За ними шла собака, единственное живое существо, сопутствовавшее им в этом паломничестве. И вот они вступили на брег моря. А потом, очистив покаянием души, вступили в края, лежавшие к северу, и созерцали, вознося к небу свои сердца, могучую гору Гимават... А вслед за тем плескалось озеро, и благоухала сирень, и одевались листвой чинары, и сияли горы, и низвергались водопады, и зеленела весна, и сверкал белизной снег, и голубело небо, и легким облаком опадали лепестки: а он все не мог утолить свою жажду. И вот снег уже не сверкал белизной, и лепестки не опадали легким облаком, а роились как мошкара, и Гималаи обволоклись пылью, и неутоленная жажда мучила его еще сильней. И озеро бушевало, и бушевали водопады, и бушевали лепестки, и бушевали времена — бушуя, уносились прочь, — и сам он уносился вместе с ураганом лепестков в горы, где уже лил дождь. Но и дождь этот, который лил только в горах, не утолил его жажды. И не было уже никаких гор. Он стоял в реке, среди стада. Он отдыхал в прохладном болоте вместе с какими-то лошадьми, по колена в воде. Он лежал ничком и пил из озера, в котором отражались горные хребты, одетые снегом, облака, громоздившиеся ввысь на пять миль за могучей горой Гимават, сиреневые чинары и селение, приютившееся среди зелени смоковниц. Но жажда оставалась неутоленной. Должно быть, потому, что пил он не воду, а легкость и залог легкости — но как можно пить залог легкости? Должно быть, потому, что пил он не воду, а свершение ясности — но как можно пить свершение ясности? Свершение ясности, залог легкости, легчайший свет, свет, свет и снова свет, свет, свет, свет, свет
...Консул, чувствуя, как череп его громовыми раскатами крушит и терзает мучительное похмелье, а в ушах жужжат неотступно сонмы хранителей-демонов, с ужасом осознал, что на глазах у соседей он едва ли сумеет сделать вид, будто просто ходит по саду из невинного пристрастия к растениеводству. Нет, он даже не ходил. Только что очнувшись на веранде и сразу же вспомнив все, консул почти бежал. И мало того, его пошатывало. Напрасно силился он овладеть собой, безрассудно тщился напустить на себя непринужденность и в надежде не уронить приличествующее консулу достоинство глубоко засунул руки в пропотевшие карманы пижамы. Забыв о своем ревматизме, он уже бежал, бежал со всех ног... Но не подумают ли в таком случае, что им движет побуждение, несравненно более возвышенное, скажем прекрасный трагизм, подвигнувший Уильяма Блэкстоуна удалиться от пуритан и жить среди индейцев, или отчаянный, благородный порыв его друга Уилсона, который покинул научную экспедицию и вот так же, в одной пижаме, навеки исчез в диких джунглях Океании? Нет, надеяться на это бессмысленно. Помимо всего прочего, если он и дальше станет двигаться напрямик, в дальний край сада, его мнимый побег в неведомое вскоре будет прерван, ибо путь ему преградит проволочная изгородь, препятствие, неодолимое для него. «Не будь глупцом, не внушай себе, будто у тебя нет цели. Мы предупреждали, остерегали тебя, но теперь, невзирая на все наши увещания, ты уготовил себе эту горькую... — Он узнал голос одного из своих знакомцев, едва внятный среди других голосов, и со всех сторон подступали многоликие, умирающие и воскресающие вновь бредовые видения, словно он был нежданно сражен выстрелом в спину. — ...эту горькую участь, — продолжал голос сурово, — и теперь нужно нечто свершить. Потому и ведем мы тебя к этому свершению». — Я не буду пить, — сказал консул и остановился как вкопанный. — Не буду или буду? Но, уж во всяком случае, не мескаль.
«Нет, ясное дело. А бутылка вон она, за кустом. Бери».
— Нельзя, — противился он...
«Правильно, выпей всего глоток, необходимую терапевтическую дозу; или, пожалуй, два глотка».
— Боже, — сказал консул. — О-ох. Боже. Правый. Лукавый.
«Потом ты скажешь, что это не в счет».
— Конечно, это же не мескаль.
«Само собой, это текила. Выпей еще».
— Благодарю, я выпью. - Консул снова приложился к бутылке, сжимая ее дрожащей рукой. — Блаженство. Погибель. Спасение... Кошмар, — произнес он.
«...Остановись. Брось бутылку, Джеффри Фермин, что ты творишь над собой?» — прозвучал у него в ушах другой голос, такой громкий, что он обернулся. У самых его ног, на дорожке, распласталась змейка, которую он раньше принял за сучок, она прошуршала по песку и скрылась в кустах, а он заворожено следил за ней сквозь темные очки. Да, это действительно змея. Но не пристало ему бояться каких-то несчастных змей, подумал он с гордостью, глядя теперь прямо в собачьи глаза. Это был приблудный пес, такой мучительно знакомый.
— Регго, — сказал он снова, потому что собака все стояла на прежнем месте. Но ведь это уже было, это уже, кажется, происходило час или два назад, подумал он внезапно. Странное дело. Он зашвырнул бутылку из белого граненого стекла — на ее наклейке было написано: «Tequila Anejo de Jalisco» — далеко в кусты и огляделся. Кажется, все в порядке. По крайней мере змея исчезла, собака тоже. И голоса смолкли...
Теперь консулу удалось на миг убедить себя, что все действительно «в порядке». Ивонна наверное, спит: не надо ее беспокоить. И какое счастье, что он вспомнил про эту почти полную бутылку текилы: можно несколько прийти в себя перед новой встречей с нею, а там, на веранде, ему никак не удалось бы сделать это. В силу обстоятельств теперь пить на веранде очень уж затруднительно; хорошо, когда есть местечко, где можно выпить спокойно, в любую минуту, безо всяких помех и прочего... Мысли эти посещали его ум — который приветствовал их, как бы склоняясь в многозначительном поклоне с величайшей серьезностью, — а сам он, обернувшись, созерцал свой сад. И как ни странно, сад этот не казался ему уже таким «запущенным», как совсем недавно. Конечно, многое тут в беспорядке, но тем более очарования обретает все, что видит глаз. Вокруг была пышная, нетронутая зелень, и это ему нравилось. А поодаль красовались великолепные бананы в бесстыдном цвету, уже обреченном на увядание, изумительная жимолость, восхитительно стойкие груши, дынные деревья, обступившие бассейн, а за ними — дом, низкий и белый, весь оплетенный бугенвилеей, с длинной верандой, похожей на капитанский мостик, и все это, несомненно, являло собой зрелище идеального порядка, но, едва он нечаянно отвел взгляд, зрелище это неуловимо претворилось в какое-то подводное царство, в край плоскогорий и вулканов, который огромное лазурное солнце, дробясь и множась, озаряло с юго-юго-востока. Или нет, кажется, о северо-северо-востока? Он взирал на все это беспечально и даже восторженно, с затаенным «увы» (но это слово «увы» он невольно вымолвил вслух), закуривая сигарету, а потом, чувствуя, как алкогольная испарина выступает у него на лбу, пошел дальше по дорожке к ограде нового публичного сада, который вторгся в его владения.
В этом саду, где он не бывал с того дня, когда приехал Хью и когда он припрятал в кустах бутылку, заботливо и любовно ухоженном, были сейчас явные свидетельства незавершенных трудов: инструменты, и притом весьма необычные — смертоносный мачете, вилы престранной формы, которые как бы пронзали обнаженную душу кривыми, сверкавшими на солнце зубьями, — были прислонены к ограде и, кроме того, плакат, сорванный где-то или, быть может, новый, словно бледное, вытянутое лицо, смотрел на консула сквозь металлические прутья. «Le gusla este jardin?» — вопрошал он…
LE GUSTA ESTE JAHDIN? QUE ES SUYO? EVITE QUE SUS HIJOS LO DESTRUYAN! [103]
Консул окаменел, глядя на эти черные вереницы слов. «Нравится вам этот сад? Почему он ваш? Мы изгоняем тех, кто разрушает!» Простые слова, простые и ужасные, слова, всепроникающие, доходящие до последних глубин твоего существа, слова, которые, быть может, прозвучат, как приговор, на Страшном суде, но почему-то они совсем не волнуют, разве что обдают неким вялым ознобом, холодной болью, как мескаль со льдом, который он пил в отеле «Канада» в то утро, когда уехала Ивонна.
Теперь он, однако, уже снова пил текилу — едва ли сам понимая, как это он успел так быстро возвратиться назад и отыскать бутылку. Ах, этoт тончайший букет со смолистым привкусом! Пускай на него смотрят, это уже было ему безразлично, он пил жадно, залпом — а на него действительно уже давно смотрел сосед мистер Куинси, который поливал цветы слева, в тени, около их общей изгороди, где рос шиповник, — снова повернувшись лицом к своему дому. Он чувствовал, что загнан в тупик. Рассеялось жалкое, обманчивое ощущение порядка. Над домом, где витали призраки запустения, не желая более таиться, дух попранной ответственности простер свои зловещие крыла. А за спиной у него, в том другом саду, судьба его вещала негромко: «Почему он ваш?.. Нравится вам этот сад? Мы изгоняем тех, кто разрушает!» Быть может, надпись означала не совсем то — порой консул, захмелев, плохо понимал испанский язык (или же все это написал не слишком правильно какой-нибудь ацтек), — но что-то в этом роде. Приняв внезапное решение, он снова зашвырнул бутылку в кусты и направился к публичному саду, стараясь придать непринужденность своей походке.
У него отнюдь не было желания «уточнить» смысл той надписи, где явно было больше вопросительных знаков, чем нужно; нет, теперь он ясно чувствовал потребность перекинуться с кем-нибудь словом: это попросту необходимо, но и этого мало; он чувствовал потребность воспользоваться сейчас же блестящей возможностью, или, вернее говоря, возможностью блеснуть, той возможностью, что представлялась благодаря появлению мистера Куинси там, за шиповником, теперь уже справа от него, который надо обойти, чтобы добраться до изгороди. А эта возможность блеснуть в свою очередь была равнозначна возможности вызвать восхищение; и даже, говори со всей откровенностью, а за эту откровенность, хоть и краткую, надо благодарить текилу, вызвать к себе любовь. За что именно — это вопрос другой; но если уж он задал себе такой вопрос, отчего бы и не ответить: за мой удалой, бесшабашный вид или, вернее, за то, что под этим внешним видом, бесспорно, пламенеет гений, но гений, хотя это уже не столь бесспорно, не мой, а моего старого, доброго друга Абрахама Таскерсона, великого поэта, который некогда, в моей юности, так высоко оценил мои дарования.
И еще у него есть потребность, ах, еще (он повернул направо, даже не взглянув на ту надпись, и теперь шел вдоль ограды) есть потребность, думал он, бросая вдаль короткий, тоскующий взгляд — и он мог бы поклясться, что в этот миг посреди публичного сада стояла, скорбно склонив голову, женщина, он не успел подробно разглядеть ее одежду, так быстро она исчезла, но явно она была в трауре, — еще, Джеффри Фермин, есть у тебя потребность, хотя бы для того, чтобы излечиться от столь прозаических галлюцинаций, просто-напросто выпить; и пить весь день, о чем снова нашептывают тебе облака, но и это еще не все; тут опять-таки вопрос гораздо более тонкий: у тебя не просто потребность пить, а пить в одном-единственном месте, в одном-единственном городе.
Париан!.. В этом названии ощущается древний мрамор и шторм у Кикладских островов. «Маяк» в Париане, как манит он мрачными ночными и рассветными голосами. Но консул (он взял еще правев, удаляясь от ограды) понимал, что выпил слишком мало и едва ли можно лелеять надежду туда добраться; впереди целый день, который таит в себе столько неизбежных... падений! Это было точное слово... Он едва не упал в ущелье, очутившись на его неогороженном краю — здесь оно крутым изломом спускалось к дороге на Алькапансинго, а ниже, за вторым изломом, тянулось дальше, рассекая наискось публичный сад, — где у владений консула образовалась короткая пятая сторона. Стоя над ущельем, он бесстрашно, вдохновляемый текилой, заглянул вниз. О ты, свирепая бездна, извечное поприще противоборствующих сил! Ты, могучая пучина, ненасытное, всепожирающее чудище, не смейся надо мной, хотя я готов низвергнуться в твою пасть. Поистине всюду наталкиваешься на это проклятие, эту вездесущую теснину, прорезающую весь город, даже весь край, местами глубиною в добрых двести футов, и на дне во время дождей якобы бурлит река, но ныне, хотя дна не видно, там наверняка разверста, как и всегда, неотвратимая преисподняя и гигантский нужник. Пожалуй, здесь еще не самое страшное место: при желании можно даже спуститься вниз, разумеется медленно, осторожно, изредка прикладываясь по пути к бутылке с текилой, и посетить Прометея в этой клоаке, где он, без сомнения, пребывает. Консул медленно продолжал путь. Теперь он вновь оказался лицом к своему дому, а также к дорожке, огибающей сад мистера Куинси. Слева, за их общей изгородью, теперь уже совсем близко, вдоль кустов шиповника, простирались зеленые куртины этого американца, орошаемые бесчисленными тоненькими шипящими шлангами. Ни одна лужайка во всей Англии не могла бы сравниться с ними гладкостью и красотой. Ощутив внезапный восторг и вместе с тем неодолимый приступ икоты, консул спрятался за кривое дерево, которое росло у него в саду, но бросало жалкую тень по другую сторону изгороди, прислонился спиной к стволу и задержал дыхание. Он воображал, будто столь нелепым способом ему удалось скрыться от мистера Куинси, который работал поодаль, но вскоре он совершенно забыл о мистере Куинси в трепетном восхищении перед его садом... Настанет ли когда-нибудь такое время и придет ли тогда спасение, если старый вулкан Попи покажется ему никчемней кучи шлака в Честерле-Стрите, и широкая даль, воспетая Сэмюэлем Джонсоном, дорога в Англию проляжет вновь через Атлантику его души? И как дивно было бы это! Как удивительно было бы сойти в Ливерпуле, снова увидеть сквозь дождь и туман его темную громаду, вдохнуть запах кож и кайргурльского пива — знакомые грузовые суда с глубокой осадкой и стройными мачтами все так же торжественно выходят из гавани в часы прилива, и железные груды скрывают матросов от плачущих на пристани женщин в черных платках: Ливерпуль, откуда во время войны так часто отплывали таинственные корабли на охоту за подводными лодками, имея приказ в запечатанном пакете, замаскированные под простые транспорты, которые в мгновение ока ощетинивались орудийными башнями, когда-то, давным-давно, их страшились подводники, а они бороздили ничего не ведающие морские...
— Доктор Ливингстон, если не ошибаюсь.
— Ик! — Консул вздрогнул от неожиданности, снова увидев совсем близко от себя, за изгородью, высокого, сутуловатого человека в рубахе цвета хаки, в серых фланелевых брюках, в сандалиях, подтянутого, безупречного, седоволосого, укрепившего здоровье на лучших водных курортах, который стоял с лейкой в руках и неприязненно смотрел на него через очки в роговой оправе. — А, Куинси, доброе утро.
— Что в нем доброго? — ворчливо отозвался этот отставной садовод и продолжал поливать цветы, которые были недосягаемы для брызжущих водой шлангов. Консул указал на свой сад, туда, где рос шиповник и валялась в кустах бутылка с текилой.
— Я вас увидел вон оттуда... Понимаете, я просто обследовал там свои джунгли.
— Что вы там делали? — Мистер Куинси взглянул на него, подняв глаза от лейки, словно хотел сказать: «Я видел все решительно, и я знаю все, потому что я — сам господь бог, и хотя господь бог постарше вас, он поднялся ни свет ни заря, у него достанет стойкости, если надо, а вы сами не соображаете, продрали вы уже глаза или нет, вас ведь всю ночь дома не было, но все равно, стойкости у вас нет, а вот я всегда найду в себе стойкость, меня, да будет вам известно, никто и ничто не сломит, уж это как пить дать!»
— Боюсь, между прочим, что это настоящие джунгли, — продолжал консул,— того и гляди, пожалуй, оттуда выедет сам Руссо, оседлавший тигра.
— Что такое? — сказал мистер Куинси и нахмурился, словно говоря: «А вот господь бог никогда капли не выпьет до завтрака».
— Оседлавший тигра, — повторил консул.
Мгновение сосед смотрел на него с холодной насмешкой, словно воплощающей в себе все бездушие материального мира.
— Да, пожалуй, — сказал он ворчливо. — Ведь тут в изобилии водятся тигры... И слоны тоже... Но покорнейше прошу в следующий раз, когда будете обследовать свои джунгли и вас вывернет наизнанку, не соблаговолите ли вы предаваться этому занятию у себя, по ту сторону изгороди?
— Ик, — только и мог ответить консул. — Ик, — повторил он со смехом, а потом неожиданно, с размаху ударил себя под ложечку, и, как ни странно, это средство подействовало. — Простите, но это вам показалось, просто на меня напала икота, будь она проклята!..
— Я уж вижу, — сказал мистер Куинси и в свою очередь как будто бросил красноречивый взгляд на бутылку с текилой, таившуюся в кустах.
— И как это ни смешно, — ввернул консул, — но за всю ночь я не выпил ни глотка, пробавлялся одной теуаканской минеральной водичкой... Кстати, как вы себя чувствуете после бала?
Мистер Куинси бесстрастно взглянул на него и стал наполнять лейку из крана.
— Одной минеральной водичкой,— продолжал консул. —Да еще газировкой. Сразу вспоминаются милые сердцу водные курорты, а? — хи-хикс! — Но я вот уж который день в рот не беру спиртного.
Его сосед опять принялся поливать цветы, размеренно продвигаясь вдоль изгороди, и консул, без сожаления расставшись с деревом, на котором он увидел отвратительную чешую дохлой саранчи, последовал за ним по пятам.
— К вашему сведению, — сказал он, — я больше не пью, крышка.
— Скорей вам самому крышка, Фермин, — буркнул мистер Куинси с неудовольствием.
— Между прочим, я только что видел змею, — изрек консул.
Мистер Куинси кашлянул или хмыкнул, но не сказал ни слова.
— И меня осенила мысль... Понимаете, Куинси, мне всегда
Казалось, что в этом древнем предании про райский сад и все прочее сокрыт иной, более глубокий смысл вопреки распространенному взгляду. А вдруг Адам вовсе не был оттуда изгнан?
Понятно, я разумею изгнание не в обычном смысле этого слова...
— Старый садовод, подняв голову, пристально смотрел на него, но уперся взглядом куда-то ему в живот или, кажется, еще ниже. — Вдруг проклятие в том и состояло, — продолжал консул с увлечением, — что он вынужден был жить там и впредь, безусловно в одиночестве, страдающий, отверженный, богооставленный... А может статься, — присовокупил он, увлекаясь все больше,
— Адам был первым землевладельцем, и бог, решив провести земельную реформу, ну, вроде Карденаса — хихикс! — попросту вышвырнул его вон. Каково? Да-с — Консул хихикнул, чувствуя, однако, что по нынешним временам смешного тут мало. — Ведь в нашу эпоху всякому очевидно, — вы согласны со мной, Куинси? — что первородный грех мог совершить только земельный собственник...
Садовод едва заметно кивал, но это, по-видимому, не было знаком согласия; взор его, пристальный взор трезвого политика, все так же был устремлен куда-то пониже живота консула, и тут консул, опустив глаза, увидел, что брюки у него расстегнуты. Вот уж поистине непринужденность!
— Простите, j'adoube, — сказал он и, застегивая пуговицы, продолжал со смехом развивать свою мысль, почему-то ничуть не сконфуженный столь дерзким нарушением приличий. — Да, вот именно. Да... и тогда истинной подоплекой проклятия — я разумею под этим, что он принужден был бы и впредь жить в райском саду, — может статься, было тайное отвращение, которое он, бедняга, питал к этому саду. Ненавидел от начала времен, и все тут! А отец небесный пронюхал о том...
— Кажется, я видел тут совсем недавно вашу жену, или мне померещилось?— сдержанно спросил мистер Куинси.
— ... И не мудрено! Ведь это же ад кромешный! Подумать только, какое засилье скорпионов, и муравьев, и всякой прочей нечисти приходилось ему терпеть. Что такое? — прервал себя консул после того, как сосед повторил свой вопрос. — Вы видели ее в саду? Да. То бишь, нет. А вы откуда знаете? Нет, она еще спит, сколько мне...
— Она ведь довольно долго отсутствовала? — осторожно спросил сосед и, вытянув шею, поглядел на дом консула. — А что, брат ваш еще здесь?
— Брат? Ага, это вы про Хью... Нет, он сейчас в Мехико.
— Сдается мне, скоро вы убедитесь, что он уже вернулся. Консул тоже поглядел на свой дом.
— Ик, — произнес он отрывисто, с недобрым предчувствием.
— Сдается мне, он ушел вместе с вашей женой, — добавил садовод.
— Кис-кис-лукавый лис-подколодная змеюшка-злодей-котофей... — Консул завидел кота мистера Куинси и сразу позабыл про его хозяина, едва серый медлительный зверь выскользнул из циний, волоча по земле пушистый хвост; наклонясь, консул похлопал себя по колену: —... гроза крыс-мой Парис-кис-кис-мой Улисс-кис-кис. — И кот сразу, узнав друга, радостно мяукнул, пролез сквозь изгородь и с мурлыканьем стал тереться о ноги консула. — Ты мой Кисотанкатль. — Консул выпрямился. Посвистал, издав две короткие трели, и кот насторожил уши. — Думает, что я дерево и на мне сидит птичка, — добавил он.
— Оно и не удивительно, — заметил мистер Куинси, наполняя лейку из крана.
— Эти домашние животные несъедобны, их держат лишь для забавы, для потехи или из прихоти, а?.., так говорил Уильям Блэкстоун — вы, конечно, о нем слышали!.. — Консул, присев на корточки, обращался то ли к коту, то ли к садоводу, который прервал свое занятие и закуривал сигарету. — А может, это говорил какой-то другой Уильям Блэкстоун? — Теперь он адресовался прямо к мистеру Куинси, хотя тот не обращал на него ни малейшего внимания. — Этот малый всегда мне был по душе. Кажется, именно Уильям Блэкстоун. Или Абрахам... Но, так или иначе, он в свое время высадился на месте будущего, как бишь его... ну да ладно... одним словом, где-то в Массачусетсе. И жил себе поживал среди индейцев. А вскорости на другом берегу реки поселились пуритане. Они заманили его к себе, уверяли, видите ли, что в ихней стороне климат здоровее. Ох, что за народ все эти умники, — сказал он коту, — старину Уильяма они не устраивали, нет-с, не устраивали, он взял да и вернулся назад к индейцам. Но пуритане, будьте спокойны, Куинси, его выследили. И тогда он скрылся совсем — сбежал бог весть куда...
Так-то, котик. — Он ткнул себя пальцем в грудь, и кот, фыркая, выгнув спину, с достоинством отошел прочь. — Вот они теперь где, индейцы, вот здесь.
— Это точно, — сказал мистер Куиси негромко, но грубовато, как ворчливый старый солдат, — заодно со всякими змеями, да рыжими слонами, да тиграми и всей несусветной чушью, какую вы тут несли. почерпнутой ради такого случая из того же источника, что и его гениальность, и любовь к кошкам, решимости, которая иссякла так же внезапно, как нахлынула, — гений хранит сам себя.
Где-то в отдалении на башне били часы; консул стоял недвижимо. «Ах, Ивонна, ужель я забыл тебя так скоро, в этот заветный день?» Девятнадцатый удар, двадцатый, двадцать первый. Часы у него на руке показывали без четверти одиннадцать. Но башенные часы продолжали бить: грянули еще два удара, дна безысходных, жалобных стенания: «Бам, бом» — и гулкая дрожь. А потом пустота огласилась ропотом: «Alas! Увы!» Но в действительности это означало — «Крылья».
— А куда подевался ваш друг— как бишь его, я все забываю — ну, в общем, тот француз? — спросил между тем мистер Куинси.
— Ляруэль? — Голос консула был едва слышен, словно доносился издалека. Голова у него кружилась; в изнеможении он зажмурил глаза и схватился за изгородь, чтобы не упасть. Слова мистера Куинси стучали у него в голове
Консул засмеялся глухим, безрадостным смехом, сознавая в глубине души, что потешается над благородным и великодушным человеком, своим бывшим другом, сознавая также всю пустоту и ничтожность того удовольствия, которое доставлял ему этот спектакль.
— Не подлинные индейцы... И когда я сказал «здесь», это вовсе не значило «в саду»: вот здесь, внутри. — Он снова ткнул себя в грудь. — Да, за порогом сознания, очень просто. Гений, если воспользоваться излюбленным моим изречением, — добавил он, выпрямился, поправил галстук и (сразу же забыв о галстуке) выпятил грудь, словно хотел быть достойным решимости,— или кто-то действительно стучал в дверь, — вот стук смолк и возобновился, стал еще громче. Старина Де Куинси; стук в дверь в «Макбете». Тук, тук, тук: кто там? Кот. Какой кот? Котострофа. Котострофизия. А, это ты, мой котик, мой Попокотяпетль? Не подождешь ли немножко, всего одну вечность, а мы с Жаком пока досмотрим кошмарный сон? Котловина — кот и лавина. На сердце кошки скребут... Это следовало предвидеть, вот они, последние мгновения, когда душа отлетает от тела и попадает в когти диавольские, а ночь пуста — подобно тому как другой, настоящий Де Куинси (а у этого адский нюх на спиртное, подумал он, открывая глаза и видя, что садовод смотрит прямо на спрятанную бутылку) представил себе убийство Дункана и других, отрешенных от всего, повергнувших себя в глубочайшее бесчувствие, чуждое всякой земной страсти... Но куда подевался Куинси? И кто это, боже правый, идет к нему на выручку, скрывая лицо за утренней газетой, через лужайку, где все шланги словно по волшебству перестали шипеть и плеваться, кто, как не доктор Гусман?
Не кто иной, как Гусман, не кто иной, этого быть не может, но, значит, все-таки это может быть, потому что это его собутыльник, с которым они пьянствовали минувшей ночью, доктор Вихиль собственной персоной; за каким дьяволом его сюда принесло? Доктор приближался, и в душе у консула нарастала тревога. Конечно, Куинси у него лечится. Но почему тогда доктор не пошел прямо в дом? Почему он тайком рыщет по саду? Это могло означать только одно. Вихиль преднамеренно выбрал для своего посещения ту самую минуту, когда он, консул, по всей вероятности, должен посетить бутылку с текилой (но тут он ловко обвел их обоих вокруг пальца), выбрал эту минуту, ясное дело, для того, чтобы шпионить, вынюхивать, разузнать некую тайну, а какую именно, об этом черным по белому напечатано вон в той газете, пестрящей грозными обвинениями: «Возобновлено дело о преступлении, совершенном некогда на борту «Самаритянина», получены сведения, что капитан Фермин находится в Мексике», «Фермин признан виновным, схвачен и рыдает в одиночной камере», «Фермин не виновен, но искупает вину всего человечества», «Труп спившегося Фермина найден в угольной яме» — такие чудовищные заголовки мгновенно промелькнули в воображении консула, потому что у доктора в руках была не просто газета «Эль Универсаль» — то была его судьба; но он не мог отринуть и теперешние угрызения своей совести, они безмолвно витали вокруг этой утренней газеты, потом отступили в сторону (доктор теперь стоял на месте, озираясь), отвернулись, замерли, вслушивались и шептали: «Нас не проведешь. Мы-то знаем, что ты сделал ночью». А что он такое сделал? Явственно, как бы воочию — а доктор Вихиль меж тем узнал его, сложил газету и с улыбкой стал быстро приближаться, — увидел он приемную доктора на Авенида де ла Революсьон, куда спьяну, не известно зачем, он ввалился ни свет ни заря, эту мрачную комнату, увешанную портретами давно умерших испанских врачей, чьи козлобородые лица, так нелепо выглядевшие над пышными воротниками, почему-то похожими на протоплазму, вероятно, кривились от безудержного смеха, когда они делали свои операции, не уступавшие инквизиторским пыткам; но, поскольку память удержала лишь этот живописный фон, не имевший ровно никакой связи с собственными его поступками, а больше он почти ничего не помнил, это было слабым утешением, хотя, кажется, он не сыграл там какой-либо неприглядной роли. Куда утешительней, во всяком случае, была для него теперь улыбка доктора Вихиля, и вдвойне утешительно было видеть, как доктор, дойдя до того места, где недавно стоял садовод, остановился и вдруг низко, до земли, поклонился ему; поклонился еще, еще и еще раз, безмолвно, но убедительно свидетельствуя перед консулом, что минувшей ночью не было совершено ничего столь чудовищно преступного, дабы отказать ему в уважении. А потом оба вдруг застонали.
— Que t... — начал консул.
— Рог favor, — хрипло прервал его доктор, приложив холеный, но дрожащий палец к губам и тревожно озираясь.
Консул кивнул.
— Ну разумеется. Вы очень бодро выглядите и, конечно же, не были ночью на балу, — громко и непререкаемо сказал он, тоже озираясь, но мистера Куинси, который, во всяком случае, не мог иметь теперь столько бодрости, нигде не было видно.
Вероятно, в эту минуту он закручивал главный кран, питавший шланги; и как нелепо было заподозрить «злой умысел», в то время как доктор зашел запросто, на минутку, случайно увидев с улицы, что Куинси работает в саду. Консул понизил голос. — Кстати, пользуясь случаем, я хотел бы спросить, что вы рекомендуете при похмелье после небольшого кошачьего концерта?
Доктор снова опасливо оглядел сад и засмеялся беззвучно, хотя все его тело тряслось от хохота, белые зубы ослепительно сверкали под солнцем, и казалось, смеется даже его безупречный синий костюм.
— Сеньор...— начал он, кусая губы от смеха, как ребенок. —
Сеньор Фермин, рог favor, простите меня, но я обязан совершать здесь деяния, как...— Он еще раз огляделся и перевел дух —
...как будто апостол. Вы хотели говорить, сеньор, — продолжал
Он, несколько успокоясь, — что на это утро вы ощущаете себя будто бы кот в мешке?
— Не совсем, — сказал консул все тем же тихим голосом и в свою очередь подозрительно взглянул в противоположную сторону, на агавы, которые упорно взбирались по склону ущелья, словно батальон, идущий на штурм под пулеметным огнем. — Пожалуй, это преувеличение. Проще говоря, чем могли бы вы помочь страдающему хронической, сознательно спровоцированной, всепоглощающей, неизлечимой белой горячкой?
Доктор Вихиль вздрогнул. Углы его рта тронула едва заметная озорная улыбка, и он нетвердой рукой попытался скатать газету в аккуратную трубку.
— Вы хотел говорить не как кот... — сказал он и быстро изобразил пятерней в воздухе причудливую волнистую линию, — а более вероятно...
Консул кивнул радуясь. Потому что камень свалился с его души. Он успел пробежать глазами газетные заголовки и удостоверился, что все они возвещают лишь о болезни римского папы и о битве на Эбро.
— ... progresion. — Доктор снова изобразил в воздухе ту же линию, но теперь медленно, зажмурясь, пальцы его были растопырены и скрючены, словно когти, голова несуразно покачивалась. —...a ratos! — отчеканил он. — Si, — сказал он, поджимая губы и хлопая себя по лбу с притворным отчаянием. — Si, — повторил он. — Уж-жасность... Лучшее средство, кажется, есть увеличение дозы спиртного. — Он улыбнулся.
— Ваш доктор полагает, что в такой форме, как у меня, белая горячка, вероятно, не будет иметь роковых последствий, — возвестил консул с торжеством, обретя наконец обычное самообладание, мистеру Куинси, который только что вновь объявился поблизости.
И через мгновение, успев, однако, обменяться с доктором едва заметными знаками, условными секретными сигналами, выразившимися в том, что консул бросил взгляд в сторону своего дома и легким взмахом приблизил ладонь ко рту, а Вихиль сделал неуловимый, но выразительный жест, как бы разводя руками, и смысл всего этого (на тайном языке, понятном лишь избранникам, лишь высшим служителям Великого Братства Алкоголиков) был таков: «Когда кончишь дела, пойдем выпьем». — «Нельзя, я надрызгаюсь, а впрочем, плевать, пойдем», — он уже снова вернулся к бутылке и пил текилу. А еще через мгновение он, безмятежный и полный сил, шествовал в сиянии солнца к своему жилищу. Его сопровождал кот мистера Куинси, норовя поймать на лету мотылька, а консул плыл над землей в океане янтарного света. Когда он обогнул дом, ему казалось уже, что вот сейчас он решительно одолеет все преграды на своем пути, и грядущий день простирался пред ним, словно безбрежная, зыбкая, несказанно прекрасная пустыня, где ему суждено сгинуть, и все-таки это будет отрадно: ему суждено сгинуть, но не окончательно, не безнадежно, потому что там для него уготованы спасительные источники и животворные оазисы с родниками, в которых не иссякает текила, и догадливые стражи, стерегущие юдоль вечной скорби, не понимая ни единого его слова, манием руки укажут ему, обновленному, путь в ту восхитительную пустыню, в Париан, где смертный не ведает жажды и где уже призывно брезжат манящие миражи, и он отправится туда мимо скелетов, будто сплетенных из заиндевелой проволоки, мимо сонных, бесприютных львов, навстречу своей неминуемой, ужасной судьбе, но все это, без сомнения, будет отрадно, и ужасная судьба в конце концов может даже обернуться нечаянным торжеством. И консул отнюдь не пал духом. Ничуть не бывало. Едва ли будущее когда-нибудь представлялось ему в столь радужном свете. Впервые взору его открылась удивительная жизнь, повсеместно кипевшая в саду: вон ящерка юркнула вверх по стволу дерева, а вон еще ящерка другой породы юркнула вниз по стволу другого дерева, вон колибри в зеленом, как бутылочное стекло, оперении пристально озирает цветок, а вон еще колибри другой породы с вожделением озирает другой цветок; крупные бабочки с четким замысловатым узором крыльев, напоминающим вышитые блузки, вывешенные для продажи на рынке, привольно летают вокруг с изяществом воздушных гимнастов (Ивонна рассказывала, что вчера они вот так же летели по ветру ей навстречу в Акапулькской гавани, целый ураган многоцветных бумажек, словно клочки изорванных любовных писем, пронесся над палубой, мимо иллюминаторов); муравьи снуют взад-вперед по дорожке, тащат лепестки и целые красненькие цветочки; а сверху, снизу, с высоты небес и, кажется, откуда-то из-под земли, несется беспрерывно свист, урчание, шорохи и даже протяжный рев. А где теперь его знакомая змейка? Наверное, всползла по стволу на грушу и затаилась там. Подстерегает тебя, хочет обвить своими кольцами, задушить: продажные объятия. На ветках груш подвешены склянки, до краев залитые клейким желтоватым снадобьем для истребления насекомых, и раз в месяц питомцы местного сельскохозяйственного училища, словно священнодействуя, прилежно их пополняют. (Что за веселый народ эти мексиканцы! Воспитанники училища пользовались случаем, как, впрочем, всегда и везде, чтобы пуститься в пляс, они приводили своих подружек и, выделывая коленца, перебегали от дерева к дереву, срывали склянки, подвешивали новые, словно это был комический балетный спектакль, а потом часами лежали в тени, не обращая на консула ни малейшего внимания.) Теперь консул как зачарованный не сводил глаз с кота мистера Куинси. Этот зверь изловил наконец мотылька, но не сожрал, а бережно, с осторожностью держал в зубах, и красивые, яркие крылышки трепыхались, потому что мотылек как бы продолжал свой полет непрерывно, безостановочно, у самых кошачьих усов. Консул нагнулся, желая спасти мотылька. Но кот прыжком выскользнул из-под самых рук. Он нагнулся еще, и опять тщетно. Консул все нагибался, кот все выскальзывал, а мотылек все трепыхался в отчаянном полете меж острых клыков, и, повторяя эти нелепые движения, они приблизились к веранде. Тут кот наконец занес смертоносную лапу, готовясь прикончить жертву, разжал клыки, и мотылек, который беспрестанно трепыхал крыльями, вмиг, каким-то чудом, выскользнул, словно человечья душа, из зубов смерти, взвился, ввысь, ввысь, ввысь, воспарил над деревьями, и в этот самый миг консул увидел: они здесь. Оба они стояли на веранде; у Ивонны в руках была пышная охапка бугенвилеи, которую она собиралась поставить в синюю глиняную вазу.
—... а вдруг он будет упорствовать. Вдруг просто-напросто откажется уехать... осторожней, Хью, тут колючки, и потом надо хорошенько осмотреть каждую веточку, нет ли на ней пауков.
— Эй, Сухикеталь! — весело крикнул консул, взмахнув рукой, а кот повернул к нему голову с холодным пренебрежением в глазах, говорившим красноречивее всяких слов: «Да на что он мне сдался, этот мотылек, я отпустил бы его сам, по доброй воле», — и с позором удрал в кусты. — Эй, Хью, змей-искуситель!
...Но зачем же он торчит в ванной? Заснул он, что ли? Или умер? Или напился до потери сознания? И давно ли он попал сюда, только что или полчаса назад?
День на дворе или ночь? И где все прочие? Но голоса прочих уже были слышны с веранды. Прочие? Что за вздор, там сейчас только Хью с Ивонной, ведь доктор давно ушел.
И все же поначалу ему казалось несомненным, что дом наводнен людьми; между тем утро еще не минуло или минуло только что, его часы показывали всего четверть первого. А когда он разговаривал с мистером Куинси, было одиннадцать.
— О-ох... О-ох...
Консул испустил жалобный стон.
Теперь он вспомнил, что его ждут, нужно собраться и ехать в Томалин. Но как удалось ему притвориться трезвым, убедить их, что он может ехать в Томалин? И почему именно в Томалин? Мысли, словно какие-то издыхающие насекомые, пресмыкались у него в голове, и сам он тоже обретался у себя в голове, и у себя в голове снова уверенным шагом шел через всю веранду, как час назад, когда у него на глазах кот упустил мотылька.
Он прошел тогда через веранду — Консепта успела ее подмести, — улыбнувшись Ивонне трезвой улыбкой и пожав мимоходом руку Хью, прямо к холодильнику и, открывая дверцу, знал уже, что они говорили о нем, и более того, из отрывочных, но выразительных слов, которые он подслушал, ему совершенно ясен стал весь истинный смысл их разговора, как будто он, видя молодой месяц, плывущий по небу в обнимку со старым, явственно прозревал всю его поверхность, хотя она почти целиком была окутана тенью, едва обозначенная в отраженном свете Земли.
Но что же было потом?
— О-ox! — снова застонал консул. — О-ох!
Лица, виденные им за минувший час, всплывали снова, Хью, Ивонна, доктор Вихиль мельтешили и дергались, как в старом немом кинофильме, произносили слова, которые сотрясали его мозг беззвучными взрывами. Все, что совершалось вокруг, казалось совсем неважным; и в то же время решительно все приобретало какую-то неистовую, безумную важность — скажем, Ивонна обронила невзначай: «А мы видели броненосца», — и он ответил ей: «Ну, до лемура ему далеко!» — после чего Хью откупорил бутылку ледяного светлого пива, — зацепил металлическую пробку за край балюстрады, сорвал ее и выплеснул пенистый напиток в стакан из-под стрихнина, но теперь уже очевидно, что факт этот почти утратил свое значение...
В ванной консул сообразил, что до сих пор держит в руке недопитый стакан и пиво уже начало выдыхаться; рука почти не дрожало, но пальцы онемели, сжимая стакан, и он стал пить сосредоточенно, неторопливо, стараясь отдалить затруднение, которое возникнет, едва стакан опустеет.
— ... Вздор, — сказал он тогда Хью. И присовокупил веско, авторитетно, как и подобает консулу, что Хью ни в коем случае не может уехать с такой поспешностью, а уж в Мехико уехать и вовсе немыслимо, туда отправляется ежедневно один-единственный автобус, тот самый, которым Хью приехал, и автобус этот уже ушел, а поезд, тоже один-единственный, отбывает только ночью, в двенадцать без четверти...
Потом:
— А не Бугенвиль, доктор? — спрашивала Ивонна, и приходилось только удивляться, как зловеще, упорно, нестерпимо накалялись эти пустячные слова здесь, в ванной. — Не Бугенвиль открыл бугенвилею? — Но доктор выжидательно, пытливо разглядывал букет, храня непроницаемое молчание, и разве только по глазам его можно было угадать, что перед ним «трудный случай».
— ... Я над этим никогда не задумывался, но открыл ее, конечно, Бугенвиль. Отсюда и название, — ввернул Хью легкомысленно и уселся в стороне на балюстраду.
— ... si: вы имеете возможность идти в botica и, чтобы было правильное понимание, говорить так: «Favor de servir una toma de vino quinado о en su defecto una toma de nuez vomica, pero...»
Доктор Вихиль посмеивался, он теперь, по всей вероятности, разговаривал с Хью, Ивонна отлучилась к себе к комнату, а консул, подслушивая, отошел к холодильнику за новой бутылкой пива...
Потом:
— Ах, в нынешнее утро мне было до ужасной степени нехорошо, я проходил вдоль улицы и вынуждался хватать оконные косяки для своего поддержания. — И потом возвратившемуся консулу: — ... Вы пожалуйста должны извинить мое глупое поведение вчерашней ночью: ух, за эти последние дни я везде натворил большую уйму глупостей, но... — Он поднял стакан с виски.
—... я теперь никогда в жизнь не выпью капли, мне нужно проспать двое дней подряд, чтобы поправить себя... —
А когда вернулась Ивонна, он с благородной искренностью отбросил всякую позу и снова поднял стакан за консула:
—Salud, имею надежду, что в нас самочувствие сейчас лучше, чем во мне. Вчерашней ночью вы были так porfectamente Ьоrracho, что я уже думал, вы не будете живой через свое пьянство. Я думал даже слать свою слугу узнавать, есть ли вы еще живой или уже не есть.
Вот чудак; сидя в ванной, консул медленно цедил совсем уже безвкусное пиво. Чудак человек, но какой порядочный, великодушный, правда несколько бестактный, когда дело не касается его самого. Почему это у людей такие слабые головы и все они так быстро хмелеют? Ведь сумел же он сам деликатно обойтись с Вихилем в саду у Куинси. Что ни говори, а даже надрызгаться по-настоящему решительно не с кем. Сиротливая мысль.
Но великодушие доктора несомненно. В самом деле, немного спустя он, пренебрегая своей потребностью «проспать двое дней подряд», стал приглашать их всех в Гуанахуато: сказал, что возьмет отпуск и можно будет выехать сегодня же вечером на автомобиле, только вот перед этим он сыграет партию в теннис с...
Консул отхлебнул еще пива. — О-ох. — Он содрогнулся. — О-ох.
Вчера вечером он узнал, что Вихиль дружит с Жаком Ляруэлем, и ему стало не по себе, а уж напоминать об этом снова наутро просто бессовестно... Но так или иначе Хью отклонил предложение побывать в Гуанахуато, поскольку он, Хью, — кстати до чего же он был хорош, просто загляденье, в этом ковбойском наряде, такой стройный, подчеркнуто беспечный! — твердо решил уехать ночным поездом; и он, консул, тоже отказался исключительно ради Ивонны. А потом консул снова увидел себя, он склонился над балюстрадой и глядел сверху на бассейн, маленький бирюзовый овал, вставленный в зеленую оправу сада. В могиле сей покоится любовь. Там скользили отражения цветущих бананов, птиц, чередой ползли облака. Поверху плыли скошенные травинки. Тоненькая струйка студеной горной воды изливалась в бассейн, уже переполненный выше краев, через протертый, дырявый шланг, из которого сплошной вереницей били проворные фонтанчики.
И Хью с Ивонной плескались там, в этом бассейне. — Absolutamente, — сказал доктор рядом с консулом у балюстрады и неторопливо закурил.
— У меня, — признался ему консул, обратив лицо к вулканам и чувствуя, как отчаяние его улетучивается, поглощаемое этими вершинами, где даже сейчас, в разгар жаркого утра, воет вьюга, и снег, наверное, хлещет в лицо, а под ногами застывшая лава, бездушный, окаменелый прах, мертвая плазма, на которой не растут даже самые одичалые и чахлые деревья, — у меня за спиной есть еще враг, которого вы не замечаете. Это подсолнух. Я знаю, он следит за мной, он меня люто ненавидит.
— Exactamente1, — сказал доктор Вихиль, — пожалуй, он стал бы ненавидеть вас не так люто, если бы вы бросили пить текилу.
— Положим, сегодня я все утро пью одно только пиво, — возразил консул с непоколебимой убежденностью. — Вы же могли в этом сами удостовериться.
— Si, hombre, — согласился доктор Вихиль, который успел пропустить еще несколько рюмок виски (из очередной бутылки) и теперь, не боясь уже, что мистер Куинси увидит его из окна своего дома, открыто стоял у балюстрады, рядом с консулом.
— В мире, — продолжал консул, — у этой дьявольской красоты, про которую я вам толкую, есть тысяча обличий, и все они ревнивы, как женщина, желающая пленять одна, без соперниц.
— Naturalmente, — сказал доктор Вихиль, — но, если вы будете иметь серьезное отношение к своему progresion a ratos, вам будет можно даже поехать дальше, чем сегодня есть предложено. — Консул поставил свой стакан на балюстраду, а доктор продолжал: — Я никогда в жизнь не выпью каплю, кроме как с вами на один. Я думаю, mi amigo, болезнь не содержит себя только в теле, она содержит себя и там, где общепринято называть «душа».
— Душа?
— Precisamente, — сказал доктор, быстро сжимая и разжимая кулак. — Но разве это не сеть? Сеть. Нервы есть сеть, словно бы, как у вас говорится, запутанный эклектический довод.
— Да, конечно, — согласился консул. — Вы хотите сказать — электрический провод.
— Но когда выпивается много текилы, эклектический довод бывает как бы бывает как бы un poco dеscompuosto, понимаете ли, словно иногда в cine: claro?2.
— Своего рода токсикоз, избыток тока. — Консул мрачно кивнул, снял очки и вдруг вспомнил, что вот уже целых десять минут во рту у него по было ни капли, а текила уже почти выветрилась. Он устремил взор в глубину сада, и веки его словно дробились на части, осколки их роились и кружили перед глазами, обретали грозные формы и очертания, смешивались воедино с покаянным ропотом у него в голове, и хотя голоса еще безмолвствовали, они близились, да, близились; душа его вновь обнажилась, зримая, подобная городу, но теперь город этот был предан огню и мечу в возмездие за его безрассудство, за грехопадения на пагубном его пути, и он стал размышлять, смежив пылающие веки, о чудесных токах, бегущих по тончайшим проводам в людях, которые живут полноценной жизнью, все контакты у них исправны, нервы напрягаются лишь в минуты настоящей опасности, а во сне, свободном от кошмаров, они не бездействуют и все же умиротворены: тихая обитель. Проклятие, сколь немилосердно приумножаются страдания (хотя, судя по всем признакам, вчуже, со стороны, кажется, будто жизнь его — сплошное блаженство), когда сознаешь все это и одновременно видишь с полнейшей ясностью чудовищную, распадающуюся на части махину, и свет то загорается, то гаснет, то вспыхивает ослепительно, то меркнет, едва теплится, словно лампочки подключены к обессиленной, иссякающей батарее, а потом, наконец, весь город погрузится во мрак, и вот уже связь прервана, движение нарушено, сейчас упадут бомбы, мысли разбегаются в ужасе...
Консул допил безвкусное пиво. Он сидел в ванной, созерцая стену, и его оцепенение было как бы нелепой пародией на обычную позу, выражающую задумчивость. «Меня глубоко интересуют душевнобольные». Странно, когда подобный разговор заводят с человеком, который только что поил тебя за свой счет. Но именно такой разговор завел с ним доктор в баре отеля «Белья виста». Быть может, Вихиль считал, что его зоркий, наметанный глаз подметил первые симптомы душевной болезни (кстати, просто смешно, если вспомнить его недавние размышления на эту тему, полагать, будто налицо лишь первые симптомы), подобно тому как люди, всю жизнь наблюдающие за изменчивостью ветров и капризами погоды, могут, невзирая на ясное небо, предсказать грозу, беспросветную тьму, которая нагрянет неведомо откуда и помрачит рассудок? Кстати, если на то пошло, небо вовсе не такое уж ясное. И как глубоко заинтересовал бы доктора человек, ощущающий в себе все неистовство космических стихий? Какое лекарство исцелит его душу? Много ли знают даже столпы науки о свирепом всемогуществе недосягаемого для них зла? Ему, консулу, не нужна особая зоркость, чтобы увидеть на этой вот или на любой другой стене роковые для всего мира письмена: «Мене, текел, перес». И в сравнении с этим обычная душевная болезнь подобна капле в море. Но кто поверит, что безвестный мужчина, восседающий в центре мироздания, в ванной, предаваясь одиноким и скорбным думам, повелевает судьбами человечества, что вот сейчас, когда он думает, где-то за сценой моментально натягиваются нити, и целые континенты объемлет пламя, неотвратимо надвигается гроза — как в этот миг, ощетинясь и рыча, гроза, быть может, вдруг надвинулась, затмевая невидимое консулу небо. Но вдруг вовсе не мужчина, а маленький ребенок, невинное дитя, теперь уже несуществующий Джеффри, сидит где-то высоко, во чреве звучащего органа, меняя наугад регистры, и царства отторгаются и рушатся, и мерзость изливается на землю с небес — маленький ребенок, дитя, невинное, как тот младенец в гробу, спускавшемся мимо них по калье Тьерра дель Фуэго...
Консул поднес стакан к губам, испил пустоты и поставил стакан на пол, где еще не высохли мокрые следы ног. Пол ванной хранил сокровенную тайну. Консул вспомнил, как он опять вернулся на веранду с бутылкой пива — теперь ему почему-то казалось, будто это было бесконечно давно, в далекие времена,
— и что-то неосязаемое, незримое таинственным образом настигло его, властно отторгло того человека, возвращавшегося на веранду, от теперешнего, сидящего в ванной (тот, на веранде, хоть и обреченный на вечную погибель, выглядел моложе, держался свободней, самостоятельней, ему было уготовано, уже хотя бы потому, что он снова сжимал в руке полный стакан пива, несравненно лучшее будущее), а Ивонна, юная, пленительная, в белом шелковом купальном костюме, обошла на цыпочках вокруг доктора, и он сказал:
— Сеньора Фермин, поверьте, я очень разочаровал себя, что вы не можете со мной уезжать.
Она обменялась с консулом взглядом, и во взгляде этом была какая-то близость, почти взаимопонимание, а потом Ивонна снова плавала в бассейне и доктор говорил консулу;
— Гуанахуато располагается в кольце крутых, живописных гор.
— Гуанахуато,— говорил доктор, — сообразить невозможно, какое это загляденье, будто бы драгоценный золотой самородок блестит на груди нашей праматери земли.
— Гуанахуато, — сказал доктор Вихиль,
— что там за улицы! Разве отразимы названия этих улиц? Улица Поцелуев. Улица Квакающих Лягушек. Улица Крохотной Головки. Не правда ли, это волнительно?
— Отвратительно, — сказал консул. — Кажется, это в Гуанахуато людей хоронят стоя?.. — И тогда, именно тогда, ему вспомнилась арена, быки, он ощутил в себе прилив сил и окликнул Хью, который сидел, призадумавшись, у бассейна в его, консула, купальных трусах. — От Томалина рукой подать до Париана, туда держал путь твой приятель, — сказал он. — Мы даже могли бы туда завернуть . — Потом он обратился к доктору: — Если угодно, поезжайте и вы... Я позабыл в Париане свою любимую рубку. Надо попытать счастья, вдруг мне ее вернут. В «Маяке». Доктор сказал:
— Бр-р-р, es un infierno.
А Ивонна, сдвинув с уха купальную шапочку, чтобы лучше слышать, спросила покорно:
— Ты хочешь пойти на бой быков? А консул в ответ:
— Это не бой, а травля. Надеюсь, ты не слишком утомлена? Доктор не мог поехать с ними в Томалин, это разумелось само собой, хотя поговорить не было возможности, потому что в этот миг неожиданно ахнул громовой раскат, сотрясая дом и распугивая птиц, которые в ужасе заметались над садом. Учебные стрельбы в Сьерра-Мадре. Сегодня консул уже слышал это сквозь сон. Клубы дыма поплыли высоко над горами в дальнем конце долины, окутывая склоны Попо. Три черных стервятника, сбивая листву с деревьев, пронеслись над самой крышей с хриплым клекотом, тревожившим душу, как зов любви. Обезумев от ужаса, они мчались с немыслимой скоростью, чуть ли не кувыркаясь в воздухе, тесно сбитые в кучку, но при этом проворно лавировали и спасались от столкновения. Наконец они отыскали себе убежище на каком-то дереве, и тут эхо пушечной пальбы вторично сотрясло дом, взмыло к небу, все выше, выше, замирая, а часы где-то вдали пробили девятнадцать. Был полдень, и консул сказал доктору:
— Ах, если бы сон черного мага в пещере видений, хоть у него и дрожит рука — эта подробность мне особенно по душе, — уже тронутая распадом, воистину знаменовал собой конец этого распрекрасного мира. К черту. Знаете, companero, порой я действительно чувствую, как он уходит у меня из-под ног, погружается, подобно Атлантиде. Все глубже, глубже в объятия ужасных щупалец Меропа у Феопомпа... И огнедышащие горы.
А доктор сказал, мрачно кивая головой:
— Si, это текила. — Hombre, un poco de сerveza, un poco de vino, но никогда больше не надо текилы. Не надо мескаля. —
И добавил, понизив голос до шепота: — Но ведь теперь, hombre, ваша esposa вернулась. — (Кажется, доктор Вихиль повторил эти слова многократно, и всякий раз выражение лица у него было иное: «Но ведь теперь, hombre, ваша esposa вернулась».)
— А догадаться, что для вас не будет бесполезна моя помощь, я мог очень просто. Нет, hombre, я уже говорил вам с ночи, что я не есть особенно заинтересованный в деньгах... Con permiso4, посыпание штукатуркой не есть хорошо. — И точно, штукатурка мелким дождем окропила голову доктора. А потом: «Hasta la vista», «Adios», «Muchas gracias», «Благодарю вас от души», «Жаль, что мы не можем с вами поехать», «Желаем вам приятно провести время» — это донеслось уже от бассейна. И снова: «Hasta la vista», потом тишина.
А теперь консул сидел в ванной, собираясь ехать в Томалин. — Ох...— сказал он. — О-ох...
Но в конце концов ничего ужасного не случилось. Первым делом умыться. Снова потея и дрожа, он снял с себя пиджак и рубашку. Отвернул кран над раковиной. Но по какой-то непонятной причине он встал под душ, стоял в мучительном ожидании леденяще холодных струй и не дождался. И брюки до сих пор были на нем.
Консул беспомощно сидел в ванной и разглядывал насекомых, которые рассеялись на стене вразброс, будто суденышки нa рейде. Гусеница поползла к нему, извиваясь и шаря вокруг пытливыми щупиками. Крупный сверчок, как самолет с полированным фюзеляжем, повис на занавеске, легонько колыхаясь и по-кошачьи умывая мордочку, а глаза его, прикрепленные к голове тонкими нитями, словно вращались на своих осях. Консул подвинулся, обернул голову в уверенности, что гусеница уже совсем близко, но она тоже подвинулась, едва уловимо скользнула в сторону. И теперь прямо на него медленно полз скорпион. Консул вскочил, дрожа всем телом. Но не скорпиона он испугался. Он испугался, потому что тонкие темные гвоздики, местами вбитые в стену, пятнышки от раздавленных комаров, даже царапины и трещинки на штукатурке, стаяли вдруг роиться, и, куда ни глянь, всюду оживало насекомое, срывалось со стены и жалило его прямо в сердце. Ему мерещилось, и это было всего ужасней, будто все насекомые, какие есть в мире, слетелись сюда, захлестывали, накрывали его сплошной тучей. Блеснула бутылка в дальнем конце сада, на миг озарила душу, и консул, пошатываясь, вбежал в свою спальню.
Здесь уже не было этой чудовищной, всезастилающей тучи, но все равно — теперь он лежал на кровати — она упорно маячила у него в голове, как недавний призрак мертвеца, рокотала, оглушала грохотом, подобным неумолчному барабанному бою, который, наверное, слышится великим монархам перед кончиной, и сквозь этот рокот пробивался порой смутно знакомый голос:
«...Ради бога, остановись, дурак разнесчастный. Ведь ты на краю пропасти. И мы уже бессильны тебе помочь».
«...Я почел бы честью представить вам свою помощь, желал бы иметь вашу дружбу. Занимать себя вашим здоровьем. Все же я не есть особенно заинтересованный в деньгах».
«...Ба, Джеффри, неужто это ты? Как, ты меня не узнаешь? Я же Эйб, старинный твой друг. Что поделываешь, мой мальчик?»
«...Ха-ха, теперь тебе крышка. Вот оно где, твое спасение, — в гробу! Да-с». «...Сын мой, сын мой!» «...Возлюбленная моя. Приди ко мне вновь, как тогда, в мае».