Недолго ликовала убаюканная золотыми надеждами Москва, ее недавние восторги быстро сменялись смущением и страхом. Стрелой мчалось время, каждый день нес новые перемены, невиданные события. Все-то ждали: вот будет покончено со стрелецкой смутой, жизнь потечет как и раньше, как при отцах и дедах, как при Тишайшем Алексее Михайловиче. Ан нет же! Снова бритые морды стали нахально появляться на народе, опять в кургузых немецких кафтанишках зашастали молодые парни — ни поступи в них, ни грозности, пьяные хари да трубка смердящая в губах!
Зашептались, зашушукались по углам. Вспомнили, как еще блаженной памяти царь Федор Алексеевич в угоду жене своей польке издал указ всем дворянам и всем приказным людям носить короткие кафтанишки вместо дедовой степенной одежды — и тогда, вишь-то, едва не возникли бунты на Москве.
Зашептались, зашушукались. Вспомнили, как при Алексее Михайловиче протопоп Аввакум едва не проклял молодого боярина Шереметьева, увидев его в «блудоносном образе» — с бритой бородой. И патриаршьи слова вспомнил люд московский: «Еллинский блуднический гнусный обычай», — так называл патриарх брадобрейство на Руси.
И будто бы успокоились немного, словно бы опять в колею входила жизнь, пока не подрос государь Петр Алексеевич! Горой стоял за него люд московский, твердо веря, что ни облика, ни платья не изменит царь, что не будет на Москве дьяволов, у коих вместо дыхания клубы «смрада жупельного и огнь вельзевуловой геенны» вылетает из уст.
И что же? Царевна Софья в монастыре, буйные стрельцы успокоены, два юных царя, защитники православия и дедовщины, правили Русью, но все чаще и чаще стали попадаться на московских площадях скобленные рыла, «еллинские блуднические», все короче и короче с каждым днем становились охабни, однорядки и даже боярские кафтаны. На московских улицах то и дело появлялись люди, у которых табачище проклятое исходило из уст клубами дыма, но ни один подьячий не хватал их за ворот, а напротив того, все эти богомерзкие новшества даже как будто еще поощрялись. Отдельных драк в Москве, ножевых схваток было без числа: защитники «древляго благочестия» вставали за веру, за Русь святую. «А может, Федор-то Шакловитый не зря мученический венец принял? — уже спрашивали друг друга в Москве, пока что шепотом. — Может быть, стрельцы верную дорогу царю открыли?».
И вдруг понеслись тучами новые, взволновавшие всю Москву, вести. Потайно передавали друг другу на ухо, передавали и ужасались: сам-то юный царь Петр свет Алексеевич всю дедовщину возненавидел. По целым дням щеголяет он в проклятом кургузом немецком платье, и хоть бороды себе еще не тронул — по младости лет, мала и шелковиста она у него, а волосы на голове уже стричь начал. Когда он ребенком позволял себе всякие глупости, безобразно озорничал, это все казалось в порядке вещей: «помазанник Божий, сердце царево в руце Божией!». Когда же теперь пристрастился к «табачьему зелью», это всем в глаза кинулось, все в Москве зашушукались: «наступают времена последние, близко антихристово пришествие».
А что Петр? А ему все равно. Знал ли Петр об этих толках? Слышал ли, что говорили про него? И учитель Зотов, и дядька Борис Голицын презрительно кривили губы: «Чернь она и есть чернь! Тишайший вон и бояр именитых купал!».
Петр похохатывал, вспоминая, как вместе с батюшкой своим купали они бояр в прудах Коломенского и Преображенского. В святой день первого августа, когда при колокольном звоне совершались крестные ходы для освящения вод. И в эти освященные воды кидали с мостков запоздавших бояр любого чина и возраста. Летел, бывало, бородатый, пузо вверх, глаза рачьи — хохоту! А громче всех хохочет царь из кустов, закатываются Морозов с Милославским. Норовили тут же к царю поближе встать, ручку вовремя поцеловать-облобызать. Тоже чернь, хоть и в шапках горлатных!
И тех и других презирал, ненавидел и боялся молодой царь. Неучи, бараны, сидят по своим избам и теремам, квас да щи трескают. Добро гноят, да еще всем довольны: «Мы, как деды, как прадеды наши!» Как победить, как раздавить старое да гнилое?! — вот о чем забота государя.
Старое мстило жестоко, подло. Берегли мамки-няньки Евдокию царицу — ни встань, ни сядь, царское семя носишь! Только слезы и могла лить, да и то тишком: дитя должно быть веселеньким! Доплакалась. Разбабела, расквасилась, стала рыхлой, и потому нелегко дались ей первые годы. Мучилась она, рождая царевича Алексея Петровича, и ее первенец вышел болезненным, чахлым не в отца богатыря: узкоплечий, с птичьей грудью, длинной головой, смахивавшей на утюг, поставленный острым концом кверху, он казался заморышем. Плача, родила его юная царица. А ее царь-супруг, ее лапушка при первой же вести о родовых муках жены умчался в Немецкую слободу, созвал там своих немчинов непотребных блудоносного вида да девок немчинских и женок и устроил у блудной немецкой девки Анки Монсовой такое пирование, что «ночь в день обратил», а из монсова дома утром царевых собутыльников развозили в колымагах в мертвецки пьяном виде.
Говорили, что не в честном браке живет царь, а в «блуде поганом», что околдовала его «девка Монсова» и околдовала так, что ради нее он забыл свою царицу и на своего наследника-первенца редко даже взглядывал.
Петр знал эти слухи, дергал головой, зубами поскрипывал.
— Да ну их всех к черту! — говорил дядька Борис.
И сияла красотой Аннушка:
— Здравствуйте, мой государь…