «Le destin de Yvonne Griffaton»... Она стояла теперь — все так же неотступно преследуемая — перед маленьким кинематографом на Четырнадцатой улице, где показывали старые американские и заграничные фильмы. А на афишах одинокая женская фигурка, и нет сомнений, что это она, Ивонна, брела по тем же глухим улицам, в той же шубке, только теперь над головой и со всех сторон она видела; «Dubonnet, Amor Picon, Les 10 Frattelinis, Moulin Rouge». И когда она пошла в зал, голос произнес: «Ивонна, Ивонна!» — и какой-то конь, огромный, во весь экран, словно прыгнул прямо на нее; та одинокая фигурка прошла мимо памятника, и голос, воображаемый голос, который преследовал на темных улицах Ивонну Гриффатон и ее самое тоже, словно она из реального мира вступила прямо в этот мрачный мир, открывающийся на экране, звучал неумолчно. Бывают фильмы, и этот фильм был как раз таков, которые можно смотреть с середины, и все равно сразу же возникает уверенность, что тебе в жизни не приходилось видеть ничего лучше; столь поразительно совершенен его реализм, что уже не имеет значения ни сюжет, ни личность героя и захватывает лишь совершающаяся катастрофа, неотвратимая опасность, полнейшее слияние с человеком, которого подстерегают, настигают, и сейчас человек этот — Ивонна Гриффатон, или Ивонна Констебл! Но если Ивонну Гриффатон подстерегали, преследовали — ясно было, что фильм рассказывает о падении какой-то француженки из богатого аристократического семейства, — то и она сама преследовала, искала, нащупывала что-то, Ивонна поначалу не могла понять, что же именно, в этом мире теней. Странные призраки вставали на ее пути у стен и за углами: вероятно, призраки прошлого, ее любовники, и тот единственный, по-настоящему любимый, который покончил с собой, и ее отец, а потом она вошла в церковь, надеясь, вероятно, найти там убежище. Ивонна Гриффатон молилась, но один из призраков распростерся на ступенях пред алтарем; это ее первый любовник, и вот уже она безудержно смеется, она уже в Фоли-Бержер, она в Опере, и оркестр играет «Заза» Леонкавалло; а теперь она в игорном доме, рулетка вертится с бешеной быстротой, еще миг, и она у себя в комнате; фильм превращается в сатиру, чуть ли не в пародию на себя: быстрой чередой перед нею проходят ее предки, мертвые, застывшие символы своекорыстия и несчастья, но в ее воображении они, видимо, обретают романтический ореол, превращаются в героев, которые стоят, собрав последние силы, прислонившись к тюремной стене, стоят непоколебимо, как изваяния, в военных повозках, падают под пулями в дни Парижской коммуны, падают под прусскими пулями, непоколебимые в бою, непоколебимые перед лицом смерти. Вот отец Ивонны Гриффатон, замешанный в деле Дрейфуса, появился перед нею, корча дикие, насмешливые гримасы. Догадливые зрители смеялись, покашливали, что-то бормотали, и почти все они, надо полагать, знали то, что для Ивонны так и осталось непонятным: каким образом эти персонажи и события связаны с теперешней участью Ивонны Гриффатон. Все это было скрыто в предыдущих кадрах. Пришлось Ивонне высидеть кинохронику, юмористический мультфильм, короткометражку под названием «Жизнь африканской двоякодышащей рыбы» и старую картину «Человек со шрамом», и только тогда она увидела то немногое, что, возможно (но и в этом у нее не было твердой уверенности), проливало известный свет на собственную ее судьбу, предопределенную деяниями, которые канули в прошлое и могут, насколько ей дано понять, вновь повториться в будущем. Но вопрос, не дававший покоя Ивонне Гриффатон, теперь был ясен. Английские титры не оставляли сомнений. Что может она поделать, отягченная таким наследием? Как ей избавиться от этого вечного бремени? Неужели она обречена на беспрерывные трагедии, которые едва ли ниспосылаются, в это не могла поверить и Ивонна Гриффатон, за какие-то грехи давно умерших и преданных проклятию людей, на трагедии, столь очевидно бессмысленные? Да, как от этого избавиться? Ивонна не знала сама. Это бессмысленно — и все же человек обречен? Разумеется, можно хоть сейчас возвести несчастных Констеблов на романтический пьедестал: считать или воображать себя одиноким, несчастным созданием, которое несет на себе бремя предков, ощущает их бессилие, их варварство (хотя бы и придуманное за отсутствием такового) в своей крови, жертвой темных сил, — ведь это неизбежный удел всякого человека! — мученицей, трагически непонятой и все-таки сохранившей в себе волю! Но что дает воля, когда в душе нет веры? Теперь она поняла, что этим терзается Ивонна Гриффатон тоже. Этого и она ищет с самого начала, везде и всюду, стремясь приобрести веру, — словно ее можно приобрести, как покупают новую шляпу или снимают жилье! — да, и то, что она вот-вот найдет и одновременно потеряет, вера в какое-то дело, все же лучше, чем ничего. Ивонна вышла покурить, а когда вернулась, похоже было, что поиски Ивонны Гриффатон увенчались успехом. Ивонна Гриффатон начинала обретать свою веру в простом наслаждении жизнью, в путешествиях, в новой любви, в музыке Равеля. Звуки «Болеро» полились волной, пустились вприпрыжку, в пляс, Ивонна посетила Испанию, Италию; вот на экране море, Алжир, Кипр, пустыня с далекими миражами, сфинкс. О чем говорит все это? О Европе, подумала Ивонна. Да, ей не уйти от Европы, от ее столиц, от Эйфелевой башни, это она знала всегда... Но если так, почему же она, столь щедро одаренная волей к жизни, никогда не могла удовлетвориться простой верой «в жизнь»? И не только в нее!.. В самоотверженную любовь... в звезды! Ведь это немало.
И все же, все же это истинная правда, что ты никогда не оставляла, не теряла надежды, не прекращала попыток вслепую, ощупью найти какой-то смысл, идеал, решение...
Бык еще упирался, тянул наперекор захлестнувшим его веревкам, но вскоре угрюмо покорился, только пригнул голову к земле и мотал рогами, вздымая пыль, и теперь, побежденный до поры, но весь настороженный, он был похож на какое-то фантастическое насекомое, запутавшееся в гигантской, дрожащей паутине... Это была смерть или некое подобие смерти, которая так часто постигает живущего, а потом опять воскресение из мертвых. Charros, делая своими лассо странные, замысловатые движения над быком, готовили его к решающей встрече с наездником, хотя не известно было, кто он и где находится.
— ...Спасибо.
Хью, тоже погруженный в себя, только что подал ей бутылочку с остатками рома. Она отхлебнула глоток, протянула бутылочку консулу, который зажал ее в руке и сидел угрюмый, не выпив ни капли. Быть может, он вообще не приходил, не встретился с ней там, на автобусной станции?
Ивонна оглядела зрителей: она не нашла в толпе больше ни одной женщины, кроме старой, скрюченной мексиканки, которая продавала вино. Впрочем, нет, она ошиблась. Снизу по ступеням поднялись на трибуну двое американцев, женщина в светло-сером платье и мужчина в роговых очках, слегка сутулый, с длинными, откинутыми назад волосами, очень похожий на дирижера: они с Хью уже видели этих двоих в городе, на углу около редакции «Новостей», где американцы покупали какие-то безделушки, странные трещотки и маски, а потом еще раз, из окна автобуса, на ступенях церкви, откуда они смотрели, как танцуют индейцы. Казалось, они безмерно счастливы вдвоем; влюбленные, надо полагать, или молодожены, которые проводят здесь свой медовый месяц. Будущее их прозрачно, ничем не омрачено, подобно тихому голубому озеру, и при этой мысли на сердце у Ивонны вдруг стало легко, как у мальчишки в дни летних каникул, когда можно встать поутру и убежать в солнечную даль. И мгновенно та хижина, которую описывал Хью, возникла у нее пред глазами. Но это уже не хижина, а настоящий дом! Он стоит на толстых сосновных бревнах, между лесом, где шумят сосны, высоко-высоко шелестит листвою ольховник, тянутся к небу стройные березки, и берегом моря. От лавки ведет извилистая лесная тропка, через малинник, через заросли ежевики и дикой смородины, где в ясные зимние ночи среди заиндевелой чащи, как в зеркале, блестят миллионы лунных отражений; за домом колышется куст кизила, который цветет два раза в году и бывает усыпан белыми звездочками. В садике растут нарциссы и подснежники. А вот просторная веранда, где они сидят вдвоем по утрам, весенней порой, вот причал, длинный, нависший над водою. Причал этот они строили своими руками, когда бывал отлив, вбивали сваю за сваей в обрывистое дно. Сваю за сваей вбивали они, и пришел день, когда они впервые могли нырнуть с конца причала далеко в море. А вода в море синяя, холодная, но они купаются каждый день и каждый день залезают по лесенке на свой причал, бегут оттуда прямо к своему дому. Теперь она видела этот дом совсем отчетливо; он невелик, построен из серебристого шероховатого камня, дверь у него красная, окна широкие, открытые солнцу. Она видела занавески, которые сделала сама, письменный стол консула, его любимое старое кресло, кровать, застеленную яркими индейскими покрывалами, лампы, изливающие желтоватый свет в удивительную синеву долгих июньских вечеров, дикую яблоню, которая подпирает открытую, солнечную галерею, где консул работает летом, высокие, темные кроны деревьев, волнуемые ветром, прибой, плещущий у берега в штормовые осенние ночи; и еще стремительные солнечные блики, словно играющие беспрерывно на лопастях мельничного колеса, точь-в-точь как Хью вообразил на дворе пивоварни, только блики эти скользят по их дому, все скользят и скользят по окнам, по стенам, светлые отражения, от которых зеленая хвоя сосен над крышей и позади дома становится бархатистой; а по вечерам они стоят на причале, устремив взгляд к небу, где сверкают созвездия: Скорпион и Треугольник, Волопас и Большая Медведица, а стремительные, теперь уже лунные блики скользят непрестанно по деревянным панелям, по серебристым каменным стенам, и зыбкие отражения окон вытканы на воде тоже из лунного света...
И это достижимо. Это достижимо! Ведь все зависит только от них самих. Ах, остаться бы сейчас с Джеффри наедине, рассказать ему обо всем этом! Хью, который сидел рядом, сдвинув на затылок свою ковбойскую шляпу и поставив ноги в башмаках с высокими каблуками на спинку передней скамьи, казался теперь лишним, чужим, никчемным, как все то, что происходило внизу, на арене. Он пристально, с увлечением смотрел, как подготавливают быка, но почувствовал на себе ее взгляд, беспокойно моргнул, стал искать сигареты, нашел пачку и убедился, почти не глядя, на ощупь, что она пуста. На арене ходила по рукам бутылка, верховые передавали ее друг другу и наконец отдали тем людям, которые сгрудились около быка. Двое верховых бесцельно разъезжали по кругу. Зрители покупали лимонад, фрукты, хрустящий картофель, вино. Консул тоже, видимо, хотел купить вина, но передумал, потрогав пальцем бутылочку, зажатую у него в руке.
К быку снова полезли пьяные, норовя сесть на него верхом; вскоре им это наскучило, они вдруг обратили все свое пылкое внимание на лошадей, но вскоре присмирели, их выгнали вон, и они ушли пошатываясь.
Опять появился бородач со своей свистящей, изрыгающей пар «Ракетой» и вскоре исчез, словно она увлекла его прочь. Зрители затихли, наступило такое молчание, что Ивонне показалось, будто она слышит какие-то звуки, быть может все тот же шум ярмарки далеко, в Куаунауаке.
Молчание заразительно, как и веселье, подумалось ей, неловкое молчание одних передается другим, тяжелеет, ползет дальше, нелепое, обволакивающее, и вот оно уже овладело всеми. Ничто в мире не может сравниться с властью такого вот внезапного молчания...
... а дом в туманной дымке окроплен трепетным светом, пронизывающим нежную, молодую листву, но вот туман отлетает к морю, и горы, еще убеленные снегом, вырисовываются четко и ослепительно в синеве неба, и над трубой вьется голубоватый дымок, потому что в камине горят щепки, выловленные из моря; под крытым дранкой пологим навесом, куда ветер заносит облетающие лепестки кизила, красиво и ровно сложены дрова; вот топор, мотыги, грабли, лопата, вот глубокий, студеный колодец, и над ним, как страж, деревянная статуя с погибшего корабля, которую волны прибили к берегу; вот старый чайник, и новый чайник, и еще чайничек для заварки, кастрюли, котелки, посудный шкаф. Джеффри работает на воздухе, пишет от руки, по своему обыкновению, а она сидит у окна, за письменным столом, и стучит на машинке — она непременно этому научится и будет перепечатывать все его рукописи, аккуратно, без помарок, скользя глазами по косым строчкам, где разбросаны такие знакомые, причудливые «е», похожие на греческие, и странно выписанные «т», и вдруг, оторвавшись от работы, увидит тюленя, он вынырнет из воды, оглядится и беззвучно уйдет в глубину. А порой цапля, словно игрушечная, сделанная из картона и проволоки, пролетит, медлительно взмахивая крыльями, с важностью опустится на утес, застынет там, стройная и недвижная. А зимородки и ласточки будут виться у карниза или слетятся на причал. И чайка, спрятав голову под крыло, проплывет на мокрой коряге, вон ее кидает, кидает с волны на волну... Все припасы они станут покупать в лавке за ближним лесом, как и говорил Хью, видеться будут лишь с местными рыбаками, чьи белые суденышки зимой; качаются, поставленные на прикол, здесь же, в заливе. Она будет стряпать и убирать, а Джеффри рубить дрова и носить воду из колодца. И они будут работать, упорно работать над его книгой, которая принесет ему мировую славу. Но, как ни странно, эта слава будет им безразлична; они останутся жить, наслаждаясь простотой и любовью, в своем доме между лесом и морем. А во время отлива они будут глядеть с причала на прозрачное мелководье, любоваться бирюзовыми, алыми, пурпурными морскими звездами и мелкими бархатно –коричневыми Крабами, которые пробираются бочком меж обросших моллюсками камней, сверкая, словно парчовые, сердцевидные подушечки для иголок. А по субботам через залив поплывут прогулочные кораблики, одни за другим, рассекая воду с певучим плеском...
Зрители облегченно вздохнули, словно ветер прошелестел в листве, на арене что-то произошло, но Ивонна еще не видела ничего. Загудели голоса, в воздухе снова носились догадки, забористая ругань, остроты.
Бык тяжело вставал, и на спине у него был наездник, толстый, взъерошенный мексиканец, судя по всему, очень раздосадованный и озлобленный этой суетой. Бык, видно, тоже озлобился и стоял на месте.
Струнный оркестр по ту сторону арены фальшиво заиграл «Гвадалахару». «Гвадалахара, Гвадалахара», — пели музыканты, половина оркестра.
— Гвадалахара, — медленно протянул Хью. «Бряк-так, бряк-так-так», — частили гитары, а наездник метнул на них негодующий взгляд, ощерил зубы, крепче вцепился в веревку, захлестнутую вокруг бычьей шеи, рванул ее, и бык начал, казалось бы, делать то, чего все от него ожидали, яростно содрогнулся, словно тяжелый маховик, и неловко запрыгал на всех четырех ногах. Но тут же перешел снова на ленивую рысь и побежал вокруг арены. Усидеть на нем ничего не стоило, потому что он решительно не желал участвовать в забаве, тяжеловесно проскакал один круг и через ворота, распахнувшиеся под напором толпы, свернул прямехонько в загон, куда, без сомнения, давно уже стремился втайне, а теперь вбежал с внезапной решимостью, как ни в чем не бывало, быстро мелькая копытами.
Все засмеялись, словно услышали глупую шутку: смех этот как бы предвозвестил еще одну неудачу, он даже усилился, когда раньше времени через открытые ворота выскочил второй бык, которого осыпали жестокими ударами, тычками и пинками, дабы удержать на месте, но он только прибавил прыти, а на арене споткнулся и рухнул в пыль.
Наездник слез с первого быка в загоне, хмурый, оскандалившийся: право, было жалко смотреть, как он стоит у барьера, чешет в затылке и оправдывается перед одним из тех пареньков, что с изумительной ловкостью удерживали равновесие на верхней перекладине...
...и, быть может, еще в этом месяце, если долго продержится бабье лето, она будет стоять на веранде их дома за спиной у Джеффри и смотреть через его голову, склоненную над работой, на воду, где островами, целыми архипелагами скапливается белая пена и папоротниковые листья, увядшие уже давно — но красивые, дивно красивые, — и отражается ольховник, который роняет последнюю листву, и редкие тени стелются по камням, похожим на парчовые подушечки для иголок, а вокруг, среди опавших листьев, снуют сверкающие, словно парчовые, крабы...
Второй бык сделал две вялые попытки встать и улегся снова; по арене проскакал верховой, размахивая лассо и хрипло крича: «Ну-у, у-у, ну-у!..» Появились еще charros, каждый с лассо; откуда ни возьмись выскочила все та же бойкая собачонка, забегала вокруг; но все было тщетно. Ничто не вносило определенности, и ничто, казалось, не могло расшевелить второго быка, который дал опутать себя веревками, не вставая. Все были снова обречены на долгое ожидание и долгое молание, а внизу сконфуженно и неохотно готовили второго быка.
— Взгляни на бедного быка, — говорил консул, — его слава велика. Дорогая, ты не против, если я выпью самый крохотный глоточек, чуточку? Нет? Вот спасибо. И томительно сомненье, от веревок нет спасенья...
...и золотые листья, и багряные, а вон один листок, еще зеленый, кружится в воде вместо с окурком ее сигареты, и отражение жгучего осеннего солнца пылает меж камней...
— Или же семь раз — почему бы и нет? — томительно сомненье, от веревки нет спасенья. Дальше, кажется, там Кортес отважный глядит на океан, совсем не тихий, а дикий, и всех людей ужасней он... стоит безмолвно на вершине посреди Куаунауака. Ах черт, что за отвратительное зрелище...
— Еще бы, — сказала Ивонна, повернув голову, и ей показалось, что напротив, под оркестром, стоит тот самый человек в темных очках, которого она видела у отеля «Белья виста» сегодня утром и потом еще раз — или ей померещилось? — около дворца Кортеса. — Джеффри, кто это вон там?
— Странный какой-то бык, — сказал консул.— Норовит отвертеться... Враг перед ним, а он нынче не расположен вступать в дело. Ложится на землю... Или даже падает, видите, он попросту позабыл, что ему надлежит стать вашим врагом, все это вы сами выдумали, не угодно ли его погладить... Право слово... Увидишь его в следующий раз и даже не подумаешь, что это бывший враг.
— Бык как бык, — пробормотал Хью.
— Хоть и бык, а вола вертит... С умом валяет дурака. Бык все лежал не шевелясь, но его вдруг оставили в покое.
На арене толпились люди, о чем-то спорили. И верховые спорили на скаку, кричали, гикали. Но решительных действий не предпринимали, и, судя по всему, ожидать этого не приходилось. Кто же сядет на второго быка? — вот каков был наиважнейший вопрос, который словно носился в воздухе. И кроме того, как быть с первым, пришедшим теперь в ярость, ведь он буйствует в загоне, рвется на поле боя, так что его с трудом удается сдержать. Между тем вокруг Ивонны слышались отголоски тех препирательств, что шли внизу, на арене. Первому наезднику не дали попробовать силы всерьез, по справедливости, verdad? No, hombre, нечего было вообще давать ему пробовать силы. No, hombre, надо дать ему попробовать еще раз. Немо-ожна, по программе должен выступить другой. Только он не пришел, или не мог прийти, или пришел, но выступать не намерен, или не пришел, хотя очень желал прийти, verdad?.. Но от этого ничего не изменилось, и первому наезднику не дали попробовать силы еще раз.
Пьяные по-прежнему рвались взять задачу на себя; один из них уже восседал на быке, делая вид, будто скачет, но не двигался с места. Первый наездник, который был мрачнее тучи, уговорил его слезть — и весьма своевременно: в то же мгновение бык встрепенулся и стал кататься по земле.
Первый наездник, несмотря на все пересуды, совсем было вознамерился еще раз попытать счастья, и вдруг... нет уж; он оскорблен до глубины души и теперь ни за что не поедет. Он отошел к барьеру и возобновил свои объяснения с пареньком, который все стоял на верхней перекладине.
Внизу какой-то человек в широченном сомбреро закричал, требуя тишины, замахал руками и стал что-то говорить зрителям. Быть может, он просил потерпеть еще немного или же выкликал добровольцев.
Чего он добивался, Ивонна так и не узнала. Какая-то дикая, смехотворная выходка нарушила ход событий с молниеносной быстротой...
Это был Хью. Сбросив куртку, он прыгнул вниз, на арену, бежал теперь прямо к быку, которого мгновенно, словно по волшебству освободили от веревок, то ли шутки ради, то ли люди просто подумали, что это второй наездник, как и полагается по программе. Ивонна вскочила; консул тоже поднялся на ноги.
— Дурак безмозглый, чтоб его черт взял!
Второй бык вопреки ожиданиям не остался безучастным, когда его освободили от веревок, и, оглушенный воплями зрителей, которые приветствовали наездника, с ревом встал с земли; но Хью уже успел его оседлать, и посреди арены началась какая-то бешеная пляска.
— Скотина, осел проклятый! — сказал консул.
Одной рукой Хью крепко вцепился в веревочную сбрую, а другой колотил быка по всем правилам искусства, и тут Ивонна обнаружила, к собственному удивлению, что еще способна судить об этом почти профессионально. Ивонна и консул сели.
Бык прыгнул влево, потом вправо, вскидывая обе передние ноги разом, словно был стреножен. Потом рухнул на колени. Встал, свирепея; Ивонна увидела, как консул пьет ром, потом увидела, как он затыкает бутылочку пробкой.
— Черт... тысяча чертей.
— Ничего, Джефф, Хью знает дело.
— Дурак безмозглый...
— У него совсем недурно выходит... и где только он выучился.
— Сволочь... дерьмо.
Бык теперь был зол не на шутку и старался изо всех сил сбросить седока. Он рыл копытами землю, прыгал по-лягушечьи и припадал на брюхо. Но Хью держался крепко. Зрители хохотали и аплодировали, а Хью, теперь совер- шенно неотличимый от мексиканца, был серьезен и даже мрачен. Он откинулся назад, уверенно держась за веревку, вывернул ноги и принялся колотить каблуками в потные бычьи бока. Charros галопом скакали через арену.
— Не думаю, чтобы он сделал это из хвастовства, — сказала Ивонна с улыбкой.
Нет, просто его толкнула на это бессмысленная потребность действовать, которая владела им и стала нестерпимой после долгих мытарств этого страшного дня. Теперь он думал лишь о том, что нужно укротить злополучного быка.
«Ага, вам угодно развлекаться вот так? Ладно же, а мне угодно развлекаться вот так. Вам этот бык почему-то не по душе? Прекрасно, мне тоже». Она чувствовала, как эти переживания терзают Хью, подстегивают его решимость во что бы то ни стало совладать с быком, и почему-то она совсем за него не тревожилась. Сейчас она верила в него безраздельно, как веришь в спортсмена перед головокружительным прыжком в воду, как веришь в канатоходца или верхолаза. Ивонна даже подумала, не без иронии, что Хью словно создан для подобных выходок, и просто удивительно, отчего она перепугалась утром, в тот миг, когда он вскочил на перила моста над ущельем.
— Этакий риск... этакая глупость, — сказал консул и глотнул еще рому.
В самом деле, Хью справился лишь с первыми трудностями, худшее было еще впереди. Charros, человек в сомбреро, мальчишка, который укусил первого быка за хвост, люди с плащами и кусками цветной материи, даже собачонка, снова прошмыгнувшая под барьером, — все дружно наседали, стараясь осложнить задачу; теперь каждый знал свою роль.
Ивонна вдруг заметила, что с северо-востока ползут черные тучи, сгустился недолговременный, зловещий сумрак, словно уже наступил вечер, в горах прогремел гром, один короткий удар, подобный грохоту металла, деревья гнулись под порывами ветра; и все, что совершалось на арене, было теперь исполнено странной, недосягаемой красоты; белые брюки и яркие плащи людей, дразнивших быка, красочно сверкали на фоне темных деревьев и низкого, хмурого неба, лошади, нахлестываемые плетьми, похожими на скорпионьи хвосты, мгновенно окутались клубами пыли, всадники свешивались с седел далеко вбок и вне себя бросали лассо как попало, куда попало. И здесь же, в самой гуще, Хью вытворял что-то невообразимое, но вместе с тем бесподобное, а высоко на дереве живописно стоял мальчик, и волосы падали ему на лицо, разметанные неистовым ветром.
Оркестр снова грянул «Гвадалахару», а бык с ревом боднул барьер, рога его застряли там, и зрители, пользуясь его беззащитностью, тыкали палками ему под хвост, хлестали его прутьями, кололи ножами, он выдернул наконец рога, но сразу же застрял снова, и тут кто-то пустил в ход садовые грабли; в его налитые кровью глаза летели пригоршни пыли, навоз; казалось, этой ребяческой жестокости не будет конца.
— Милый, — шепнула вдруг Ивонна. — Джеффри... взгляни мне в глаза. Послушай меня, я уже давно... ведь теперь нас здесь больше ничто не удерживает... Джеффри...
Консул был без темных очков, лицо его заливала бледность, глаза смотрели страдальчески; он вспотел и дрожал всем телом.
— Нет, — сказал он. — Нет... нет, — повторил он, едва владея собой.
— Джеффри, милый... не дрожи так... чего ты боишься? Почему бы нам не уехать поскорей, завтра или даже сегодня?.. Что нам мешает?
— Нет...
— Ах, раньше ты был таким хорошим...
Консул обнял ее за плечи, прильнул взмокшим лбом к ее голове, как ребенок, и в это мгновение их словно осенил дух милосердия и нежности, ангел-хранитель, неусыпный страж. Консул сказал устало:
— Что ж. Ради всего святого, давай уедем. За тысячу, за миллион миль отсюда, куда угодно, подальше от всего этого. Хоть к черту от всего этого.
...а в пучине неба загораются звезды, и перед рассветом блестит Венера, золотом отливает луна, и в полдень сияют голубые, оснеженные горы и голубое, холодное бурное море…
— Ты серьезно?— Да, я серьезно!
— Милый...
У Ивонны мелькнула мысль, что они говорят слишком поспешно — соглашаются слишком торопливо, — словно смертники, которым дорог каждый миг; консул взял ее за руку. Они сидели рядом, рука в руке, соприкасаясь плечами. А Хью на арене рванул веревку; и бык рванулся тоже, выдернул застрявшие рога, но теперь он был разъярен, вслепую кидался на барьер, искал загон, откуда он так опрометчиво выбежал, и вот, изнемогающий, совершенно затравленный, отыскал нaконец ворота, ломился туда вновь и вновь, стремясь вернуться назад с исступленным отчаянием, под лай собачонки, которая бегала за ним по пятам, а потом опять потерял ворота из виду... Теперь Хью гонял слабеющего быка по арене, круг за кругом.
— Я не предлагаю тебе просто бежать, Джеффри, давай вправду начнем все сначала, вправду, без оглядки, уедем куда-нибудь. Ведь мы могли бы словно заново родиться на свет.
— Да, могли бы.
— Теперь я, кажется, поняла, теперь наконец мне все ясно. Ах, Джеффри, кажется, наконец-то все ясно.
— Да, кажется, и я понял.
А внизу, на арене, бык снова всадил рога в барьер и не мог освободиться.
— Милый...
Они поедут поездом, и поезд этот повезет их через вечерние сумерки по прибрежной равнине, над водой, вдоль Тихого океана...— Ивонна!
— Что, милый?
— Ты знаешь, я ведь опустился... в известном смысле,
— Не беда, милый,
— Ивонна...
— Что?
— Я люблю тебя... Ивонна!
— Ах, я тоже, я тоже тебя люблю!
— Моя дорогая.., моя единственная.
— Ах, Джеффри. Ведь мы еще можем быть счастливы, мы можем...
— Да... мы можем.
...а за водой, вдали, домик, он ждет их...
Вдруг раздались оглушительные рукоплескания, гитары забренчали еще усердней, перекрывая шум ветра; бык высвободил рога, и оживление на арене возобновилось: теперь Хью продолжал поединок с быком, а остальные сомкнули вокруг них плотное, тесное кольцо, не подпуская быка к барьеру; и вдруг все исчезло в пыли; ворота загона слева от них опять с треском распахнулись, и на волю вырвались все быки, в том числе первый, который, вероятно, и высадил ворота; под ликующие крики зрителей они с фырканьем валили из ворот и разбегались кто куда.
Хью на своем быке был в дальнем конце арены и на время исчез из виду, а потом вдруг оттуда долетел пронзительный вопль. Ивонна отстранила консула, встала на ноги.
— Это Хью... с ним что-то случилось.
Консул тоже встал, слегка пошатываясь. Он приложился к горлышку и пил ром, выпил его почти без остатка. Потом сказал:
— Я не вижу. Но, по-моему, это упал бык.
Разобрать, что происходит на той стороне, все еще не было возможности, там в пыльном облаке стремительно мелькали всадники, быки, веревки. А потом Ивонна увидела, что это действительно упал бык, он снова лежал, повергнутый в пыль. Хью преспокойно слез с него, отошел на несколько шагов, поклонился рукоплещущим зрителям и, увертываясь от других быков, перепрыгнул через барьер у дальней трибуны. Кто-то подал ему упавшую шляпу.
— Джеффри, — торопливо заговорила Ивонна, — я не надеюсь, что ты... я вот что хочу сказать… я знаю, так или иначе...
Но консул допивал ром. Правда, он и для Хью оставил капельку.
...Когда они возвращались в Томалин, небо над ними опять сияло голубизной; мрачные тучи еще громоздились за Попокатепетлем, яркое предвечернее солнце пронизывало их лиловые громады и освещало второе серебристое озерцо, прохладное, свежее, манящее, которого Ивонна не видела по пути сюда и вообще не могла припомнить.
— Епископ Тасманский, — говорил консул, — или, может, кто-то другой, когда умирал в пустыне на Тасмании от жажды, тоже пережил нечто подобное. Сначала он утешался видом далекой Колыбельной горы, а потом увидел воду… Но, к сожалению, то блестели на солнце мириады бутылочных осколков.
Озеро оказалось разбитой крышей теплицы в саду «Хикотанкатль»; только сорные травы и росли там теперь.
А Ивонна шла и думала об их доме: дом этот уже существовал; Ивонна видела его на заре, и в долгие дни, когда дует северо-западный ветер, и в сумерки, при свете луны и звезд, под шапкой снега; она видела его с высоты, он стоял близ леса, видела крышу, трубу и причал, который выглядел издали совсем коротким; она видела его снизу, стоя под крутым берегом, и с моря, откуда он казался крошечным, видела бухту и маяк на фоне деревьев. Только вот последний их разговор подобен был утлому суденышку, бросившему якорь среди опасных скал; и она слышала, как волны бьют его об эти скалы; потом она отведет его подальше, где ничто не будет ему угрожать... Но почему же тогда в мыслях, в сокровенной глубине, ей мерещится женщина, которая рыдает в истерике, дергается, как марионетка, и колотит кулаками по земле?
— Вперед, в «Салон Офелии»! — вскричал консул.
Знойный, яростный ветер обрушился на них, изнемог, улегся, и где-то тревожно прозвонил колокол.
Тени их ползли впереди по пыльной земле, взбирались на белые, раскаленные стены домов, а потом вдруг их перекрыла стремительная, нелепо удлиненная тень вертящегося колеса и мимо проехал мальчик на велосипеде
Тень колеса со спицами, огромная, дерзновенная, умчалась дальше.
А их тени пролегли теперь через площадь, прямо к резным двустворчатым дверям под вывеской "Todos Contentos у Yo Xambien"; из-под дверей высовывался кончик костыля, кто-то собрался уходить. Но костыль был неподвижен; владелец его стоял за дверьми, о чем-то спорил или, быть может, надумал выпить еще. Потом костыль исчез; одна створка дверей отворилась внутрь, что-то показалось на пороге.
Согнувшись в три погибели, охая от тяжести, дряхлый хромой индеец тащил на спине, просунув голову в лямку, другого нищего индейца, еще более дряхлого и немощного, чем он сам. Он тащил калеку вместе с его костылями, содрогаясь всем телом под этой тяжестью минувшего, влача на себе свое и чужое бремя. мОни смотрели вслед индейцу, а он брел со стариком на спине и скрылся в вечерних сумерках за поворотом, волоча по пепельно-серой пыли ноги в истоптанных сандалиях…