Из окна было видно, как, потрясая разбитые торцы, мимо дома прогрохал зеленый грузовик, волоча за собой синюю пленку бензинной вони.

Грузовик был похож на ежа. Как еж, он бежал, щупая дорогу тупым рыльцем радиатора, красногвардейские штыки торчали из него во все стороны, как вставшие иглы.

В минуту, когда он сравнялся с окном, с него треснули два выстрела. Невзначай или для острастки — было не разобрать. Грузовик скрылся из поля зрения.

Евгений Павлович, качнув головой, сказал вслух:

— Поразительная страна. Три года воевали, а мужчин и патронов по-прежнему не жалеют. Только переменили объект приложения.

Сказал и зашагал по кабинету. Шагая, заметил, что на стене покосился портрет покойной жены в тяжелой дубовой раме. Подошел и машинально поправил, а сам подумал тотчас же: “Зачем? Все кривое стало”.

Портьера на двери в столовую заколебалась, из-под нее высунулось востроносое старушечье обличье.

— Пелинька, ты что? — спросил генерал.

Пелинька, Пелагея, — последний верный человек. За ней тридцать лет жизни в одних стенах с Евгением Павловичем и безрассудная старческая привязанность няньки к одинокому, всеми покинутому барину.

Пелагея, прищурившись, прошепелявила:

— Ходишь вшё, батюшка?… Какая жизнь наштала!… Вшё ходят, ходят, покою не знают.

Евгений Павлович остановился, подразнил:

— А ты вшё шидишь, старая? Штулья просиживаешь?

Старушка махнула сухонькой ладошкой, нагнулась и смела фартуком пепел с паркета. Евгений Павлович скривил губы в смешок.

— Прибираешь? Привычка. Эх, старая, когда в рай входить будешь, небось по привычке сперва порог обметешь? — И добавил: — Я, Пелинька, сейчас на базар схожу. Подкуплю продуктов.

Пелагея, тряся подбородком, проводила в переднюю, помогла надеть шинель. Закрыв дверь, долго звякала цепочкой, не попадая в прорез, и звяканье провожало Евгения Павловича по лестнице.

На нижней площадке попался навстречу сосед, инженер Арандаренко. Встреча была неприятной. Евгению Павловичу такие разговорчивые люди, как Арандаренко, всегда казались не настоящими, а вроде заводных игрушек или ученых дроздов; теперь же они особенно раздражали.

Поклонившись, хотел проскользнуть, но Арандаренко перегородил дорогу шестью пудами мяса, и пуговица генеральской шинели завертелась в арандаренковских огурчиках-пальцах.

— Ваше превосходительство… Здравствуйте, здравствуйте! Ну, що вы скажете? А? Голова на спину заворачивается. Вы чуяли: никакой интеллигенции им не нужно. А? Они говорят: “Каждая кухарка может управлять государством”. Кухарка! А? Кухарка — министр! А мы с вами на кухню в поваренные мальчики. “Оце дило”, як кажут наши хохлы. Инженер-электрик и профессор Военно-юридической академии в поваренных мальчиках. Скаженный будынок. А?

Пуговица закручивалась все туже, и казалось, что Арандаренко вырвет ее с мясом. От этого и еще от чего-то неосознанного генерал почувствовал едкую ненависть к инженеру и суховато сказал:

— Не судим, да не осудят и нас.

Арандаренко выпустил пуговицу, чмокнул языком.

— Уныние? Апатия? Нельзя, дорогой Евгений Павлович. Нужно бороться до последней капли. Мы, интеллигенция…

Стало ясно, что инженер завелся надолго. Чтобы спасти положение и выиграть бой, генерал сказал с подчеркнутой любезностью:

— Милости прошу вечерком, поговорить… На базар спешу, извините, а то опоздаю.

Поднеся руку к козырьку, скользнул обходным движением вдоль стены и, миновав инженера, вышел на улицу. Выйдя, огляделся. Смотреть на улицу было обидно и любопытно.

Она шелушилась. С ее каменного тела с шипом и шуршанием лупилась и неслась по мостовой и тротуарам, подхлестываемая мокрыми порывами рвавшегося с моря сырого ветра, заразная сухая шелуха. Она отслаивалась отовсюду. С вялых губ рассеянно бредущих прохожих спадала подсолнуховой лузгой, со стен — цветными комками извести и штукатурки, с мертвообвисших вывесок — ровными квадратиками лопнувшей краски и тончайшими слоинками золотой сусали.

Улица оголялась день ото дня с вялым и бездушным цинизмом.

И даже люди были похожи на блеклую шелуху, выброшенную в сырой ветер переболевшими квартирами.

И самому себе Евгений Павлович казался таким же высохшим струпом, отпавшим от разбитого, перенесшего уже роковые минуты кризиса тела, гонимым ветром по призрачному миру оголенной улицы.

Ветер то взбрасывал полы шинели, выворачивая красные внутренности подкладки, то подергивал за оторванный с одной стороны хлястик, то путался в сухих ногах, обтянутых диагоналевыми трубками с двойными лампасами.

Ветер побратался с временем. Ему было решительно плевать на возраст и звание профессора юридической академии. Он хлестал генерала по лицу, разбойно свистел в уши Евгению Павловичу, шатал его и гнал сухонькую фигуру по тротуару, пользуясь шинелью, как парусом.

Шинель остро горбилась на спине. У плеч уныло висели концы ниток от срезанных погон. Выщипывать их было лень и не поднималась рука.

Плывя по улице, приходилось рассматривать обе стороны ее с равнодушным любопытством капитана, в сотый раз проводящего корабль между давно знакомыми и надоевшими берегами. Самих берегов капитан уже не замечает: кидаются в глаза только изменения их очертаний, происшедшие в промежутке двух рейсов.

Так было и с улицей. Евгений Павлович отметил, что за ночь время и ветер обгрызли золотой крендель заколоченной булочной. Позолота и гипс осыпались, и из пышной формы кренделя насмешливо топырилась ржавая проволока основы.

Евгений Павлович, противясь ветру, лег в дрейф и поднял к кренделю остренькую бородку. Подумал вдруг, как будто и ни к чему: “Котя любил с малиновым вареньем”.

И, словно живой, припомнился убитый в начале войны под Гумбиненом сын-кирасир. Припомнился не звенящим и блестящим корнетом в сверкучей скорлупе кирасы и голубоватом снеге колета, а пятилетним карапузом. Ходил тогда в коротких бархатных штанишках, с румяной мордашкой, в руке крендель с малиновым вареньем, а вокруг рта и на кончике носа-пуговки липла сладкая красная масса.

Евгений Павлович вздохнул, сгорбил плечи и, предавшись ветру, поплыл дальше.

На углу Литейного он наскочил на риф.

Собственно, это был только обычный матрос. Широкоплечий, сероглазый, озорной, он стоял на тротуаре в бушлате, с коротким карабином за плечом и оглядывал прохожих зорким глазом. Прохожие обходили его. Он был среди людской пены как прочная, разрезающая волнение скала.

Ветер играл серебряной серьгой, качавшейся в мочке его левого уха.

Матрос смешливо скользнул по красной подкладке шинели, по ниткам на плечах. Подмигнул:

— Линяешь, птичка божия в генеральском чине?

Ответ пришел как-то сам по себе, без долгого раздумья:

— Учусь у благодетельной природы. Для обновления требуется линяние. Так делают мудрые змии.

Матрос подвинул плечом сползающий карабин и обронил с явным доброжелательством:

— Линяй, линяй, мудрый змий, да только торопись, а то скоро, братишки генералы, будем мы вас стрелять гуртами. Поротно.

Захотелось съязвить, и Евгений Павлович, укалывая матроса бородкой, спросил:

— Это, значит, и есть социалистическое потребление продукта? Продукт-то плохой, друзья.

Сказал и понял, что не вышла язвительность. Матрос потускнел, сжал губы и молча указал на противную сторону проспекта, где на стене виднелся свежий печатный лист.

— Глазей, птичка божия, поймешь, — кинул уже вдогонку уходящему Евгению Павловичу.

Евгений Павлович подошел к листу. От него пахло дурной кислотой скверного клейстера, и был он серый и весь в заусеницах древесины. Расплывшимися дегтярного цвета буквами копошились на нем жирные строки.

По близорукости Евгений Павлович пригнулся к самому тексту, царапая лист серебряной щеточкой бородки. В глаза ввинтилось:

“…на убийство товарища Урицкого, на покушение на вождя мировой революции товарища Ленина пролетариат ответит смертельным ударом по прогнившей буржуазии. Не око за око, а тысячу глаз за один. Тысячу жизней буржуазии за жизнь вождя. Да здравствует красный террор!”

Бородка перестала царапать лист. Генерал отошел от стены, постоял, прищуривая веки. Пожевал губами и, встряхнувшись, пошел к базару. В кармане нащупал приготовленную для продажи на этот день бархатную коробочку с золотыми запонками.