Туман и драконы, железо и кровь
Начиналось все постепенно и тихо, почти незаметно. Как будто в ясный солнечный день медленно наползала туманная дымка. Сначала солнце заслоняет прозрачная пелена тумана, она понемногу сгущается, но солнце еще продолжает светить, и только когда солнце скрылось, в воздухе повеяло холодом, а птицы перестали петь, ты неожиданно замечаешь, что происходит вокруг. Но тут оказывается, что все окутано туманом, солнце исчезло, и все ориентиры на глазах исчезают из вида. Ты понимаешь, что уже не успеешь найти дорогу домой, потому что всюду стоит густой туман, в котором не видно ни зги. И тут тобой овладевает страх. Потому что ты не можешь понять, что произошло и почему так случилось, и как долго это продлится, но видишь, что ты осталась одна, что ты заблудилась и боишься, что уже никогда не найдешь дороги домой.
Я не знаю ни когда, ни как это началось, но помню, что страх появился у меня, когда я училась в средней школе. Страшного было еще не так уж и много, и страх был не слишком велик, но я уже почувствовала что-то неладное. Я всегда была тихой, воспитанной, старательной девочкой, ни с кем особенно не водилась, любила в одиночестве помечтать. У меня было несколько подружек. С одной девочкой, моей лучшей подругой, мы были очень близки, но большой компании у меня никогда не было. В младших классах дети меня невзлюбили и не принимали в свою компанию. Неприязнь классных товарищей не переходила в грубые выходки, она проявлялась тихо, в тех повседневных мелочах, которые незаметно убивают твою веру в себя: с тобой просто никто не дружит, никто не приглашает разделить общее веселье, тебя всегда оставляют одну, словно так и надо.
В средних классах мне отчасти тоже пришлось испытать нечто в этом роде. То у меня вдруг в волосах оказывалась жевательная резинка, то компания школьников уходила, стоило мне только войти в помещение, другие отодвигались от меня или громко смеялись надо мной. Коллективные задания, которые нужно было выполнять, работая в группе, были для меня кошмаром, и переменки я часто простаивала в одиночестве. Это началось давно и продолжалось долгое время, но постепенно я начала замечать, что все чаще остаюсь одна и что мое внешнее одиночество начинает проникать мне в душу. Что-то такое случилось в моей жизни, после чего мое одиночество изменилось: теперь я была одинока не только потому, что не с кем было общаться, а потому что общению мешал поднявшийся туман, и одиночество стало частью меня самой.
В школе я продолжала получать хорошие отметки. Я встречалась с лучшей подружкой, ходила в кино, подрабатывала бэби-ситтером, рисовала, занималась живописью и слушала музыку. Я улыбалась, строила планы на будущее. Но при этом я стала чаще гулять по вечерам, долго бродила, погруженная в мысли обо всем и ни о чем, иногда уходя далеко от дома, и порой почти начисто забывала, где же в это время бродила. Я часто думала о смерти, в разгар лета залезала на гору с трамплином и воображала себе, как бы я полетела с вершины и приземлилась бы в другом месте, где-нибудь там, откуда уже не возвращаются обратно. Кажется, чуть ли не в каждом сочинении, которое приходилось писать в средней школе, за исключением разве что конкретных фактографических заданий, я кого-нибудь убивала. Впрочем, даже задания на конкретную тему получались у меня очень мрачными. Я стала еще молчаливее и много слушала музыку. Я много читала, зачастую очень тоскливые и тяжелые книги, наверное, слишком тяжелые для четырнадцатилетней девочки. «Лужайка для отбеливания холстов» и «Птицы» Терье Весоса, Кафка и Достоевский. Я стала страшно взрослой и страшно ребячливой, и сама не могла понять, кто же я на самом деле. В девятом классе я попросила себе в подарок на рождество учебник латинского языка и пупса. Мои мысли все больше и больше запутывались, я увлеклась писанием дневника и много копалась в себе.
Взятые по отдельности, все эти особенности не представляют собой ничего такого уж необычного. Я переживала подростковый возраст, а тинейджеры, как правило, отличаются перепадами настроения. Они мучаются оттого, что отчасти остаются детьми, отчасти уже стали взрослыми, так что самокопание и резкие перепады настроения для них вообще нормальное явление, которое не должно быть поводом для тревоги. Как мне видится уже задним числом, самым отчетливым тревожным сигналом у меня был распад ощущения идентичности, уверенности в том, что я — это я.
Я все больше теряла ощущение своего реального существования, я уже не могла сказать, существую ли я на самом деле или я — выдуманный кем-то персонаж из книги. Я уже не могла с уверенностью сказать, кто управляет моими мыслями и поступками, сама ли я это делаю или кто-то другой. А вдруг это какой-то «автор>? Я потеряла уверенность в том, есть ли я на самом деле, потому что вокруг осталась только страшная серая пустота. В своем дневнике я стала заменять слово «я» на «она», а скоро и мысленно стала думать о себе в третьем лице: «Она перешла через дорогу, направляясь в школу. Ей было страшно тоскливо, и она подумала, что, наверное, скоро умрет >. А где-то там, в глубине, у меня засел вопрос, кто же эта самая «она> — я это или уже не я, и ответом было, что так не может быть, потому что «она» такая печальная, а я… я вообще никакая. Серая и только.
Примерно в это время я поняла, что мне нужна помощь. Я ужасно долго боялась, но однажды, оставшись в классе одна с заданием по норвежскому языку, набралась храбрости и спустилась в кабинет медсестры. Она была ласковая и приветливая, но я почувствовала, что у меня не получается объяснить ей, в чем дело. Сестра спросила, хорошо ли я питаюсь, а с этим у меня все было в порядке. Она спросила, не боюсь ли я потолстеть и не боюсь ли ездить в автобусе, но такими страхами я не страдала. Меня пугали другие мысли: существую ли я на самом деле и принадлежат ли мне мои мысли, а об этом она меня не спросила. Я сказала ей, что все вокруг кажется мне серым и что мне не хочется жить. Тогда она направила меня к школьному психологу.
Мне было страшно и стыдно, и ни с кем не хотелось об этом говорить. Встреча была назначена в зимние каникулы, и школа, к счастью, была закрыта.
Я сказала дома, что иду погулять, а сама спряталась на кладбище около школы, поджидая, когда придет психолог. Хотя я и боялась, но действительно собиралась с ним поговорить, так как понимала, что блуждаю в тумане и мне нужна чья-то помощь. Но я не знала, как о ней попросить и как объяснить, что со мной происходит, потому что туман к этому времени настолько сгустился, что мне стало трудно общаться с людьми. Я сказала психологу, что у меня в голове все путается, а он ответил, что так бывает у всех подростков. Я сказала, что у меня такое чувство, как будто кто-то другой управляет моими мыслями и поступками, на что в ответ он нарисовал мне фрейдистские круги, означающие «я», «оно> и «сверх-я>.
Я ничего в них не поняла, но зато ясно почувствовала: он тоже не понял, что я пытаюсь ему объяснить. Следующая встреча с психологом совпала по времени с экзаменом. Я сбегала в кабинет медсестры и сказала ей, что мне некогда пойти на прием и к тому же это теперь уже не нужно, потому что я чувствую себя гораздо лучше. Это была откровенная ложь, но туман уже настолько сгустился, что мне становилось все труднее разумно рассуждать и еще труднее выражать эти мысли, так что легче было солгать. Я знала, что ни за что не сумею описать, что со мной происходит на самом деле. Поэтому я сказала, что все у меня хорошо, и решила выкручиваться сама, как сумею.
Как ни странно, с учебой все по-прежнему было хорошо. В моих трагических сочинениях все было написано правильно, и с точными науками все обстояло благополучно. Даты, соцветия, войны и химические формулы прочно хранились у меня в памяти. Это были простые и устойчивые вехи в мире нарастающего хаоса, так что с ними у меня не возникало проблем. Бесчувственные и неизменные, они оставались такими, как есть, не поддаваясь влиянию моего хаоса, их нужно было только вызубрить и дело с концом. Я ходила на прогулки, присматривала за детьми, учила уроки и сдавала экзамены, и никто не подозревал, что я блуждаю в непроходимых дебрях и с каждым днем все дальше удаляюсь от дома. Между тем так оно и было.
И вот я перешла в старшие классы. Поначалу все шло хорошо. Я попала в хороший класс, кого-то из одноклассников я знала уже раньше, но большинство было новенькими, и я обнаружила, что люди бывают приветливыми, что я могу приобрести новых друзей, и что с ними мне может быть хорошо и весело. Я устроилась подрабатывать после школьных занятий продавщицей шоколада в одном кинотеатре в центре города. И хотя ездить было далековато, работа мне нравилась, и отношения с коллегами складывались прекрасно. Все у меня складывалось хорошо. Очень хорошо. Слишком хорошо. Потому что мир выглядел не таким, как прежде, и не таким, каким я ожидала его увидеть, а когда все стало так хорошо, я с удвоенной остротой почувствовала, как плохо и как одиноко мне было до сих пор.
В душе по-прежнему жила тоска, и всякий раз, как я улыбалась вместе со всеми, тоска просыпалась, напоминая мне, что жизнь совсем не так легка и радостна, не так добра, как кажется, что в действительности она полна страдания, одиночества и тоски. И тогда мне становилось еще более одиноко, чем прежде. Кроме того, привыкнув к постоянной травле, мне было непривычно и трудно перестраиваться на доброжелательное отношение окружающих. Допустив мысль о том, что люди доброжелательны, что доброжелательное отношение вообще не представляет собой чего-то исключительного, мне пришлось бы впустить в душу горькие переживания, связанные с прошлым опытом. Этого я испугалась. И серый туман сгустился еще больше. Я все яснее видела, что роль тихой, доброй и прилежной девочки мне не удается. Мне хотелось бежать от себя, и я начала рисовать ярких, огненно-красных огнедышащих драконов. Это были драконы, пышущие энергией и жизненной силой, то есть у них было все то, чего не было у меня. Я же была сплошь серой.
Еще во время моей учебы в средней школе с моими чувственными восприятиями начали происходить изменения. Это изменения происходили тоже постепенно и как бы украдкой, поначалу я сама ничего не замечала, хотя порой, особенно, при сильной усталости, мне казалось, что звуки становятся какими-то необычными. Они становились то слишком громкими, то слишком тихими, или просто какими-то странными. Теперь с этим становилось все хуже. Обыкновенно ведь звуки подчиняются определенному порядку: одни бывают громкими, другие тихими, одни из них бывают более важными, другие менее важными, а тут многие из этих правил стали размытыми. Случалось так, что, идя по улице и разговаривая с кем-то, я вдруг замечала, что не могу разобрать, что мне говорят, потому что звук моих шагов по асфальту заглушает слова моего собеседника. Звон в ушах иногда превращался в такой громкий и грозный шум, что отзывался настоящей физической болью, а иногда я не могла с уверенностью понять, что же я слышу — простой звон в ушах или чьи-то слова.
Бывало, напротив, и так, что в речи учителя я переставала различать слова, и она превращалась в бессмысленный шум, похожий на звук работающей пилы или завывание ветра. Начало изменяться и мое «я», контраст между светом и тенью то становился резче, то вдруг все сливалось в серые сумерки. Идя по улице, я вдруг видела, как дома вокруг начинали угрожающе расти, становясь огромными, иногда же мне казалось, что они с грохотом надвигаются на меня. У меня сместилось нормальное восприятие перспективы и пространственных отношений, так что я жила, словно попав в мир сюрреалистических картин Пикассо или Сальвадора Дали. Это было очень мучительно и страшно. Однажды по дороге на работу я полчаса простояла у перехода, не решаясь перейти через дорогу. Я не могла правильно оценить, на каком расстоянии от меня находятся машины, а край тротуара казался мне обрывом в глубокую пропасть, шагнув в которую, я разобьюсь насмерть.
Страх и отчаяние становились все сильнее, и, в конце концов, мне не осталось другого выхода, как идти вперед. Я кое-как перебралась через дорогу, а на работе сказала, что опоздал мой автобус. Раньше я никогда не опаздывала, так что все обошлось хорошо, но мне было гадко на душе оттого, что я соврала. Однако что еще я могла сказать? Объяснить, что я боялась разбиться насмерть, упав с тротуара на мостовую? Невозможно! Кто бы поверил в такую чушь! Но хотя окружающий мир превратился в хаос, какая-то часть меня все же замечала происходящее и понимала, что со мной творится что-то неладное. На каком-то уровне я по-прежнему понимала, что высота бордюра составляет 15–20 сантиметров, а не метров, и что, ступив с него на мостовую, нельзя убиться; однако глаза видели это иначе, и, хотя какая-то часть меня говорила одно, другая часть говорила совсем другое, а разобраться, что к чему, и привести свои мысли в порядок становилось все трудней и трудней.
Я продолжала вести дневник и писать о себе в третьем лице — «она». Это приводило меня в смятение.
Если «она» — это я, то кто же тогда о «ней» пишет? Разве «она» — это «я»? Но если «она» — это «я», то кто же тогда рассказывает про этих «я» и «она»? Хаос нарастал, и я запутывалась в нем все больше и больше. В один прекрасный вечер у меня окончательно опустились руки, и я заменила все «я» на неизвестную величину X. У меня было чувство, что я больше не существую, что не осталось ничего, кроме хаоса, и я уже ничего не знала — ни кто я такая, ни что собой представляю, и существую ли я вообще. Меня больше не было, я перестала существовать как личность со своей идентичностью, у которой есть определенные границы, начало и конец. Я растворилась в хаосе, превратившись в сгусток тумана, плотного, как вата, в нечто неопределенное и бесформенное.
Но я продолжала оставаться собой. Я вижу это, перечитывая дневниковые записи, сделанные в ту ночь, когда я ощутила полный распад своей идентичности и окончательную победу психоза. Ибо ощутив угрозу погружения в хаос и с отчаянием осо- у знав, что больше не могу ему сопротивляться, я записала в дневнике буквально следующее: «X больше не может ничего поделать. X не имеет ни малейшего понятия о том, что X представляет собой, X больше не в силах об этом думать. X думает, что X пойдет в спальню, чтобыуложить Y (объектный падеж) спать». И хотя я отлично помню то чувство отчаяния и одиночества от сознания, что я осталась совсем, совсем одна, что у меня не осталось ничего, даже прочного «я», я все же невольно улыбаюсь. Ведь здесь совершенно ясно видно, что на самом деле я по-прежнему была здесь и никуда не делась, что моя идентичность была все такой же прочной, несмотря на то, что ее ощущение было подорвано. Ведь меня волнуют вопросы языка и грамматики, а это составляет часть того сложного сочетания элементов, из которых складывается моя идентичность, делая меня мною. Таким образом, очевидно, что я и тогда продолжала существовать. Только тогда я этого не сознавала.
Мир стал сплошь серым, в чувственных восприятиях царила путаница, и я не знала, как мне быть с конфликтом между «хорошей ученицей > и «живой жизнью >. Моя роль была для меня настолько тесна, что вся душа была от этого в ссадинах, но я не знала, что с этим поделать. Я рисовала драконов. Это были рисунки золотистых существ, летящих по ночному небу, и серии из отдельных картин, складывавшиеся в единое целое. Одна из этих серий начинается с картинки, изображающей ледяную принцессу в лилово-голубом платье, которая идет по мрачному зимнему лесу с голыми, мертвыми деревьями. Лес полон диких существ: волков, змей, чертенят, но никто из них не глядит на принцессу, каждый из них идет своей дорогой. Принцесса совсем, совсем одна. На следующей картинке принцессу проглотил большой, золотой, огнедышащий дракон, вид у него вполне добродушный, хотя он в этот момент и пожирает принцессу.
На следующей картинке мы видим, как дракон высиживает большое белое яйцо, а на четвертой картине яйцо треснуло, и из него выходит огненно-красная принцесса. Оба персонажа, принцесса и дракон, радостно улыбаются. На последней картинке огненная принцесса снова идет через зимний лес. Лес все такой же мрачный и холодный, и так же полон опасных диких зверей. Но принцесса теперь стала чужой для такого окружения, и звери это заметили. На этой картинке все они поворачиваются к принцессе и нападают на нее. На ней уже нет ледяной защиты, она стала живой и ранимой, поэтому ей угрожает большая опасность, ее могут сожрать. И тем не менее я записала в своем дневнике: «Чего бы мне это ни стоило, я не хочу умереть, пока не перепробую все краски из моего набора, я не желаю прожить пастельную жизнь>. И ведь я написала это, несмотря на то, что сама, еще не догадываясь ни о чем, что было мне уготовано, изобразила в своих рисунках до ужаса точную картину того, что ожидало меня впереди.
В другой серии рисунков принцессу хочет пожрать стая серых мохнатых тварей без тела, но с огромной пастью. Спасаясь от них, принцесса снова дает себя проглотить дракону. На этот раз на картинке не появилось яйцо, но дракон лежит на лужайке и плачет. Слезы собираются в ручей, а на берегу ручья вырастает цветок. Бутон лопнул, из него выходит принцесса, она поет.
Сознание мое было совершенно помраченным, рассудком я ничего не понимала и не могла объяснить, что со мной происходит, потому что сама не знала этого. Я помню, как это было, и что это было действительно так. Но рисунки с аккуратно проставленными датами, от первого до последнего, рассказывают всю историю. Они свидетельствуют: не осознавая ничего рассудком, я в то же время все понимала.
Кроме рисунков, я и в других сферах старалась избыть в жизни то, чего не могла выразить словами. Моя роль была мне не по плечу, но вместо того, чтобы отбросить ее, я стала сверхстарательной. После уроков я стала каждый день ходить на работу, но при этом старалась, чтобы отметки в школе у меня не ухудшились, а даже улучшились. Вечером, придя с работы, я учила уроки, засиживаясь над ними за полночь. Поспав несколько часов, я вставала до зари, снова учила уроки или выполняла работу по дому, делая все потихоньку, чтобы никто не услышал, затем шла в школу, потом снова на работу и снова за уроки. У меня не оставалось времени на друзей или развлечения, и пускай это глупо, однако так мне было спокойнее, потому что некогда было горевать о долгих годах, прожитых в одиночестве. Таким образом, все шло, как всегда, плохо, и в этом не было ничего веселого, но, по крайней мере, мне так было привычно.
Я стала меньше спать, и начала меньше есть, не потому, что хотела похудеть — я хотела крепко держать себя в руках, чтобы не потерять контроля над хаосом. И тут появился Капитан. В первый раз это произошло, когда я писала дневник. Я принялась за него усталая, и внезапно обнаружила, что предложения заканчиваются у меня не так, как я задумывала. Я испугалась и написала: «Кто заканчивает за меня предложения?». А он ответил: «Это я». С этого у нас началось, и так и пошло. От записи в дневнике до мыслей — недолгий путь, а от мыслей недалеко и до голосов. По крайней мере, так это было у меня. Путаница с восприятиями у меня началась давно, они были у меня искаженными, так что, по сути дела, требовался лишь маленький шажок, чтобы начать слышать голоса.
Вообще-то я и раньше их уже слышала, хотя и не могла с уверенностью сказать, что это было, но тогда голоса были неясными, они слышались как бормотание, как далекое жужжание, что-то похожее на разговор, но я не различала в нем слов и не могла сказать, чей это был голос. Теперь же не оставалось никаких сомнений. Со мной говорил Капитан, причем говорил он очень отчетливо. Его слов нельзя было не понять. Капитан есть капитан. Капитаны отдают приказы. Но он бывал и добрым, по крайней мере, вначале. Он говорил со мной ласково, обещал, что будет меня оберегать, что я могу не обращать ни на кого внимания, потому что он сам за мной присмотрит. Он говорил, что никто не знает меня так хорошо, как он, и в доказательство рассказывал мои сны и желания, что было ему, конечно, очень легко, так как он был не кто иной, как я сама. Он сказал, что не надо больше думать о том, нравлюсь ли я другим людям и хотят ли они дружить со мной или нет, и что мне незачем больше ломать себе голову над тем, чего я хочу и какой мне надо быть. Все это он возьмет на себя. И он пообещал, что никогда меня не покинет. Я должна только верить в него и делать все, как он скажет. Я так и поступила. Это оказалось совсем нетрудно, во всяком случае, поначалу. «Тебе бы надо побольше поработать над этим заданием», — говорил Капитан. И я переписывала задание еще раз. «Пока это еще не очень хорошо», — говорил Капитан. — «Поверь мне, это нехорошо. Перепиши еще раз!»
Я верила ему. И я переписывала задание еще раз, отыскивала в справочнике новые факты и исправляла план сочинения. «Нехорошо, — говорил Капитан. — Ты, видно, совсем дурочка. Но тебе повезло, что у тебя есть я и что я тебе помогаю. Перепиши задание еще раз, только теперь уж как следует!» Но у меня больше не было сил, я совсем замучилась, а времени уже было четыре утра, и ведь задание было совсем простое, и я его уже трижды переделывала, и над ним совершенно незачем было столько работать. «Ты не только глупа, но еще и ленива!» — говорил Капитан. И после этих слов он ударил меня по лицу, сильно и не один раз, чтобы научить меня, как надо себя вести, и чтобы я не опустилась окончательно. Притом я ведь видела, что удары мне наносит моя же собственная рука, однако в моем восприятии ею управляла не я. Это звучит странно, но тогда прошло уже много времени с тех пор, как у меня появилась неуверенность в том, кто же на самом деле управляет моими мыслями и действиями, и я вообще уже не знала, существую ли я вообще, поэтому следующим шагом на этом пути стала для меня утрата контроля над собственными руками, и шаг этот был, в сущности, совсем невелик.
Все во мне было к этому уже готово, так что когда Капитан меня побил, я восприняла это именно как побои от Капитана. Я испугалась и не могла ему воспротивиться. Он бил меня больно, и громко орал у меня в голове, он орал на меня все громче и громче. Потом он немного утих, я утерла слезы и еще раз переписала задание. Разумеется, я выполнила его опять нехорошо, но переделывать было уже некогда, потому что настало утро, и пора было идти в школу. Капитан отправился туда вместе со мной и вел себя достаточно дружелюбно, чтобы я могла почувствовать к нему благодарность за хорошее отношение, за то, что он согласен присматривать, чтобы я не наделала каких-нибудь глупостей.
С этого дня он часто стал меня наказывать и бил всякий раз, как я делала что-то не так, а ему часто не нравилось, как я что-то делаю. Я ничего не успевала, и вообще была ленивой дурой. Когда на работе в киоске кинотеатра я не могла быстро сосчитать сдачу, он уводил меня в туалет и там бил по лицу, несколько раз. Он бил меня, когда я забывала учебник или кое-как выполняла домашнее задание. Он заставлял меня брать в дорогу палку или хворостину и бить себя по ляжкам, если я слишком неторопливо шла или ехала на велосипеде. Для меня это было мучение, не только из-за того, что больно, но и от стыда. Оплеухи я получала, только когда мы бывали наедине или когда он устраивал так, что мы оставались одни, зато палкой мне доставалось, когда я шла или ехала на велосипеде по улице, у всех на виду. Кроме того, от палки, в отличие от пощечин, на теле оставались следы. Объяснить, откуда взялись синяки, было нелегко. Я прекрасно знала, что сама себя побила, но у меня не было такого ощущения, что это зависело от меня самой. Моими руками меня избивал Капитан, я понимала и ощущала, как это происходит, но не могла объяснить, ибо для этой реальности у меня не было слов. Поэтому я старалась как можно меньше говорить.
Капитан считал меня страшно ленивой. Он считал, что я слишком много сплю и слишком много ем. Затем он выставил мне новые требования. Достаточно спать двадцать пять часов в неделю, сказал Капитан. В дальнейшем он уменьшил эти часы до двадцати. Если я не слушалась, он дрался и ругал меня. Также он решил, что есть я могу один раз в день. Этого для меня более чем достаточно. Потом объявил, что и этого слишком много, и снизил мой рацион питания до трех раз в неделю. Я попробовала провести ревизию и выяснить, в какие дни мне особенно нужно поесть. Однако временами он обращался со мной ласково, и я продолжала доверять ему во всем, потому что он говорил, что делает все ради моего же блага.
Теперь я уже почти постоянно слышала его голос, а временами в ушах у меня звучали и другие голоса, не такие отчетливые, как у него, но все же более отчетливые, чем те, что я слышала раньше. Капитан с самого начала всегда говорил «мы», и я поняла, что их было несколько человек, среди которых он был главный. Капитан дал мне тайное имя, которое должны были знать только они, и сказал, что это имя делает меня частью их круга. Он рассказывал мне про страну, где растут железные леса и деревья покрыты красной, как кровь, листвой. Кровь и железо. Воплощение силы. Как раз то, о чем я мечтала. Но для того, чтобы попасть туда, мне сперва нужно доказать, что я этого достойна, что я не какая-то жалкая рохля. И с этим я не могла не согласиться. Я сама была не уверена, что достойна оказаться в этой стране. Вернее, была уверена в том, что отнюдь не достойна. Поэтому я была рада, что Капитан готов мне помочь, пускай даже для этого мне приходится терпеть боль от его побоев.
Однажды в ноябре, возвращаясь из школы с тяжелым ранцем и уныло волоча тяжелый ранец, я увидела в сумерках стоящую перед домом возле почтовых ящиков женщину. Ее темные волосы были собраны узлом на темени, одета она была в простое, мягко струящееся платье из однотонной белой и однотонной синей материи. И то, и другое сразу. Она была прекрасна, и она улыбалась. Я была рада, что кто-то мне улыбнулся, и тоже улыбнулась в ответ. Позади был паршивый день в школе с коллективной работой и коллективным обсуждением, а делать что-то коллективно, вместе с другими учащимися, было для меня труднее всего, ведь я все время должна была помнить о том, что главное для меня — это работать вместе с Капитаном. Поэтому коллективная работа шла плохо, Капитан злился, и я дошла до полного изнеможения. Мне просто необходимо было, чтобы кто-то посмотрел на меня с улыбкой, и я обрадовалась, когда женщина мне улыбнулась, обрадовалась еще и потому, что улыбнулась мне именно она. Я никогда не видала ее прежде, но сразу узнала ее. Она была Одиночество, и она была прекрасна. Кому нужны какие-то там коллективы, когда Одиночество так прекрасно? С тех пор я часто стала ее видеть. Она мало говорила, зато она улыбалась такой прекрасной и немного печальной улыбкой! Порой она танцевала для меня в этом очаровательном платье, одновременно белом и синем.
Вскоре я начала видеть и Капитана. Он появлялся не всякий раз, как я его слышала, и был виден не так отчетливо, но я все же могла различить, как он выглядит. Это оказалось не так, чтобы уж очень страшно. Ведь я уже давно слышала его голос, так что переход к его появлению был не слишком пугающим. Примерно в это же время в коридорах школы появились и волки. Волки и крокодилы. Они меня напутали, потому что вид у них был очень злобный и потому что никто, кроме меня, их не видел. Мне очень хотелось убежать от всей этой гадости, но я все еще не заслужила права быть допущенной в страну красных лесов. Я все чаще подумывала о том, не лучше ли мне умереть, ведь это было бы хоть каким-то выходом из того, что меня окружало. И мне действительно необходимо было найти какой-то выход.
Разумеется, мама не видела волков и не слышала Капитана. Но она замечала, что я все меньше ем и ни за что не соглашаюсь съесть еще немного, как бы она меня ни уговаривала. Она видела, какая я бледная и измученная, как я похудела, и хотя она не могла знать, как мало я сплю, она понимала, что я не высыпаюсь. Она договорилась с врачом и послала меня на прием, а я, хотя и чувствовала себя в дурацком положении, в душе сознавала, что мне требуется помощь. Главное, я не находила слов, чтобы описать, что со мной происходит. Несколько раз я побывала на беседах с врачом. Я не сумела толком ему объяснить, что я переживаю и каким стал для меня окружающий мир, но эти беседы мне понравились. Доктор показался мне дружелюбным. Несмотря на это, я перепугалась, когда он сказал, что хочет направить меня к специалисту по детской и юношеской психиатрии. Я сказала, что уже разговаривала со школьным психологом и мне это не помогло, но он ответил, что это разные вещи, здесь более тонкий случай. Я еще больше перепугалась, так как совсем не ощущала себя такой уж тонкой, а только маленькой, перепуганной дурочкой.
Он дал мне направление, я отправилась на прием, и все прошло хорошо. Женщина-психотерапевт мне понравилась, и это было очень удачно, потому что тут мой мир стал катастрофически рушиться. Довольно долго мне благополучно удавалось скрывать свое состояние, но тут тонкая скорлупка лопнула, и обнаружилось, что мой мир превратился в один сплошной хаос, в котором разрушились все связи. Я отчаянно стремилась в сторону огня и крови, туда, где живут драконы, сама же пребывала в густом тумане, который становился все плотней и плотней. В результате я стала расцарапывать свою кожу, чтобы почувствовать себя живой, чтобы доказать, что у меня в жилах еще течет живая кровь.
Я все больше замыкалась в общении с Капитаном и его компанией, а мои пять чувств становились все ненадежнее, так что я стала убегать в женский туалет, чтобы сражаться с Капитаном и волками. Я лупила себя по лицу, кусала пальцы и билась головой об стенку, чтобы заставить голоса замолчать. Я старалась выбирать самую отдаленную уборную, куда редко кто-нибудь заходил, но через какое-то время все же попалась, и все узнали о моих проделках. Прилежная ученица вдруг помешалась, но помешательство не исказило мое восприятие настолько, чтобы я не могла заметить, что вместо одобрения обращенные на меня взгляды учителей стали выражать сочувствие. К рождеству мои оценки были одними из лучших во всем классе. К лету я получила прочерки по всем дисциплинам.
Тем не менее осенью я продолжила обучение, хотя за лето мне стало только хуже. Я часто пропускала уроки, да и сидя в классе, можно сказать, отсутствовала, и в результате перестала быть успевающей ученицей. Как-то в теплый августовский вечер я отправилась в дальнюю прогулку на велосипеде. Я побывала на кладбище, поговорила там с папой, объездила еще другие кладбища. Затем поехала домой. Несмотря на летнюю теплынь, на мне был розовый хлопчатобумажный джемпер и голубые джинсы. Пастельные тона. Совсем неброские. Я вошла в гостиную, где сидела мама, и сказала, что я готова, я отправляюсь в лес. «Видишь, я надела красное платье?» — сказала я маме. Мама этого не увидела. Она видела на мне розовый джемпер и голубые джинсы. «Да нет же! — сказала я, усаживаясь на подоконник. — Вот я надела красное платье, теперь я готова, а скоро они за мной придут и заберут с собой >. Мама, конечно, перепугалась, она позвонила моему психотерапевту, и та пришла к нам домой. Ее приход меня порадовал, но я не почувствовала никакого желания поговорить. «С этим покончено, — сказала я ей. — Спасибо за помощь, но я теперь ухожу в лес. Скоро за мной придут >.
И за мной пришли. Вскоре явилась полиция и врачи, и увезли меня в закрытое отделение. Правда, они немножко опоздали. Я уже скрылась в лесу. Я очутилась в густой чащобе, и потребовалось много лет, прежде чем я смогла из нее выбраться.
Одиночество в сине-белом платье
Одиночество было стройной темноволосой женщиной в длинном платье однотонно белого и однотонно темно-синего цвета. И то, и другое сразу. Мне так и не удалось это нарисовать или толково объяснить словами. Скорее всего, это можно сравнить с тенью на стене. Ты одновременно видишь и белизну стены, и сизую тень на ней, то есть и то и другое вместе. Образ Одиночества часто наведывался ко мне, для меня эта женщина была так же реальна, как Капитан. Сейчас, много лет спустя, когда ко мне вернулся дар слова, я могу сказать, что образ этот совсем неплох, он хорошо описывает переживания странноватого, мечтательного, независимого и одинокого подростка. В нем присутствует девическая чистота и белизна, и хмурая тоска прогульщицы, сбежавшей с уроков. И то, и другое одинаково полной мерой, и то, и другое сразу.
Мне кажется, я поняла, откуда она взялась. Тогда я этого не понимала, но, припоминая сейчас ее вид, я узнаю, кто она такая. Она похожа на одну из моих балетных учительниц. Когда я была еще маленькой, я несколько лет занималась классическим балетом. Я так и не достигла в этом больших высот, но очень любила танцевать, и к наступающему рождеству и своему дню рождения всегда просила себе в подарок уроки балета. Как правило, я ходила на занятия три раза в неделю. Первой моей преподавательницей балета была Мария. Она была миниатюрной и изящной, как трясогузочка, ее темные волосы были стянуты узлом на затылке. Она была скромная, худенькая, стройненькая брюнетка, приветливая с детьми, но в ее маленьком тельце чувствовалась скрытая сила.
Она всегда ходила в темно-синей балетной юбочке поверх темно-синего трико; ее невозможно было себе представить иначе, как в балетном зале или на сцене. Она была танцовщицей, и в детстве казалась мне воплощением сказки, я хотела стать такой же, как она. Когда в школе прибавились новые предметы, у меня не всегда хватало времени посещать балетный класс, который вела Мария, и некоторые вечера я проводила в классе другой преподавательницы. Ее звали Матильдой, и это был настоящий сгусток энергии, которая била из нее ключом. Она была гораздо выше ростом, чем Мария, и тоже отличалась какой-то особенной элегантностью, хотя элегантность Марии была иная. Во время занятий Матильда часто улыбалась, и часто меняла балетные наряды ярких цветов и броского рисунка. На уроках Матильды звучала другая музыка, трудиться у нее тоже приходилось до упаду, и у нее мы тоже многому научились, только по-другому, чем у Марии.
Когда Матильда забеременела, она продолжала танцевать до самого конца беременности, только перестала демонстрировать нам прыжки, а потом очень скоро вернулась к нам, такая же бодрая и полная сил, и занималась с нами, поставив корзинку с младенцем рядом с проигрывателем. Мария представляла собой эфирную элегантность, Матильда была воплощением жизненной силы. Танец Марии был выдержан в традициях русской балетной школы, Матильда придерживалась английской традиции. Я посещала занятия балетом три раза в неделю, и, прозанимавшись долгое время, добилась некоторых успехов. Руководство школы сказало, что в следующем семестре я могу перейти к занятиям на пуантах, и посоветовало мне выбрать одно из направлений: русское или английское, чтобы дальше в нем специализироваться. Я давно мечтала надеть туфельки на пуантах, так что очень обрадовалась этой новости, но совершенно не представляла себе, как я решусь сделать выбор. Я сказала, что мне нужно подумать, прежде чем я сообщу о своем решении.
Последние занятия в балетной школе я проболела, а на рождественских каникулах я сказала маме, что балет отнимает у меня слишком много времени от школьных занятий, что я никогда не собиралась стать профессиональной танцовщицей, сейчас я уже большая и не могу больше так часто ходить на занятия балетом. И я бросила балет. Руководитель балетной школы, сам не зная того, затронул узел, в котором неразрешимо переплелись две самых главных для меня противоположности: послушная, старательная, скромная и эфирная девочка или энергичная, живая и яркая. По сути дела, речь шла не о том, чтобы выбрать того или другого учителя балета, а о том, чтобы решить, кем я хочу быть, с кем я хочу себя идентифицировать. И хотя мне очень хотелось выбрать Матильду, я ощутила бы это как предательство по отношению к Марии и самой себе, вдобавок я не знала, сумею ли я стать такой же яркой и брызжущей жизнью. Может быть, мое настоящее место — это мир Марии. И хотя эти мысли не были у меня тогда осознанными и отчетливо сформулированными, я не смогла разрубить этот узел противоречий.
Поэтому я решила не делать выбора. А несколько лет спустя, когда я вновь столкнулась с тем же конфликтом между тесными для меня ролями и выбором между горячей жаждой жизни и старательностью и послушанием, ко мне вернулась Мария. Депрессивная темная синева и ангельская белизна. И то, и другое сразу. Я видела ее, но не слышала, что она говорит. Как, впрочем, и все остальные.
Вообще, видела я много чего, у меня было много зрительных галлюцинаций, что далеко не всегда бывает при шизофрении. Не знаю, почему так сложилось у меня, но помню, что мне всегда было нетрудно представлять себе разные вещи. У меня хорошая зрительная память, и, решая какие-то практические проблемы обыденной жизни, я часто представляю себе это зрительно. При таких условиях, очевидно, вполне естественно, что зрение также выполняет для меня роль средства для выражения тех чувств и представлений, для которых у меня еще не было нужных слов. Ведь галлюцинации вовсе не привносятся откуда-то извне, они не являются чем-то таким, что не имеет отношения к личности данного человека.
Напротив, что бы мы об этом ни думали на самом деле (или в своем воображении), но галлюцинации и другие симптомы появляются во время болезни изнутри нашей личности, и создаются на основе наших интересов и жизненного опыта. Одно время я находилась в отделении для подростков, где было много мальчиков-тинейджеров. Там водились инопланетные существа, марсиане, средства наблюдения и шпионские интриги а 1а Джеймс Бонд. Это было в их духе. Я же видела множество всяких зверей: волков, змей, крыс, больших фантастических хищных птиц «вильвет»…. В этом нет ничего удивительного. Я никогда не могла бы выдумать инопланетное существо. А вот животные меня всегда интересовали, и хотя мои видения (как, например, полуметровые крысы или оранжевые и лиловые крокодилы), скорее всего, не отличались биологической точностью, но все же животный мир и его жизнь были мне более или менее хорошо знакомы, у меня было к нему какое-то свое отношение, а потому в этой области я могла проявить свои творческие способности. А это является необходимым условием для создания галлюцинации даже тогда, когда это происходит бессознательно и человек не отдает себе отчета в том, что является ее творцом. Ибо я, действительно, этого не сознавала.
Особенно меня изводили волки. Большие, мерзкие волки с желтыми глазами, кудлатой шерстью, вонючим дыханием и оскаленными зубами. Я видела их часто, они появились у меня еще в школе, прямо в классе, они встречались во всех отделениях, в которых я лежала, как в открытых, так и в закрытых, они попадались мне в автобусах и в торговых центрах. Волки были повсюду. Я жила в каком-то волчьем времени. Я видела их, слышала, как они рычат и щелкают зубами, иногда ощущала их запах. Это доводило меня до помешательства, потому что умом я понимала, что не может быть так, чтобы всюду были волки. Гимназия, где я училась после средней школы, располагалась в Лёрескоге, между автомобильными дорогами и торговыми центрами: какие там могли быть волки! Да и за дверьми больничных отделений (ведь я прекрасно знала, что там все крепко заперто на замок, все под запором, и что оттуда никакими силами невозможно выбраться) волки никоим образом не могли водиться! Но я все равно их видела. Так что же я могла об этом подумать? Иногда мы говорим: «Я не верю своим глазам». Однако же верим. Верим даже тогда, когда увиденное очень нас удивляет. Мы привыкли доверять своим глазам и своим ушам, и привыкли полагаться на то, что увиденное и услышанное соответствует действительности. Так что же прикажете делать человеку, когда он видит что-то такое, о чем в глубине души он знает: этого не может быть?
Мои знания о психологии были очень невелики, еще меньше я знала о нейропсихологии, психологии восприятий и нейропсихологических функциях, связанных с восприятием и истолкованием чувственных впечатлений. Я не знала, что, зрительно представляя различные образы и ситуации, мы используем те же самые зрительные пути, которые служат нам для зрительного восприятия предметов внешнего мира. Мне было семнадцать лет, и я знал а, что если человек видит то, чего нет, это значит, что он «сумасшедший». Мои знания о том, что такое сумасшествие, в основном были почерпнуты из американских фильмов и таких книг, как «Над кукушкиным гнездом» или «Не могу обещать тебе розовый сад».
Они убедили меня в том, что я не могу быть сумасшедшей. Да я и не чувствовала себя такой уж безумной. Я находилась в душевном расстройстве, я была напугана и несчастна, но я по-прежнему оставалась собой, и считала, что я не такая уж и дурочка. В результате единственный логический выход состоял в том, чтобы отбросить мысль о том, что я вижу вещи, которые не существуют на самом деле, и принять как данность, что волки реальны. Страшно реальны. Хотя где-то в потаенных глубинах я сама считала это немного странным, однако я никому не давала убедить себя в обратном, сколько бы мне это ни пытались доказывать. Нельзя сказать, чтобы я была не согласна с их доводами — с доводами я как раз соглашалась, но, признав их правоту, мне пришлось бы расплатиться за это слишком высокой ценой.
Была еще и другая причина, почему я не могла признать, что волки (и все остальное, что я видела и слышала) были «галлюцинациями», и этой причиной было мое чувство, что они имеют важное значение. После того, как все поняли, что я больна, и я некоторое время походила к психологу, а затем попала в больницу, все стали твердить мне, что я больна, и поэтому вижу такие вещи. Волки стали симптомом, чем-то нежелательным и неважным, вроде кашля или сыпи, чем-то таким, от чего нужно избавиться. Они стали недостатком, слабостью, результатом того, что в мозгу нарушились какие-то связи вследствие врожденного порока или полученной в детстве травмы, или того и другого вместе. Но это объяснение не соответствовало тому, что знала я. Хотя я не могла этого объяснить или как-то обосновать, но я знала, что мои волки — это вовсе не ошибка мозга. Также как все другое, что я видела или слышала. Они содержали в себе правильные и важные истины, выраженные корявым языком, примерно так, как это бывает во сне. Подобно снам, для них нужно было найти толкование, чтобы выяснить их истинный смысл. Но для того, чтобы их истолковать, сначала требовалось признать их истинность и реальность, пускай эта истина и была метафорической, а не буквальной.
Как-то во время моей долгой болезни я некоторое время находилась в открытом отделении психиатрической больницы. Тогда я уже начала поправляться, хотя сама этого еще не сознавала. Во время болезни я вынуждена была прервать учебу, и теперь решила возобновить занятия по предметам выбранного мной направления в школе для взрослых, и все шло довольно неплохо, пока я не взялась за английский. Английский мне не дается, и с ним у меня всегда было неважно. Я неплохо понимаю по-английски, но у меня всегда было ужасное произношение, а с орфографией дела обстоят и того хуже. Я попробовала немного и скоро бросила. Все отнеслись к этому спокойно. Ведь я была шизофреником, страдала галлюцинациями, помрачением сознания, иногда сама себе наносила увечья, поэтому никто не удивился, что я не смогла сдать выпускные экзамены. Но некоторые из пациентов моего отделения поддерживали меня.
Случайно в этом же отделении оказался брат моего английского преподавателя, и он на пару с одной милой девушкой, которая лежала там вместе с нами, все же убедил меня, чтобы я попробовала сдать экзамены. Но я никому об этом не сказала. Я не хотела ни у кого вызывать напрасных ожиданий. Я решила сделать так, чтобы никто об этом не знал и чтобы никто не задавал мне ненужных вопросов по поводу моих успехов. Поэтому я занималась у себя в комнате, не посещая лекций, и в один прекрасный день сказала, что хочу вечером покататься на велосипеде. В промежутке между курсами я съездила в школу, получила экзаменационные вопросы и жиро на оплату экзаменов, и никто, кроме учителей, об этом не узнал.
По пути в больницу на меня напали огромные крысы, длиной не менее полуметра, желтоглазые, злобные, с острыми зубами. Они бежали рядом с моим велосипедом, подскакивали на бегу и пытались цапнуть меня за ноги. Крысы были впереди, позади и повсюду. Я мчалась, что было духу, спасаясь от них. Я забыла про тормоза, про руль и свалилась в канаву, кое-как поднялась и вернулась на отделение в полном расстройстве сознания и перепуганная до смерти. Задыхаясь, я бормотала «Крысы, крысы! Сейчас они будут здесь и схватят меня!»
Очень легко, обратившись к диагностическим таблицам и книжкам по психологии, подобрать в них объяснение галлюцинаций, искаженных представлений и утраты связи с реальной действительностью. Но если немного подумать, то поймешь, что истинная реальность заключалась в том, что я только что через страх и противоречивые представления вновь подала заявку на участие в крысиных бегах. Ведь я уже участвовала в них раньше, участвовала в безнадежной борьбе за удачу, за успешность ради успешности и за то, чтобы получать хорошие отметки, не обязательно подразумевающие, что я от этого стану умнее. Я ненавидела эти бега тогда и ненавидела их теперь, не отдавая себе в этом ясного отчета и не умея выразить свое отношение в словах.
Однако, не находя нужных слов, я о нем тем не менее знала. Так что результат был лишь естественным следствием того, что я практически сделала в тот вечер, подав заявку на участие в крысиных бегах. Поэтому и не удивительно, что на обратном пути мне пришлось улепетывать от противных, страшных крыс, и это вовсе не означало, что я утратила контакт с окружающей действительностью, хотя я, действительно, не нашла контакта со словами. А это разные вещи. Когда я хорошенько об этом подумала и мне помогли над этим поработать, я отчетливо поняла, с чем это было связано, и разобраться, в чем дело, оказалось не так уж и трудно. Но для этого необходимо серьезно отнестись к подобному переживанию как к реальному и важному событию, над которым нужно работать, а не отмахиваться от него как от нежелательного симптома, который можно снять медикаментозными средствами.
Голоса я тоже слышала. Иногда в голове стояло хаотическое гудение и вой, как будто там включили на большую громкость приемник, который я никак не могла выключить, что бы я ни делала. Иногда я пробовала колотиться головой о стенку, чтобы таким образом заглушить эт<5 т гудящий, бухающий хаос. Временами это помогало, но не всегда. Порой я пробовала рвать на себе волосы или процарапать ногтями дырку в голове. Это никогда не помогало мне, и было, скорее всего, панической попыткой просверлить в голове дырку, чтобы ослабить внутри давление, грозившее ее разорвать. Такое у меня было ощущение. Иногда это было противное негромкое бормотание или голос, который отчетливо произносил какое-нибудь сообщение. Бывало, он говорил: «Ты умрешь». Или: «Разрежь себе запястье и очерти себя кровавым кругом, иначе все твои родные умрут». Это ставит тебя в очень трудное положение. Ну, что будешь делать, получив такое сообщение?
К тому времени я уже привыкла расцарапывать себя до крови или резать ножом. Приятного в этом ничего не было, и это было, конечно, больно, но не смертельно. Я знала, что смогу это сделать. Я не знала, правда ли то, что говорил голос, но все равно не хотела рисковать. Поэтому я делала то, что он мне велел. И не зря. Моя семья оставалась в живых, хотя, с другой стороны, у меня не было доказательства, что в противном случае они бы погибли. Это доказательство я могла бы получить, только если бы ослушалась приказа, но если я все же не зря себя резала, то экспериментировать было опасно, это могло стоить жизни всей моей семье. Я ни за что не согласилась бы пойти на такой риск и потому продолжала выполнять приказания. И с каждым разом, как я убеждалась в действенности такого поступка, отказаться от него в следующий раз становилось все труднее. В общем-то, мне бы и не хотелось убедиться в том, что я напрасно столько раз уже наносила себе такие сильные раны. Это было бы совсем уж глупо и обидно. Поэтому я продолжала все в том же духе.
Впоследствии я задумалась: почему же эти голоса приказывали мне делать такие вещи, почему от меня требовалось ранить себя, чтобы моя семья могла жить? На этот вопрос, вероятно, существуют разные ответы, и, наверняка, тут играла определенную роль моя низкая самооценка и то, что я чувствовала себя глупой и недостойной. Но важнее, как мне кажется, было то, что таким образом я получала возможность сделать что-то важное для дорогих мне людей. В это время я находилась в закрытом лечебном заведении, и превратилась из очень деятельного человека в пациентку, которая может только принимать то, что делают для нее другие. Раньше я училась в школе, имела платную работу, занималась чем-то в свободное время и помогала по дому теперь же я сидела в отделении, где на меня работали другие, за счет государства, которое оплачивало тех, кто смотрел и ухаживал за мной. Родные делали для меня, что могли: писали мне письма, навещали, разговаривали со мной по телефону, я же ничем не могла им за это отплатить.
Разумеется, их совсем не радовало, когда я наносила себе травмы, им было бы гораздо приятнее, если бы я этого не делала, но я получала удовольствие от искаженного представления о том, будто я могу предпринять какие-то активные действия, которые принесут пользу моим близким, и это придавало хоть какой-то смысл моей разрушенной жизни. И это позволяло мне вернуть себе контроль над выпавшим из-под моего контроля повседневным течением жизни, которое оказалось перевернутым с ног на голову. Я по-прежнему могла что-то давать другим. И я по-прежнему сохраняла возможность хотя бы в такой форме управлять собственной действительностью. Конечно, в то время, когда это происходило, я не понимала этого так, как сейчас. Ведь если бы я поняла или согласилась с тем, что мои представления носят искаженный характер, вместе с этим пропал бы тот эффект, который они давали мне, позволяя ощутить себя спасительницей моих близких.
Понимание пришло гораздо позднее, оно пришло в нужный момент и оказало благотворное действие. Тогда оно помогло мне заново прояснить для себя части моей истории таким образом, который позволил мне легче ее пережить, ослабив мой страх и презрение к самой себе. Ведь знать, что в некоторых случаях мои попытки наносить себе физический вред выражали бредовую и болезненную попытку взять под свой контроль неконтролируемую ситуацию и сделать что-то нужное для близких мне людей, это все же лучше, чем просто сказать себе: «Я сделала это, потому что я больна шизофренией». Такая мысль не слишком повышает самооценку.
Капитан продолжал преследовать меня своими требованиями. Он отдавал распоряжения, сколько я должна работать и насколько мне следует ограничивать себя в отношении сна и питания. Его правила становились все более суровыми, и в соответствии с изменившимися условиями к ним добавлялись все новые требования. Поначалу они в основном касались сна, еды и приготовления уроков. Он указывал мне на все допущенные мною ошибки и требовал, чтобы я все больше ограничивала себя в питании и сне. Он был со мной неотступно. В голове у меня все время стоял его крик, от которого никуда невозможно было укрыться, чтобы, подумав на свободе, понять всю нелепость его требований. Поэтому я просто выполняла его приказания, так как дошла до такого изнурения и до такого расстройства сознания, что я не могла уже ясно мыслить.
Впоследствии я поняла, что эти симптомы носят самовоспроизводящийся и усиливающийся характер. Работая так много и давая себе так мало отдыха и сна, я сама только усиливала риск возникновения галлюцинаций и уменьшала свою способность подойти к ним иначе, с более конструктивных Позиций. Но, разумеется, я этого не знала. Я была замученным и запутавшимся подростком, которому отчаянно хочется, чтобы на него перестали орать. Я еще больше себя погоняла, и эта гонка безостановочно продолжалась: школа, уроки, работа по дому, приработок и снова уроки — нескончаемые обязанности с утра и до поздней ночи, все дальше, и дальше, и дальше. Порой я доходила до такого изнурения, что, казалось, сейчас упаду на месте. Однажды на уроке гимнастики я так обессилела, что не могла волочить ноги. Но остановиться было нельзя, это было совершенно исключено. Что бы тогда сказал Капитан! Но мысль о том, чтобы бежать дальше, была так невыносима, что я прибавила скорости в отчаянной попытке довести себя до такого состояния, когда я не выдержу и потеряю сознание, и уже с полным правом смогу дать себе отдых в беспамятстве. Но тело мое было молодо и полно сил, и в состоянии справиться с нагрузкой, поэтому я так и пробегала до конца урока, и крысиные бега все продолжались и продолжались.
По мере того, как болезнь развивалась, дошла до кризиса, после которого я попала в больницу и села на лекарства, развивался и Капитан. Его требования несколько изменились в соответствии с ситуацией, но всегда оставались такими же суровыми, так что важными темами по-прежнему были питание, сон, перфекционизм, наказания и словесные порицания.
В периоды с усиленной дозой лекарственных препаратов мои чувства притуплялись, и я становилась равнодушной к его требованиям, в это время они теряли для меня прежнее значение, и хотя он продолжал ко мне приставать, я не так этого боялась. Но после таких периодов наступали другие, когда его крики становились такими громкими, что их невозможно было не услышать, и тогда я опять продолжала делать то, что он мне велел. Это повторялось снова и снова, и тянулось годами.
Сейчас я способна об этом думать. Как же случилось, что до такого дошло? Почему я шла на поводу у этого голоса, почему не отказалась выполнять эти непомерные требования, почему я позволила кому-то так собою распоряжаться? Ответ на этот вопрос звучит жестоко и просто. Я не могла положить этому конец, потому что Капитан — это была я сама. Это была маленькая гражданская война, в которой я сама представляла обе сражающиеся стороны, а силы, которые я могла бы бросить на борьбу с Капитаном, уходили на то, чтобы представлять Капитана. Все эти — ш непомерные требования, которые он выдвигал, при всей их дикости, на самом деле были моими же собственными требованиями, хотя они представали в замаскированном и искаженном виде; однако та маска, под которой они выступали, ясно выдавала их истинную сущность. Но прежде чем разглядеть эту суть, сперва нужно было набраться смелости, чтобы к ним присмотреться.
Когда я была маленькая, моя мама работала дневной няней с маленькими детьми. Один из детей, за которыми она ухаживала, был милый и развитой трехлетний мальчик, которого звали Эрик. Неразлучным другом Эрика был тряпичный песик Щен. Эрик не расставался с ним ни днем, ни ночью. Однажды родители Эрика рассказали маме, что накануне вечером они, уложив Эрика, услышали из его комнаты сердитый собачий лай. Потом все стихло, а через некоторое время Эрик спустился сверху и явился к родителям в гостиную без Щена. Родители немного удивились и спросили Эрика, что случилось. Эрик ответил, что он предлагал Щену вместе спуститься в гостиную, не обращая внимания на то, что уже пора спать. Щен же возражал, что так нельзя, потому что родители этого не разрешают. «Щен правильно сказал, — ответили родители Эрика. — Но что же было дальше?». «А я уложил Щена спать и спел ему песенку. Щен заснул, а я без него смог спуститься».
Вот так просто и изящно, как это может сделать только трехлетний ребенок, Эрик разрешил для себя дилемму, возникающую, когда в человеке борются различные потребности и мысли, которые не могут сосуществовать одновременно и которые ему приходится разделить. Шизофрения означает «разделенный ум».
На протяжении веков многие ученые пытались разобраться в том, в чем же заключается это разделение или раздвоенность, и что ее вызывает. Многие из этих теорий впоследствии были отвергнуты, некоторые в ходе дальнейшей разработки приняли новые формы, и люди разделились на разные лагеря в зависимости от того, что нужно считать правильным. Лично я отдаю предпочтение упрощенной версии Эрика. Если в человеке собралось слишком много мыслей, чувств, ощущений и знаний, с которыми его личность уже не может справиться, ему хочется все это переложить на что-то другое, что находится вне этого «я». Эрик переложил те правила, которые он очень хорошо знал, но которые не совпадали с его желаниями, на щенка, а затем уложил щенка спать. Я переложила свое презрение к самой себе, свою строгость и свои несоразмерно высокие требования к себе самой на Капитана, и Капитан выкрикивал эти слова, тем самым обнажая всю суровость и несправедливость этих требований. Проблема же заключалась в том, что упаковка скрыла под собой содержание. Я ничего не видела, кроме этих требований, и по мере сил выполняла их в пределах своих расстроенных возможностей. А лечащий персонал видел в этом только мою болезнь.
Как для лечащего персонала, так и для самого больного так легко принять диагноз за объяснение, хотя на самом деле он ничего не объясняет. Капитан очень хорошо укладывался в перечень признаков, перечисляемых в ICD-10 в связи с диагнозом «параноидальной шизофрении >, поскольку в качестве одного из ее признаков указаны «слуховые галлюцинации голосов, угрожающих или отдающих пациенту приказы (…)». В сочетании с рядом других выявляемых признаков это может служить основанием для постановки такого диагноза.
Между тем мы по-прежнему так и не знаем, кто же такой этот Капитан, откуда он взялся и как от него можно избавиться. Многие считают, что ответ появляется сам собой после проведения обследования и постановки диагноза. Они сказали: «У тебя шизофрения», и решили, что нашли нужный ответ. Но Капитан продолжал орать у меня в голове, а все важные вопросы оставались без ответа. Ведь жизненно важные вопросы — это кто я такая, чего я хочу, кто и что имеет для меня важное значение, каким основным правилам жизни я привыкла следовать и какие из них я хочу сохранить, что я люблю и чего не люблю, и о чем я мечтаю в дальнейшей жизни. А на эти вопросы никакой диагноз по системе ICD не дает удовлетворительного ответа. Поэтому Капитан никак не реагировал на поставленный диагноз.
Он продолжал орать до тех пор, пока мне не помогли разобраться в том, что же он собой представляет, пока со мной не поработали над моими требованиями и страхами, над вопросами, которые ставит передо мной моя жизнь, и над тем, как я собираюсь на них отвечать. Когда я выяснила для себя, откуда взялись мои требования, чего я боюсь, и хорошенько подумала над тем, какие требования к самой себе и к другим я считаю важными, правильными и разумными, только тогда Капитан, наконец, успокоился. Он был всего лишь маркером, всего лишь сигнальной лампочкой, и когда главная поломка в моем жизненном двигателе была исправлена, лампочка погасла как-то сама собой.
Разумеется, симптомы, даже если говорить только о симптомах положительных, включают в себя не только галлюцинации. Во время болезни я совершала множество очень странных поступков, которые даже тогда казались мне самой странными, но я все равно не могла от них удержаться. Теперь я задним числом вижу, что они вполне объяснимы. Одно время я, например, ела очень странные вещи, такие, как носки и обои. Казалось бы, в этом нет никакого смысла, хотя, возможно, какой-то смысл и тут можно отыскать. Попробуйте представить себе какого-нибудь знакомого вам подростка. Отнимите у этого образа телефон, телевизор, проигрыватель CD-дисков и все другие источники музыки, отнимите у него друзей, любимых, возможность какой бы то ни было деятельности, школу, любимые занятия и мечты о будущем. С чем ты тогда останешься?
Про себя я, например, очень хорошо знаю, с чем я осталась, когда я подростком попала в закрытое отделение со строгим и плохо организованным режимом, где у меня отняли все, что было мне интересно. Мне нельзя было позвонить друзьям. Мне был разрешен один звонок в неделю маме и один звонок сестре плюс одно посещение. Мне не оставили ничего, чем я могла нанести себе травму, а это включало почти все, что только можно себе представить, включая электрическую лампочку под потолком. Меня проинформировали о моем хроническом диагнозе, и одновременно отняли у меня все мечты о будущем и надежды. И вот я осталась взаперти наедине с единственным, что у меня осталось, то есть наедине с пустотой. Пустота была огромной и невыразимой, она болела у меня внутри. В тоске и отчаянии я совершенно конкретным образом пыталась уменьшить пустое пространство, которое ощущала у себя внутри, я его заполняла.
Капитан со своей злостью никуда не делся, он был по-прежнему тут, поэтому для еды или чего-нибудь вкусного у меня не находилось места, а потому пустоту приходилось заполнять чем-то другим. Я ела туалетную бумагу, салфетки, поролоновый матрас, свои носки, а позже принялась и за обои. Я не думаю, что стекловолокно полезно для желудка, и знаю, что оно вредно, но оно заполняло пустоту, которая пожирала меня изнутри. Кстати, коли уж об этом зашел разговор: тогда я не понимала, зачем я это делаю, я не могла представить лечащему персоналу разумного и взвешенного обоснования своих поступков, сказав, например, что я сожалею о том, что обдираю и поедаю у вас обои, но у меня, мол, внутри такая пустота, я так многого лишилась, что хорошо бы нам вместе подумать о том, как придать моей жизни хоть какое-то содержание! Я была тогда очень и очень далека от того, чтобы разобраться в причинах и следствиях, и уж тем более не могла это выразить словами. Разбираться в них я предоставляла персоналу и психологам. А они не очень-то пытались найти объяснение. Они уже знали, что я — шизофреник
Еще один симптом шизофрении — нанесение себе физического вреда. Нанесение себе физических повреждений может быть симптомом очень разных болезней, к нему прибегают люди с очень разными диагнозами, а также запутавшиеся и не находящие выхода подростки без какого бы то ни было медицинского диагноза. У меня в нанесении себе физических повреждений выражалось много разных вещей. Одной из важнейших была возможность выразить через него страдание, которое не вмещалось ни в какие слова. Для меня это было способом показать окружающему миру, что мне больно, но также и способом сделать это страдание конкретным и управляемым, так сказать, физически ощутимым. Нанесение себя повреждений стало для меня средством заменить или заглушить неконтролируемую душевную боль внешней болью, которой я могла управлять, это можно сравнить с тем, как мы, сидя в кресле зубного врача, так стискиваем кулаки, чтобы ногти впивались в ладонь. Нанесение себе травм могло также использоваться для усиления требований Капитана («Ты была такой ленивой или такой обжорой, что заслуживаешь, чтобы…»). Иногда бывало и так, что этого требовали от меня голоса, если я не хочу, чтобы что-то случилось с теми, кто мне дорог.
В одной недавно прослушанной мною лекции говорилось, что, как показывают исследования, «подавляющее большинство из тех, кто наносит себе физические повреждения, предпочтительно пользуются при этом каким-то определенным методом, редко отступая от привычного способа». Я не читала этого исследования и не сверяла данных, но согласна с этим утверждением, оно вполне соответствует моему собственному опыту и тому, что я наблюдала у других больных. Однако лектор не пошел дальше этого утверждения, не добавив к этой теме ничего, кроме замечания, что «выбрав один предпочтительный метод, пациент, как правило, уже не пытается испробовать какие-то новые методы».
Мне показалось, что это звучит так холодно! Хотя прошло уже столько лет с тех пор, как я резала себе руки, я почувствовала себя вдруг такой мелкой и глупой. Потому что я именно резала себе руки, а не причиняла себе физические повреждения. Может быть, это действительно самообман с моей стороны, которым я пытаюсь скрыть отсутствие фантазии и способности «испробовать какие-то новые методы >, но я все же с уверенностью утверждаю, что я резала себе руки, потому что хотела порезаться. Несколько раз я пыталась жечь себя, иногда я себя била, но за исключением битья головой об стенку и раскачивания, когда голоса становились невыносимы, все остальное на меня не действовало. У меня не было стремления «нанести себе физическое повреждение >, я стремилась порезать себя, потому что мне требовалось увидеть кровь. Часто, особенно в первый период моей болезни, я чувствовала себя какой-то ужасно пустой и далекой, и серой, и мертвой.
Я боялась, что в жилах у меня вместо крови течет овсяный кисель, и что в моем теле совсем не осталось живого тепла, что в нем нет ни искры жизни. Поэтому я расцарапывала себя и резалась, чтобы убедиться, что в жилах у меня течет настоящая кровь и что я живой человек, а не мертвый робот с овсяным киселем вместо крови. Ведь кровь — это жизнь. Вампиры пьют кровь, для того чтобы продлить свое полуживое существование, и во время причастия мы символически пьем кровь Христову, чтобы причаститься его страданий, смерти и воскресения. И в самый разгар своих страданий, среди серости и пустоты, я хотела получить вещественное доказательство того, что я жива, а не просто существую — что во мне есть жизнь, как есть она в крови, и огне, и в духе, и в капельках росы. И хотя я резала себя понапрасну и это мне совсем не помогало, а только создавало для меня новые проблемы, в этих действиях все-таки был смысл и человеческое желание, от которых не осталось и следа в холодных словах лектора о том, что пациент уже «не пытается испробовать новые методы», и в его таблицах с графами «частота», «диагноз» и «повторяемость». Я надолго задумалась о том, что же тут осталось от жизни, ее страданий, страхов, от тоски, отчаяния, страха смерти и страха жизни и жгучего кроваво-красного упорства. Однако для лекции, пожалуй, эта тема была бы слишком сложна. Статистика, как правило, бывает гораздо проще и схематичнее. А лекция была хорошая. Вполне. Но мне все же не хватало в ней живого содержания.
Некоторые симптомы были сугубо мои личные, они рождались изнутри, из моей истории и моих узлов. Таким симптомом был Капитан, стремление же к причинению себе физических повреждений относилось к симптомам другого рода, кроме этих были еще и другие. Здесь речь шла о таких вещах, которые на протяжении длительного времени играли важную роль в моей жизни. Речь шла о предъявляемых к себе требованиях, стремлении справляться с задачами, самоуважении, достоинстве. О борьбе между желанием быть умницей и желанием быть живым человеком, между серой пустотой и горячей, пульсирующей жизнью.
Речь шла о тишине и яростном шуме, о страхе перед жизнью и страхе смерти. Эти симптомы оставались продолжительное время, а если на время исчезали, то затем снова возвращались либо в прежней форме, либо в слегка измененном варианте. Эти симптомы не проходили, пока я взамен образов и поступков не обрела нужные слова, чтобы уже с их помощью продолжить работу над этой темой. Так она пошла легче и стала гораздо эффективнее, и это позволило мне распутать самые мучительные узлы и не позволить им впредь запутываться еще хуже. Мои темы по-прежнему остались при мне, и, вероятно, они еще не сразу меня отпустят, я все время буду к ним возвращаться, так как они будут требовать, чтобы я в той или иной форме поработала над ними еще, но теперь уже при помощи слов, а не при помощи волков и острого стекла.
С другой стороны, некоторые симптомы носили преходящий характер и были связаны с определенными ситуациями или внешними условиями, иногда они исчезали, когда менялись эти условия. Только в одном отделении я ела обои и набивку матраса. В следующем лечебном заведении обстановка была совершенно иная, и потребность в «заполнении пустоты» отпала. И поедание обоев у меня прекратилось. В другом заведении жили вильветы- громадные хищные птицы, они налетали сверху, угрожая порвать меня в клочки и уничтожить. В этом отделении я чувствовала себя совсем маленькой и не получала доброжелательной поддержки от тех, кто там работал. Каждый день проходил в борьбе с людьми, которые были по отношению ко мне начальниками и отдавали непонятные распоряжения, казавшиеся мне бессмысленными и злыми. Когда я, наконец, была переведена в другое место, вильветы не последовали за мной. Они не имели отношения к моим узлам, а были лишь моим индивидуальным способом выразить свое восприятие тех условий, которые царили в данном конкретном отделении. Но я не знаю, догадался ли там кто-нибудь об истинной причине этого симптома.
Некоторые симптомы проявлялись у меня периодически. Так, например, волки часто появлялись в связи со школой и мероприятиями по социальной адаптации, в периоды, когда меня временно выписывали из больницы или в каких-то других случаях, когда я чувствовала себя брошенной «на съедение волкам». Иногда они появлялись также и в периоды, связанные с повышенными требованиями, или когда я чувствовала себя неуверенно и что-то в жизни не ладилось, однако их присутствие не было постоянным.
Они были в большей степени моими, чем вильветы, хотя уступали в этом отношении Капитану. Они выражали какие-то из моих тем и узлов, однако имели касательство не столько к самым глубинным и основополагающим проблемам, сколько к трудностям текущего дня, с которыми человек обычно справляется ценою головной боли и немного испорченного настроения. Волки были моим способом показать, что у меня что-то неладно, но их было нетрудно заменить словами. Я хорошо помню, когда я в последний раз видела волка. Это было в электричке, которая шла в Блиндерн. Я училась на психологическом факультете, и вот, когда я ехала в университет на коллоквиум, я вдруг увидела в вагоне волка, он лежал передо мной на полу и грыз мои ноги. Это был не величественный и могучий зверь, а тощая дранная тварь, как говорится, кожа да кости, у него были желтые зубы и зловонное дыхание, он обгрыз мои лодыжки так, что от них остались голые кости. Это было больно и выглядело отвратительным зрелищем. Но я не закричала, не испугалась и не завопила: «Волк, волк!»
Я посмотрела на этого омерзительного волка и подумала, что он совершенно прав. Пожалуй, так же мерзко оказалось и в университете, когда я, поступив на психологию, попала в такую среду, где вместо любознательности и настоящего стремления к знаниям царила отчаянная борьба всех против всех. Здесь единственно важным было попасть в ряды счастливчиков, получивших оценки, которые позволят пролезть сквозь игольное ушко в число немногих, кого примут учиться на перспективную специальность. Радость от приобретения знаний здесь подменила погоня за отметками, так что от полнокровного процесса остались сухие, обглоданные кости. Я давно уже это поняла и ощущала на себе последствия, мне это не нравилось, но раньше я как-то не видела с такой ясностью, насколько это было противно. Сейчас я это отчетливо разглядела.
Волк, как живой, лежал передо мной на полу во всей своей омерзительной сущности. И тогда я подумала: ладно, пускай это очень мерзко, но я сделаю все, что требуется, для того, чтобы добиться своей цели, и, по мере возможности, постараюсь сохранить при этом достоинство и хорошее настроение, а потом, когда меня примут на избранную специальность, я попытаюсь вернуть себе отчасти утраченное радостное отношение к приобретению новых знаний. Еще я решила, вернувшись домой, достать заброшенные краски и утешить себя тем, чтобы нарисовать парочку золотистых драконов. С этим я отправилась на занятия и с тех пор никогда больше не видела ни одного волка. Мне по-прежнему приходилось сталкиваться с ситуациями волчьего периода, в нашем загнанном мире без них никогда не обходится и я по-прежнему продолжаю на них реагировать, но теперь только словами, чувствами и словесными образами. Это далеко не так красочно, но зато гораздо практичнее.
Очень важно уметь истолковать содержание симптомов и находить их скрытый смысл. Однако с толкованием связаны большие опасности. Потому что толкование симптомов — это спорт, связанный с риском, потому что в нем всегда можно потерпеть аварию, если не будешь соблюдать основные правила движения. Первое и главное правило состоит в том, чтобы помнить — симптомы являются принадлежностью того, у кого они проявляются, и только сам этот человек может окончательно определить, что означает данное поведение в данной ситуации. Один и тот же симптом может выполнять различные функции в разных ситуациях, и, разумеется, одно и то же поведение может иметь совершенно различный смысл у разных людей.
Кроме того, даже при правильном истолковании для него может быть выбран неподходящий момент.
И если предложить человеку разжеванное толкование, оно не принесет ему радости. Честно говоря, мне бы, наверное, мало помогло, если бы в начале болезни кто-нибудь мне заявил: «Капитан — это всего лишь искаженное выражение твоих собственных непомерных требований к самой себе>. Если бы воспринять и вместить истину было так просто, мне, наверное, и вообще не пришлось бы расщеплять ее, отдав какую-то часть Капитану. Для восприятия истины требуется место и время. Место для нее подготавливается, когда ты в течение какого-то времени имеешь возможность заняться исследованием собственной жизни и собственных истин при поддержке заинтересованного, надежного спутника, который готов тебе в этом помочь и поддержать. Который притом и сам задумывался над тем, представителем чего мог быть Капитан, так что, исходя из своих мыслей, он может поставить нужные вопросы, не забывая однако, что право на окончательный вывод принадлежит не ему, а той личности, о которой здесь идет речь.
Я побывала у нескольких психотерапевтов, которые придерживались совершенно различных методов и подходов. Первые, с которыми я столкнулась, придерживались классического подхода, выражающегося в том, что «я следую за тобой в том направлении, которое ты выбираешь». Во время сеансов они держались пассивно, предоставляя мне роль ведущего, который выбирает дорогу. Но проблема заключалась в том, что я блуждала в непроходимой чаще, так что нередко дело заканчивалось тем, что мы застревали в непролазных дебрях. Кроме того, они после сеанса уходили домой, а я оставалась одна в этих дебрях, по меньшей мере, до следующей встречи. Меня не устраивал такой терапевт, который следовал за мной в моих блужданиях, а потом заявлял, что плохой результат объясняется тем, что я тяжело больна и у меня слишком серьезный диагноз. Я мечтала о таком терапевте, который активно помогал бы мне разглядеть, что я делаю, и который мог бы указать мне альтернативный и более эффективный путь.
Но балансировать между двумя возможными способами очень трудно. Можно выбрать слишком пассивную роль, переложив большую часть ответственности на еще не готового к такой ответственности пациента, а можно перестараться, слишком активно подталкивая развитие процесса, к чему сам пациент может быть еще не готов. Можно повредить налаживанию контакта, проявив чрезмерную сдержанность, которая не дает пациенту разобраться в том, с кем он имеет дело, но можно и отпугнуть пациента излишней активностью. Я сама далека от того, чтобы утверждать, будто я всегда знаю, как нужно решать такую дилемму, и наверняка часто делаю ошибки. Но я стараюсь проявлять интерес к тем, с кем я встречаюсь, стараюсь, помимо диагноза, внимательно присмотреться вместе с пациентом, какова его жизнь сейчас, о какой жизни он мечтает, потому что я хорошо помню, как мне самой хотелось, чтобы психотерапевт увидел меня.
Когда прошло время, и я уже хорошо знала свою историю, узнала, какие требования я предъявляла к себе, чем они были вызваны, и какие еще существуют решения и способь! с ними справиться, расставание с символами и предупредительной лампочкой Капитана далось мне уже сравнительно просто. Нужно было порвать с прежними привычками и ожиданиями и самой определиться в своем отношении к собственной роли и ответственности, отпустив Капитана.
Если бы персонал подросткового отделения разобрался в том, что моя потребность в поедании обоев связана с переживаемым мною ощущением пустоты, это не решило бы мою проблему в целом. Даже если бы они понимали, почему я так делаю, и, опираясь на это знание, постарались бы сделать мою повседневную жизнь более содержательной, это еще не сделало бы меня здоровой. Но в моей жизни появился бы какой-то просвет. Но, узнав по себе, каково это — сидеть в полумраке без лампочки, без надежды, без мечты о будущем, без какого-нибудь рукоделья изо дня в день неделю за неделей и месяц за месяцем, без всяких занятий, кроме нескольких часов в неделю, я не могу не сказать, что для человека очень важно, чтобы жизнь не была беспросветной. Какой-то просвет в жизни — это было бы чудесно! И, возможно, небольшие просветы дали бы толчок для общего улучшения жизни.
Ну, и еще — волки. Как было с этим поступить окружающим? Надо ли было, чтобы они так и сказали мне: «Ты переживаешь волчье время»? Или лучше им было согласиться со мной: дескать, да, тут есть волк, и, вооружившись стулом, помогать мне от него защищаться? Не думаю. Как я уже говорила, давать непосредственное толкование, на мой взгляд, имеют право те, кто хорошо узнал личность пациента после того, как они прошли вместе какую-то часть пути, а не случайные прохожие. А сражаться с чужими галлюцинациями, возможно, иногда имеет какой-то смысл, но в моем случае это не действовало, лично я считала и считаю, что это все-таки глупо. Раза два или три кто-то пробовал со мной этот способ, но в этом не было никакого толку. Понятно, что они не могли попасть в цель, потому что не видели того, что видела я. Это был мой волк, и бороться с ним было моим делом, никто другой не мог заменить меня в этой борьбе. Зато чувства другого человека можно разделить, чувства — это то общее, что есть у всех нас. Я была благодарна тем, кто был готов разделить со мной мои чувства.
«Я не вижу твоих волков, но если бы я видел волков, я бы напугался до смерти. Тебе страшно?» Ужас, беззащитность, бессилие, горе, отчаяние и стыд — это мы все можем понять, это нас сближает. Туг мы забываем о диагнозах, симптомах и категориях, становясь просто людьми. А человек и человеческие чувства всегда узнаваемы для другого человека, и мы можем их разделить. Когда я видела волков, я чувствовала себя маленькой, беззащитной, испуганной и одинокой, я мечтала, чтобы кто-то понял, каково мне приходится, чтобы кто-то был рядом со мной, проявил интерес и, по возможности, успокоил бы меня, проявив заботу и внимание. Так что эти волки, в сущности, не представляли собой ничего особенно сложного. Это были просто чувства, узнаваемые и понятные для других людей человеческие чувства, хоть и замаскированные. Вот и все.
Печальный язык безъязыкости
Мальчика в соседней палате очень изводили инопланетные существа. Они появлялись, когда им вздумается, в разное время и в разном обличье, но особенно часто они заявлялись тогда, когда ему полагалось делать уборку. Это не так уж и странно. Мальчики-подростки не в восторге от такого занятия, как уборка собственной комнаты, и часто пользуются любым предлогом, чтобы увильнуть от этой обязанности.
Мальчик может заявить, что он не успел выучить уроки, или что он договорился с товарищем о чем-то чрезвычайно важном, или что ему пора на тренировку, или что нужно вывести собаку или просто посмотреть какую-то передачу по телевизору, а бывает, что они просто смываются из дома, «не расслышав», о чем его просят старшие. Это совершенно нормально. Но у моего соседа не было возможности воспользоваться ни одним из этих предлогов. У него не было ни уроков, ни тренировок, ни друзей, ни собаки. Телевизор стоял в специальной комнате, которая была под замком, и наружная дверь тоже была заперта. Зато у него была такая штука, какая найдется не у всякого мальчика: у него были космические пришельцы, и был диагноз, который подтверждал, что нападение инопланетных существ является в его случае вполне законной и основательной причиной, чтобы не убирать свою комнату.
Это отнюдь не значит, что он не видел космических пришельцев, не верил в них или что они для него не существовали на самом деле, я уверена, что все это было для него реальной действительностью. И это отнюдь не значит, что его космические пришельцы существовали только для того, чтобы он мог увиливать от неприятных занятий. Я жила в соседней палате и, по моему впечатлению, он действительно страдал и мучился от нашествий инопланетян и боялся их нападений. Но довольно скоро я на слух стала отличать нападения, порожденные его историей и внутренними конфликтами, от тех нападений, которые в моем понимании были в высшей степени релевантными попытками использования единственного предлога, позволявшего ему увильнуть от уборки. И этот способ действовал: как правило, убирать ему не приходилось.
Все получалось в точности, как у меня: когда подходила моя очередь стирать, в коридоре собиралась целая стая волков. Мы не могли отказаться от обязанностей раз и навсегда, дело только откладывалось до лучших времен, но если бы мы стали отпрашиваться, никто не дал бы нам отсрочки, и мы оба хорошо это знали.
Мы оба, так или иначе, лишились обычной человеческой речи и заменили ее чем-то другим. И этим другим были симптомы.
Один из возможных подходов к объяснению симптомов заключается в том, чтобы видеть в них ответ на определенную жизненную ситуацию, в которой пациент находится в данный конкретный момент. Этот ответ обусловлен предшествующим опытом, подсказывающим, что может быть действенным в данных обстоятельствах. Такой подход показывает, что симптомы могут выступать в роли своеобразного языка, но в этом контексте язык направлен в первую очередь на выражение потребностей или желаний личности, так что симптом становится способом удовлетворения этих потребности.
Большинство находящихся в лечебном заведении пациентов частично лишаются своего привычного языка и заменяют его своего рода воровской феней, приспособленной к социальным кодам, действующим в данном заведении. Этот язык оказывается наиболее эффективным, поскольку с его помощью коммуникация осуществляется теми средствами, которые, по мнению работников этого учреждения, должны быть присущи больным. Он может быть очень упрощенным. Так, на этом языке «боюсь» означает «страх», а «больно» или «грустно» тоже означает «страх». Или это значит, что «голоса очень громко кричат». Такое изменение языка не совсем безопасно. Опасность заключается не в том, что люди добиваются своего посредством своих симптомов, а в том, что язык утрачивает свою эффективность. Нас вовлекли в игру, где «не хочу» произносится как «волки» или «космос», а вместо «хочу» люди говорят: «Так нужно, потому что этого требует болезнь».
Душ в отделении полагалось принимать по расписанию. Были установлены определенные дни и часы, когда можно принимать ванну и пользоваться душевой кабинкой, в остальное время полагалось умываться в палате. Однако тогда, как и сейчас, мне иногда хотелось принять душ в неположенное время. Если я говорила: «Мне бы хотелось помыться, можно пойти в ванную?», мне всегда отказывали, ссылаясь на правила и установленное расписание. Но если я начинала плакать, царапать себя и жаловалась на голоса, которые звучат у меня в ушах, говорила, что я чувствую себя грязной, гадкой и противной, у меня было больше шансов, что замок отопрут. После этого у меня всегда оставалось такое чувство, что я сделала что-то нехорошее, стыдное и гадкое. Я привирала, мошенничала, и мне это было совсем не приятно, и я боялась себе в этом признаться, потому что это не соответствовало моему образу, как я его себе представляла.
Я чувствовала себя лучше, когда играла с открытыми картами. Но ситуация складывалась так, что это не способствовало честной игре, и в результате я чувствовала себя негодяйкой из-за того, что вздумала помыться в неположенное время, хотя в этом, строго говоря, не было никакой необходимости, да и с точки зрения лечения не могло принести пользы. Другая проблема, связанная с условным языком, состоит в том, что он подразумевает, будто бы в наших «хочу» и «не хочу> есть что-то нехорошее. А это неправильно. Хотеть и не хотеть — дело самое обычное и совершенно нормальное. Чего-то нам хочется больше, чего-то другого — меньше. Бывает, конечно, что нам приходится делать то, чего нам не хочется, но это не значит, будто хотеть вообще плохо. Важно понимать, чего мы хотим, так как это подсказывает нам, что надо делать, чтобы жизнь стала осмысленной и радостной. А между тем я каждый день вижу людей, которые вычеркнули из своего лексикона слова «мне хочется» и «я хочу», заменив их словами «нужно, потому что этого требует болезнь». По-моему, это очень печально.
В другом, уже взрослом, отделении сестра, проводившая утром общую беседу с пациентами, спрашивала всех присутствующих, кто из нас должен после собеседования идти на утреннюю гимнастику. Вопрос был совершенно излишним, так как гимнастика была обязательна для всех, за исключением одного мужчины, у которого болела нога. У него были очень сильные боли. Такие сильные, что для него не могло быть и речи даже о самых несложных упражнениях, хотя он только что выходил на улицу покурить и все утро расхаживал по отделению самой обычной, энергичной походкой. Сестра задавала еще ряд вопросов, в сущности, очень глупых, так как мы все понимали, в чем дело, пока однажды, нарушив основное правило, она не взяла на вооружение отмененный язык и спросила: «Сдается мне, что ты просто не хочешь делать гимнастику. Почему ты не хочешь прямо сказать те хочу»?». И когда она отказалась от своего языка, пациент, обретя прежний дар речи, сказал, что он не мог так ответить, потому что такой ответ она бы не приняла как уважительную причину.
«Нет, почему же! — возразила она. — Говори, не бойся! Выскажи словами то, что думаешь». И он высказал, и все остальные тоже высказали. В то утро на гимнастику не вышел никто, кроме лечащего персонала. На следующее утро все пошло по старому, я пришла на гимнастику, и остальные тоже пришли, потому что я, например, ничего не имела против, мне нравилась утренняя гимнастика. Вчера я отказалась участвовать по другой причине: потому что это было так прекрасно — высказаться напрямик о том, что я хочу и чего не хочу делать, и знать, что к моему желанию отнесутся уважительно. Я отказалась идти на гимнастику, потому что было так приятно почувствовать, что на какое-то время к словам вернулось их обычное значение, и ими можно пользоваться без опаски. И я отказалась, потому что у меня давно уже не было такой возможности, и я знала, что в другой раз она выпадет мне нескоро.
Одной из причин, почему исчезает слово «хочу>, вероятно, является то отношение, с которым люди сталкиваются в лечебных учреждениях и во многих других местах. Но отчасти виноват и собственный страх перед запретными и постыдными желаниями, тот ужас, который усиливается от общения с теми, чье дело, казалось бы, помогать побороть эти страхи. И тут мы подходим к языку печальному. Он не так уж и прост, а зачастую и не так осознанно применяется, однако он есть, и представляет собой замешанное на стыде, искаженное отображение того, в чем человек ни за что, ни за что не признается по доброй воле: например, что он одинок и хочет, чтобы его увидели.
Я очень скоро поняла, что если я, когда мне бывает страшно, тоскливо на душе и одиноко, скажу санитарам отделения, что мне плохо и трудно, они посоветуют мне думать о чем-то другом. Например, пойти в гостиную, поиграть в карты или почитать книжку. Но мне-то нужно было совсем другое, а эти советы нисколько не помогали победить пугающее одиночество, хаос звучащих голосов и путаницу мыслей, о чем они сами должны были бы знать. Однако на что-то большее у них не находилось ни времени, ни возможности, так как в психиатрии тогда, как и теперь, всегда было мало средств и слишком много пациентов, и сиделки просто не успевали заняться каждым, кому было плохо или тоскливо на душе.
По-видимому, они также считали, что меня нужно приучать к большей самостоятельности, чтобы я не бежала к ним каждый раз, как у меня возникали трудности, а вырабатывала бы для себя свои собственные стратегии поведения, помогающие справиться с этими бедами. Если в этом была главная идея, то надо признать, что она была очень разумной, и, оглядываясь назад на то время, я не могу не согласиться, что этого мне и нужно было добиться. Но тогда у меня не было никаких стратегий, и я не могла разобраться в собственном хаосе, мне требовалась помощь, и нужно было, чтобы меня этому научили. Я была неспособна самостоятельно справиться с этой задачей. Ведь если человек не умеет водить машину, никто не посадит его в автомобиль одного с таким напутствием: «В добрый путь, дружок! Покатайся сам и поучись водить машину аккуратно и осторожно». Поступить так было бы просто дико и совершенно безответственно.
Так же дико и безответственно было ожидать от меня, что я сама, в состоянии психоза, разберусь в том, что творится в моей больной голове и выработаю такие стратегии, которые помогут мне справиться с жизнью, хаосом и реальностью. Конечно, ничего этого я не могла сделать. Поэтому, когда одиночество совсем одолевало меня, а голоса становились оглушительными, и мне действительно необходимо было с кем-то поюворить, я резала себе руки. Уж этого санитары не могли не заметить. По крайней мере, они вынуждены были убрать осколки стекла и перевязать мои раны, и тогда они обращали на меня внимание. Некоторые только тут начинали верить, что я говорила им правду, что мне действительно было очень плохо и что мне, правда, нужен был кто-то рядом. Я резала себя, и очень, очень часто это оказывалось действенным средством. Конечно, так происходило далеко не всегда, но этот способ был, во всяком случае, эффективнее всяких слов, так как слова почти никогда ни на кого не производили впечатления.
Мое слово в тот период вообще почти ничего не стоило, и уже скоро у меня не осталось других средств, кроме действия. В журнале это называется демонстративным поведением и манипулированием. Я усвоила правило: чтобы быть услышанной и понятой, в моем мире требуется действие. Мне очень не нравится слово «манипулирование», я с удовольствием заменила бы его на другое, вполне употребительное и гораздо более позитивное выражение — «сотрудничество с пользователем». Потому что, в сущности, речь идет о том же самом, а именно о человеческом желании получить контроль и влияние на свою жизненную ситуацию, иметь реальную возможность оказывать влияние на свою жизнь и лечение. А для этого человек всегда старается использовать те средства, которые ему доступны.
В психологии есть понятие «фундаментальной ошибочности атрибуции». Этот термин звучит ужасно заумно, но на самом деле означает очень простую вещь, так как он всего лишь описывает обыкновенную ошибку, которую мы, люди, часто допускаем при истолковании причин человеческих поступков. Как правило, когда мы сами делаем глупость или допускаем какое-то нежелательное действие, то считаем, что это случилось потому, что так сложились внешние обстоятельства. Когда мы опаздываем, это случилось из-за пробок на дорогах; когда забываем исполнить обещание, это произошло потому, что слишком много дел приходилось держать в голове. И мы можем так думать и говорить, потому что знаем, какие на дорогах были пробки и как мы были завалены делами, и потому, что у нас есть искреннее и здоровое желание сохранить свое самоуважение, оправдав свой поступок каким-то уважительными причинами. Когда же глупость делает кто-то другой, мы не можем знать всех деталей сложившейся ситуации, да и наша ответственность за то, как будет выглядеть другой человек в собственных глазах, не так велика, и потому мы можем позволить себе соответственно охарактеризовать его личность, сказав: «Он копуша» или «На нее нельзя положиться» и т. д.
Особенно отчетливо это видно на тех примерах, в которых данная личность оказывается «не такой, как мы», а поскольку проблематика, связанная с ситуацией «мы и они» особенно ярко выражена в психиатрических лечебных учреждениях, то пациенты часто становятся жертвой такого «ошибочного толкования». Поэтому здесь так легко случается, что человека могут обвинить в том, что ему свойственна привычка манипулировать другими, не задумываясь о том, что в его конкретной ситуации у него, может быть, не было возможности каким-то другим способом повлиять на окружающих, и, тем более, не задумываясь о том, стоит ли в этом случае прибегать к личностной характеристике и не лучше ли было бы заменить ее описанием ситуации. Но хотя фундаментальная ошибка атрибуции действительно фундаментальна и является широко распространенной, она, тем не менее, не перестает от этого быть ошибкой.
Бихевиористская терапия показывает нам, что действия, вызывающие такую ответную реакцию, которая человеком, производящим это действие, оценивается позитивно, с большой вероятностью будут им повторятся, в то время как действия, не сопровождающиеся такой реакцией, или сопровождающиеся негативной реакцией, часто проходят сами собой и заменяются более целесообразным поведением. На протяжении длительного времени целый ряд экспериментов с крысами, собаками, детьми, наемными работниками, пациентами, студентами психологических факультетов и многими другими группами подопытных лиц подтвердил этот факт, что, в сущности, очень логично. Когда мы желаем чего-то добиться, мы с большей долей вероятности повторим то, что, как показывает наш опыт, приводит к желаемому результату, чем то, что, как показывает наш опыт, желаемого не дает. Наш опыт подсказывает нам, как умнее поступить, что эффективно, а что неэффективно. Поэтому на меня не действовали уговоры, будто бы резать себя бесполезно, будто бы это глупо и нецелесообразно, ведь мой опыт подсказывал мне, что именно это нужно делать, чтобы добиться желаемого. Разумеется, я этого никоим образом не высказывала вслух.
На словах я всегда соглашалась с санитарами; глупо причинять себе физический вред, слушать голоса, куда-то убегать или что там я еще вытворяла. Я могла рассуждать об этом и действительно так считать, и быть очень разумной, однако все это, в общем, оставалось пустыми словами. На деле же я поступала по-прежнему. Потому что это давало действенный результат. Но этого я никогда никому не говорила. Я боялась признаться в этом даже самой себе, ведь иначе мне пришлось бы признать две вещи: признаться в том, чего я желаю и чего надеюсь добиться, и в том, что я не контролирую ситуацию. А это было слишком стыдно и унизительно, и я бы этого ни за что никому не сказала. Ведь тут причина была не в болезни и не в голосах, и не в чем-то подобном, мне просто была непереносима мысль о том, чтобы признаться, какие постыдные и унизительные потребности живут в моей душе: потребность в заботе, потребность в том, чтобы на меня обратили внимание, потребность в том, чтобы избавиться от одиночества. Я уже знала, что самое плохое, что можно сказать о человеке, это: «Она делает так только ради того, чтобы привлечь к себе внимание», и потому никогда не призналась бы в этом желании даже самой себе.
Ибо в отличие от вышеупомянутой ситуативной воровской фени, которая использовалась более или менее сознательно, тот печальный язык представлял собой нечто такое, что я по мере сил старалась удержать в подсознании. С волками, которые часто появлялись, когда мне надо было идти стирать, дело обстояло довольно сложно. Хотя временами, не признавая этого вслух, я, может быть, и замечала тут какую-то связь с появлением волков, но я упорно не желала видеть, что их появление каким-то образом зависит от моей воли. В моем восприятии их появление было и должно было быть чем-то совершенно мною неконтролируемым. Мне необходимо было видеть в них реальных, существующих в действительности волков, и я не могла признаться себе, что имела какое-то влияние на факт их существования. Ведь такое признание означало бы, что я должна признаться перед собой не только в том, что я ленива, но и в том, что я сумасшедшая, а этого невозможно требовать от человека. Но когда речь шла о желании быть замеченной, о заботе, о внимании, о том, чтобы меня признали достойной того, чтобы потратить на меня время, и когда это желание делалось настолько сильным, что ради желаемого результата требовалось приложить сознательные усилия, самая мысль об этом была до такой степени запретной, что даже тень ее не должна была близко коснуться моего сознания.
Я старательно прятала ее за двойной дверью и запирала на все запоры, используя все преграждающие механизмы, какими только располагала моя душа. И несмотря на все эти предосторожности, я все равно испытывала прилив острого стыда, смешанного со страхом, когда мне говорили, что я это сделала «нарочно» или для того, чтобы привлечь к себе внимание. Это было болезненно, потому что никакие преграждающие механизмы не могли избавить меня от страха при мысли, что люди, возможно, правы. Что это можно доказать. А этого я не могла принять, потому что это было лишь наполовину правдой. То есть я чувствовала себя примерно так, как если бы оказалась лицом к лицу с разъяренным медведем, не зная о том, что вторая половина истины состоит в том, что медведь этот — ручной, а за спиной у меня стоит укротитель.
Укротить мой страх в этой ситуации могла бы вторая половина правды, а именно понимание того, что мои желания — нормальны, и что будь мне предоставлены соответствующие возможности, я могла бы удовлетворить свои потребности самыми что ни на есть социально приемлемыми способами, как это делают все люди. Но эта правда была у меня за спиной, и должно было пройти много времени, прежде чем терапия помогла мне обернуться назад и посмотреть ей в глаза. И только тогда я осмелилась открыть глаза и рассмотреть медведя, стоящего передо мной. Потому что когда я получила возможность увидеть всю картину в целом, та часть, которая была главным источником страха, перестала быть пугалом, на которое я не осмеливалась даже взглянуть.
По сути дела, не так уж трудно понять, что у той тихой, старательной, скромной, затравленной девочки, какой я была в то время, вполне могли возникнуть проблемы, когда речь зашла о том, чтобы признаться самой себе в жажде человеческого внимания и заботы. Это вполне логично и рационально, и, чтобы взглянуть этой правде в глаза, не требуется глубоких психологических познаний. Странным мне представляется здесь как раз другое: почему в психиатрическом здравоохранении как системе царит столь отрицательное отношение к таким, казалось бы, фундаментальным человеческим потребностям. Ведь то, чего я стыдилась, не было только моим сугубо личным чувством; мой стыд подпитывался высказываниями лечащего персонала и записями в журнале, в котором отмечалось: «желает привлечь к себе внимание». Это было правдой, но я ни разу не заметила, чтобы кто-то высказывал какие-то четкие и разумные профессиональные соображения по поводу этой потребности и по поводу того, как следует к ней отнестись.
Мои наблюдения в качестве бывшей пациентки, а ныне в качестве психолога говорят о том, что отношение к этому вопросу у нашей психиатрии в общем и целом совпадает с отношением самих пациентов: мы, дескать, гордые, несгибаемые и независимые норвежцы, которые, если потребуется, с удовольствием отправятся в одиночку на Северный полюс, во всех случаях жизни мы должны самостоятельно справляться с трудностями, полагаться только на себя, и ни в коем случае не опускаться до того, чтобы мечтать о внимании и заботе со стороны окружающих. Мы, остальные, те, кто в данный момент считаются здоровыми, очень часто испытываем потребность во внимании. Можно сказать, каждый день. Если на работе сослуживцы перестали бы с нами здороваться или садиться с нами за один стол в обеденный перерыв, мы сочли бы их невежливыми, наглыми или жестокими. Если бы шеф перестал нас замечать и следить за тем, как идет наша работа и как мы ее выполняем, то со временем мы в значительной степени утратили бы мотивацию и заметно охладели бы к своим обязанностям.
Нам хочется, чтобы наши друзья и родственники интересовались тем, что мы сейчас делаем, чтобы они были рядом с нами в часы радости и печали, нам требуется их помощь при переездах или в уходе за маленькими детьми, они нужны нам, чтобы вместе поболтать или принять участие в общих развлечениях. Нам хочется, чтобы самые близкие люди знали нас так хорошо, чтобы моментально понимать, как мы себя чувствуем и что нам требуется. И нам самим хочется то же самое делать для своих близких и для тех, с кем мы общаемся. Человек — общественное животное, и нам нужна своя социальная группа. Так откуда же взялась это пренебрежительность? «Хочет добиться внимания к себе», «болезненная потребность в обществе». Что мы под этим подразумеваем? В стремлении человека к контактам с другими людьми нет ничего болезненного. Напротив! В нежелании общаться с другими людьми, чрезмерной изоляции я вижу гораздо более опасный знак. Если человек полностью отрезает себя от контактов с другими людьми на долгое время, это часто может быть сигналом какого-то неблагополучия. А в том, что человек стремится к контактам с другими людьми, нет ничего болезненного, это здоровое проявление.
И эта потребность во внимании, которая свойственна нам всем в обыденной жизни, разумеется, усиливается, когда мы чувствуем какую-то угрозу или опасность. Если человек падает в воду с причала и зовет на помощь, никому не придет в голову спокойно пройти мимо со словами: «Он сделал это только для того, чтобы добиться внимания к себе». Конечно же, он добивается внимания! Его жизнь в смертельной опасности, и он не может спастись сам, поэтому, чтобы сохранить свою жизнь и не погибнуть, ему остается только надеяться на других людей, которые не дадут ему погибнуть и спасут от смерти. И люди, услышавшие его крики о помощи, сразу это поймут и сделают все, что в их силах, чтобы ему помочь. Это естественно. Поэтому меня просто пугает, что в нашей психиатрии медики отмечают в журналах человеческие призывы о помощи, порой совершенно откровенные, не добавляя к ним никаких профессиональных соображений о том, какая помощь представляется в данном случае целесообразной и как данному работнику здравоохранения следует вести себя дальше в отношении того, кому требуется помощь.
Это примерно то же самое, как если бы они, заметив, что больной страдает серьезным истощением, ограничились бы пометкой в журнале, но не накормили бы больного. Не установив причину его истощения. Не дав рекомендаций, как избежать истощения в дальнейшем. И не указав причины, почему ничего не было сделано в этой ситуации. Но это лишь приблизительное сравнение. Потому что никто никогда не поступил бы так с больным, страдающим от физического истощения. Зато с пациентами, страдающими от душевного истощения вследствие недостатка человеческой заботы и внимания, так поступают часто. И я считаю, что разница здесь заключается в том, что последнее считается чем-то постыдным.
Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую, насколько приятнее быть в роли представителя лечащего персонала и с этой позиции говорить о том, что мы, лечащий персонал, должны считаться с потребностью пациента во внимании, чем рассказывать о моей собственной потребности во внимании, которую я испытывала, будучи пациенткой. Говорить об этом мне вообще как-то не хочется, я чувствую, что от этого мне становится противно и гадко на душе, и меня беспокоит мысль, что обо мне подумают люди, если я сознаюсь в таких вещах. Это говорит о том, что стыд очень силен, и что нет ничего странного в том, что пациенты так упорно цепляются за свою веру в то, что причина их поступков лежит только в болезни и что тут ничего не зависит от их контроля. Потому что иначе им было бы стыдно вдвойне: во-первых, потому что они пожелали чего-то такого, чего не следует желать, а, во-вторых, потому что на самом деле ты иногда, действительно, делаешь что-то такое, чтобы добиться желаемого. Например, режешь себе руки. Или сваливаешь вину на волков, или на Капитана, или еще на что-нибудь другое.
И причиной может быть не только потребность в человеческом внимании, но и какие-то другие потребности, которые свойственны человеку. Например, потребность выразить обиду. Или взбунтоваться против своих тяжелых жизненных обстоятельств. Или для того, чтобы отдохнуть. Это может быть какое-то запретное чувство. Например, злость. Или ревность. Или чувство зависимости. Или еще что-нибудь. Ты желаешь чего-то, не смея себе в этом признаться, и, будь то сознательно или бессознательно, делаешь то, благодаря чему ты раньше получала желаемое. У больного человека диагноз может выступать в качестве подходящего предлога для обоснования совершенно нормальных потребностей, в которых он не смеет перед собой признаться. Это помогает лицу, которое испытывает потребность, и облегчает его взаимодействие с окружающими.
Говард Бентсен (Нovard Bentsen) провел в 1998 году исследование, посвященное поведению родственников в общении с психически больным членом семьи, чтобы установить, какие факторы влияют на поведение окружающих. Он выявил ряд факторов, влияющие на степень враждебности, неприязненного и критического отношения родственников. Как оказалось, одним из таких факторов является восприятие пациента как «ответственного за свое поведение» или как «больного». Когда члены семьи воспринимают пациента как больного человека, а его поведение как симптомы болезни, уровень критических и враждебных замечаний снижается, а когда его поведение воспринимается как зависящее от его воли и намерений, окружающие реагируют на это более критическими и агрессивными замечаниями. Иными словами, «здоровый» человек должен отвечать за свои действия, больной же человек может больше «позволить себе», прежде чем его поведение вызовет серьезные последствия.
Но даже если пациенты имеют возможность «позволить себе» то, что они хотят, а не то и добиваются исполнения своей потребности, радость от этого невелика. Полного удовольствия от достигнутого как-то не получается. Ведь это же на самом деле была не я, а моя болезнь. Добиться желаемого — это все же не то, что получить понимание, это не значит, что за тобой признано право на эти потребности, и тем самым достигнутое оказывается лишь временным и неполным решением проблемы. Потребность, в которой человек сам себе не может признаться, которая не встречает признания со стороны окружающих, которую они не хотят замечать и не одобряют, потребность, которую приходится прятать, прикрывать другими причинами, постоянно будет требовать новых подкреплений, поскольку настоящего подкрепления она так и не получила. Кроме того, она не получает развития, потому что, скорее всего, человек получил очень мало из того, что ему требуется, и вовсе не получил того, что требовалось ему больше всего. А именно — понимания и человеческого признания. А также контроля над своей жизненной ситуацией и возможности ею управлять.
Ибо обратная сторона ответственности — это контроль. За то, чего ты не контролируешь, ты не можешь отвечать, а если ты что-то контролируешь, то ты и несешь за это ответственность. Когда у личности отнята или утеряна ответственность за какую-то ситуацию или, еще того хуже, ответственность за ее собственные действия в той или иной ситуации, она одновременно теряет и контроль над ситуацией. А утрата контроля над собственной жизнью что-то меняет в человеке. Еще в 1979 году Яноф-Бюльман Qanoff-Bulman) /реф. В: Brickman et al., 1982/ провел исследование, показывающее, какое важное значение имеет сохранение чувства контроля. Он обследовал женщин, подвергшихся сексуальному насилию, и обнаружил, что в первое время после того, как оно случилось, многие из женщин отказывались считать себя невинными жертвами, предпочитая брать на себя ответственность за случившееся. Судя по их высказываниям, они считали, что были чересчур вызывающе одеты, что сделали глупость, выйдя на улицу без сопровождения, и т. п., тогда как все окружающие обыкновенно отвергали такие мысли как выражение преувеличенного чувства вины; для близких людей этих женщин важно было подчеркнуть, что жертва была совершенно не виновата в случившемся и что вся ответственность лежит на насильнике.
По сути дела, это правильно, но для женщины, пережившей насилие, легче было принять на себя часть ответственности, восполнив тем самым реальную потребность в контроле над ситуацией и в предсказуемости происходящего. Если страшное событие произошло из-за совершенной ими ошибки, сознательного поступка, который можно было сделать иначе или избежать в другой раз, они все же сохраняли ощущение контроля над своей жизнью. Если же это не так, если они действительно не могли ничего сделать или сказать для того, чтобы избежать случившегося, тогда — да, тогда они действительно превращаются в беспомощных жертв игры случайностей и мир превращается в страшно мрачное и непредсказуемое место.
В место, где что угодно может случиться, когда угодно, и где у них нет никаких возможностей как-то воздействовать на ход событий. И хотя это, может быть, так и есть, по крайней мере, отчасти, вряд ли такая правда поможет человеку оправиться от пережитого. Напротив, сделанные с благими намерениями попытки избавить их от «ненужного > чувства вины могут оказать совершенно обратное действие. Ибо чувства вины, ответственности и контроля тесно взаимосвязаны, так что попытка убрать чувство вины может подорвать у человека ощущение контроля и вызвать у него ощущение беспомощности и зависимости. А это, во-первых, придет в противоречие с требованием окружающих «преодолеть пережитое», «справиться с ситуацией», а в самом худшем случае чувство потери контроля может стать препятствием на пути к реабилитации.
Психологи Гласс (Glass) и Зингер (Singer) изучали вопрос о том, как важно для нас сохранять представление о контроле над ситуацией даже в условиях, когда мы на самом деле ее не контролируем. Двум группам они дали выполнить одинаковое задание, состоявшее из совершенно несложных математических и лингвистических задачек. Одной группе во время выполнения задания все время мешали непредсказуемо возникавшие интенсивные и неприятные шумовые помехи, в то время как другая группа работала в спокойной обстановке. После короткого перерыва обеим группам были выданы новые задания, но на этот раз обе работали в спокойной обстановке, в условиях тишины, не прерываемой никакими шумами. При сравнении результатов второго задания оказалось, что группа, которая все время работала в спокойной обстановке, показала гораздо лучшие результаты. Это указывает на то, что на самом деле условия у них были неодинаковые. И та группа, которая начинала работу в условиях непредсказуемых и неконтролируемых помех, перенесла это впечатление на новую ситуацию, и это не позволило ей добиться более успешных результатов.
Эта группа была лишена контроля над ситуацией, и у нее не было уверенности, что это не повторится снова, поэтому ее участники не могли полностью сконцентрироваться на решении полученных задач. В следующем эксперименте Diac и Зингер пошли еще дальше. Они снова взяли две группы случайно подобранных испытуемых и предложили им решать языковые задачи. На этот раз обе группы были подвергнуты воздействию шума, такого же интенсивного, неприятного и непредсказуемого, как в предыдущем эксперименте. Но в одной группе у всех участников эксперимента на кресле имелся выключатель, и им было сказано, что если они нажмут на кнопку, шум прекратится. Одновременно их предупредили, что руководитель эксперимента предпочел бы, чтобы они не трогали эту кнопку, и был бы очень рад, если бы они прислушались к этой просьбе, однако, они могут поступать по своему усмотрению. Никто из подопытных не нажал на кнопку. Но они хорошо знали, что могут это сделать. Когда их потом спросили, как они воспринимали ситуацию, они отвечали, что, по их ощущению, ситуация была у них под контролем. Шумовое воздействие, которому подвергались обе группы, было одинаковым по интенсивности и продолжительности. Однако их результаты заметно различались. Группа, которая считала, что она может что-то сделать, чтобы улучшить свою ситуацию, гораздо лучше справилась с заданием, чем та, которая чувствовала себя бессильной перед непредсказуемыми помехами. И это притом, что со стороны их ситуация выглядела совершенно одинаковой, и никто не нажимал кнопку. В этом не было необходимости. Достаточно было того, что она есть.
Нечто похожее описано у Сельмы Лагерлеф в новелле «Сокровище императрицы». В ней говорится о бедном рыбацком поселке, на который обрушились неурожай и природные катастрофы, так что его жителями, в конце концов, овладевает апатия, они так подавлены страхом, что не решаются взяться ни за какое дело. В эту рыбацкую деревню приезжает императрица. От души пожалев этих людей, на которых ей больно смотреть, она говорит, что дарит им большое сокровище на черный день. Если все станет совсем уж плохо и от беды не будет другого спасения, их выручит сокровище. Сокровище лежит в запертом сундуке, и никому в деревне точно неизвестно, что же там находится, все знают только, что это громадное богатство. Сундук заперт на несколько замков, и у самых доверенных людей деревни хранится ключ от какого-нибудь одного замка, потому что открыть сундук можно будет только тогда, когда все единодушно решат, что настала такая нужда, от которой нет другого спасения.
И вот жители деревни, получив уверенность, что до последней крайности дело никогда не дойдет, отважились рискнуть и вновь попробовать свои силы. Они получили кнопку, которую можно нажать, чтобы в крайнем случае выбраться из безнадежной ситуации, и этого для них оказалось достаточно. Уверенность в том, что ты сохраняешь контроль над ситуацией, является достаточным условием для того, чтобы поверить в свои силы, так что поселок вновь пришел к процветанию благодаря усилиям его обитателей. Сельма Лагерлеф заканчивает свою повесть тем, как спустя несколько поколений сундук открыли — не потому что заставила нужда, а потому что теперь это уже не имело значения для развития общины. Оказалось, что богатство там лежало довольно скромное; как сокровище оно не сыграло бы для общества значительной роли. Но для чувства уверенности и как возможность контролировать ситуацию оно было бесценно.
И вот опять перед нами большая дилемма. Если мы возложим на пациентов ответственность за их действия, есть риск, что она окажется для них слишком тяжелым грузом, что они не выдержат критики и осуждения, которые обрушат сами на себя заодно с окружающими, и будут парализованы чувством страха, вины и стыда. Но если совсем снять с них ответственность, и всю вину за их действия сваливать на болезнь, мы тем самым отнимем у них контроль над жизненной ситуацией и рискуем сделать из них пассивных, безынициативных и парализованных страхом людей. Госпитализированные пациенты находятся между этими двумя полюсами, и борьба за выздоровление требует от них искусного балансирования между этими крайностями.
Симптом — это своего рода язык, который иногда может помочь безъязыкому. Лечить его, не задумываясь о том, симптомом чего служит данный симптом, представляет собой безответственный и неэффективный подход. Важно помнить о том, что зачастую симптомы связаны с тем, что человек лишился других возможностей выражать свои потребности и потому пользуется единственным доступным способом. С другой стороны, симптом часто говорит очень печальным языком, он ведет речь о том, что всем нам, в громадном большинстве, хочется, чтобы нас замечали, понимали и любили, причем это желание сопряжено со стыдом. Мы мечтаем, чтобы в той или иной форме нас хвалили, чтобы нам уделяли внимание, и время от времени нам обязательно хочется находиться в дружеских отношениях с другими людьми.
Иногда мы достигаем многого, иногда — нет. Иногда добиваемся своих целей, иногда — нет. Поэтому самое главное, чтобы мы, кем бы мы в данный момент ни были — пациентами, санитарами, родственниками, или выполняли бы какую-то другую роль в обществе — почаще говорили друг другу: все мы в равной степени люди. А у людей порой все получается так, как надо, а порой они ошибаются. Это совершенно в порядке вещей. Это — закон. Даже самый прекрасный розовый куст в январе становится похож на кучу хвороста с растопорщенными шипами. Так уж устроены розы. Единственное, что нам нужно помнить, глядя на этот куст — в этот момент нельзя принимать важные решения или судить о его достоинствах. Потому что роза, которая в зимнее время, казалось бы, так и просится в компостную кучу, летом может обернуться воплощением благоуханной красоты. Все меняется. Никто не может постоянно радовать цветением. И очень важно, чтобы мы все помогали друг другу строить такое человеческое общество, в котором нашлось бы место для всех, чтобы ни одно растение не погибло, не успев расцвести.
Сохранный остаток
Я переживала один из моих хороших периодов. Мне они не казались такими уж хорошими, но, по крайней мере, они были лучше того, что представляло их альтернативу: острый психоз и госпитализация в закрытом отделении без права выхода за его пределы. В хорошие периоды я, как правило, получала сильное медикаментозное лечение, но могла жить дома или в открытом отделении и мне разрешалось выходить за пределы больницы. В один из таких дней, когда мне позволили погулять, меня пришла навестить девушка, которая раньше была моей лучшей подругой. Мы не виделись с ней уже год, потому что все это время я была слишком больна, чтобы с кем-то встречаться. До того, как я заболела, мы встречались с ней почти каждый день, отправлялись в долгие прогулки по окрестностям и болтали обо всем на свете. И вот она снова пришла, и мы опять собрались погулять. И поболтать.
Я чувствовала себя немного не в форме, находясь под сильным влиянием лекарств, но более или менее могла передвигаться на ногах, не испытывая при этом больших затруднений. После продолжительного пребывания в пределах больничного отделения мир. полный кипучей жизни, где столько людей, машин, птиц, велосипедов, произвел на меня несколько ошеломляющее впечатление, но это была не первая моя прогулка, и до сих пор я с этим неплохо справлялась. Но вот с разговорами дело другое. Я так радовалась им заранее! Все это время мне их ужасно не хватало, и я думала, что будет просто чудесно провести время с подружкой, которая пришла лично ко мне и хочет побыть со мной, не потому что ей за это платят, а потому что ей самой так хочется или потому что мы все-таки раньше с ней дружили. Но о чем мне было говорить? О чем можно говорить, когда возобновляешь контакт после долгого пребывания в больнице или когда обеим участницам нет еще двадцати лет и они не знают, как вести себя в отношении таких трудных или табуированных тем, как психическая болезнь и больница? «Смотри, вон птичка!» — говорю я. «Да!» — отвечает она. «Какая же она хорошенькая!»… Но это была всего лишь обыкновенная синичка, и мы обе это знали.
«Какой тут противный запах», — сказала подружка, когда мы поравнялись с мусорными бачками. «Ужас, какой противный!» — сказала я. От бачков шел совершенно обыкновенный запах, такой же, каким он был все десять лет, что мы мимо них ходили, и мы обе отлично знали, что никогда прежде это не комментировали. «Смотри-ка, а здесь новый дом выстроили!» — обрадовалась я, но моя подружка вяло откликнулась, что он стоит уже давно, и расстояние между нами сделалось еще больше. Она, чтобы поправить дело, принялась что-то напевать: «Никак не могу выбросить из головы эту мелодию. Хотела бы от нее отвязаться, и никак не могу. Звучит очень назойливо, правда?». Но я никогда не слышала эту песню, потому что в моем отделении не разрешалось слушать радио, и я даже не слышала навязший у всех в ушах шлягер. На этом разговор опять смолк.
У нас было искреннее желание поговорить друг с другом. Мы хотели возобновить контакт, хотели вновь друг друга найти. Я видела, что она старается, я тоже старалась. Но у нас так много всего накопилось за это время, и так мало было, о чем можно поговорить. Тут была, конечно, и болезнь, и госпитализация, и все, что случилось перед тем, как меня забрали в больницу. Может быть, через какое-то время мы и могли бы об этом поговорить, если не обо всем, то хотя бы о некоторых вещах. Ведь мы же были — по крайней мере, раньше — лучшими подругами, и могли говорить обо всем, но теперь мы отдалились друг от друга, и важные темы казались нам слишком тяжелыми, чтобы заговорить о них с первой же встречи.
Я столкнулась с очень жестокой действительностью, о которой я прежде не имела представления, я побывала в мире, где существует изолятор и ремни, которыми тебя привязывают к кровати, где люди могут калечить себя, где есть демонстративное поведение и кричащие голоса. Я понимала, что, расскажи мне кто-нибудь о таких вещах до моей болезни, это бы меня страшно поразило и напугало. А я не хотела пугать и мучить свою подругу. Не хотелось мне говорить и о своей болезни, об этом мне и так слишком часто приходилось разговаривать, а сейчас я хотела воспользоваться редкой возможностью вести себя, как здоровая. Говорить о болезни и обо всем пережитом было мне не по силам, я боялась к этому приступать, во всяком случае, сейчас я не была к этому готова. Нам нужно было начать с чего-то легкого. У подруги была школа, но она знала, что мне пришлось прервать учебу и что я отстала от своего класса, так что эта тема тоже не была нейтральной.
Даже то, что в моем больничном быте не было тяжким и неприятным, а казалось вполне естественным, должно было выглядеть совершенно иначе в глазах человека, которому никогда не доводилось лежать в закрытом отделении. Моей подруге это, конечно, не показалось бы естественным и еще яснее обнаружило бы, насколько разными стали наши миры. Я давно не ходила в кино, почти не смотрела телевизор, не слушала радио, и лишь очень редко музыку. Я нигде не бывала, кроме мест, говорить о которых не было никакого удовольствия. В отличие от меня, у нее все это было, и она мне кое-что рассказывала, а я слушала, но мы обе понимали, насколько односторонним получается этот разговор. Она рассказывала — я слушала. Два совершенно разных мира. Если бы нам удалось нащупать что-нибудь общее, что-нибудь, чем мы могли поделиться друг с другом, тогда, поделившись, мы опять почувствовали бы, что нас что-то связывает. Мы старались, как могли, однако без особенного успеха. «Гляди-ка, вон еще птичка!» — «Как много в этом году синичек!».
Когда она опять позвонила моей маме, чтобы спросить, могу ли я пойти на прогулку, мои голоса так развоевались, что ни о каких выходах не могло быть и речи. Больше она не звонила.
Дело не в моем нежелании, желание у меня было. Мне действительно очень нужно было дружеское общение. Подруга, которая бы меня знала, которой я была небезразлична, которой хотелось бы общаться именно со мной, для которой я была бы Арнхильд, а не абстрактный диагноз. Я соскучилась по ней, именно по ней, как личности, потому что она — это она, человек, которого нельзя заменить кем-то другим, потому что мы дружили и наша дружба была важна для нас обеих.
Я мечтала о том, чтобы снова с ней повидаться. Тем больнее мне было от нашей встречи, когда мы, встретившись, наконец, оказались так далеки друг от друга. Пока причиной тоски оставались внешние обстоятельства нашей разлуки, поскольку я была здесь, а она — там, это еще как-то можно было пережить. Когда же мы оказались вместе, и все равно остались как чужие, от этого сделалось невыносимо больно. Все было, как прежде, и все было иначе, и я тосковала о том, что было здесь, рядом, и в то же время было утрачено, и это было для меня слишком сложно и печально. Эту тоску я уже не могла вместить и разобраться в своих запутанных ощущениях. Не зная, как к ним подступиться, я не впускала их в свое сознание и предоставила эту работу голосам. Голоса были виноваты в том, что я больше не могу встречаться с подругой. Вскоре после этого случая меня снова забрали в больницу. Я была так больна, что не могла видеться ни с ней, ни с кем-то другим. Таким образом, я снова могла тосковать но подружке и горевать о том, что стало для меня недоступным, тогда как другое горе, вызванное ее присутствием, перестало быть моей заботой.
В следующий раз мы увиделись с ней лишь несколько лет спустя. К тому времени мы обе уже стали старше и повзрослели, мне с тех пор довелось пообщаться с другим терапевтом, который проявлял интерес к моей нынешней жизни и предоставлял мне возможность проследить связь между симптомами и жизнью. Кроме того, я уже знала кое-что о людях и системах, и догадывалась, что мы обе одинаково боимся. Так что для новой встречи я была подготовлена лучше, чем тогда. Кроме того, у меня в запасе было нечто очень важное: у меня была тема для разговора. В тех отделениях, где я побывала в последнее время, были отличные мастерские, где мы занимались разными увлекательными вещами, а так как мы обе любили рукодельничать, то об этом тоже можно было поговорить.
Меня затащили на занятия горными лыжами, а так как мы обе были одинаково безнадежны в спортивном отношении, то и об этом можно было поболтать. Теперь я уже иногда ходила в кино, смотрела телевизор, слушала музыку. А главное — возобновила учебные занятия по некоторым предметам, я ходила в школу по соседству со своей больницей, так что у нас обеих был свой класс и специализация, по которой мы получали образование, и это тоже можно было обсуждать. У меня появилось какое-то подобие жизни, поэтому мне стало легче общаться с людьми, живущими полноценной жизнью. А со временем я и сама получила возможность построить для себя содержательную жизнь. Но на начальном этапе мне очень нужна была чья-то помощь.
«В следующий раз мы увиделись с ней только несколько лет спустя» — такой простой фразой я обошлась в своем рассказе. Одно из существенных преимуществ письменного рассказа состоит в том, что ты можешь перескочить через несколько лет, отделавшись несколькими словами. Прочитав это, можно подумать, что я в ожидании лучших времен провела эти годы где-нибудь в глубокой заморозке. Но это было не так. Все у меня было, как у остальных людей. Я тоже прожила эти годы день за днем.
Какая-то часть времени уходила на лечение, остальное время я проводила отчасти одна, отчасти в кругу семьи, и очень много времени — в окружении служащих здравоохранения и представителей социальных служб. Хотя мне очень не хватало общества людей, которые водили бы со мной знакомство по дружбе, а не по служебной обязанности, в общении со служащими тоже были свои преимущества. Так, например, они обычно не ожидали от меня, что я могу жить какой-то своей жизнью. Они были в курсе моей ситуации, читали записи в журнале и редко обращались ко мне с трудными вопросами, на которые я не могла бы ответить. Но однажды мне попалась санитарка, которая меня не знала. Я находилась в новом отделении, сидела в гостиной, и санитарка спросила меня, где я живу. Я назвала ей номер своей палаты. «Нет, — ответила санитарка. — Я о твоем доме. По какому адресу ты живешь?».
Тут я поняла, о чем был вопрос. Меня уже столько раз проверяли на вменяемость, что я тщательно следила за тем, чтобы всегда знать, какое сегодня число, правильно назвать адрес больницы, в которой я нахожусь. Но оказалось, что я опять ошиблась. «Это адрес больницы, — сказала она. — А живешь-то ты где?». Я растерянно ответила, что здесь я и живу. Наконец мне пришла на помощь другая санитарка, она сказала, что сюда меня перевели из другой больницы, а в ту больницу я попала еще из одной, куда была госпитализирована на острой стадии заболевания. Моим почтовым адресом значился родительский дом, но уже много лет я там не жила. Дом человека там, где в ванной лежит его зубная щетка, а в настоящее время моя зубная щетка переехала сюда. Значит, тут и есть мой дом до тех пор, пока кто-нибудь не решит перевести меня вместе с моей зубной щеткой куда-нибудь еще.
Вторая санитарка это поняла, как в большинстве понимали это и все остальные санитарки. Поэтому меня никто никогда не спрашивал о том, где я живу или кем я работаю, или как зовут моих подруг, или чем я люблю заниматься в свободное время, или что я буду делать, когда вернусь домой. Все эти вопросы только мучили бы меня, так как на них не было ответа. И здесь их никогда не задавали. Но ведь о чем-то нам с ними надо было говорить, раз они день и ночь проводили с нами, осуществляя наблюдение, сопровождая нас во время прогулки, или просто были доступны для общения в гостиной или у меня в комнате. Синичка в отделении вряд ли могла подвернуться для разговора, но в этом и не было необходимости, ведь наши санитарки были работниками здравоохранения, а для них у нас всегда был наготове какой-нибудь волк. Или мои голоса, или еще что-нибудь, что мучило меня в данный момент. Потому что, как правило, меня всегда что-нибудь мучило.
На значение симптомов можно взглянуть еще и с третьей стороны, а именно как на привычки или как на то, что компенсирует нам бессмысленность жизни. Ведь как бы скучна ни была жизнь пациента с диагнозом «шизофрения», ёму все-таки нужно как-то проживать свои дни. Мне нужно было заняться каким-то делом, о чем-то говорить, а поскольку дела не было и говорить было не с кем, мне приходилось что-то придумывать. И поскольку часто дела для меня находилось слишком мало, и говорить или думать было, в общем-то, не о чем, взамен всего прочего у меня были мои симптомы, тут им и находилось подходящее применение. Они давали хоть какое-то содержание скучной жизни и, на худой конец, когда говорить почти не о чем, можно было поговорить хотя бы о них.
Я знаю, что некоторые из моих голосов относились к этому роду. Эти голоса помещались на самой грани между сном наяву и фантазией, обыкновенно они были приятными и расцветали пышным цветом, когда я скучала. Над этими голосами у меня был определенный контроль, и я это ощущала. Это были мои «послушные» голоса, я вызывала их сама, по желанию, они напоминали мне те фантазии, которые приходили мне в голову, когда я в одиночестве коротала время на школьном дворе, не имея возможности с кем-то поговорить. В периоды строгой изоляции голоса множились, а однажды, когда мне два с половиной месяца, целых десять недель, пришлось провести в изоляторе, их стало очень много. В тот раз под конец ко мне даже стал приходить и рассказывать мне сказки умерший лет 12–13 тому назад папа. Ведь мне было так одиноко и горько, что мой мозг отчаянно тосковал по тому, чтобы чем-то себя занять, желательно чем-нибудь добрым. И мозг выдал мне желаемое. Папины сказки были добрые.
Другие симптомы тоже иногда использовались с такой же целью. В одном страшно скучном отделении, где был очень хорошо налажен контроль и совершенно отсутствовали какие бы то ни было вызовы, я использовала большую часть своих интеллектуальных способностей на то, чтобы раздобыть предметы, которыми можно нанести себе физический вред, незаметно присваивать их так, чтобы не заметила сиделка, осуществлявшая постоянное наблюдение, и находить в палате все новые тайники, которые не были бы обнаружены при обыске. Членовредительство как таковое имело другой смысл, а вот охота за предметами, умение выбрать то, что может пригодиться для задуманного, придумывание способов, как можно их стащить, как разбить что-то, не наделав шума, когда и как припрятать — вот это служило в основном для того, чтобы развлечься. Говорят же, что безделье — корень всяческого зла. И хотя в данном случае корень, уж точно, был не в нем, и не оно было тут главной проблемой, ничего хорошего от него все равно не было.
Я использовала свои симптомы как для внутреннего употребления, в качестве средства для развлечения и для того, чтобы придать своей жизни какое-то содержание, так и в качестве темы для бесед при общении с персоналом. Поскольку сиделки были наемными служащими здравоохранения, мне казалось, что с ними нельзя говорить просто о чем попало, о каких-то обыденных вещах, да и говорить мне было особенно не о чем, и тут мои симптомы приходились мне как нельзя кстати. Ведь именно из этого и должен был, по их представлениям, состоять мой жизненный опыт, и именно об этом они и ожидали от меня услышать. Сейчас я думаю, что больничному персоналу было бы гораздо приятнее разговаривать со мной о каких-то совершенно «обыкновенных» вещах. Но тогда я думала, что они на меня за это рассердятся или просто уйдут. Сейчас, стоя уже по другую сторону, я слышу иногда от пациентов, что им, дескать, кажется, что с сиделками, с работниками, официально прикрепленными к ним для поддерживающего контакта, и представителями лечащего ' персонала им как-то неудобно говорить о вещах, не имеющих отношения к их болезни. На самом деле это можно делать, а порой именно в этом и нужно тренироваться. Людям нужно учиться обыкновенному разговору и умению находить подходящие темы для бесед.
Симптомы всегда вызывают у меня любопытство. Существует так много готовых ответов и так много различных углов зрения, под которыми можно на них посмотреть! Один и тот же симптом может приобретать столько разных значений в зависимости от ситуации и личности человека! Это дает почву для хорошего любопытства. Хотя и не всегда бывает необходимо понять причину того или иного симптома, тем не менее для того, чтобы выбрать правильное лечение, все же полезно задуматься о том, какую он выполняет функцию. А для этого также полезно иногда отвлечься от диагностического справочника и описаний болезни, а сконцентрироваться вместо этого на индивидуальной личности и индивидуальной ситуации.
Что ты за человек? И в каком контексте ты — это ты? Ибо люди редко бывают сами по себе. Человек проявляется как человек в той или иной системе, но под влиянием системы человек может меняться. Для того чтобы понять человека, мы должны видеть как единичное явление, так и общее целое. Наверное, даже так мы никогда всего не поймем, но, возможно, поймем все-таки больше, чем поняли бы, исходя из диагноза. Ибо диагноз может только описывать. Для того чтобы прийти к пониманию, мы должны видеть человека.