1

Из коляски переднее колесо мотоцикла казалось неподвижным, а под него стремительно втягивалась дорога. Внутренность колеса заполнял мерцающий розоватый круг. Это спицы, слившиеся на семидесятикилометровой скорости, отражали вечернее розовое небо.

Из-под колеса со скрежетом летела в стороны отшлифованная прибоями мелкая галька, крывшая шоссе.

Испуганный разлет камешков — они точно кидались прочь, чтобы не быть раздавленными бегом машины, — их скрежет и вишневое, пьяное влагой, небо на западе напомнили Мочалову кубанское детство, степь, дымящуюся после ливня, полегшие ковыли. Идешь по ним, и тяжелые ртутные капли обжигают босые ступни, а из-под ног во все стороны разлетаются кузнечики.

Прозрачные крыльца блестят летучими искрами, а кругом степная ширь и медовые запахи трав.

Кузнечики проплывут в воздухе и ловко садятся поодаль…

«Почему у Щербаня опять неудачная посадка и авария? Уже в третий раз. Значит, есть какая-то, не ясная пока ни Щербаню, ни мне самому, причина, которая мешает летчику правильно приземляться, хотя техническая выучка у него достаточна».

Коляску сильно встряхнуло на бугорке. Мочалов ткнулся вперед и поправился, чтобы сесть удобнее.

В самом деле — Щербань неплохой пилот. Не лучше и не хуже других. Ученический период прошел у него вполне гладко. Он усваивал летную науку медленно, зато крепко и навсегда.

Мочалов припомнил первый самостоятельный полет Щербаня. Обычно и лучшие ученики теряются, когда впервые перестают чувствовать направляющую руку инструктора. Они не могут вести самолет по прямой. Машина тычется, как слепой щенок, мотается, колесит. Со Щербанем этого не было. С трудом одолев теорию, он, взявшись за ручки, не сделал ни одного неверного или суетливого движения.

Взлет он делает превосходно. В воздухе держится хорошо, не трусит, но и не рискует. Не хулиганит. Спокойный летчик, а с посадкой не может справиться.

Это наблюдалось с первого дня и продолжается до сих пор. Как будто боится приземляться, не уверен в расстоянии до воды и в последнюю минуту нервно рвет самолет кверху. От этого посадка выходит тяжелая, на хвост.

Вот и сегодня — вздернул нос кверху, увязил хвост, ляпнулся на левый поплавок, сорвал его на зыби и проломил редан.

Мочалов хмуро крякнул.

Придется особо понаблюдать за Щербанем. Нужно точно узнать причину. Только обнаружив ее, можно будет успешно преодолеть дефект летчика. Может быть, дело в глазомерной ошибке, в ложной оценке расстояния. Бывает, что люди, великолепно определяющие на глаз дистанцию по горизонтали, совершенно лишены вертикального глазомера. Стоя на краю двухметровой ямы, они ошибаются в определении глубины на полметра. На десятиметровой высоте ошибка вырастает до двух-трех метров, а при посадке этого достаточно для катастрофы.

«Нужно будет проверить его, — подумал Мочалов, — в первый свободный день поеду с ним в сопки и повожу по обрывам. Если будут постоянные ошибки в определении глубины обрыва, — значит, собака зарыта здесь. Тогда придется отставить от полетов, пока практикой не исправится вертикальный глазомер. Жалко лишать парня воздуха, но колебаний быть не может. Бить самолеты нельзя.

В воздухе ничего не может быть на авось, на счастье. Все должно быть проверено не только в механизме самолета, но и в механизме летчика. Летное дело не вдохновение, а математика. Летчику нужна храбрость, но быть храбрым можно только на абсолютно выверенной машине, имея абсолютно выверенные движения и чувства».

Мочалов усмехнулся, щурясь от свежего и мокрого ветра, бившего навстречу мотоциклу. Он вспомнил, как утром в аэродромной столовой завязался бурный спор о храбрости и подвиге. Спорили яростно, долго и громко, обнаружив полный разброд мыслей. Спорили по-русски ожесточенно и бестолково.

Храбрость! Подвиг!

Что такое храбрость и подвиг? В воздушном бою шансы на победу дает уверенное спокойствие бойца, а не обреченное удальство гладиатора.

В споре упомянули имя штабс-капитана Нестерова, одного из пионеров русской авиации. Комсомолец летчик Глущенко восхищался героической смертью Нестерова: «Вот так и нужно! Не раздумывая, прямо на врага. Это геройство!»

Мочалов вспылил и сказал, что это не геройство, а нелепость. Но объяснить сразу толково, почему нелепость, но смог.

Сейчас это было ему вполне ясно. Нестеров был прекрасным летчиком и однажды совершил, с точки зрения Мочалова, настоящий геройский поступок. Это было в день, когда, рассчитав теоретически возможность мертвой петли, штабс-капитан Нестеров, не сказав никому ни слова, поднялся с киевского аэродрома, привязав себя к непрочному сиденью Ньюпора обыкновенным погонным ремнем, и, впервые в мире, перевернулся в воздухе со спокойной смелостью, будучи уверен, что выйдет на практике именно то, что было до мелочей рассчитано на листке бумаги в бессонную творческую ночь.

Но — показавшийся многим безумным — этот риск имел свое оправдание. Описанный в воздухе самолетом круг был революцией в авиации, он открывал необычайные возможности для летного искусства. Это был смелый прыжок в будущее.

Нестеров следовал положению Клаузевица: «Маленький прыжок легче сделать, чем большой. Однако, желая перепрыгнуть через широкую канаву, мы не начнем с того, чтобы половинным прыжком вскочить на ее дно».

Нестеров сделал сразу большой и рискованный прыжок, удача которого открывала новые пути и новые возможности авиации. Он готов был на смерть ради успеха дела, которому отдал жизнь.

Но тот же Нестеров, в самом начале войны, в первом же незначительном воздушном бою, не раздумывая, бросился на австрийский самолет, как коршун на перепела, но без звериного чутья и прицела птицы, рассчитывающей силу и направление удара интуицией, накопленной веками и передающейся как биологический признак. Обоих летчиков смяло в лепешку на галицийской земле.

Мочалову эта смерть казалась только безумством. Он видел в ней проявление безрассудной удали, характерной для поколения одиноких индивидуалистов. У них не было чувства локтя, ощущения страны и народа за спиной.

Штабс-капитан Нестеров, бросая свой самолет на противника, не продумал последствий этого поступка. Иначе он не кинулся бы таранить врага в случайном и маловажном воздушном бою. Он был асом малочисленных и еще неопытных русских летчиков. Он был нужен русской армии больше, чем другие. И если бы он думал об этом, он был бы обязан беречь как можно дольше тот комплекс уменья и знании, который был им накоплен. Преждевременной и неоправданной гибелью он обессиливал слабые кадры воздушных бойцов, отнимал у русской авиации часть ее боевой значимости. Он мог летать еще долго, одерживая победы над летчиками противника проверенными на практике боевыми методами. И лишь в полной безвыходности, окруженный со всех сторон, на поврежденной машине, с отказавшим оружием, он имел право, лицом к лицу с неотвратимой гибелью, выбрать наивыгоднейшую в таком положении смерть — падение вместо со сбитым противником.

Храбрость логична. Поступок Нестерова — офицерское сумасбродство, рыцарская выходка одиночки.

Летчик советских воздушных сил должен беречь свой самолет и свою жизнь, чтобы отдать ее без раздумья, но лишь нанеся врагу наибольший урон. И право на смертный риск рождается лишь тогда, когда нет иного выхода…

Мотоцикл влетел в улицу авиационного городка. Лохматая лайка — Мочалов узнал собаку летчика Граве, — захлебнувшись лаем и злостью, пушистым шаром подлетела к переднему колесу и, присев, откатилась, опахнутая вихрем воздуха. Моторист замедлил ход, въезжая в переулок. За зеленым дощатым забором теплым малиновым светом наливалось окно, и Мочалов счастливо вздохнул: Катя дома.

Он вылез из коляски и весело затоптался на месте, разминаясь.

Малиновый свет в окне был для него маяком домашнего тепла. Совсем недавно, нет еще пяти месяцев, он перестал быть один. Маленькая, белокурая женщина — Катя вошла в его две комнаты, и в них сразу стало все по-иному.

— Больше не поедете, товарищ командир? — спросил моторист, отирая кожаным рукавом брызги грязи со щеки.

— Нет! Но на всякий случай — подождите минутку. Может быть, кто-нибудь звонил.

Осторожно ступая, Мочалов взошел на крыльцо, открыл дверь. Ощупью пробрался темной передней к тому мерцающему сиянию, которое видел в окне. Заглянул.

Потрескивая и рассыпая искры, пылают в печи дрова. Перед дверцей на подушке сидит Катя и мурлычет, поколачивая кочережкой по головням.

Прядь волос золотым дымком вьется у ее виска, и трепетные отсветы пламени закругляют скулу. Мочалов неслышно подкрался и, положив руки на узкие ее плечи, запрокинул назад. Катя охнула, оседая.

Мгновенный взблеск испуга в ее зрачках, и, сменяя его, уже просверкали мелкие зубки смехом. Смеясь, Катя откидывается еще больше назад, валясь на руки Мочалова.

— Мочалка! Чертяка милый! Как ты неожиданно… А я хозяйничаю. Сначала сто английских слов отзубрила, потом печки стала топить, а тебя все нет.

Он притягивает Катю к себе. Катины зрачки туманно темнеют, и такой знакомо бессильной, покорной складкой опускаются уголки губ. Но вдруг она отстраняет горячими от печи ладошками захоложенное ветром лицо Мочалова и, чуть задохнувшись, немножко тревожно говорит:

— Мочалов, подожди! Подожди, я совсем забыла. Уже три раза звонил Экк.

Мочалов не слушает к целует Катю, но она выскальзывает из его рук.

— Да постой же! Сказал — немедленно позвонить ему. Очень срочно.

Мочалов огорчен. Так жаль оторваться от милого Катиного тепла, от бессильной улыбки. Слегка раздраженный, он идет к телефону и по дороге привычно приглаживает встрепавшуюся прическу, точно Экк может увидеть ее.

Станция долго не соединяет. Мочалов ждет и косится на Катю. Она подошла к окну и смотрит в густеющие сумерки Силуэт ее в раме окна тонок и нежен.

— Квартира начальника школы? Говорит Мочалов…. Хорошо, жду. Товарищ начальник? Добрый вечер… К вам? Слушаю! Нет, я задержал мотоциклиста.

В сумерках шуршит платье. Мочалов знает — Катя быстро обернулась от окна и прислушивается. Он бросает в трубку последние слова:

— Да, сейчас же еду. Через пятнадцать минут буду у вас.

Он досадливо кладет трубку.

— Мочалов, ты опять уезжаешь? — Катин голос жалобен.

— Я скоро вернусь, Катюк.

Катя секунду молчит. Вздохнув, подходит и трется щекой о плечо Мочалова.

— Когда настанет такая жизнь, чтоб можно было дольше бывать вместе?

Мочалов потрепывает ее по плечу.

— Подожди, настанет.

Катя смеется.

— Но, Мочалка, мы тогда будем старыми обезьянами, и нам не захочется даже смотреть друг на друга.

Катя провожает Мочалова на крыльцо. Совсем стемнело. Синий ковш над головой прозрачно леденеет. В нем тяжелые, чистые звезды. Мотоциклист включил фонарь. Молочный круг дрожит на дороге.

— Мочалов, ты в самом деле скоро вернешься? — спрашивает Катя.

— Думаю. Экк сказал, что разговора на полчаса.

— Я буду ждать. До свиданья.

Захлебнувшись пулеметной очередью взрывов, вскипает мотор. Мочалов усаживается. Сильный рывок. Крыльцо с Катей отлетает назад. Навстречу темь апрельского ночного заморозка. Темный мир пустеет вокруг, становится таинственным, отступает, и только круглое пятно света, прыгающее по гравию шоссе, показывает небольшой клочок живой, осязаемой земли.

«Что случилось?» — думает Мочалов, вглядываясь в темноту. Экк был немногословен: «Немедленно прибыть ко мне… задание исключительной важности».

Что может быть? Неужели война?

Мочалов напряженно смотрит налево, на восток. В темноте мерещится тусклое мерцание, чешуйчатое, как кольчуга. Океана не видно, но влажное и шумное дыхание его обвевает шоссе. Над самым горизонтом зеленая звезда медленно мигает. Кажется — неведомый притаившийся корабль сигнализирует клотиком.

Может быть, там и в самом деле притаились корабли, и пушки их, бесшумно ворочаясь в ночи, щупают притихший берег.

За горизонтом, под зеленой звездой, залегли гористые, непрочные, часто сотрясаемые земными судорогами острова. Горбатые спины делают их похожими на пригнувшихся перед прыжком зверей. Бухты и гавани островов заполнены низкими, тяжелыми силуэтами серых кораблей.

Серые корабли заволакивают дымом цветущие островные побережья. Тяжелые транспорты расталкивают брюхами морские хляби, переползая проливы и высаживая на континенте полки, бригады, дивизии солдат, похожих на заводные игрушки, под командой юрких и наглых офицериков. Они рассматривают большую землю щелевидными, ненасытными, все вбирающими глазками.

Мочалов знал и ненавидел эти глаза. Черные бисеринки с сухим блеском каменного угля, пристальные и ничего не говорящие, они упирались в глаза собеседника беспокойным жальцем штыка, оставаясь вежливо неподвижными, пока в них смотрят. Но стоило отвернуться, и бисеринки оживали, норовили заглянуть куда не полагается, юлили и вертелись с примитивным, почти целомудренным цинизмом голодной крысы. В их безвлажном блеске горела тогда неутомимая жажда стяжания и тупая каменная жестокость.

У Мочалова перехватывало дыхание от ненависти. Он видел в этих узких щелках средневековую темь, едва прикрытую тонкой пленкой свежего лака. В этой тьме копошились смутные и мучительные тени трехлетних малюток, продаваемых родителями в уплату аренды помещику, призраки ребят, покупаемых в рабство текстильными и металлургическими магнатами, фантомы тринадцатилетних девочек, отдаваемых в голодные годы за чашку риса для страшной жизни на загаженных следами самцов всех наций матрацах Иошивары.

Тогда Мочалов бледнел от злобы и гнева. Он переживал судьбу этих призраков. Он голодал, болел, изнемогал от побоев и пыток и умирал вместе с ними.

Жизнь и школа вдохнули в него навсегда чувство великой близости и связи со всеми раздавленными угнетением. И его двадцатичетырехлетнее сердце разгоняло по телу вместе с кровью огромную пронзительную ненависть к угнетателям.

Нервный холодок боевого возбуждения мурашками прошел по спине Мочалова.

Навстречу бежали белые огни аэродрома. В окнах домика Экка светло и весело горело электричество. Начальник школы не хотел переезжать в новый городок и остался на аэродроме, которому отдал всю любовь стареющего летчика. Он переделал под квартиру барак бывшего общежития инструкторов.

Мочалов еще на ходу выпрыгнул из коляски и с разлета взбежал по гулким деревянным ступеням.

2

Экк поднял от разложенной на столе карты зоркие с желтыми искорками зрачки.

— Задание понятно?

Мочалов кивнул. Он не мог выговорить слова, голос отказывался повиноваться. Он был ошеломлен. Мальчишеская гордость распирала ему ребра, готовая выхлестнуться из тела каким-нибудь фортелем. Хотелось запрыгать, кувырнуться через голову, пройти на руках, и нужно было все самообладание, чтобы сохранить спокойствие выдержанного и дисциплинированного командира.

— Я понимаю, — сказал Экк, — что вам приятно было бы лететь на наших машинах. И мне это было бы приятней, такой полет — прекрасный экзамен для материальной части. Но, к сожалению, это невыполнимо. Подготовка наших машин к такому заданию требует времени и полного обеспечения. Но ждать нельзя. Дороги каждые сутки.

Мочалов раскрыл рот — и снова ничего не сказал. Он хотел заявить, что готов лететь без всякого обеспечения, но вспомнил свои собственные мысли о храбрости и подвиге полчаса назад и удержался.

— Я уверен, — Экк кропотливо сложил карту, — что с американскими машинами вы справитесь не хуже, чем со своими. Досадно, что мы будем создавать рекламу капиталистической фирме, но что же сделаешь… Теперь будьте готовы. В семь утра выедете во Владивосток. Пароход в Хакодате отходит в одиннадцать тридцать. К отходу парохода получите для всех документы и чековую книжку на калифорнийский банк. Все это будет приготовлено во Владивостоке. Понятно?

— Так точно, — ответил Мочалов, думая о другом.

— Самолеты приобретете в Сан-Франциско и оттуда поведете прямо в Ном. Вас удовлетворяют люди, которых я вам даю? Повторю еще раз: вторым пилотом на другой самолет Марков, запасным пилотом Блиц. Штурманами Саженко и Доброславин. Вы начальник с полной властью и ответственностью.

— Товарищ начальник школы, — Мочалов выпрямился, глуша волнение, — состав людей для меня вполне приемлем. Разрешите только доложить, что я хотел бы вместо Саженко получить Куракина. Задание исключительно сложное, и я хотел бы иметь лучшего из наличных штурманов.

Экк, прищурясь, вертел в руках сложенную карту.

— Куракина вы не получите, летчик Мочалов, — сказал он суровым командирским тоном и сейчас же, встопорщив седеющие стриженые усики, усмехнулся.

— Ты мне не дури, — продолжал он, переходя на ты, — не дури. Смотри, пожалуйста, какой завидущий! Давай ему лучшие машины, лучших пилотов, лучшего штурмана. До чего изнахалились, щенки! Полетать бы вам в паше времечко на гробах, хотел бы я вас, сукиных котов, видеть. А не хочешь ли на «Сопвиче» слетать, а вместо штурмана — капитана с астраханского буксира? Вот! Куракина я тебе не дам. Почему? Потому что не считаю нужным начисто обескровливать школу в тревожное время. Полагаю, что лучшего штурмана могу удержать при себе, доверяя задание лучшему летчику. Разумная экономия сил. Понял?

— Есть, товарищ начальник, — Мочалов опустил глаза, чувствуя, как загораются щеки. Экк редко хвалил в глаза и раз сделал это — похвала была как неожиданный и ценный подарок. И то, что Экк заговорил с ним на «ты», было признаком большого внутреннего волнения самого Экка. Он так обращался к своим командирам, только когда ощущал их не как подчиненных, а как свою семью, своих родных ребят.

— Счастливого пути! — Экк стиснул руку Мочалова большой теплой, полной силы ладонью. — Всякого тебе успеха. Я за тебя совсем спокоен.

Это было высшей похвалой, и Мочалов ответил начальнику таким же порывистым рукопожатием, взглянув ему прямо в глаза. Экк улыбнулся.

— Вижу… Хочешь спросить и не решаешься. А я вот угадал о чем. Почему я выбрал тебя, самого молодого? Правда?

Мочалов утвердительно кивнул.

— Потому, сынок, — Экк положил руку на плечо Мочалова, — что эту самую молодость твою я люблю. Особенная она, твоя молодость, не такая, как наша была. Молодость нового человека. Трезвая, счастливая, ясная. Умней прежней старости… Ну, ступай… О жене не беспокойся, сам поберегу, — добавил он, опять угадывая не сказанное Мочаловым, — и поедешь домой в машине, нечего на драндулете мотаться, устанешь. Я свой «газик» тебе вызвал. Прощай. Сбор без четверти семь в столовой, оттуда и выедете. Я приду еще проститься.

Мочалов вышел. У ступенек, отражаясь в ледке подмерзшей лужи, тихо рокотал автомобиль.

— Держись крепко, Мочалов! — услыхал Мочалов оклик Экка вдогонку тронувшейся машине.

— Есть держаться крепко, — он помахал рукой Экку и захлопнул дверцу.

Лампочка смутно освещала кабину. Мочалов засунул руку во внутренний карман куртки и, напрягая зрение, всматриваясь в танцующие буквы, перечел копию правительственной телеграммы, полученной Экком из Москвы.

В телеграмме сообщалось, что северо-западнее мыса Йорк, на семьдесят третьем градусе северной широты, потерпело аварию судно гидрографической экспедиции «Коммодор Беринг», люди с которого высадились на дрейфующий лед. Правительство приказывало начальнику школы в двадцатичетырехчасовой срок выделить из летного состава экипаж двух самолетов и немедленно отправить его через Хакодате в Сан-Франциско, где начальнику экспедиции поручалось приобрести два самолета полярной службы, взять заготовляемую торгпредством теплую одежду и продовольствие и перебросить все это потерпевшим. По выяснении возможности посадки на лед начальнику экспедиции предписывалось срочно приступить к снятию людей со льдов и доставке на берег.

Три подписи заканчивали телеграмму. Мочалов никогда не видел подписавших, но имена их были так близки, что за печатным текстом люди эти стояли живыми и он слышал их голоса, передающие ему приказ.

Он спрятал телеграмму. Опять чувство особенной гордости вспыхнуло в нем.

Этой телеграммой и ласковым, заботливым голосом Экка с ним разговаривала страна, которую он любил, как мать, и которой был обязан больше, чем матери.

Страна доверяла ему, Мочалову. Страна звала его на подвиг.

— Подвиг? Чепуха! — вслух сказал он и засмеялся. — Какой подвиг? Только первый взнос в уплату долга.

Он знал, что за свою недлинную жизнь он много задолжал стране. С семилетнего возраста, когда он был жестоко вовлечен в круговорот бытия, он всей своей судьбой, существованием, прошлым, настоящим и будущим был обязан стране, тому громадному, в муках и крови рожденному организму, который сейчас так легко и понятно укладывался для него в четыре буквы — СССР.

Эта страна заменила ему мать, повесившуюся от страха казачьей порки перед всем селом, и отца, расстрелянного дроздовцами. Ее заботливые и настойчивые руки много раз снимали с поездных площадок и буферов лохматого, растерзанного, вшивого мальчишку, мыли его, одевали, поселяли в теплом доме, из которого он бежал, как лесной звереныш из клетки, в тоске по холодному и опасному, но родному лесу. И опять эти руки терпеливо, умело и ласково приводили его обратно, пока он не почувствовал в их неутомимой опеке подлинное тепло и не остался, успокоенный и притихший, но еще недоверчивый, в стенах, которые начали казаться ему нестрашными.

Страна учила его ходить, видеть, слышать и понимать. Страна оберегала каждый его шаг, и его инстинктивное недоверие загнанного волчонка рассеивалось понемногу.

Он исподволь привязывался к облупленному особняку детдома, к старухе заведующей, мучимой постоянными флюсами. Он уже не сыпал больше соли в чай нянькам и не бросал дохлых кошек в окно к стонущей от зубной боли старухе.

Однажды она стала читать своим буйным питомцам вслух. Он настороженно примостился у двери, с презрительной гримасой на губах. Подумаешь дело — книжки слушать! Но, слово за словом, читаемое захватывало его. Он придвинулся ближе и стал тяжело и часто дышать. Его кулачонки стиснулись, гримаса подвагонного Чайльд-Гарольда сползла с губ, а в глазах защемило солью. Он слушал «Гуттаперчевого мальчика» до конца, и когда старуха закрыла книгу, он не поверил, что это конец. На следующий день, с клятвами, что ничего не сделает с книгой, он выпросил ее и вторично перечел, забившись в угол, помогая себе руками и губами.

В этот миг он родился вторично и с жадностью опоздавшего стал наверстывать растерянные годы. И опять заботливая и терпеливая рука страны вела его по новой дороге, пока не вручила беспризорному Митьке Мочалову диплом на звание морского летчика.

С этого дня он стал на ноги без костылей. Он вошел в жизнь легким и уверенным шагом прозревшей молодости. Материальная забота страны кончилась, но с ним навсегда осталась великая моральная сила товарищества, горячая спайка комсомола, раз навсегда расплавившая его одиночество. Где бы он ни находился теперь, он знал, что рядом всегда найдет такую же уверенную молодость, вместе с которой не страшно ничто.

Он перебросился мыслью от этих воспоминаний к завтрашнему дню.

«Экк выделил отличный состав. Марков — первоклассный летчик, хотя нервен и с интеллигентскими странностями. Интеллигентскими в плохом смысле. Блиц — твердый и спокойный парень — замечателен неразговорчивостью. Делает все молча. Оба штурмана дело знают. Лучше бы, конечно, получить Куракина. Но Экк прав. Что ж, можно обойтись и без Куракина».

Одно было досадно — необходимость взять бортмехаников в Америке, знакомых с самолетами. Хотя они и лучше знают свои машины, все же это чужие люди, с чужой психологией. Кроме того, ни он, ни другие пилоты не владеют настолько английским языком, чтобы свободно объясняться с американцами. А в полете необходима полная уверенность, что тебя поймут с полуслова.

— А, справимся, черт возьми, — сказал он, усмехнувшись.

Не боги же горшки обжигают. И до Америки еще шесть суток — можно успеть вызубрить по английскому авиационному словарю назубок технические термины. Самое главное, не ошибаться в названиях частей и приборов. А склеить фразу не так уж трудно.

— Справимся, — повторил он, откинулся на спинку сиденья и, сложив губы бантиком, засвистал.

Это был мотивчик, который привязался к нему, как привязывается к человеку бесхозяйный песик где-нибудь в глухом переулке, неотвязно крепко. В веселом и частом темпе было нечто бодрящее. Мотивчик этот Мочалов услыхал впервые на запакощенном перроне одной из станций, отмечавших этапы его сиротства и первоначального одиночества.

Из вагонов выгружался матросский эшелон. В пяти километрах засела банда неведомого атамана. Матросы были присланы из города покончить атаманские похождения. Они выстроились на платформе, загорелые, большелобые от сдвинутых на затылки бескозырок. У них не было никаких инструментов, кроме гармонии в руках курчавого парня в тельняшке и надтреснутой флейты у другого. Но нужно было показать запуганной станции боевую матросскую лихость, и с первым шагом отряда в два голоса залились баян и флейта, и в две сотни глоток подхватили напев матросы.

Из всей песни Мочалов, жадно кромсавший зубами брошенный ему одноглазым боцманом волшебно вкусный ломоть сала, запомнил только мотив и четыре строки:

Долог путь до Типперери, Долог путь — четыре дня, Но зато красотка Мери В Типперери ждет меня.

Странное слово «Типперери» долго оставалось для Мочалова загадкой, вроде наговорного шаманского выклика, да он и не стремился узнать, что это такое. Узнал уже в летной школе и даже удивился, что такое необычайное сочетание букв скрывало за собой невидную английскую деревушку, случайно попавшую в военную песенку и, волей случая же, облетевшую весь мир.

Даже и эти слова Мочалов в конце концов позабыл, и осталась только бравурная, лишенная смысла мелодия, которая всегда сама собой навертывалась в минуты раздумья или труда. В памяти его она была навсегда связана с освежительной бодростью июньского утра и тяжелым шагом матросов.

— Приехали, товарищ командир!

Мочалов встряхнулся. Автомобиль уже несколько секунд стоял у дома, и шоферу показалось, что командир дремлет.

Мочалов простился с ним. В окнах было темно. Мочалов взглянул на браслет. Зеленые фосфорные иглы стрелок показали половину второго. Он просидел у Экка пять часов вместо получаса. Конечно, Катя легла, не дождавшись его. Жалостная нежность к Кате охватила Мочалова. Он тихо открыл дверь, на носках вошел в прихожую, ощупью повесил куртку и, сняв сапоги, пошел внутрь. Прошел первую комнату, половицы тихо поскрипывали под шагами. В спальне смутно виднелись постели. На Катиной — одеяло поднялось горбиком. Мочалов подошел, прислушался. Катя дышала ровно, казалось, тепло ее дыхания доходит до его губ.

Ему стало жаль будить ее, и в эту секунду он впервые осознал, что завтра разлучится с Катей, может быть, навсегда, и ни Катя больше не увидит его, ни он ее.

У него часто забилось сердце и внезапно пересохли губы. Стало тревожно, и, гоня эту ненужную тревогу, он нащупал и повернул выключатель. Бело и ярко полыхнул свет. Катины ресницы вздрогнули, но сон еще цепко держал ее.

Мочалов нагнулся к ней, спиной закрывая от лампы. На пушистой ребяческой щеке Кати тлела нежная воспаленность румянца, у ключицы легкими толчками билась кровь. Правая рука была сжата в кулачок, как будто Катя во сне поймала птицу-счастье и крепко держала ее.

— Кит, — тихо позвал Мочалов и коснулся ее плеча.

Она пошевелилась, поворачиваясь на спину и вытягиваясь, и приподняла веки. Глаза, наполненные сном и отсутствующие, ожили и потеплели.

— Мочалка, ты — свинья, — проворковала она, протягивая к нему руку, — ты не любишь жену, Мочалов, и шляешься до утра. Уходи вон, плохой!

А рука легла уже на шею Мочалова и тянула к себе. Он сказал нарочито спокойно:

— Ты врешь, жена Мочалова. Я тебя люблю. Но я еду далеко-далеко. Мне осталось очень мало быть с тобой. Помоги мне уложиться.

Катина рука упала на одеяло, и она быстро села на постели. Смотрела на Мочалова, часто мигая. Воспаленность сошла с ее щек, и рот раскрылся.

— Куда?

В коротком вопросе было столько испуга и тревоги, что Мочалов смутился.

— Меня назначили в полет. Погибает наша экспедиция на севере. Нужно вывезти людей со льда, — овладев собой, выговорил он, гладя Катино плечо. — Мы уезжаем в полседьмого во Владивосток, а оттуда в Америку. Уложи мне белье, мелочи. Страшная спешка.

Катины глаза, не отрывавшиеся от него, медленно тускнели, затмевались влажностью, и он понял, что сейчас хлынут слезы. Чтобы предупредить их, он сказал твердо и настойчиво:

— Ты знаешь, что меня в любую минуту могут послать не только в полет, но и прямо в бой. Крепись, Кит!

Катя опустила голову. Одна капля тяжело сползла, упала на ключицу, темным кружком расплылась по полотну рубашки. Катя провела тыльной стороной кисти по глазам и, откинув одеяло, спустила ноги на пол, ища туфли. Мочалов надел их ей.

Катя прислонилась головой к его гимнастерке и тихо сказала:

— Я знаю, Митя… Извини. Это от неожиданности. Сразу после сна. Я сейчас все сделаю.

Она вскочила и мелкими, но четкими шажками перешла комнату и, нахмурив бровки, открыла шкаф.

— Принеси чемодан из прихожей, — полуобернувшись, уже по-женски деловито, сказала она Мочалову.

Он пошел за чемоданом, растроганный и взволнованный.

То, что она назвала его Митей, а не Мочаловым или Мочалкой, как всегда, показывало серьезность ее отношения к случившемуся. Шутливая ласковость обычных названий показалась ей неуместной. Как в нем самом, так и в Кате, после мгновенного испуга и волнения, взяло верх над слабым, над женским и личным, то чувство внутренней дисциплины, которое так свойственно было и Мочалову, и ей, и всей молодежи, выросшей вместе с ними.

Пусть трудно подавить в себе личное чувство, внезапную горечь отрыва от только что обретенного тепла, ласковости, предельной человеческой близости, но нужно его подавить, когда человека требует большое, перекрывающее его собственные переживания, дело. Мочалов понимал, что волнение Кати не угасло, что оно не может угаснуть, что она потрясена, но это уменье справиться с темным и непокорным голосом сердца облегчало ему самому тяжесть разлучных минут и рождало в нем еще большую благодарность и близость к Кате.

Он сидел и курил, смотря, как Катя, на корточках, ловко и скоро наполняла пустое брюхо чемодана нужными вещами. Они были покорны ее рукам и укладывались каждая на свое место.

Мочалов удивлялся. Он никогда не мог овладеть загадочным искусством находить место вещам. Поездка всегда была для него мучением, а укладка вещей пыткой. Все эти штуки оживали, злобно упрямились, вырывались из рук, пока в неистовой злости, комкая все и танцуя на чемодане, Мочалов не побеждал их дикое упрямство. Катя обращалась с вещами, как опытный дрессировщик со зверьем. Вещи рычали, но подчинялись.

— Книжки тебе положить, Мочалов? — спросила Катя. — Может, скучно будет в дороге, захочешь почитать?

— Некогда скучать будет, — ответил Мочалов, — возьму только авиационный словарь и, пожалуй…

Он встал и подошел к книжной полке, перебегая взглядом по корешкам. Здесь, прижавшись друг к другу, стояли его лучшие друзья. С того дня, как он прочел «Гуттаперчевого мальчика», книги навсегда стали для него необходимыми, как воздух, и он приобретал их сколько мог.

Пальцы Мочалова перетрогали последовательно несколько корешков книг. Он выдвигал их наполовину и задвигал обратно, ища такую книгу, которая отвечала бы его настроению, его мыслям, его чувству.

И он нашел ее. Он вынул Диккенса, «Повесть о двух городах». Эта вещь некогда дала ему высокое опьянение трех бессонных ночей. И она была связана с Катей. Когда Мочалов впервые увидел Катю на шефском вечере в техникуме, он даже зажмурился — так показалась она ему схожей с обликом дочери несчастного доктора, обликом, который он сам выдумал.

Он подошел к Кате и бросил поверх уложенных вещей словарь и Диккенса. Катя захлопнула чемодан.

— Все!

Она поднялась и зябко повела плечами. Видимо, от волнения и оттого, что она была в одной рубашке, ей стало холодно.

Мочалов смотрел на нее, белую, легкую. В жизнь его она вошла как лучший подарок. В беспризорном прошлом женщина была для него источником темного страха. Первое ощущение женщины осталось в его памяти отвратительным пятном: в трубах московской канализации пьяная, растерзанная, догнивающая маруха ночью навалилась на него, двенадцатилетнего. Он едва вырвался, всадив изо всей силы крепкие волчьи зубы в ее вялый живот. После этого он с нервной дрожью убегал от каждой женщины, пытавшейся просто от жалости приласкать его. Позже это прошло. Во время учебы в летной школе, на юге, у него были связи, как и у других курсантов. Связи эти, чаще всего с курортницами, шалевшими от моря и солнца, были легки и бесследны. Мочалов относился к ним как к пустой забаве. Они проходили, как утренняя дымка над заливом, и даже лиц этих женщин, их голосов и жестов он никогда не помнил.

Катя пришла к нему иначе. И он впервые почувствовал то странное томление, над которым потешался он сам и его сверстники, как над пережитком разгромленных и уничтоженных чувств. С прежними женщинами он мало разговаривал. С Катей он мог говорить часами, ночами напролет, не прикасаясь к ней, не чувствуя усталости, все крепче связываясь общностью мыслей, желаний, порывов.

И когда он весь отдался этой непривычной, захватившей его близости, он бесстрашно стал выговаривать еретическое слово «любовь».

Катя была любовь. И этого нечего было стыдиться.

— Тебе надо хоть немного поспать, Мочалов, — сказала Катя, сладко потянувшись, и прыгнула в постель, натягивая одеяло.

— Нет смысла. Только раскисну.

Он присел на край ее постели. Катя завладела его рукой, перебирая пальцы.

— Ох, как много хочется сказать тебе, Мочалов. И не знаю что. Мысли скачут. Как ты думаешь, можно сейчас говорить только о своем, о личном? У наших писателей сознательные муж и жена перед разлукой обязательно говорят о смене руководства профкома или преимуществах многополья. Но мне не хочется говорить об этом, и, по-моему, они глупцы и лжецы, которые никогда не знали настоящей близости. Ты знаешь, что мне хочется сказать тебе, Мочалов, — она посмотрела на него ясными глазами, — что я жалею об одном. О том, что ты уходишь неожиданно, неизвестно куда и на сколько, а я остаюсь совсем одна. А мне хотелось бы сразу ждать двоих, тебя и сына… Видишь, какая я жадная. Ты не думай, что я не буду скучать о тебе, Мочалов. Я сейчас держусь, чтоб тебе было легче. Но когда тебя не будет, я буду много плакать, и мне вовсе не стыдно. Это тоже ложь, Мочалов, что комсомолке нельзя плакать. Ведь ты мой, Мочалов?

Мочалов осторожно сжал Катины пальцы. Он не слишком вникал в смысл ее слов, ему был приятен смятенный Катин лепет, дрожание ее руки. Катя клонилась к нему, и голос ее становился все тише.

— И зачем я стану говорить тебе какие-то торжественные слова, когда я знаю, что ты умней и опытней меня, Мочалов. Я знаю, что ты ведешь меня, что я уважаю твое дело, что я вместе с тобой всей кровью предана нашему общему делу. Я даже рада за тебя… Но все-таки мне страшно, если… если ты не вернешься. Я не хочу этого. Береги себя, Мочалов, милый!

Тоненький локоток ее трепетал у самого сердца Мочалова. Он обнял ее, потянулся и выключил свет.

Оставались последние, краткие минуты перед разлукой.

3

Бронзовая пепельница-дракон все время сползала на край стола. Старый японский стимер «Садао-Мару» валяло океанской волной, и Мочалову поминутно приходилось отодвигать пепельницу к середине. Это немного раздражало и отвлекало внимание.

Он сидел на койке каюты рядом с Блицем. Штурманы расселись в креслах, второй пилот Марков лежал на верхней койке.

Мочалов читал вслух названия частей самолета по авиационному словарю, летчики записывали, повторяя вслух.

— На сегодня хватит! — Мочалов захлопнул словарь и прикрыл им сползающую пепельницу.

— Считаю нужным предупредить, — продолжал он, обводя глазами лица товарищей, — через три часа мы придем в Хакодате. Надеюсь, все понимают, что из этого следует? Прошу всех быть чрезвычайно осторожными в каждом шаге и слове… Особенно, товарищи, насчет этого, — Мочалов усмехнулся и щелкнул себя по кадыку.

Летчики переглянулись. Саженко покраснел, закашлялся и заскреб ногтем пятнышко на брюках — знал за собой грех.

— Новые штаны не продери, — с насмешливой заботливостью обронил Мочалов, — других не выдадут. А насчет горячительного — потерпи до дома. Сообщаю как начальник, что малейшее злоупотребление напитками поведет к отстранению от полета, с высылкой назад и отдачей под суд.

Он придал голосу возможную сухость и жесткость.

— Да чего ты на меня уставился? — жалобно сказал Саженко. — Другие тоже пьют.

Пьют, да меру знают, а ты иной раз перехлестываешь.

— Вот честное слово, в рот не возьму, — вздохнул Саженко.

— Этого не требую. Возможно, придется быть на каких-нибудь банкетах — за границей это любят. От тоста не откажешься, но держи себя на поводу. Помните, что и кого мы будем представлять. Америка нас знает. Там были Громов, Леваневский, Слепнев. После них нам мордой в грязь ударить — смерть.

Летчики молчали, но в спокойных их чертах Мочалов прочел те же мысли, которые владели им в эту минуту.

С каждой минутой они все больше отделялись от родины и утрачивали непосредственную, живую связь с ней. Они становились крошечным островком в настороженно-враждебном мире. Тем крепче должна становиться внутренняя, незримая спайка с оставленным на родном берегу, за зеленой дорожкой, прорезаемой в море винтами «Садао-Мару». Эта спайка должна поддерживать их всех и каждого в отдельности в трудные минуты.

А трудные минуты скоро наступят. Все ближе чужой берег, берег притаившихся островов, с которых ежеминутно можно ждать удара.

Мочалов поглядел в иллюминатор. За круглым стеклом мерно раскачивалась вода цвета голубиного крыла. Над нею висел плотный, мокрый туман.

— Все-таки как же нам придется лететь? Курс, маршрут, места посадок? Тебе это известно? — спросил Доброславин, выколачивая пепел из трубки.

— Пока мне известна лишь основная задача. Подробности, очевидно, мы узнаем или в Сан-Франциско, или уже на Аляске. Считаю нужным, товарищи, условиться, что все вопросы, связанные с нашим перелетом, мы будем обсуждать по-товарищески, сообща. Но одновременно ставлю в известность, что правами командира я буду пользоваться в полном объеме и единолично. Есть у кого-либо замечания?

— Чего же замечать? — отозвался Саженко. — Зря трепаться не стоит. Пока не имеем всех деталей задания, можно лишь сказать: «Приказ приняли и выполним».

— Блиц, у тебя никаких вопросов? — Мочалов подтолкнул локтем соседа.

Блиц все время выписывал пальцем сложные узоры по коечному одеялу. Он медленно поднял голову, водянистые зеленоватые глаза его были затянуты мечтательной дымкой. Он секунду смотрел на Мочалова, неторопливо мотнул головой справа налево и опять заелозил пальцем по одеялу.

— Незаменимый оратор для торжественных заседаний, — засмеялся Саженко, — не человек, а радость аудитории. Никогда не выйдет из регламента и не обременит стенографисток.

— Марков, а ты ничего не имеешь сказать? — Мочалов запрокинул голову кверху. Над ним из-за рамы койки свешивалось цыганское лицо Маркова. По нему прошла гримаска иронического равнодушия. Он нарочно сладко зевнул.

— Укачиваюсь, — сказал он, не отвечая на вопрос Мочалова, — в воздухе никогда, а как на воду попаду, так и мутит.

Он достал из-под подушки стеклянную трубочку, высыпал на ладонь несколько белых крупинок, похожих на зернышки риса. Нагнувшись, поймал их губами и сунул трубочку под подушку.

— Гомеопаты советуют от морской болезни, — и, проглотив крупинки, нехотя, с некоторым раздражением, — только Мочалов, внимательно следивший за каждым движением беспокойного марковского лица, уловил это раздражение, — добавил — Присоединяюсь к мудрым речам Саженко. Зря трепаться не стоит. Раз приказали, расшибай лоб, и все тут.

— Ладно! Все свободны, товарищи. Рекомендую в предвидении Хакодате всем пересмотреть свои вещи и особенно карманы платья. Не должно быть никаких документов, кроме заграничных паспортов. Поэтому проглядите сейчас же, не завалялись ли какие-нибудь бумажки, вроде мопровских или осоавиахимовских билетов.

Летчики, за исключением Маркова, сожителя Мочалова по каюте, направились к двери. В ее пролете Блиц обернулся и, подумав секунду, спросил медленно, выдавливая из себя каждое слово:

— Книги… можно?

— Смотря какие. Что ты взял?

— «Коммунистический… манифест».

Мочалов вскочил с койки и взглянул на Маркова. Тот усмехнулся. Тогда Мочалов разъяренно надвинулся на Блица.

— Ты что же? Чем соображаешь? Ну, скажи, зачем тебе понадобилось совать в чемодан «Коммунистический манифест», выезжая за границу?

Блиц горько вздохнул. Нужно было объяснить — он не любил тратить слова. Покраснев от натуги и помогая себе жестами, он сказал:

— Я… просыпался… на… проработке… Думал… подчитать…

Он опять вздохнул и поник, устав от длинной речи.

— Жил индюк. Он много думал и издох от этого, — в негодовании сказал Мочалов, — ты ему не сродни часом? Вот что, пойди в каюту, возьми книгу и спусти за борт, через иллюминатор.

Блиц отступил. В мечтательной дымке его глаз вспыхнул испуг.

— «Коммунистический манифест»? — произнес он с недоверием.

— Да! «Коммунистический манифест», на проработке коего ты просыпался. По правде сказать, я с большим удовольствием выкинул бы за борт тебя. Одна буква манифеста умнее тебя всего с ботинками и фуражкой. Но, к сожалению, ты нужен мне в качестве запасного пилота, и придется тебя сохранить. Чем у тебя, в самом деле, башка набита, Блиц? Неужели не соображаешь, что этой книги в чемодане довольно, чтобы в Хакодате нас всех замели. Пойди выбрось.

Блиц не тронулся с места.

— Сам выкинь… Я не могу… я… беспартийный…

— Слушай, Блиц, — Мочалов озлился, — прекрати валять дурака! Я приказываю тебе немедленно выбросить книгу в Японское море. Принимаю на себя ответственность, но гарантирую, что по возвращении я устрою тебе такую проработку за дурость, что тебе небо с овчинку покажется. Исполнить приказание!

— Есть исполнить приказание. — Блиц вздохнул в третий раз, скорбно и долго, словно жизнь выходила из него со вздохом, и скрылся.

Мочалов захохотал:

— Вот балда! Хорошо, что успели предупредить. А то в прошлом году, в Кобе, на нашем лесовозе японские фараоны увидели у помощника на столе военные письма Энгельса. Только через полпредство на третьи сутки высвободили парня. Вообрази Блица в японской кутузке. Вот где заговорил бы!

Марков не поддержал смеха. Он лежал на спине с портсигаром в руках и то открывал, то захлопывал крышку. Лицо у него было безразличное.

Мочалов остановился у койки.

— Послушай, Марков, что с тобой? Ты нездоров или не в духе? У тебя был какой-то неприятный тон, когда ты ответил на мое предложение высказаться странной фразой: «Приказано — расшибай лоб». Ответ пахнет старой солдатчиной. В чем дело?

Марков резко щелкнул портсигаром и соскочил с койки.

— Ничего особенного, — он засунул руки в карманы и прислонился к стене, — неважное настроение, и ничего больше.

— Видишь ли, — после паузы сказал Мочалов, — я не люблю лезть в чужую душу. Там, дома, — он ткнул рукой в направлении кормы, — я больше не стал бы расспрашивать. Всякий имеет право на плохое настроение. У каждого свои печали. Мне, например, было очень печально расставаться с Катей. Но я оставил печаль на берегу. Сейчас я не имею на нее права потому, что в руках громадное дело, которое требует от меня ясной головы и полного самозабвения. И никто из нас сейчас не имеет права на плохое настроение. Если оно появляется, я, как начальник, должен знать его причину.

Марков пожал плечами. Левый глаз его внезапно и неприятно закосил. Мочалов знал, что это признак нервного возбуждения. Он спокойно ждал ответа.

— Спасибо за урок, — Марков насмешливо оскалил зубы, — ты хороший педагог-методист. Я это понял, когда ты только что читал нам наставления, как вести себя, когда это каждому ребенку известно.

Мочалов удивленно посмотрел на товарища.

— Почему ты злишься? Допустим, ты отлично понимаешь, как нужно себя вести за границей, ты был уже в Китае. А остальные впервые переступают рубеж. Саженко и дома не всегда умеет оставаться в границах, и я даже просил Экка заменить его Куракиным. Ему, Блицу, Доброславину небесполезно выслушать то, что я сам выслушал. Я же не обиделся. А ты сам видел, что Блиц уже наглупил.

Марков чиркнул спичку и поднес к папиросе. Пальцы у него дрожали.

— Знаешь, Мочалов, давай условимся. У меня нет никаких претензий, что ты мой начальник, хотя тебе двадцать четыре, а мне тридцать шесть. Экк был прав, назначив тебя командиром. Несмотря на молодость, у тебя есть воля и неспособность к долгим раздумьям. Я буду беспрекословно исполнять твои приказания в деле, но будь любезен мои личные переживания, не касающиеся службы и тебя, оставить только мне. Я в них разберусь лучше тебя.

— Наверное, — спокойно согласился Мочалов, — разберешься ты лучше. Но устранять вредные личные переживания удобнее вместе. Я до пятнадцати лет очень гордился одиночеством. А потом понял, что одиночество — самая мучительная поза. Я отвечаю не только за самолеты, но и за людей. И не считаю возможным, чтобы управление машиной было в руках человека с подавленной психикой.

— Что же? Ты угрожаешь не дать мне самолета? — повысив голос, спросил Марков.

— Брось, Марков! Грозить товарищам не в моих привычках, и я так вопроса не ставлю. Пока! Но если я буду видеть помеху для дела в дурных настроениях, я без всяких угроз сниму с полета любого, в том числе и тебя. А пока я просто хочу понять, что тебя раздражает.

— Похвальная настойчивость, — Марков досадливо скривился, — могу удовлетворить твое командирское любопытство.

Он сел в кресло, высоко подняв плечи.

— Я сказал, что ты не способен к долгим раздумьям. Это не в обиду, а в похвалу. Это свойство — преферанс твоего поколения. Я бы за него дорого дал. У вас ни одного корешка в прошлом и никакой раздвоенности. Вас посеяли прямо в плодоносную почву, добытую старшими, и вы пошли в рост с завидной быстротой. А мое поколение попало в эту почву, когда она была истощена и на ней произрастали только война и голодовка. Мы своими корнями первые угнездились в ней, и от нас отрезали много веток, чтобы привить вам, таким жизнеспособным, дичкам. Мы потеряли много ростков, чтобы обеспечить вам счастливый и уверенный рост под солнцем. Вероятно, старый дуб радуется, видя у своих засыхающих корней юный и здоровый дубняк. И мое поколение радуется вашему росту, но иногда у нас начинают болеть отрезанные ветви, и тогда нам становится горько, что мы поторопились родиться и для нас уже закрыты бесконечные возможности, которыми владеете вы. Ведь живут пока только раз, Мочалов! Ты понимаешь это?

— Понимаю, — кивнул Мочалов, — но не могу уяснить связь твоих слов с предыдущим нашим разговором.

Может быть, прямой связи и нет. Но ты вот счастлив, что тебя, двадцатичетырехлетнего, сегодняшнего, послали в полет, из которого семьдесят шансов — не вернуться. А я не испытываю никакого удовольствия, никакой гордости. Почему? Ты подумаешь, что я трушу. Да нет! Я летал на дровяных сараях, которые назывались по недоразумению самолетами, и не боялся. Я давно утратил эту способность. Но, видишь — у нашего предприятия могут быть два исхода: удача или гибель. И я трезво анализирую, что я получаю в том и другом случае. Удача для меня уже опоздала, года через два я прощаюсь навсегда с воздухом, и мне останется только переживать воспоминания. А гибель! Гибель для меня преждевременна, за мной большое прошлое, которого мне жаль. Ты еще не успел узнать вкуса жизни, и гибель не пугает тебя, у тебя нет биографии. Удача откроет тебе ее первую страницу, для меня она только подведет черту, конечную черту. Я не просил об этом полете потому, что мне будет крайне неприятно жить в сознании, что я уже не могу использовать свой успех. А гибнуть не хочу потому, что мне хочется еще пожить, хотя бы только созерцающим стариком. Но меня не спрашивают о моих желаниях. Меня зовут и говорят: «Завтра в полет». А мне он не нужен!

— Почему же ты прямо не сказал Экку, что не хочешь лететь?

— Почему? — Марков махнул рукой, точно удивляясь наивности Мочалова. — Экк не понял бы. Экк — дисциплина от каблуков до шлема. Он просто послал бы меня под арест и выгнал бы из школы.

Марков устало ссутулился в кресле.

— Я очень старался не только выслушать тебя, но и понять, — сказал Мочалов, — и никак не могу. Удача! Гибель! А я вот не думаю ни о том, ни о другом. Нужно спасти четырнадцать человек, и я знаю, что должен это сделать. И, вероятно, сделаю, если не помешают неодолимые препятствия или лед не раздавит людей раньше, нежели мы долетим к ним. Экк был бы прав, посадив тебя под арест. Кто должен считаться с нашими настроениями? Завтра придет война, тебе скажут: «Бери полный груз бомб и лети». Что же ты ответишь, что тебе это ничего не даст? Ты заблудился в собственных нервах. Твои мысли об удаче — это мысли Поста, Маттериа, оголтелых рекордсменов для славы и призов. В тридцать шесть лет человек считает свою биографию законченной, как кинозвезда! Тебе не стыдно? Посмотри вокруг! Хоть бы на людей, которые ведут нас, страну, в золотой век человечества. Им всем за полста. Позади стены тюрем, тундры, пытки. Что по сравнению с этим твоя «истощенная почва»? Однако у них температура, энергии которой хватит на три молодости. Они даже умирают по-молодому, за делом, во время доклада, не успев закончить подписи на новом декрете. Они не думают о биографии, а делают ее до последнего вздоха. А ты! Единственное, что может оправдать твою философию «созерцающего старца», — то, что тебя укачало. Пойди, потрави и успокойся. Иначе далеко не уедешь и действительно можешь не вернуться.

Марков вскочил. Глаз его совсем скосило, и он плясал в орбите. Землисто побледнев, он рванул дверь каюты.

— Ты сопляк! — грубо кинул он. Мочалову. — Можешь командовать, но советы оставь при себе. И вообще, пошел к черту!

Мочалов секунду смотрел на дрожащую от гулкого удара лакированную филенку двери. Потер ладонью ладонь, как от озноба, и сказал:

— Так! Если до Америки не успокоится, — придется списать.

4

Бритвенный нож шел по щеке с легким хрустом, скользя без задержки, как конек по хорошему твердому льду.

Мочалов улыбнулся сквозь сугробы мыльной пены.

— Хорошо, черти, ножи делают. Не то что наши жатвенные машины. Полрожи сорвешь, пока побреешься.

Он развинтил «Жиллет», промыл и уложил в коробочку. Намочил полотенце одеколоном и стер с лица остатки мыла. Посмотрел в зеркало — щеки сияли, как начищенные ботинки.

Из-под тугой белизны крахмального воротника шелковым змеем выползал синий, в коричневых крапинках, галстук. Галстук был куплен по дороге из порта в гостиницу, по выбору встречавшего летчиков консула. Консул категорически отверг вкус Мочалова, выбравшего подобие радуги.

— Что вы? На вас половина Хакодате сбежится смотреть.

Консул доставил Мочалова с товарищами в отель и уехал, обещав вернуться через час.

Мочалов ударил ногтем по воротничку. Воротничок издал такой звук, как будто стукнули по яичной скорлупе, и Мочалов засмеялся.

— Капиталист, черти тебя подери, — он подмигнул своему отражению в зеркале, — вот если бы Кит увидела.

Он надел пиджак и вынул из кармана свой старый бумажник. Порылся, достал слизанную, плохо отпечатанную любительскую карточку. Катя в шубе стояла на снегу аэродрома и улыбалась. Аппарат у снимавшего дрогнул — Катя была двойная.

— Полюбуйся, — сказал ей Мочалов, — муж-то у тебя — ферт!

Катя улыбалась двойной улыбкой. Мочалов вздохнул и положил Катю обратно к сердцу. Подошел к окну.

Гостиница стояла на высоком холме. Хакодате непривычным пейзажем лежал полукружием под ногами. Туманно дымился порт, и дымной синевой уходил вдаль океан. В отдельной бухте стояли строгие, четкие силуэты военных судов.

Мочалов смотрел на этот пейзаж с особенным чувством. У него создалась привычка всегда рассматривать землю с военной точки зрения. И сейчас он на глаз прикинул дистанции до какой-то высокой башни налево, до портовых крапов, до военных судов. Это могло пригодиться.

Сзади осторожно стукнули в дверь.

— Плиз, — обронил Мочалов, оборачиваясь.

Вошел консул, высокий, широкоплечий, с крупным лицом в рябинках. Из-за его спины в номер прополз ужом гибкий, извивающийся человечек. На носу у него сидели верхом толстые, шестигранной оправы очки, прикрывая такой знакомый Мочалову безвлажный блеск черных бисеринок. На плотной и чувственной верхней губе дыбом, как приклеенная, стояла черная щетинка.

Он закланялся, приседая.

Консул сделал жест в сторону японца.

— Господин Охаси, журналист. Газета «Хакодате-Симбун». Дайте интервью, товарищ Мочалов.

Японец протянул узкую, жесткую, как акулья кожа, ладонь, и одновременно левой рукой вытащил из бокового кармана блокнот и стило. С поразившей Мочалова ловкой быстротой развинтил стило и поставил вверху блокнотного листа несколько значков, похожих на следы птичьих лап в песке.

— Только помогите мне, — сказал Мочалов консулу, — боюсь, что я напутаю, выражая мысли по-английски.

Под приклеенной щетиной японца миндалинами сверкнули зубы.

— Мочаров-сан модзет выразить по-русски, — сказал он, не выговаривая, как все японцы, «л» и «ж» и по-птичьи присвистывая на «с», — я есть впорьне свободно понимать русски.

За исключением отсутствующих букв, он произносил слова совершенно правильно, с жесткой отчетливостью человека, желающего похвастать знанием чужого языка.

«Экая чертова кукла!» — подумал Мочалов, смотря в немигающие бисеринки японца, и придвинул кресло.

— Прошу садиться.

Господин Охаси сел, складываясь прямыми углами, как заводной. Мочалов взглянул на консула, стоявшего за спиной японца. Тот показал глазами на Охаси и приложил палец к губам. Мочалов, глазами же, дал знак, что понял.

— Моя газета, — заговорил Охаси, не сводя взгляда с Мочалова, — дзерает знать биография Мочаров-сан.

«Черт! Этот тоже с биографией», — вспомнил почему-то Мочалов разговор с Марковым. От этого воспоминания стало неприятно, и, нахмурясь, Мочалов спросил:

— Разве это необходимо?

— Расскажите коротко, — подсказал консул, — год, место рождения, образование.

Путаясь в словах, Мочалов с неудовольствием рассказывал.

Рука японца прыгала по блокноту, и Мочалов с любопытством наблюдал ее пляску. Движения пишущего были непривычны. Рука не шла по бумаге ровными строчками, а точно клевала блокнот, быстро и сердито.

— Моя газета дзерает знать, — опять повторил японец, — какая есть задача на порёт Мочаров-сан?

Мочалов удивился.

— Но ведь вам известно, наверное, что случилась катастрофа с нашим кораблем в полярных водах. Нужно спасти людей, и мы летим их спасти.

Господин Охаси закивал, записывая.

— Есть-ри Мочаров-сан уверен дорететь в Арктику и хорошо кончать экспедиция в дурная порярная погода?

Мочалов пожал плечами.

— Можете написать, господин Охаси, что мы не привыкли останавливаться перед дурной полярной погодой для спасения товарищей.

Японец записал. Потом, подумав, спросил:

— Какая есть порьза дря Мочаров-сан на такой опасни порёт?

Мочалов уставился на японца.

— Я не понимаю вопроса.

— Я хотерь знать, — терпеливо пояснил японец, — какая прата будет давать хозяин парохода Мочаров-сан на удача порёта?

И опять Мочалов нахмурился. Второй раз вопрос японца странно соприкоснулся с марковской философией удачи.

— У наших пароходов, господин Охаси, нет другого хозяина, кроме нашего государства. Принять участие в спасательной экспедиции — обязанность всякого советского летчика, и если бы мне предложили деньги за полет, я принял бы это как оскорбление.

— Я есть понярь, — кивнул Охаси, клюя блокнот, — русские имеют борьшая доброта. Я читарь романи писатерь Достоевски-сан. Русские имеют рюбовь дзертвовать себя на других.

— Достоевский устарел, господин Охаси. Русские перестали любить жертвовать собой. Я сам не хочу стать жертвой льдов и спасу товарищей от угрозы стать их жертвой.

— Почему Мочаров-сан так уверен на успех?

Мочалов начинал раздражаться от бездушного голоса японца и вопросов, казавшихся ему неимоверно глупыми.

— За мной и моими товарищами стоит родина, которая нам дорога, как никогда не была дорога родина прежним русским, о которых писал Достоевский-сан, — Мочалов с издевкой подчеркнул японскую концовку фамилии. — И для этой родины каждый из нас сделает все, что в пределах его возможностей. А наши возможности вдесятеро больше, чем прежде. Вы плохо знаете возможности нашей страны, — закончил он с усмешкой.

— Так… так… — Охаси быстро записал и вдруг, вскинув прищуренные бисеринки, в упор спросил: — Мочаров-сан есть ретчик военная срузба?

— А что? — Мочалов насторожился.

— Наши военные ретчики база Хакодате, — вежливо осклабился Охаси, — имеют борьшое увадзени на ваша авиация. Они дзерари би всегда встречаться со свои храбрие русские друзья и много огорчени есть иметь тому препятствие на дринная расстояния от Токио на Врядивосток.

Желтое лицо японца было по-прежнему сосредоточенно-вежливо, но в голосе прозвучал почти нескрываемый вызов, и Мочалов почувствовал, как кровь поднялась и тяжело плеснула ему в виски.

Он с трудом овладел собой.

— Я очень рад, — сказал он, низко поклонившись, — узнать такое лестное мнение о нас японских военных летчиков. Мы шлем свои дружеские пожелания вашей авиации и рады бы встречаться чаще, хотя бы для того, чтобы помогать развитию вашего молодого летного дела… Ведь ваши же летчики разбиваются каждый день, — пояснил Мочалов с издевательской предупредительностью в ответ на изумление, впервые мелькнувшее в бисеринках Охаси, — но отдаленность наших стран препятствует тесному сближению. Впрочем… расстояние от Владивостока до Токио значительно меньше, чем вам кажется.

Охаси, прищурясь, смотрел на Мочалова. Глаза стали снова замкнутыми, неразгаданными, но пальцы сжали стило, как рукоятку ножа. Медовым голосом он спросил:

— Как это есть модзет бить, Мочаров-сан? В ваших и наших географиях показана есть одинаковая дрина…

— Это может быть при условии попутного ветра с материка, — засмеялся Мочалов.

Японец поднял брови.

— А! Но попутии ветер модзет никогда не дуть.

Внутренне торжествуя, Мочалов развел руками:

— У советских самолетов, господин Охаси, всегда попутный ветер, куда бы они ни летели.

Японец помолчал. Потом с подчеркнутым интересом осведомился:

— Верно, Мочаров-сан знает, как модзно всегда иметь такой счастьриви ветер, и скадзет тайна наши бедни ретчик?

Мочалов поглядел прямо в неподвижные зрачки Охаси.

— У японских летчиков, Охаси-сан, к сожалению, никогда не может быть такого ветра. Это ветер большевизма. Он дует только для нас.

Японец молчал.

«Что? Съел, сукин кот?» — Мочалов закусил губу, чтобы не расхохотаться.

Но японец с прежней ловкой быстротой свинтил стило и встал. Он сложил губы и издал странный чмокающий звук, как бы выражая глубокое сожаление.

— О да, — сказал он, едва заметно оскаливая зубы под усиками, — бедние японские ретчики пока не имеют этого счастьривого ветра. Но они скоро узнают секрет задуть его обратно.

В последней фразе была прямая и наглая угроза, и Мочалов раскрыл рот, чтобы так же резко осадить Охаси, но тот мгновенно расплылся в сладчайшую улыбку и, приседая, кивая, нежно пробормотал:

— Я есть признатерыш. Мочаров-сан за интервью. Я имерь поручение просить Мочаров-сан, и других ретчиков-сан на чай в их честь вечером, в отерь «Фузи».

Он низко склонился. Поклонился и Мочалов.

— Если нам не помешает усталость, мы с удовольствием воспользуемся любезностью наших японских друзей, которые нас так любят.

Охаси-сан присел еще раз, чмокнул и быстрым змеиным извивом выполз из номера. Мочалов шумно вздохнул и с бешенством швырнул давно погашенную папиросу в пепельницу.

Он с размаху сел на постель, и хлипкие японские пружинки завизжали под ним.

— Как вы с ними справляетесь? — спросил он, взглянув на консула. — Я трижды взмок, как из бани вырвался.

— Ничего. Все в порядке. А вообще с ними чертовски трудно.

— Словно угорь. Так и вьется, — зло сплюнул Мочалов.

— Я два года здесь. До Японии в Польше был. Уж на что ясновельможное панство… но перед японцами — грудные младенцы. Но это только верхи — военщина, чинодралы, буржуа. Это уже полуяпонцы, полувсесветные мерзавцы, напичканные европейской дрянью. А на низах совсем другой народ. Ласковый, теплый, радушный, необыкновенно искренний, но замордованный вконец.

— Не пойду на чай! — фыркнул Мочалов.

— Нет! Это необходимо, — возразил консул, — иначе будет страшная обида. Кроме того — любопытно! Когда еще удастся попасть сюда. Пробудем у них недолго, а покамест хотите проехаться в парк за городом? Отличный парк — мастера они с деревьями возиться.

— А куда-нибудь в рабочий квартал нельзя? — спросил Мочалов.

Консул сделал отрицательный жест.

— Не стоит. Мы избегаем туда соваться. Возможна любая провокация со стороны шпиков и полицейщины.

— Ну что ж. В парк так в парк, — согласился Мочалов, — сейчас я схожу за остальными. Не мешает подышать свежим воздухом после этого Охаси.

5

Прогулка в парк не успокоила Мочалова.

Все было чудесно: и зеленовато-бирюзовое небо, и дорога, вдоль которой лежали сады, закипающие розовой пеной цветения, душистые и сказочные, и самый парк. Сосны с мощными зонтиками, громадные кедры и криптомерии, невиданные незнакомые растения. Крошечные искусственные деревья-карлики, рост которых насильно прекращался опытными садоводами, передающими тайны искусства по наследству в поколения, — все стоило внимания.

Но с самого выезда из гостиницы Мочалов обратил внимание, что за их машиной неотступно идет другая. Прибавит шофер ходу на склоне дороги, и те прибавляют и все держат одно расстояние.

Остановились у входа в парк, и вторая машина тоже стала. На корректной дистанции, метрах в двадцати.

Выходя из автомобиля, Мочалов взглянул назад и обомлел. Из той машины, один за другим, выскочили четверо Охаси-сан. Так по крайней мере показалось Мочалову. Такие же маленькие, гибкие, в очках оглоблями и с приклеенными усиками. Даже нехорошо стало на минуту.

Мочалов тихо подтолкнул консула под локоть.

— Что за черт? Тут питомник этих самых Охаси, что ли? И какого дьявола они за нами тащатся?

— Где вы Охаси увидели? — спросил консул.

— Да вот же. — И Мочалов ткнул пальцем в четверых.

Консул засмеялся.

— А! Ну, это не Охаси. Это просто шпики. А что они вам кажутся похожими на вашего интервьюера, так с непривычки все японцы как будто на одно лицо. Только когда поживешь, начинаешь разбираться в их лицах и понимать, что разница есть.

— Нельзя ли их как-нибудь того… к чертовой матери?

— Зачем? Они совершенно безвредны. Мы к ним привыкли, вроде как к личной охране. Иной раз заедешь куда-нибудь по делам, заговоришься, на улице ливень льет, а этот персонаж торчит у крыльца, весь промокнет, как песик. Я иногда от жалости им даже на чай даю.

— И берут? — неожиданно спросил у консула молчальник Блиц, видимо крайне заинтересовавшись.

— Отчего не брать? Платят им шиши, голодны они как волки.

— Все-таки неприятно, что они за нами увязались, — сказал Мочалов, — какая к черту природа, когда за тобой по пятам ходят.

Четверо Охаси в парке разделились. Двое проползли за деревьями и очутились впереди, двое чинно шествовали сзади. Так они не отставали от летчиков все время.

К концу прогулки консул предложил зайти в пагоду. В пагоде было полутемно и душно и пьяно пахло курениями. В полумраке скользкими металлическими отсветами поблескивал громадный бронзовый идол, сидевший на поджатых ногах, со свившейся змеей в правой руке, улыбаясь странной колдовской улыбкой.

Толстый, весь в тройных складках и жирных припухлостях, сторож-монах, получив от консула иену, приседая, вручил посетителям освященные цветы.

У выхода из пагоды под террасой блеснули спицы и обода десятка прислоненных к ней велосипедов. Владельцы велосипедов, частью в европейских костюмах, частью в кимоно, сидели кружком на корточках и закусывали. Закуски были разложены на развернутой газете.

— Экскурсия, верно? Японское ОПТЭ, — сказал штурман Доброславин, — у них это дело здорово раскрутить можно. Страна маленькая, а красоты много.

Консул мельком взглянул на закусывающих японцев.

— Нет! Это тоже шпики. Резервные. Послали из города на подмогу тем, которые в машине ехали. На всякий случай — все-таки шесть русских за город поехали.

Японцы, увидя выходящих летчиков, вскочили и закланялись, умильно улыбаясь, как будто встретили лучших друзей, которых давно ожидали.

Мочалов затрясся от злости и смачно сплюнул в траву.

— Тьфу! Никогда больше сюда не поеду.

Он приехал на званый чай в отель «Фузи» мрачный, неразговорчивый, замкнувшийся. Все виденное и слышанное — от Охаси до экскурсии шпиков — привело его в состояние с трудом сдерживаемого бешенства.

За чаем, приготовленным по-европейски, на обычном столе, его посадили между Охаси-сан, встретившим его как старого и хорошего знакомого, и очень красивым — посмотрев на него, Мочалов понял, что это лицо обладает непривычной, но своеобразной и тонкой привлекательностью, — изящным, как куколка, молодым японцем в форме морского летчика.

Остальных тоже рассадили между японцами. Против Мочалова уселся Саженко. Рядом с ним сидел коренастый широкоплечий человек с седой головой. Он положил на стол блокнот, вынул из кармана флакончик туши, кисточку и, взбрасывая изредка глаза на Мочалова, водил кисточкой по бумаге.

— Что он делает? — спросил Мочалов через стол у Саженко: он видел только заднюю сторону блокнота.

— Тебя рисует. Очень здорово выходит, — ответил Саженко.

— Это наш знаменитый художник Токугава-сан, — пояснил Охаси.

Токугава вырвал лист из блокнота и, встав, с поклоном подал его Мочалову.

Мочалов, иногда сам баловавшийся рисованием, — он делал обычно карикатуры для аэродромной газеты, — с любопытством взглянул на рисунок. Его поразила необычайная, почти волшебная легкость и верность линий, своеобразных, непохожих на привычные рисунки. Он вежливо поблагодарил художника.

Но все же мрачное настроение не покидало его. Он односложно отвечал на непрекращающуюся птичью болтовню Охаси-сан. Японский чай, поданный в тончайших, как папиросная бумага, чашечках, показался ему жидким и пресным (он любил пить чай крепкий, как деготь). Водка саке — кислой и царапающей горло.

Странных на вид закусок, подававшихся к чаю, он не захотел и пробовать.

Консул, заметивший его безрадостный вид, встал со своего места и из-за спинки стула сказал ему на ухо:

— Что вы в меланхолию ударились? Привыкайте. Советую обратить внимание на соседа справа. Имеет репутацию одного из лучших летчиков гидроавиации и, кроме того, вообще занятная фигура. Принц императорской крови, двоюродный племянник императора. Думали вы когда-нибудь, что придется сидеть рядом с ним в качестве почетного гостя?

— Мне-то что, — улыбнулся Мочалов, — а вот под ним, верно, стул горит.

Консул отошел. Мочалов искоса посмотрел на летчика-принца. Тот сидел, тоненький, прямой, держа чашку пальцами, похожими на желтые стебельки растения.

Мочалов повернулся к Охаси.

— Как зовут моего соседа, Охаси-сан?

— Сендзото-сан.

— Он тоже, может быть, говорит по-русски?

Господин Охаси отрицательно покачал головой.

— Нет! Он не модзет. Он модзет на английский.

Тогда Мочалов, немного робея за свое английское произношение, обратился к летчику:

— Скажите, Сендзото-сан, вы давно летаете?

Сендзото-сан вскинул длинные ресницы и улыбнулся.

— Двенадцать лет.

— Как? — Мочалов не поверил. У японца было настолько молодое лицо, что, прикидывая его возраст, Мочалов определил его года в двадцать два.

— Сколько же вам лет?

Японец опять улыбнулся и пошевелил на скатерти желтые стебельки пальцев.

— Мне тридцать лет. Я сел на самолет, когда мне было восемнадцать.

— Вот странно, — с искренним изумлением сказал Мочалов, — я был уверен, что вы моложе даже меня, а мне двадцать четыре.

— Японцы вообще медленно стареют, — Сендзото-сан опять опустил ресницы, — и всегда выглядят моложе европейцев. Вот уважаемый Токугава-сан, который нарисовал ваш портрет, — ему почти восемьдесят лет.

Мочалов с еще большим изумлением перевел взгляд на Токугава. Он никак не согласился бы дать художнику более пятидесяти.

— Трудно поверить, — в раздумье выговорил он, — отчего это?

— Климат нашей страны сходен с климатом Англии, но гораздо здоровее. А англичане тоже выглядят всегда моложе своих лет.

— Англичане?

Мочалов вспыхнул. После окончания школы он, перед отъездом на восток, заехал в Ленинград. В доме Красной Армии принимали делегацию английских горняков. Среди них был человек, поразивший Мочалова старческим и истощенным видом. Мочалов спросил его, как он решился в таком возрасте на далекое зимнее путешествие. Горняк скорбно усмехнулся и сказал: «Мне тридцать четыре года, кэмрад, но шахты и безработица делают свое дело».

Мочалов еще раз взглянул на нежное, словно замшевое лицо Сендзото-сан и подумал, что в Японии тоже не все, вероятно, выглядят моложе своих лет. Но сказать об этом собеседнику было неудобно и ненужно.

Он промолчал. Первым заговорил снова японец.

— Вы, наверное, очень знамениты в вашей стране? — спросил он, поворачиваясь к Мочалову.

— Почему? — удивился Мочалов.

— Вы так молоды, а вам дали командование такой почетной экспедицией. Надо было совершить много подвигов, чтобы получить право на это. Я заслужил за двенадцать лет хорошее авиаторское имя, и я родственник нашего повелителя, да сохранят его времена, — Сендзото-сан закрыл глаза и склонил голову, — но я не мог бы рассчитывать на такое блестящее назначение.

Мочалов покраснел. У него не было никаких подвигов, и он никогда не думал о них. Он был мальчишески горд в минуту, когда узнал от Экка о своем назначении, но теперь легшая на его плечи ответственность иногда даже смущала его. Он не чувствовал за собой никаких особых данных, кроме большой любви к своему делу, кроме инстинктивной, жившей в каждой его кровинке, преданности и верности родине. Но сказать об этом японцу не хотелось.

— В нашей авиации основной принцип — выдвижение молодых, — отделался он дипломатической фразой.

Сендзото-сан вздохнул.

— Тогда вы очень счастливые люди. Я бы много дал за право участия в таком замечательном полете. Но, к сожалению, у нас они редки, и мы чаще летаем, чтобы убивать людей, а не спасать.

Голос японца был тих и почти печален, и это еще больше удивило Мочалова. Но продолжать разговор на такую отвлеченно этическую тему показалось Мочалову опасным, и он спросил о другом.

— Если это вас не обидит, Сендзото-сан, я хотел бы знать, в чем причина таких частых катастроф с вашими самолетами? Мы очень внимательно следим за развитием вашей авиации и несколько удивлены постоянными несчастьями. Чем можно их объяснить, если это не секрет?

— Я не нахожу нужным быть неискренним с вами, мистер Мочалов, — ответил летчик после короткого молчания, — мы люди одной профессии, хотя завтра можем стать врагами, — таков закон неизбежности. Причин несколько. Одна из них та, что наша авиация стремится как можно скорей стать первой в мире. Мы летаем днем и ночью, и обилие полетов вызывает обилие несчастных случаев. Это первое. Второе, я думаю, — это мое личное мнение, — что мы первые в мире моряки, но никогда не станем первыми летчиками. Воздух — не наша стихия. Наши летчики боятся высоты. Высотные полеты — это камень, о который мы спотыкаемся. Потолок выше тысячи метров уже опасен для японца, он теряет уверенность, хладнокровие, чувство пространства и близок к катастрофе. А мы с японской настойчивостью стараемся преодолеть этот дефект. Япония вообще слишком много хочет, мистер Мочалов. Это и хорошее и опасное качество. Мы жили лучше и спокойнее, когда Япония была иной. Сейчас она живет на нервах, а это долго длиться не может.

— Я очень благодарен вам за откровенность, Сендзото-сан, — искренне поблагодарил Мочалов, почувствовав некоторую симпатию к тихому и скромному голосу Сендзото, так непохожему на змеиный свист Охаси-сан, ко всему его тонкому и печальному облику.

Вечер закапчивался. Нужно было прощаться, заехать в отель за вещами и направиться в порт для посадки на американским пароход.

Встали из-за стола. Подошел консул. Мочалов протянул руку Сендзото.

Крошечная кисть японца утонула в его здоровой мальчишеской ладони.

— До свиданья, мистер Мочалов. Сердечно желаю вам счастливого пути и успеха. Я очень хотел бы с вами встретиться опять, но так же, как сегодня. Я хотел бы избежать необходимости встречи с оружием в руках.

— Я тоже. — Мочалов стиснул пальцы Сендзото.

— Ну, как вам понравился сосед? — спросил консул, усаживаясь в автомобиль.

— Очень странный. Он несколько обелил в моих глазах японцев. Не все кошки, оказывается, серые.

— Я и обратил на него ваше внимание. У него очень своеобразные взгляды, он весь корнями в старой японской аристократии и сейчас несколько в опале у фашистской военщины. Поэтому его загнали сюда в глушь и держат под негласным наблюдением.

— Тоже, значит, шпики бегают?

— Нет, не так явно, но все же присматривают. Он пацифист, а это в Японии смертный грех.

В порт автомобиль спускался узкими уличками. Уже вечерело, зажглись огни. Бумажные стены нижних этажей насквозь просвечивали желтизной. По ним, как по экранам, блуждали тени. Женщина тонкими руками поправляла прическу, человек мешал шестом в бадье, видимо, месил тесто. Внешне открытая постороннему глазу, шла японская жизнь, скрытная и неразгадываемая. По улице брели люди в соломенных шляпах конусами, таща на плечах корзины, бежали рикши, волоча колясочки. Бумажные фонарики раскачивались от сырого теплого ветра.

Автомобиль со пшиками вежливо следовал сзади.

Свернули к пристани. Шофер повернул машину и сладко осклабился.

— Рюсски-сан, риехара.

«И этот по-русски, — подумал Мочалов, — а много ли насчитаешь у нас людей, которые знают два слова по-японски? Видно, крепко хочет Япония большой земли. И не пришлось бы встретиться с Сендзото-сан так, как нам не хочется».

Он поднялся, открывая дверцу.

Вдруг в толпе носильщиков и любопытных, ожидающих отхода парохода, произошла внезапная сумятица. Люди обернулись. Японец в синей холстинковой куртке отшвырнул стоящих у автомобиля носильщиков и вскочил на подножку. Землисто-желтое худое лицо его с неестественно блестящими глазами вплотную надвинулось на Мочалова, и он инстинктивно вскинул руку, чтобы защититься от удара. Но японец ткнул ему в руку букет и хрипло крикнул:

— Банзай Ренин! Банзай Совет!

Мочалов не успел он опомниться, а уже два полисмена, гладких и крепких, схватили человека, с необыкновенной ловкостью вывернув ему руки назад. Секунда — и они исчезли вместе с арестованным в толпе. Мочалов сделал невольное движение броситься вслед, но консул цепко ухватил его за руку.

— Стойте! Ничего особенного… Это нередко бывает в Японии. Все в порядке.

Мочалов растерянно смотрел в сторону, куда полисмены уволокли человека в синей холстинке. Кто-то тронул его за плечо. Мочалов обернулся.

— Напрасно… утопили… книгу, — медленно выговорил с усмешкой Блиц, — могла… пригодиться.

— Да! Вот этого я не ждал, — ответил Мочалов, приходя в себя.

Консул попрощался с ними у сходен. Носильщики поволокли чемоданы наверх.

— Блиц, — сказал Мочалов, — на этом пароходе в моей каюте будешь ты. По некоторым соображениям я нашел нужным переместить Маркова на твое место к Саженко и Доброславину.

— Мне… все… равно, — ответил невозмутимый Блиц, даже не пытаясь спросить, какие соображения у командира.

В каюте Мочалов сел за дневник. Он записал со всеми подробностями день в Хакодате, разговоры с Охаси и Сендзото, случай на пристани. Когда он кончил писать, пароход уже вышел в океан. Было за полночь. Блиц сладко спал.

В каюте резко пахло риполином. Мочалову захотелось подышать воздухом. Он вышел на палубу. Притихший океан голубовато мерцал со всех сторон. Вода с гулом бежала вдоль бортов. Мочалов прошелся по пустой палубе. У вентиляторного гриба темнела человеческая фигура. Мочалов приблизился.

— Марков! Ты?

— Я.

Марков обернулся. В отсвете из палубного люка лицо его показалось Мочалову осунувшимся, сразу постаревшим, бесконечно усталым. Было похоже, что он скоротечно и неизлечимо заболел.

Чтобы не взволновать его прямым вопросом, Мочалов сказал шутливо:

— Ну, как? Кончил психовать? Набушевал, как тайфун, а чего ради? Сопляком меня обложил.

Марков ответил не сразу. И когда ответил, Мочалов поразился его голосу, тяжелому и такому же больному, как его лицо.

— Я очень прошу тебя простить мне грубость. Я сам не знаю, что со мной делается. Стараюсь понять и найти корни. Но я хочу предупредить тебя — не удивляйся, если в некий час я выйду из игры.

— Да что же, собственно, с тобой творится? — спросил пораженный Мочалов.

— Я тебе говорю — не знаю. Ты извини, если я на этом прекращу разговор. Мне нужно сейчас быть совершенно одному.

Он повернулся и пошел по палубе. Удаляющаяся фигура его странно и пугающе сутулилась. Как будто шел раздавленный годами старик.

6

Утренний сон сладок. Он обволакивающе пушист, мягок и тепел, как заячий мех. В утренний сон можно укутаться, как в одеяло.

Посторонние звуки, которые врываются в утренний сон, раздражают, как раздражает струя холодного воздуха, проходящая под неплотно подвернутое одеяло.

Пит Митчелл поднял с подушки белобрысую голову и прислушался. Звонок.

Настойчивый, нахальный и требовательный.

Пит чертыхнулся, спустил ноги с постели, нашарил туфли, влез в брюки и пошел в переднюю. Проходя столовой, увидел востроносое, морщинистое лицо матери, выглянувшее в щелку двери ее спальни. Она тоже услыхала звонок, но Пит опередил ее.

Он открыл дверь. У двери стоял мальчишка в кофейной униформе с поблекшими бронзовыми пуговками — сын привратника.

— В чем дело? — раздраженно спросил Пит. — Почему вы не даете спать людям? За квартиру, кажется, заплачено!

— Извините, мистер Митчелл. Принесли почту, и мисс разносчица сказала, что вам, то есть вашей матушке, письмо-экспресс из Питсбурга. Отец приказал сейчас же отнести вам вместе с газетой. Отец говорит, что Митчелл исправный жилец и ему нужно доставлять почту вовремя.

Пит взял номер «Californian Tribune» и толстый пакет.

— Убирайтесь к дьяволу вместе с вашим почтенным отцом, — напутствовал он мальчишку, захлопывая дверь, — ваш отец чересчур исправный привратник.

Он вернулся в столовую.

— Что такое? — спросила мать, снова высовывая голову в папильотках.

— Письмо от Фэй. Готовьте кофе, ма, — сказал Пит, — все равно больше не засну.

Он сунул матери письмо, повалился в кресло у окна и развернул газету.

«С чего это Фэй взбрело в голову посылать письма экспрессом?» — подумал он с некоторым раздражением.

Фэй, сестра, жила в Питсбурге с мужем, старшим монтером городской электрической станции. Она вышла замуж три года назад, у нее уже было двое хороших близнят.

Из немногого, что любил Пит на земле, Фэй была самым любимым. Они выросли вместе, связанные крепкой детской дружбой, которая не распалась во взрослые годы. Пит был страшно огорчен, что Фэй вышла замуж в другой город. У него как будто отняли половину жизни.

Пит, пробегая глазами последние новости «Californian Tribune», старался представить себе живое лицо сестры. Она была платиновая блондинка и пробовала даже сниматься в Голливуде, но провалилась на конкурсе соискательниц кинокарьеры — у нее оказались ноги на полтора сантиметра короче установленной железными законами Голливуда пропорции красоты.

Пит усмехнулся, вспомнив эту наивную попытку Фэй прорваться в заколдованный мир кинозвезд, и вдруг испуганно вскочил.

В комнате матери что-то грохнулось с дребезгом и звоном. Раздался крик, сорвавшийся сразу в рыдания. Потеряв на бегу туфлю, Пит ворвался в комнату.

Преддиванный столик валялся на полу среди осколков стеклянной вазы. Мать лежала на диване ничком. Ее острые лопатки сходились и расходились. Захлебывающиеся придушенные стоны пробивались сквозь пальцы, сжимавшие лицо.

Пит подбежал к ней и неистово затряс за плечи. Он читал где-то, не то в романе, не то в домашнем лечебнике, что женщин для прекращения истерики нужно трясти за плечи. Это было первое, что пришло ему в голову.

Подействовало, вероятно, не самое средство, а экспрессия его применения. Мать вскрикнула уже от боли и затихла.

— Что случилось, ма? — спросил переполошенный Пит.

Мать протянула руку и показала на валявшееся на полу развернутое письмо.

— Что? — вторично спросил Пит, не понимая.

— Фэй… Фэй… Фэй, — трижды повторила мать шепотом и вдруг снова залилась рыданиями.

Пит со страхом коснулся письма. Что с Фэй? Больна? Или умерла? Не может быть. Фэй молода и здорова и пока не голодает. Электричество еще горит в городах, и безработица среди станционных механиков невелика. А может быть, Джемса в самом деле уволили? Но зачем же так реветь оттого, что человек лишился работы?

Пит пробежал первые строчки и почувствовал неприятную слабость в коленках.

Он машинально сел, дочитывая.

Фэй писала, что Джемс в пятницу, как всегда, пошел в распределительную будку проконтролировать вводы рубильников. Он взял с собой плоскогубцы с изолированными ручками, но не надел резиновых перчаток, они куда-то затерялись. Осматривая вводы, Джемс заметил на одном проводе повисший обрывок пакли и решил потихоньку смахнуть его рукавом. Но едва рукав коснулся провода, как вспыхнул, будучи пропитан смазочным маслом. Джемс сделал невольный взмах, чтобы погасить пламя, и ударил ладонью по проводу. Его отбросило к стене будки, и так он оставался, с рукой, прилипшей к проводу, пока не выключили ток. Ему насквозь прожгло череп, и сейчас он лежит при смерти. Чтобы его спасти, нужна трепанация и пересадка кости на прожженное место. Но операция требует больших денег, которых в доме нет, а дирекция станции отказывается уплатить, так как Джемс пострадал по собственной неосторожности, войдя в будку без перчаток.

Фэй просила помощи у Пита и матери.

Пит растерянно выронил письмо и замигал белесыми ресницами.

«Вот проклятое несчастье. Жаль Джемса — хороший парень. Но что делать? Откуда достать столько денег на операцию?»

Больше не осталось никаких сбережений — все проедено и отдано за квартиру.

Надежда на новогодние наградные лопнула: небывалое сокращение количества пассажиров с осени заставило компанию законсервировать в ангарах половину самолетов. Где тут думать о наградных, когда начинают поговаривать, что к лету выбросят за ворота пятьдесят процентов обслуживающего персонала. Да и чем помогли бы сто долларов, когда Фэй пишет, что за операцию и длительное лечение в клинике нужно заплатить около шестисот.

Пит погладил по голове рыдающую мать. Стало смутно.

— Ma! — позвал on растерянно. — Ma, перестаньте поливать подушку. Этим ничему не поможешь. Нужны деньги, а не слезы.

Мать всхлипнула еще два-три раза и села. Щеки у нее были красны и мокры.

— Деньги, — она страдальчески сложила руки, — это легко сказать, Пит. Где мы можем достать деньги?

— Вот и я то же говорю, — меланхолически согласился Пит, — где мы их достанем. Продать мебель?

— Вы не в своем уме, — мать удивленно посмотрела на Пита, — мы еще не выплатили за нее магазину и половины. И потом, кто купит мебель в такое время? За всю нашу обстановку, если и найдешь охотника, можно выручить не больше полутораста.

— Вот и я то же говорю, — опять подтвердил Пит, — я бы и полтораста не дал.

Он прошелся несколько раз по комнате из угла в угол, остановился.

— Все-таки, ма, готовьте кофе. Я пойду одеваться. Я буду думать, пока буду одеваться, вы думайте, пока будет вариться кофе. Потом мы за завтраком изложим друг другу то, что придумали. Боюсь только, что я ничего не придумаю. Может быть, вам посчастливится.

Он ушел в свою комнату и долго стоял у кровати, бессмысленно смотря на распяленный на спинке стула пиджак.

Фэй! Фэй! Милая беленькая сестренка. Еще три месяца назад она прислала семейную фотографию — она, Джемс и близнята. Джемс на этой фотографии такой веселый. У него большой, выпуклый, такой хороший лоб. Значит, ему прожгло лоб насквозь электричеством. Боже мой, но ведь это, наверное, дьявольская боль.

Пита передернуло от одной мысли о такой боли. Он сел и стал медленно зашнуровывать ботинки.

И почему на людей валятся несчастья! И чаще всего на хороших людей! Джемс хороший, и Фэй тоже. Оба молодые, честные, любящие. А всякой сволочи везет.

Бандит Том Сэнджер ухлопал при грабежах больше полусотни людей и спокойно разъезжает в своем автомобиле по улицам на глазах полиции, бывает ежедневно в доме у главного судьи и объявлен женихом его дочери, и никто его не трогает. За деньги врачи сделали ему пересадку кожи на кончиках всех пальцев с рук какого-то бедняка, и хотя все знают об этой операции, но Том Сэнджер перестал быть Томом Сэнджером потому, что оттиски его пальцев не сходятся с оттисками дактилоскопического бюро.

Говорят, он заплатил парию, который уступил ему свою кожу, пять тысяч долларов… Черт возьми, нет ли в сегодняшней газете объявления какого-нибудь бандита, предлагающего обменяться кожей? Пит охотно отдал бы сейчас за пять тысяч долларов кожу не только с пальцев, но и с седалища. Для спасения Фэй он не пожалел бы всей шкуры.

Но, увы, за шкуру рядового бортмеханика никто не даст и пяти долларов.

— Что же делать? — злобно спросил Пит.

Если бы был жив отец! Но что вспоминать старое? Отец не воскреснет.

Пит выпустил из пальцев шнурки ботинка и задумчиво уставился на стену, на большой портрет отца.

При отце жилось иначе. Отец не был ни бандитом, ни автомобильным или нефтяным королем, но он был главным уполномоченным крупной фирмы и зарабатывал достаточно, чтобы жить безбедно и заботиться о детях. У Фэй была учительница музыки, учительница немецкая, учительница французская, учительница рисования. Фэй проявляла большие дарования и в музыке и в живописи. Отец мечтал, что Фэй поедет учиться в Париж и забьет Падеревского и Гогена.

Пит десяти лет поступил в одну из лучших школ военного типа, возникших после большой войны и именовавшихся громким титулом «Military Academia». Этого хотел отец. Он считал, что двадцатый век будет веком беспрерывных войн и военный конструктор никогда не останется без работы. Плата за ученье в «Military Academia» была высока, но отец отказывал себе во многом, чтобы Пит умел проектировать пушки, танки и субмарины.

Но однажды все это благополучие развалилось вдребезги. Мать вызвали телеграммой на одну из маленьких станций великого пути Сан-Франциско — Нью-Йорк, где потерпел крушение трансокеанский экспресс, и по прибытии предъявили ей небольшой ящик, наполненный сырым мясом. Только приколотая к ящику табличка с нелепой надписью «почтенный мистер Уильям-Перси Митчелл» свидетельствовала, что страшная смесь ломаных костей и рваных мускулов представляет собой отца семейства Митчелл.

Когда отца похоронили, Митчеллы узнали, что дела его последнее время шли по наклону. Открылись долги. Пришлось бросить большой дом и продать коттедж в приморском курорте.

Пита взяли из «Military Academia», где его успели только выучить ружейным приемам, шагистике и верховой езде, элементарной алгебре и геометрии. К Фэй перестали ходить учительницы, а через год она сама стала ходить по соседям обучать девчонок бренчать на пианино песенки вроде: «Если б господь дал мне крылышки, я была бы красивой птичкой». Фэй хотела поступить в джаз, потому что там хорошо платили, но мать гневно воспротивилась этому. Она считала, что джаз — это нечто сродни Содому и Гоморре и девушке с порядочным именем нельзя служить в таком страшном приюте порока.

По счастью, Фэй не долго пришлось шататься по урокам. Спустя два года она встретила в доме одной из учениц Джемса, приехавшего в отпуск, и без замедления отдала ему свое сердце.

Пит пять лет прокоптел маленьким клерком в банке и, отказывая себе во всем, дьявольски скреб гроши, пока не скопил достаточно, чтобы заплатить за год обучения в летной школе. Но пять лет в темном углу банка, над расчетными книгами, сыграли с ним плохую шутку. У него ослабело зрение, и в летную школу он не попал. Но расстаться с авиацией совсем ему не хотелось, летное дело развивалось с каждым годом, в то время как остальные профессии неизменно чахли.

И Пит, с горечью плюнув на пилотаж, пошел в школу бортмехаников.

Когда он вышел из нее, ему стукнуло двадцать два года. У него, как и у всего его поколения, не было ничего позади и никаких перспектив в будущем.

Он быстро нашел работу. Его ценили. Он был аккуратен, невзыскателен, терпелив, никогда ни от чего не отказывался. Первый год он работал на линии Аляска — Канада. Он нарочно пошел на эту отдаленную линию, куда неохотно шли и летчики и бортмеханики, которых пугала дикость страны и холод. Но на этой линии можно было быстрее выдвинуться и приобрести хороший опыт.

Север понравился ему. Белая тишина, сосредоточенное молчание суровой природы, не оскверненные человеком леса были, сродни его спокойному и молчаливому нраву. Даже в снежных метелях, затмевавших небо и землю и крутивших, как пушинку, самолет, он находил свою прелесть.

Но через год он перешел в Сан-Франциско. Старела мать. У Фэй не было свободного угла для нее, да и мать предпочитала не обременять Джемса. Нужно было устроить ей спокойную старость. Пит нашел квартирку в три комнаты вблизи аэродрома и поселился со старухой.

Он был доволен судьбой. У него не было никаких требований к жизни и никаких мечтаний. Он был тих, белобрыс, некрасив, не любил пить и не ухаживал за девушками. Это только отняло бы у него время и деньги.

Бескорыстно девушки любили только развязных самоуверенных красавчиков в костюмах с модной картинки, с твердыми подбородками и томным взглядом Рудольфа Валентино. Швыряться же деньгами, чтобы привлечь их благосклонность, Пит не мог и не хотел.

Он несколько побаивался жизни. Выбитый однажды из колеи смертью отца и семейной катастрофой, он со страхом наблюдал, как все разваливалось вокруг. Особенно это стало заметно с девятьсот тридцатого года. В Америке все катилось под гору. Летела валюта, лопались и трещали банки, банкротились предприятия, которые, казалось, нельзя было подорвать взрывом всего запаса динамита, имевшегося в мире. Какая-то необъяснимая сила с ничего не разъясняющим названием «кризис» валила самые крупные репутации и самые мощные капиталы, как детские кегли. По газетам Пит знал, что эта страшная сила бушует и озорничает во всем мире. Газеты писали, что во всей этой непонятной карусели бед виноваты русские большевики.

Пит не мог этого понять. Он знал еще из школьных уроков, что Россия — это второстепенная, почти дикая страна, которая после войны и революции окончательно превратилась в разрушенную пустыню, совершенно сброшенную со счетов большой политики мира. Правда, левые газеты писали, что Россия начинает оправляться, что у нее хорошо вооруженная и многочисленная армия, называющаяся «красной», что в ней возрождаются фабрики и заводы и даже, по замыслу русского правительства, большевики надеются в одно десятилетие «догнать и перегнать» Америку. Это было настолько смешно, что юмористические журналы долгое время жили карикатурами и остротами о России, догоняющей Америку.

Но старания России создать свою промышленность никак не объясняли Питу сокрушительного тайфуна разорения и обнищания, крутившего Америку.

Русские сидели у себя, никуда не совались, не посылали армии и флота и, видимо, были глубоко равнодушны ко всему остальному миру.

Они верили в своего президента Ленина и делали свою собственную жизнь по его учению, не путаясь в жизнь других.

Учение Ленина казалось Питу чем-то вроде доктрины Монро или четырнадцати пунктов президента Вильсона. Пит даже заинтересовался этим учением, думая, что в нем можно найти объяснение катастрофам, обрушившимся на Новый Свет.

Однажды, возвращаясь с аэродрома, он увидел в окне книжного магазина на окраине красный коленкоровый томик с надписью «Избранные сочинения Ленина».

Он зашел и с некоторой робостью купил книгу. Но чтение разочаровало его. Он понимал только отдельные места, все остальное было необычайно сложно, трудно, переполнено незнакомыми Питу терминами и социальными формулировками и не имело никакого, как показалось, отношения к Америке и американским несчастьям. Из прочитанного Пит понял только, что президент Ленин был очень умный человек, знавший кучу таких вещей, о которых ни Пит, ни его знакомые не имели никакого представления. Он поставил книжку на полку, но имя Ленина осталось в его сознании окруженным инстинктивным уважением к учености президента.

То же, что делалось в России, помимо постройки фабрик и заводов, не нравилось Питу. Отмена собственности казалась ему совершенным абсурдом, но особенно поражала отмена религии.

Он не был религиозен. Он состоял одно время в христианском союзе молодежи, но ежедневное монотонное пение гимнов на собраниях надоело ему, и он покинул союз без сожаления. Но в конце концов у каждого человека и у каждого народа должна быть какая-то религия? Не нравится одна — ее можно заменить другой. Но жить вовсе без религии? Это хуже, чем у дикарей-язычников, которые хоть в деревянных чурбанов верят. Очевидно, в России действительно творится что-то странное.

— Пит! Вы заснули? Кофе совершенно остыл!

Пит очнулся от оклика матери. Он сидел на постели, и ботинки его были до сих пор не зашнурованы. Он стремительно закончил эту работу, завязал галстук, надел пиджак и вышел в столовую.

— Ну? Вы придумали что-нибудь, ма? — спросил он, принимая из материнской руки чашку.

— Нет, Пит. А вы?

— Вот и я ничего. Это очень трудно, ма. Бедная Фэй, что же она будет делать? Но вы обязательно думайте, ма. И я тоже буду думать. Счастливые мысли всегда приходят неожиданно. Я сейчас пойду на аэродром, ма.

— Но вы забыли, что сегодня воскресенье, Пит, — сказала мать.

— Я знаю. Но я пойду в кафе, ма. Мне лучше думать среди шума. Я могу что-нибудь придумать по дороге. Наконец, я могу найти потерянный бумажник с тысячью долларов или вытащить из-под автомобиля девочку Вандербильдта, — Пит скорбно рассмеялся собственной шутке, — и потом, ма, в кафе я не буду так одинок.

Он действительно был одинок. Одиночество, как верный друг, сопровождало его и его поколение. Иногда от этого становилось тяжело.

И немногими местами, где он чувствовал себя членом человеческого общества, были: кафе механиков на аэродроме и общественные уборные, где людей объединяет общность цели.

7

Пит толкнул дверь. Из сизой мути табачного дыма, сквозь стук ножей о тарелки, навстречу ему рванулись раскаты хохота. Он осмотрелся.

Кафе, как всегда по воскресеньям, было полно. У задней стены возле двери в биллиардную скопилась группа механиков. Оттуда несся непрекращающийся хохот.

Пит повесил пальто и шляпу на вешалку и пошел между столиками прямо к смеющимся. Если люди так хохочут, значит, есть что-то веселое. Пит чувствовал настоятельную потребность развлечься, у него было слишком смутно на сердце после утреннего происшествия.

— Что тут за веселье? — спросил он, втискиваясь в толпу.

Красивый белозубый механик Фиппс, один из тех красавчиков, которые всегда ходят в новеньких, с иголочки костюмах, курят поддельные гаваны и волочатся за девушками, оскалясь смехом, вскричал:

— Конкурс продолжается! Прибыл новый соискатель! Торопитесь, пока не поздно.

— Какой конкурс? — сумрачно спросил Пит. Пока он не видел ничего веселого.

— Здесь происходит конкурс на звание дурака, — пояснил Фиппс с развязным смешком, и все вокруг опять засмеялись, — «Уэст-Эйрвейс Компани» ищет дурака. Прошу ознакомиться с условиями.

Фиппс сделал широкий жест в сторону стены, и тут Питу бросился в глаза листок бумаги с напечатанным на машинке текстом. Он продрался к листку, энергично работая локтями.

— Новый соискатель проявляет энергию, — тоном аукциониста возгласил Фиппс.

Пит вплотную приблизился к листку — в углу было темновато.

«Уэст-Эйрвейс Компани», — прочел он, — вызывает двух бортмехаников, знакомых с северной воздушной службой, для участия в арктическом полете русских летчиков по спасению экипажа судна «Коммодор Беринг». Полет предполагается через Аляску в арктический бассейн к восемьдесят третьему градусу северной широты. Требуется знакомство с моторами «флетчер». Желающим обращаться в отель «Пасифик», № 118, к начальнику русской эскадрильи командору Мочалову, в любое время дня и ночи. Дирекция «Уэст-Эйрвейс Компани».

— Что же тут смешного? — недоуменно спросил Пит, и его вопрос потонул в новом взрыве хохота.

— Конкурс, кажется, заканчивается, — завопил Фиппс, в восторге тряся Пита за плечо, — достойным кандидатом признается механик Митчелл, блондин, двадцати шести лет.

— Оставьте в покое мое плечо, — сказал Пит, освобождаясь резким поворотом, — я спрашиваю, что здесь смешного?

— Вы что… хлебнули с утра? — осклабился Фиппс. — Но ведь только круглый идиот может рискнуть лететь в это время года в Арктику, да еще с русскими. Это сумасшедшие люди. Впрочем, если у вас нет ни папы, ни мамы, ни детишек, им мягкой девочки, с которой приятно поспать, и в черепушке отсутствие мозгов, — вы можете отправиться к командору Мочалову. Воображаю этого командора. Вероятно, весь зарос шерстью и очищает ноздри пальцами.

— Ну, вы преувеличиваете, Фиппс, — несмело сказал кто-то из группы. — Я понимаю, что лететь сейчас в полярное море могут только сумасшедшие. Но насчет русских летчиков — это неправда. Они неплохие ребята. Я видел русского летчика мистера Громо́у — это вполне респектабельный человек и отличный пилот, он брился каждый день. Другой, мне о нем рассказывали знакомые, — командор Слайпни, совсем герой. Он привез в Америку на своем самолете тела разбившихся в Арктике Эйельсона и Борланда. Он нашел их в снегу и во льду.

— Сказки, — Фиппс презрительно повел плечом и скривился, — этот командор Слайпни не садился на самолет до Берингова пролива. Он искал Бена Эйельсона на санях, запряженных оленями. Ему пришлось сесть за рули только в Уэллене. Туда прилетели Ионг и Гильом, и ему волей-неволей пришлось доказывать, что он летчик, иначе был бы скандал. Он перелетел только пролив до Теллора, и Ионг и Гильом, летевшие с ним, видели, что самолет у него качается, как пьяная баба. А обратно из Америки он поехал пароходом, потому что не мог лететь. Мне говорил сам Ионг.

Пит вдруг побледнел и надвинулся на Фиппса. Вышло это у него совершенно непроизвольно, он даже не подумал, что будет делать сейчас и что будет говорить.

— Вы… паршивый лгун! Заткните ваше грязное хайло! Ионг не мог говорить вам ничего подобного. Ионг честный человек и хороший летчик. Я летал с ним на севере, и мне он говорил, что если есть человек, который достоин уважения, так это русский командор Слайпни.

Он начал говорить тихо, но к концу разволновался и закричал. Механики затихли, ожидая развития истории.

— Вы, кажется, сказали, что я лгу? — Фиппс прищурился.

— Да, я сказал, что вы лжете. Вы вообще прохвост! — закричал Пит, уже не владея собой.

Он сам не понимал, что привело его в такое бешеное состояние. Русские были ему совершенно безразличны. Он никогда не видел ни одного русского с того берега и не испытывал желания видеть. Ему приходилось встречать на Аляске людей, говоривших на этом странном языке. Потомки русских колонистов, они, за исключением знания чужих слов, были такими же американцами, как и он сам. Неверие в способности русских летчиков никак не задевало его лично. Он не решался сознаться себе, что причиной его внезапного гнева была ненависть одиночества, ненависть его поколения, миллионов Митчеллов к таким вот развязным красавчикам. Для них все: и хорошие костюмы, и лучшие девушки, и уверенные манеры, и неотразимая наглость победителей. Они лгут — и им верят, они делают подлости на каждом шагу — их считают образцами благородства, им не прожигает лба электрическим током. Хорошо, Пит сейчас покажет ему, что такое взбунтовавшийся Митчелл.

— Может быть, вы, сэр, подумаете и решите, что вы сказали глупость? — Фиппс явно издевался.

— Снимайте пиджак, иначе я измолочу вам морду и пропадет ваш костюм, — ответил Пит, быстрым движением срывая свой пиджак.

— Идите в биллиардную, — предложил кто-то из механиков, — здесь мало места для хорошей драки.

— Отлично! Я буду бить его везде. — Пит двинулся в биллиардную.

Там Фиппс тоже снял пиджак. Он покраснел, и сладкая красивость сошла с его лица, оно стало неприкрыто звериным. Им очистили место.

— Начинайте, — предложил Пит, становясь в позицию, и тут же получил оглушительный удар в скулу, от которого все завертелось у него в голове.

— Хороший удар! — услыхал он чье-то одобрение.

Тогда он бросился вперед с яростью первобытного человека, защищающего свою жизнь. Он бил изо всех сил, как никогда в жизни. Он получал ответные удары, но уже не чувствовал их. Внезапно все стихло вокруг, как будто исчезли люди и провалилось здание. Только звонкий писк стоял у него в ушах. Красноватый мутный туман, застилавший ему зрение, медленно растаял, и он вновь увидел себя и окружающих. У стены он заметил трех людей, нагнувшихся над чем-то. Длинные ноги в серых брюках неподвижно вытянулись на полу. Кто-то поддержал Пита под локоть.

— Ну и били же вы его! — сказал восхищенный голос. — Мне думается, что без доктора он не встанет.

Пит, шатаясь, подошел к тем трем у стены. Заглянул через их плечи. В глаза ему бросилась посинелая вздутая маска, непохожая на человеческое лицо. Один глаз сплошь запух, другой стоял в орбите тусклый и неподвижный. Из разбитых губ текла кровь. Пит содрогнулся веем телом — тяжелая тошнота подступила к горлу. Тот же неизвестный провел его в уборную. Над умывальником висело тусклое, засиженное мухами зеркало. Пит не узнал себя. Левая скула залилась багровым пятном, весь низ лица был замазан кровью, текшей из носа. Пятна крови были на воротничке, на рубашке.

— Однако и он вас здорово разделал, — продолжал тот же удовлетворенный голос, и только теперь Пит обратил внимание на его обладателя и узнал его. Это был механик Девиль, один из самых тихих и незаметных людей в их обществе.

— Умойтесь, Митчелл, — сказал Девиль, — и потом пойдем выпьем виски. После такой передряги обязательно нужно дернуть стаканчик, иначе ослабеешь.

Пит осторожно обмыл лицо. И без того непрезентабельный нос-картошечка походил теперь на большую, хорошо разваренную картофелину.

— Ужасно, — произнес он и сам удивился своему гнусавому, как будто чужому голосу.

— Не беда, раз вы на ногах, — утешил Девиль и, неожиданно сжав руку Питу, добавил: — Тому вдесятеро хуже. Говорят, вы сломали ему ключицу и ему придется поваляться месяц. Но это поделом, он давно напрашивался на хороший мордобой. Пойдем!

Пит послушно дал увести себя к столику и послушно выпил предложенный стакан виски. Сразу по телу брызнуло тепло и унялась, не прекращавшаяся до того, противная дрожь нижней челюсти.

— Теперь посидите спокойно, — сказал Девиль, — закройте глаза и думайте о чем-нибудь, тогда все пройдет. Я знаю — я был ассистентом у боксеров.

Пит покорно закрыл глаза и откинулся на спинку стула, распустив тело. Тепло от виски проникало все глубже, разливалось в каждой жилке, и он почувствовал вдруг состояние волшебного покоя и счастья. Такое состояние бывало у него на севере, когда, в свободное время, он уходил в лес и в глуши, среди синих сугробов нетронутого снега садился на сваленный ствол помечтать. Кругом лежала хрустальная тишина, в ветках чирикала зимняя пичужка, и изредка с шорохом сваливались с ветвей пушистые снежные хлопья.

Пит сидел, слушая лесные шорохи, и мечтал. Чаще всего он мечтал о какой-то счастливой земле. Он не знал, где она находится и как называется, но верил, что где-то в мире должна же быть большая, теплая солнечная земля, на которой всем людям живется беззаботно, радостно и ясно. Не может быть, чтобы такой земли совсем не существовало, без нее мир терял всякий смысл, а жизнь не имела цели.

И когда Пит вспомнил об этих своих мечтах в лесной тишине, его вдруг властно потянуло опять на север, в белое молчание снегов, в безлюдье. На севере он был счастливее, чем здесь, в безалаберном грохоте Сан-Франциско, где он чувствовал себя пушинкой из детской сказки, пушинкой, за которой гоняются черти.

И еще не осознанная мысль начала настойчиво проталкиваться в его растревоженное сознание.

— О чем вы думаете, Митчелл? — услыхал он тихий и дружелюбный вопрос Девиля.

— О севере, Девиль, — ответ вырвался неожиданно.

— Да? — сказал Девиль. — Вот это странно. Ведь я тоже думаю об этом. Это объявление засело у меня в голове.

Пит открыл глаза и сел прямо.

— Какое объявление?

Он совершенно забыл об объявлении дирекции, о том самом объявлении, которое привело его к бою с Фиппсом.

— Ну это! Насчет полета с русскими. Что вы об этом думаете?

Пит уставился на собеседника. Это было совершенно неожиданно. Он ни одну секунду не думал отзываться на это объявление. Он изуродовал Фиппса за подлое вранье о командоре Слайпни, но ему в голову не приходило лететь с русскими летчиками. Фиппс врал о качествах пилота, но Фиппс был прав, что в такое паскудное время, как начало весны, лететь в Арктику могли только люди, которым надоела жизнь и претили тривиальные способы самоубийства. Умирать же Питу совсем не хотелось, тем более сегодня. Нужно было жить, чтобы придумать, как помочь сестре и где достать денег.

— Я совершенно не думал об объявлении, — сказал он довольно равнодушно. — Почему вам это пришло в голову?

Девиль придвинулся ближе.

— Слушайте, Митчелл. Я хочу вам предложить сделать это дело вместе со мной. Я видел вас и в работе и на отдыхе. Мне кажется, что вы спокойный парень, с выдержкой и характером. И вы честный человек, Митчелл. В этом я убедился сегодня. Вы не кум русскому командору, но вы не стерпели, когда всякая скотина клевещет на хорошего летчика. Что бы бы подумали о предложении поехать вместе со мной сейчас к русским? Это не решает вопроса о вашем согласии лететь — вы сможете отказаться. Но мне нравится эта авантюра, в ней есть что-то свежее. И помимо того, русские вообще не жалеют денег. Они платят, как цари.

Пит несколько секунд молчал. Ему не приходила в голову денежная сторона вопроса. А в самом деле, возможно, что Девиль прав. Он слыхал, что русские приглашали в свою страну инженеров и мастеров обучать обращению с машинами, и слыхал, что этим инженерам платили много и щедро. Может быть, здесь решение того неразрешимого вопроса, над которым он и мать утром безнадежно ломали голову.

— Вы уверены, что они хорошо заплатят?

— Убежден. Ведь дело экстренное. Они не могут ждать и торговаться. Им дороже час, чем тысяча долларов. Так как? Проедемся?

Пит помолчал еще секунду.

— Что же, пожалуй, проедемся. Вы перевернули мне это дело другой стороной, — сказал он, подымаясь, — я не имею ничего против севера, мне даже хочется туда. А если при этом будут хорошие деньги, это меня совсем устраивает. Я сегодня как раз с утра ломаю башку, где бы достать много денег?

Они вышли и взяли автобус. Едва автобус тронулся — Пит вдруг поднялся с сиденья.

— Погодите, — сообразил он, — мне же нужно переменить рубашку. У меня, вероятно, достаточно подозрительная рожа, и если к тому же я явлюсь в рубашке, измазанной кровью, меня отправят прямо в участок. Нужно зайти в лавочку купить новую рубашку.

— Ни черта вы не купите, — Девиль усадил Пита, — воскресенье. Все лавочки заперты. Зайдем ко мне, я живу в двух шагах от «Пасифик», и дам вам рубашку.

В отеле лифт вскинул их на четвертый этаж. Коридорный указал направление. Они шли по гулкому длинному коридору с массой дверей.

— Интересно в самом деле, как выглядят эти русские? — сказал Пит, останавливаясь у номера 118.— Может быть, я напрасно разворотил личико Фиппсу.

— Мне совершенно все равно, какой у них вид, лишь бы у них были настоящие деньги, — отозвался Девиль. — Стучите.

Пит постучал. На оклик изнутри толкнул дверь. Оба вошли в обычную коробочку-прихожую отельного номера. Во второй, внутренней двери, закрывая ее пролет, стоял спиной к свету человек. Лицо его было в тени. Питу показалось, что это совсем зеленый юноша.

— Что вам угодно? — спросил он, всматриваясь в вошедших.

Мы бортмеханики, сэр. По объявлению «Эйрвейс Компани», — пояснил Пит. — Может быть, мы опоздали?

— Нет, вы не опоздали. Тут были уже трое, но с ними не вышло.

— Тогда, сэр, если вас не затруднит, доложите русскому командору.

Стоявший в дверях засмеялся.

— Зачем же такие сложности? Может быть, возможно обойтись без доклада?

Пит нахмурился. Действительно, должно быть, русские странные люди. Шутить шутки с людьми, пришедшими по делу, несколько неуместно.

— Я однажды читал, сэр, в газете о русских обычаях. Там писалось, что русские любят дурачить гостей всякими прибаутками. Но у нас нет времени на это. Мы хотим видеть начальника русской эскадрильи командора Мочалова.

Человек в дверях засмеялся еще беззаботней.

— Я тоже однажды читал в газете об американских обычаях, и там писалось, что американцы очень чудаковаты. Но я этому не верю. Я Мочалов… Плиз!

Он отступил от прохода и сделал пригласительный жест. Опешивший Пит вошел в номер, не сводя глаз с хозяина.

В номере было накурено. На столах лежали развернутые карты, бинокли, какие-то свертки, на полу и на креслах чемоданы, раскрытые и закрытые. Комната напоминала скорее палатку золотоискателей, чем номер респектабельного отеля.

— Прошу садиться. — И командор Мочалов столкнул с кресла на пол чемодан.

Пит и Девиль присели, огорошенные обстановкой.

— Курите? — командор протягивал коробку с папиросами.

— Благодарю вас, — .сказал Пит, — я предпочитаю трубочный.

— А вы попробуйте. Это русские папиросы. Сейчас будем разговаривать.

Пит взял из вежливости папиросу. Она показалась ему крепкой и необыкновенно вкусной. Он поглядел на командора, свертывавшего карты, на остальных людей и спросил:

— Значит, сэр, вы и есть начальник эскадрильи?

— Да. А что? Разве я вам не нравлюсь? — улыбаясь, сказал русский.

— Нет, сэр. Я с удовольствием сыграл бы с вами в регби или поплавал наперегонки. Но для начальника эскадрильи, которой предстоит такое путешествие, вы несколько молоды.

Русский сказал, обернувшись к своим, несколько фраз на чужом языке. Последовал раскатистый, неудержимый, открытый, совсем непохожий на американский, смех.

— Но мне кажется, и вы не так стары? Я совсем не заинтересован в инвалидах труда, — сказал русский командор.

— Мне двадцать шесть лет, сэр. Это нормально для рядового бортмеханика.

— Мне двадцать четыре. В нашей стране это уже много для летчика.

— Очень замечательная страна, надеюсь, — с легкой иронией сказал Пит.

— Совершенно верно, механик. Замечательная страна… Но как же мне понять вас? Вы отказываетесь признать авторитет такого щенка, как я, так, что ли?

— Я, сэр, не называл вас щенком, — Пит покраснел. — Я только удивился вашей молодости. У нас летчика в таком возрасте не назначили бы командором. А что касается вашего авторитета, вполне возможно, что вы знаете дело назубок.

— Так что вы не прочь полетать со мной? — спросил русский.

— Это зависит от дальнейших разговоров, сэр, — вставил молчавший Девиль.

— Отлично! Перейдем сразу к дальнейшим разговорам. — Русский запросто сел на стол, и это понравилось Питу. — Дело обстоит так. Послезавтра в два часа дня мы вылетаем на двух самолетах «Савэдж» на Аляску. Там мы меняем поплавки на лыжи и летим дальше на поиски людей, застрявших на льду. Возможно, что нам придется сперва только сбросить им одежду и продовольствие, мы не знаем, как обстоит у них дело с посадкой. Если у них нет площадки, придется поискать подходящего места вблизи. Как только будет выяснена возможность посадки, мы снимаем людей, возвращаемся в Ном, перелетаем пролив в бухту Провидения, оттуда в Петропавловск и Владивосток. Там экспедиция считается законченной, и вы возвращаетесь в Америку. Понятно?

— Понятно, — сказал Пит, со все большим удивлением разглядывая русского. — Все совершенно понятно, но вы говорите о пути так, как будто вы его уже пролетели и сделали все, что нужно.

— Не совсем так, — поправил командор, — я только говорю, как я пролечу и как сделаю то, что нужно.

— Очень приятная уверенность, сэр. Видимо, вам нечего терять.

Командор внимательно взглянул на Пита, и только сейчас Пит увидел, что у этого мальчика пристальные, очень взрослые и насквозь проникающие глаза.

— Насчет потерь, механик… — медленно сказал русский, по вдруг оборвал начатую фразу. — Я понимаю, что многое может показаться вам необычным. Но думаю, что все это уяснится в работе. Я изложил вам цель экспедиции. Теперь условия.

— Да, сэр! Условия, — повторил Девиль.

— Условия просты. Вы поступаете на службу советского правительства под моим командованием. Это — первое. Второе — срок работы. Я не уверен, но полагаю, что все дело займет около полутора месяцев, принимая во внимание сложные метеорологические условия, возможность долгого сидения в ожидании летной погоды, мелкие аварии и тому подобное.

— А крупных, сэр, вы не предвидите? — осведомился Пит.

— Я их исключаю, — спокойно ответил русский, — мое правительство не заинтересовано в крупных авариях и я сам тоже.

«Однако малый крепкий и самоуверен», — подумал Пит.

— Материальные условия, — продолжал русский, — таковы: вы получаете двойной оклад бортмеханика полярной службы, то есть триста долларов в месяц. Жалованье дается сразу за три месяца вперед, плюс сто долларов подъемных. Правительство страхует жизнь каждого в двадцать пять тысяч долларов, полис на предъявителя. Если же экспедиция закончится без всяких потерь — каждый из вас получает премию в размере того же трехмесячного оклада. Сколько бы ни продолжалась работа, полученное жалованье возврату не подлежит. Вас удовлетворяет это?

Пит почувствовал внезапное головокружение. Его мозг заработал с быстротой автоматического счетчика, и цифры завертелись в мозгу.

Трижды триста — девятьсот, плюс сто — тысяча долларов, плюс трижды триста — девятьсот — тысяча девятьсот долларов. Девятьсот долларов Фэй для Джемса. Тысяча долларов ему с матерью — сказочная история. Шехерезада! Как все это случилось?

Если бы письмо Фэй опоздало на сутки, он не пошел бы сегодня на аэродром, не прочел бы объявления, не дрался бы с Фиппсом и не попал бы к русским.

Пит почувствовал испарину на лбу и вытер его ладонью. А русский продолжал голосом змия-искусителя:

— Первую тысячу долларов вы получаете немедленно по подписании условия. Если все это приемлемо для вас, мы подписываем контракт сейчас же. Люди мне нужны немедленно…

— Но, сэр, вы должны, вероятно, проверить нас? Вам необходимы рекомендации, отзыв компании? — спросил Девиль.

— Через пять минут я его буду знать от директора, — сказал командор. — Итак, вы согласны?

— Йес, сэр, — Пит кивнул.

Русский еще раз взглянул на Пита и усмехнулся.

— Теперь один вопрос, механик… Пьете? — спросил он в упор.

— Я? Нет, сэр. Кроме пива, ничего в рот не беру. Сегодня, правда, выпил стаканчик виски, по по исключительному поводу.

— Для храбрости? А почему у вас синяк на скуле и распух нос?

Пит ответил не сразу.

— Это случайное дело, — смущенно произнес он, отводя взгляд.

— Возможно, механик, — русский смотрел в упор, — но, набирая людей, я беру на себя ответственность за их жизнь и за жизнь машин. Поэтому для уверенности я желал бы знать, какое случайное дело привело вас в такой вид?

Пит встал и горько вздохнул. Счастье начало внезапно и стремительно проваливаться в пустоту. Не рассказать нельзя, а рассказать тоже бесполезно. Вряд ли русский командор захочет иметь дело со скандалистом и драчуном. Все пропало.

— Нет, сэр, — сказал он захолодевшим голосом, — это не имеет отношения к работе. Но я вас понимаю и сам поступил бы так же. Разрешите уйти, сэр?

Он сделал шаг к двери, но Девиль поймал его за рукав.

— Простите, сэр, — сказал он, обращаясь к русскому, — этот парень сегодня поглупел, но, ручаюсь, завтра он будет опять нормальным. Он прав — это не имеет никакого отношения к работе. Все это вышло из-за командора Слайпни.

— Кто такой командор Слайпни? — Русский высоко поднял брови.

— Командор Слайпни, сэр, — русский пилот, который разыскал во льдах Бена Эйельсона и Борланда.

— Слепнев? — спросил русский.

— Совершенно верно, сэр. Это мы его так называем.

— Хорошо. Чем виноват командор Слепнев в синяке механика?

— Видите, сэр! Он поспорил с одним из наших парней, который утверждал, что командор Слайпни никуда не годный летчик. А в Америке уважают командора Слайпни. Тогда парни подрались, и Пит своротил рожу этому прохвосту, но пострадал сам.

Пит хмуро смотрел в пол, пока Девиль объяснялся за него. Ему было стыдно и не по себе.

— Это любопытно, — услыхал он голос русского, — тогда, механик, я думаю, что ваши синяки меня вполне устраивают.

Он опять что-то сказал другим русским. Сразу заговорили все громко и весело и начали жать руку Питу. Он совсем растерялся. Поднял глаза и увидел перед собой невысокого, с добрым курносым лицом человека. Человек смотрел на него мечтательными водянисто-зелеными зрачками.

— Пилот Блиц, механик! Он ведает всей материальной частью. По всем делам, связанным с оборудованием машин, обращайтесь к нему, — представил командор.

Пит крепко стиснул руку Блица. Пилот ему понравился.

— Теперь, механики, спустимся вниз, в номер нашего консультанта, юриста торгового представительства. Там мы подпишем контракт, вы получите чеки. Завтрашний день на прощанье и сборы, а послезавтра прошу в семь утра быть на аэродроме.

Русский распахнул дверь, пропуская бортмехаников.

8

Спокойная вода бассейна гидроаэродрома рябила серебряной чешуей. Два голубых самолета стояли на буйках, пришвартованные хвостами к стенке, тихо подрагивая на воде. Блиц в складном резиновом тузике, подгребая веслом, вертелся у самолетов, приглядываясь, ощупывая, втягивая голову в плечи, нахохленный, как заботливая наседка, кружащая подле выводка. Мочалов сидел на стенке, спустив ноги к воде, и с улыбкой наблюдал за Блицем.

Блиц подобрался под плоскость, снизу пощелкал по ней, подгреб к фюзеляжу и нежно провел ладонью по зеркальному голубому лаку. Поглядел на ладонь и просиял.

— Что? Нравятся самолетики? — спросил Мочалов.

Блиц выбрался из-под крыла, выпрямился и, положив весло поперек тузика, неопределенно хмыкнул.

— Что мычишь?

— Как сказать, — Блиц мотнул головой, — вроде… буржуазной… дамочки.

— То есть? — не понял Мочалов. — Ты внятней говори.

— Жульничество, — сказал Блиц и сделал длительную паузу, — сверху шик… под шиком пшик… На крыльях… батист… бабьи подштанники. Шасси — спички… Только на асфальт… садиться. На фу-фу строено…

— Думаешь, на льду засыпаться можно?

Не отвечая, Блиц подгреб к стенке и протянул руку.

— Дай папиросу.

Мочалов сунул ему портсигар. Блиц взял папиросу и закурил. Прищурясь, смотрел на поползшие дымные ниточки. Повел бровью.

— Засыпаться?.. Даже… очень… просто. И Марков ругается… соломенные машины.

— Ерунда! — Мочалов поднял плечи. — Ведь летают американцы — и ничего. Что же, мы хуже?

— Это… верно, — сказал Блиц, опять подумав. — Хотя Рид расквасился… летевши к Слепневу.

— Оттого расквасился, что фасон ломал. Пыль в глаза хотел пустить перед Слепневым. Сесть на ропаках на три точки. Думал не о самолете, а о своем гоноре. А при осторожности не страшно. Безаварийность — это осторожность.

Блиц закрепил конец линя тузика в кольцо стенки и вылез наверх.

— Осторожно все можно.

Мочалов засмеялся.

— Ишь развезло тебя сегодня на разговор. Стихами даже жаришь.

Блиц широко развел руки, вытянул большой палец и покачал им перед носом Мочалова.

— Настроение… у меня… во! Лететь будем… Соскучился… без воздуха. От радости не знаю… что сделать.

И вдруг толчком в плечи опрокинул Мочалова на спину. Мочалов не успел опомниться — Блиц уже сидел на нем, тузил под бока, тискал и хохотал. Тогда на Мочалова тоже накатил приступ неудержимого мальчишеского буйства. Он, в свою очередь, сдавил Блица, и оба завозились, кувыркаясь на нагретых каменных плитах и повизгивая, как расшалившиеся щенки. Наконец, извернувшись, Мочалов выпростался наверх и навалился на Блица, притиснув к земле его раскинутые руки.

— Шалишь, — кричал он, отбивая попытки Блица освободиться, — врешь! Уложен на лопатки. Сдавайся на милость. А то возьму за ноги и окуну в воду.

Продолжая возню, он оглянулся и увидел вылезшего из кабины на крыло бортмеханика Митчелла. Он смотрел на летчиков. Поймав взгляд русского командора, Митчелл осторожно спросил:

— Прикажете помочь, сэр? Или позвать полисмена?

Мочалов выпустил Блица и расхохотался:

— Не требуется, механик. До этого не дошло. Мы просто шутили… понимаете? Дурака валяли, — закончил он по-русски, не найдя соответствующего английского выражения.

Белесые брови Митчелла слегка приподнялись.

— Да, сэр, — вежливо, но недоверчиво сказал он.

— Знаете, Митчелл, — Мочалов поморщился, — перестаньте звать меня сэром. Я не сенатор и не шериф. Мне не нравится этот титул.

Вытирая ветошкой масло с пальцев и еще выше приподняв брови, Митчелл спокойно спросил:

— Как прикажете обращаться к вам, сэр?

Блиц фыркнул, зажимая рот. Мочалов растерялся.

— Если вам не удобно называть меня кэмрадом, как принято у нас, можете звать просто пилотом.

— Гуд, пайлот, — коротко ответил Митчелл и снова полез в кабину.

— Верняк, за сумасшедших считает, — флегматически заметил Блиц.

— Ничего, привыкнет… Хотел бы я залезть ему в нутро, — смеясь, сказал Мочалов, — наверно, сплошное удивление. Пусть поудивляется на первых порах — ему полезно. А вообще мы взяли, кажется, неплохих парней. Во-первых, дело знают, во-вторых, тоже молоды, вроде нас. Легче понять друг друга и договориться. Еще не зачерствели. А Митчелл совсем толковый малый. Сегодня утром спрашивает, включили ли мы в снабжение электростельки. А я и не знаю, с чем их едят. Оказалось, у них все летчики в зимнее время пользуют эту штучку. Кладется в сапоги и прямо включается в сеть. Обязательно дома нужно завести. Все ведь в ногах. Как ноги начнут стыть, сразу самочувствие теряешь.

— Это я заметил, — сказал Блиц, — у них… много внимания… к мелочам.

Он откинул обшлаг и посмотрел на часы.

— Ого! Тринадцать двадцать. Скоро штурмана приедут, и… фаруэл, Сан-Франциско.

— Достали ли карты? — взволновался, вспомнив, Мочалов. — Наши все-таки неточны. Эх, была бы Аляска наша, летали бы как дома.

— Достанут, — успокоил Блиц, — обещали ведь… Слушай… у меня что-то под ложечкой… посасывает. Не сходить ли в кафе, пока они приедут.

— Можно, — согласился Мочалов, — зови Маркова.

— Марков… Марков, — закричал Блиц, приставив рупором ладони, — вылезай, пойдем заправимся на дорогу!

Мочалов пересек набережную, направляясь к постройкам. Он нарочно не стал ждать Маркова. С той ночи на пароходе, помня просьбу Маркова оставить его наедине с самим собой, Мочалов уклонялся от непосредственных разговоров с ним, ограничиваясь общими деловыми беседами. В конце концов, если человек нервничает и психует, пожалуй, лучше не нажимать на него. Возможно, в одиночку ему легче перебороть себя и справиться с непонятной депрессией. У всякого свой норов. Один выздоравливает в коллективе, другой в одиночестве. Наблюдая за Марковым со стороны, стараясь не навязываться, Мочалов с радостью замечал, что за трое суток в Сан-Франциско Марков значительно успокоился и выровнялся. Лихорадочная желчность исчезла, он распрямился, окреп и стал похож на прежнего Маркова, отличного, опытного летчика, прекрасного товарища. Было бы очень неприятно потерять его. Маркова любили и уважали в школе за доблестное боевое прошлое, за знания и опыт, за блестящие летные качества. Мочалов, со своими пятьюстами налетанными часами, был недорослем рядом с Марковым, давно потерявшим счет этим часам. И поэтому признаки выздоровления Маркова радовали Мочалова, как радовало бы собственное выздоровление.

Он оглянулся. Позади его догоняли Блиц с Марковым, спокойно разговаривая.

«Ну и чудесно, — подумалось Мочалову, — может быть, все уладится. Снимать Маркова с полета было бы так же тяжело, как выгнать из дома старшего брата».

Девиль, свезший Маркова на стенку, пригреб на своем тузике к самолету Мочалова.

— Э, Митчелл! Алло! — позвал он, просовывая голову в дверь кабины.

Пит оглянулся:

— В чем дело?

— У вас все готово?

— Все.

— Тогда давайте закусим. Хозяева тоже ушли позавтракать. Нам с вами уже не удастся плотно перехватить. У вас есть закуска?

— Да! Сандвичи и всякая мелочь.

— И у меня. Кроме того, у меня кофе в термосе, так что у нас будет королевское меню. Вылезайте и тащите ваш продуктовый магазин.

Пит вылез и уселся на дороге люка. Девиль разлил кофе в алюминиевые кружки. Пит взял кружку, но не дотрагивался до нее губами. Он сидел, поджав ноги, и сосредоточенно смотрел на носки своих ботинок.

— Что вы так разглядываете свои сапоги, Митчелл? — спросил Девиль. — Не думаете ли вы, что они из золота?

— Нет, — Пит оторвался от задумчивого созерцания, — я думаю об одной вещи, которую никак не могу понять.

— А именно?

— Минут пятнадцать назад, когда я работал с мотором, мне послышались на набережной крики и какой-то шум. Я выглянул наружу и увидел, что командор Мошалоу насел на другого пилота и тузит кулаками.

— О-ээ! — произнес Девиль, переставая жевать сандвич. — Они подрались?

— Они валялись по земле, один на другом, и на моих глазах командор Мошалоу прижал этого маленького, с зелеными глазами, и притиснул его к земле. Естественно, я подумал, что они поссорились, и предложил командору позвать полисмена. Вообразите, он ответил, что это не драка, а шутка и еще что-то по-русски, чего я не понял. Я подумал — он врет от стыда, что я застал их драку. Но действительно они забавлялись, потому что через минуту разговаривали, как друзья.

— Что же, у них не все болты тут завинчены? — Девиль дотронулся до головы.

— Вот и я тоже подумал сначала. Это очень странно, что два взрослых пилота, перед вылетом в такую экспедицию, валяются по земле, как бешеные телята.

— Да, — ответил Девиль, — а впрочем… какое нам до этого дело? Пусть они ходят по земле хоть вверх ногами. Мне на это плевать. Я не имею никаких возражений, поскольку я получил все, обусловленное контрактом. А почему вас это волнует? Или вам недоплатили?

— Нет, — Пит отрицательно мотнул головой, — я тоже получил все. Да это, в сущности, меня и не беспокоит. Вот если они затеют такую возню в воздухе, тогда я соображу — продолжать мне эту игру или нет. Но меня занимает другая сторона происшествия. Я не стар, но кое-что на своем веку повидал. Главным образом, я видел людей. Мне приходилось встречаться со всякими нациями. Я знавал китайцев, французов, итальянцев, немцев. Вы знаете, этих людей немало в Америке. И понимаете, что меня удивляло. Люди называются по-разному, и несмотря на это, немца трудно отличить от японца и японца от неаполитанца.

— Ну, джапа я отличу за километр, — заметил Девиль.

— Снаружи, конечно. Но я не об этом говорю. Суть в том, что люди разных наций разнятся только внешне. Разная форма глаз, носа, окраска кожи. В смысле же психологии я не знаю особой разницы между японцем и парижанином. Все равно как если вы возьмете доллар и двадцать франков. На долларе Вашингтон, на франках — мисс Франция. Разные рисунки на одинаковом серебре одной пробы. Средний японец думает и говорит о том же, что и средний немец. О выгодной работе, хорошей женитьбе, покупке фермы и сберегательной книжке. Вам приходилось когда-нибудь разговаривать с вашими знакомыми об архитектурных стилях?

— Я в них ничего не понимаю, — процедил Девиль, жуя ветчину.

— Но у вас и нет никакого желания их понимать. Вам просто некогда и не до архитектуры. Вам впору заработать на хлеб. Мы ничего не знаем, кроме нашего непосредственного ремесла. Это собачья старость, Девиль. А вот я смотрю на русских и вижу, что они не похожи ни на кого. Вчера я просидел три битых часа в номере у командора Мошалоу, где были все русские. Они говорили без умолку и ожесточенно спорили. А когда я спросил у командора, о чем разговор, — оказалось, что они спорили об американской архитектуре. Я мог предположить все что угодно, только не это. Как хотите, мне это непонятно.

— Ну, видите ли, все-таки русские полудикий народ, — снисходительно сказал Девиль.

Пит отмахнулся:

— Бросьте эти сказки. Если бы они спорили, какие кольца продевать в ноздри и куда вставлять павлиньи перья, я мог бы вообразить такую чушь. Но полудикие люди, которые три часа спорят об архитектуре, — извините, это вздор. В них, по-моему, есть то, чего нам не хватает, — молодость. Они, видимо, чертовски молоды, жизнерадостны и жадны на ощущения. Мне это нравится, но я хотел бы знать, откуда у них эта молодость?

Девиль небрежно скривился.

— Охота! Вы большой чудак, Митчелл! Вы начинаете закапываться в философию. Не советую. Это не по носу нашему брату. Кроме того, я слыхал, что один немецкий философ так углубился в решение вопроса о причине всех причин, что забыл принимать пищу и умер от истощения. С вами может случиться то же… Смотрите на жизнь проще. Русские щедро платят, и с меня этого хватает.

— Вы говорите как стандартный американец, — с неудовольствием сказал Пит.

— Я и есть стандартный американец. Это отличный продукт… Но вон подходят русские. Давайте убирать наш ленч и пожелаем друг другу счастливой дороги.

Пит встал. К самолетам приближались русские летчики в сопровождении своего советника и директора «Эйрвейс Комнани».

— Все в порядке, механики? — спросил со стенки командор Мочалов.

— Йес, — в один голос ответили Митчелл и Девиль.

— Отлично. Сейчас мы летим. Приготовиться к старту.

— Ну, товарищи, ни пуха ни пера, по охотничьему присловью, — пожелал юрисконсульт торгпредства, пожимая руки летчикам.

— Марков! На первом этапе поведешь ты, — сказал Мочалов, застегивая ремни шлема, — я пойду ведомым. Товарищи командиры, по самолетам!

Тузики в две очереди развезли команды. Мочалов сел на пилотское место. Саженко закладывал под сетку планшета карту первого этапа. Потом оглядел навигационные приборы, новенькие и блестевшие бронзой и никелем.

— Чистая работа, — сказал он и даже облизнулся от удовольствия.

Освобожденные от буйков и хвостовых швартовов, самолеты медленно отходили от стенки, отгоняемые легким ветерком. Митчелл сложил тузик, убрал трап и захлопнул дверцу кабины.

— Самолет готов, пайлот.

Мочалов поглядел в сторону соседнего самолета. В стекле кабины мелькнула поднятая рука Маркова, и Мочалов повторил жест.

— Контакт!

— Контакт!

Моторы взвыли. Завертевшиеся пропеллеры погнали назад упругую струю воздуха и водяной пыли. Самолет стал разворачиваться против ветра. На набережной юрисконсульт бежал, ловя катящуюся шляпу, сдутую вихрем винтов. Мочалов улыбнулся.

Глухой рев моторов перешел в пронзительно звонкий вопль на полном газу, и самолет Маркова, вздрогнув, побежал по воде. Мочалов подрулил ему в струю кильватера. Несколько секунд стремительного пробега — шипение воды под поплавками, плавное покачивание. И сразу привычное ощущение невесомой легкости, которое определяет отрыв от воды.

Описав широкую дугу в воздухе, синяя птица Маркова развертывалась к северу, с каждой минутой набирая высоту.

«Здорово ведет», — подумал Мочалов, оценивая мастерство товарища.

На вираже самолет накренило влево. Под собой Мочалов увидел нежно-голубой извилистый залив, воздушные очертания моста у Голден-Гейт, геометрические чертежи фортов, горы, покрытые еще не зазеленевшими рощами, коробочки домов. Весеннее солнце обливало пейзаж горячей глазурью. За бухтой лежала густая бескрайняя синева океана. И хотя все это было привычно, Мочалов, в веселом опьянении сверкающей широтой, толкнул в бок Саженко и, показав вниз, крикнул во весь голос:

— Красота.

9

Тонкий и высокий свист, похожий на свист пули, звенел, не умолкая. Мочалов повернул голову и прислушался.

Свист продолжался, меняя тембр с глухого на пронзительный.

Мочалов встал и подошел к заиндевевшему окну. Постоял, прислушиваясь. Распахнул форточку. С визгом ворвалась в комнату и закружилась, обжигая лицо, стая сухих серебряных искр. Мочалов зажмурился и быстро захлопнул форточку.

Это повторялось сегодня уже несколько раз. Это было и вчера и раньше. Пурга метет и неистовствует пятые сутки. Поселок занесен до крыш. На улицах сугробы в двухэтажный дом. В двух шагах не видно человека, и шелестящие снежные вихри вонзаются в лицо тысячами колющих игл. На аэродроме накрепко привязаны сменившие поплавки на лыжи, занесенные выше плоскостей самолеты, и каждым день приходится устраивать авралы, чтобы тяжесть сугробов не надломила хрупкие крылья.

Пятые сутки нет никакой возможности тронуться с моста. А время не ждет. С каждым часом положение становится тревожней. Вчерашнее радио из лагеря «Коммодора Беринга» уже носит угрожающий характер.

Мочалов вернулся к столу и нагнулся над бланком радиограммы. Лагерь «Беринга» сообщил, что на льду плохо обстоит дело с теплой обувью. При быстром погружения корабля он увлек с собой на дно отломившуюся льдину, на которой находился ящик с выгруженными меховыми сапогами. Из-за этого несчастья девять человек из четырнадцати остались в обычных кожаных и брезентовых сапогах. Обувь начинает разваливаться, и это грозит бедами. Один уже отморозил ступни.

Мочалов ударил кулаком по столу:

— Чертова пурга!

Пурга не пугала его. Он готов был лететь в самую дьявольскую погоду, сквозь все бури и ураганы, но важность задания удерживала его от авантюры. Рисковать нельзя. Авария самолетов подписывает смертный приговор четырнадцати отрезанным от мира и жадно ждущим спасения людям.

Нужно ждать. Ждать, какая бы злость на проклятую погоду ни накипала в сердце. А пурга, словно издеваясь, не хотела униматься.

Мочалов посмотрел на фантастические серебряные сады, расцветшие на оконных стеклах, и нервно зашагал из угла в угол комнаты поселкового отеля. Это громкое название плохо шло к двухэтажному коттеджу канадского типа, в котором едва разместился состав звена, заняв все свободные номера.

Чистенький и уютный коттедж очень напоминал финские северные дачи. Стены из некрашеной сосны теплились смолистой желтизной досок, слезились янтарными каплями живицы и уютно пахли хвоей. Невозмутимая монастырская тишина владела домом. Здесь хорошо было пожить на отдыхе, побегать на лыжах по синему снегу, глотать всей грудью ледяной, чистый, как горный ключ, воздух. Но сидеть взаперти в жарко натопленной каморке, пока стихнет бешенство разнуздавшегося ветра! Сидеть, зная, что с каждой просроченной минутой ближе подходит гибель к товарищам, было изнурительным испытанием для нервной системы. Несколько раз Мочалов порывался дать распоряжение о вылете, но в последний миг сдерживал себя.

«Советский летчик имеет право на риск лишь тогда, когда не остается никакого нормального выхода», — вспоминал он свою же мысль.

Постучали в дверь. В щель заглянула коридорная девушка.

— Сэр! Капитан Смит пришел. Он ждет вас в холле.

— Хорошо! Будьте добры сказать остальным, чтобы шли в холл.

Капитан Смит, начальник поселкового аэродрома, являлся каждый день в этот час с метеорологическими сводками. Он принял русских летчиков с отцовским радушием, помогал всем, чем мог, и вместе с ними страдал от пурги.

Мочалов спустился в холл — шестиугольный сарай, рядом с лестницей. Дощатый потолок холла почернел от каминного и табачного дыма. Середину холла занимал громадный дубовый стол с десятком пепельниц.

Капитан Смит сидел, положив ноги, на решетку камина, и сосал трубку. Темно-бурое лицо его, в рябинах и буграх, казалось вырубленным из того же корня, что и трубка. Неожиданным на этом лице старого пирата были ярко-синие ласковые детские глаза.

— Алло! Мистер Мошалоу! Как поживаете?

Он потряс ладонь Мочалова в своей заскорузлой огромной кисти.

— Неважно поживаю, капитан. Может быть, вы принесли утешительные новости?

— О, — Смит усмехнулся, — не особенно утешительные. Перемена предвидится. Ветер стихает и за ночь, наверное, стихнет совсем. Но предстоит новая неприятность, мистер Мошалоу. Сводка предсказывает на завтра оттепель и большую туманность. Лететь все равно нельзя.

— В тумане? Ну, нет, капитан. Туман нас не остановит.

— Оэ! — Смит удивленно взглянул на Мочалова. — Вы никогда не видали хорошего тумана на Аляске. Сгущенные сливки Дженкинса прозрачны, как виски, по сравнению с нашим туманом, мистер Мошалоу. Никто из летчиков не рискует летать, когда на Аляску надвигается этот туман. И вам не советую… Добрый вечер! Добрый вечер! — Смит прервал разговор, здороваясь с спустившимися летчиками.

— Примите во внимание, что на вашем пути, через мыс Йорк и дальше к северу, лежит сильно пересеченная местность, неразведанные горные цепи. Вы рискуете в любую минуту напороться на скалу, — продолжал он, обращаясь к Мочалову, — а пробить туман вы вряд ли сможете. В это время года он стоит очень высоко, а над ним еще облачность. Вы не выйдете под солнце ниже чем на двух тысячах метров. А на такой высоте вы рискуете обледенеть и заморозить моторы. Идти же низом — это девяносто девять шансов треснуться о какой-нибудь отрог. Поверьте моему опыту, я с малолетства знаю эти чертовы места.

Мочалов задумался. Он смотрел по очереди на лица товарищей. Они все были угрюмы и скучны. Пятидневное вынужденное безделье заточения надоело всем, и Мочалов понял это.

— Я лично считаю, что дальше сидеть и ждать у моря погоды бессмысленно. Все эти дни я вынужден был воздерживаться от вылета, рассуждая, что вылет в такую пургу грозит аварией или гибелью, а наша первая задача — сохранение в целости материальной части и личного состава, чтобы долететь до места и вернуться, не потеряв ни одного человека, ни одного самолета. Капитан Смит прав — туман опасен. Но я нахожу нужным лететь, не откладывая дальше. Никакой гарантии нет, что на смену туману не придет снова пурга. Мы можем ждать благоприятной погоды больше месяца, но тогда нам придется подобрать со льда только трупы, а мы имеем приказ спасти людей. Я мог бы просто приказать лететь, но я хочу знать и ваше мнение. Лететь ли вместе, или выпустить один самолет на разведку, оставив второй в резерве. Или, наконец, ждать всем еще несколько дней в надежде на хорошую погоду.

— По-моему, лететь, и вместе.

Сказал Марков. Голос был крепок и ровен. Глаза блестели уже не лихорадочным жаром, а уверенным боевым блеском, и Мочалов обрадованно посмотрел на Маркова.

«Отлично. Значит, выздоровел», — повеселел Мочалов.

— Так! Остальные как думают?

— Можно было бы подождать сутки-другие. Но ты прав, что нет гарантии на перемену к лучшему. Думаю также, что лететь обязательно нужно всем вместе. На случай какого-нибудь… — Саженко замялся, не захотев сказать «несчастья». — На случай происшествия есть товарищи рядом… и можно нанести на карту координаты, если понадобится помощь.

— Поддерживаю Саженко, — сказал второй штурман. Блиц молча кивнул.

— Следовательно, разногласий нет? Тогда назначаю вылет на завтра с рассветом, в десять часов. Всем приготовиться и обеспечить материальную часть.

— Ну, как? — спросил Смит, когда кончился непонятный русский разговор. — Поспим еще денька два?

— Нет, капитан. Завтра утром вылет. Я ценю ваши советы, но ждать нельзя.

— Но это безумие, — сказал Смит.

— Это только слепой полет, капитан. Для чего-нибудь учились же мы слепым полетам. Мы отвечаем за жизнь людей на льдине.

— Но свою-то вы цените во что-нибудь? — Смит вынул трубку изо рта.

— Несомненно, капитан. Каждый из нас хочет жить. Но там хотят жить еще больше.

Смит неторопливо выбил пепел из трубки и положил ее в карман куртки. Подошел к Мочалову, заглядывая ему в лицо своими детскими глазами, и сердечно сказал, положив руку на плечо летчику:

— Не сердитесь, мистер Мошалоу, за прямоту. Вы сумасшедший, но если бы я был женат, я попросил бы свою жену, чтобы она нарожала мне таких ребят, как вы.

Он застегнул куртку, надел шапку и вышел.

— Механики, — обратился Мочалов к Митчеллу и Девилю, — мы вылетаем завтра утром. Поэтому вам придется сейчас же заняться расчисткой самолетов и моторами, чтобы к рассвету все было в полном порядке.

Митчелл удивленно посмотрел на командора и перевел глаза на Девиля.

Приказание было неожиданно и непривычно. Бортмеханики должны работать днем, а не ночью. Митчелл почувствовал раздражение. Все-таки русские странные люди и делают все не по-человечески… Достаточно того, что каждый день приходилось с утра до вечера надрываться, оберегая самолеты от заносов. И сегодня они провели больше четырех часов на этой скучной и утомительной работе и порядком утомились.

— Если позволите заметить, пайлот, — сказал Митчелл сухо и недовольно, — мы полагаем, что ночное время существует для сна и отдыха, а не для возни с моторами. Можно успеть сделать это утром и вылететь не в десять, а в полдень.

Мочалов сунул руки в карманы. Кровь плеснула ему в виски, и он тяжело задышал. Он предугадывал это еще в разговоре с Экком перед отъездом. Конечно! Иностранцы, наемники. Пошли на службу ради наживы, соблазненные высокой оплатой и легким заработком. Какое им дело до чувств и волнений Мочалова и его товарищей? Они выполняют работу механически, равнодушно. Нужно было настоять на своих бортмеханиках. С этими шкурниками еще наплачешься. Они будут саботировать и отлынивать от работы всякий раз, когда вздумается.

Его потянуло обложить обоих механиков всем запасом ругательных английских слов, пришедших ему на память, но он сдержал себя. Ни к чему! Только обозлишь их, и тогда можно остаться вовсе без механиков. Нужно попробовать пронять их иначе.

— Отлично, — сказал он, с презрением пожав плечами и в упор смотря на Митчелла, — отлично, механики! Вы совершенно правы! Вы наняты для дневной работы, в определенные часы. Я упустил это из виду. Вы обязаны работать «от и до», а остальное вас не касается. Вы правы! На льдине замерзают и ждут гибели не ваши, а наши товарищи. Следовательно, их судьба вас не касается. Вы правы!.. Можете отдыхать. Мы справимся с работой без вас. Вы отправляйтесь спать, а завтра приходите на готовое. Все же лететь мы будем в десять, а не в двенадцать. Ступайте спать, Митчелл. Спокойной ночи!

Он резко повернулся спиной к бортмеханикам.

— Одну минуту, пайлот, — услыхал он за собой голос Митчелла.

— Разговор кончен, — сухо отрезал Мочалов, — я сказал, что вы вправе требовать отдыха. Идите спать. Желаю приятных снов.

Но Митчелл обошел его и стал перед ним. Он был красен до корней волос, и белесые брови стали светлее лица.

— Разговор не кончен, пайлот, — сказал он настойчиво, — я сообщил вам, что в Америке мы имеем обыкновение работать днем, и полагал возможным просить вас отложить час вылета, чтобы мы могли сделать работу утром, отдохнув. Это было мое мнение. Но я не желаю позволять вам бросать мне упреки в бесчеловечности и равнодушии к погибающим. Это право вам не предоставлено контрактом, мистер Мошалоу. Мы не считаем нормальным, чтобы летчики делали работу за бортмехаников. Если это нужно, мы будем работать всю ночь. Вы могли бы нам объяснить необходимость этого, не прибегая к оскорблениям. Мы будем работать! Правильно, Девиль?

— О’кей, Митчелл, — спокойно сказал Девиль, — мы пойдем на работу, сэр, чтобы вы не могли потом рассказывать, что американцы не умеют работать, когда нужно. Не поспать несколько часов не страшно. Я предпочитаю не спать, чем слушать обидные речи.

— Ладно, — Мочалов усмехнулся, — тогда я беру свои слова обратно. Пойдемте к самолетам, Митчелл.

Все вместе они вышли на ночную улицу. Пурга еще мела, но ярость ее уже ослабела. Снег не метался больше в бешеном танце, а только перебегал, дымясь, по закраинам сугробов. Но самолеты, расчищенные в полдень, снова замело почти по плоскости. У своего самолета они разобрали лопаты. Саженко зашел с другой стороны. Мочалов и Митчелл остались вдвоем. Пухлые комья снега полетели в сторону.

Митчелл работал с молчаливым ожесточением, как будто желая показать летчику, как может работать американец, задетый за живое. Он захватывал громадные пушистые глыбы и, весь напрягаясь, сворачивал их. Мочалов с улыбкой посматривал на него.

«Задело по самолюбию, — подумал он, — так и надо. Сперва на самолюбие, а потом на сознание! Иначе ему трудно понять. По существу, он должен воспринимать нас примерно так же, как воспринял бы марсиан».

Глубоко всадив лопату в заскрипевший сугроб, Мочалов налег на нее, но не смог выпростать, — снежный ком был слишком тяжел. Он выпрямился, чтобы передохнуть, и вдруг, пораженный, прислушался. К утихавшему посвисту ветра примешался человеческий свист, неожиданно и фантастически возникший рядом и складывавшийся в знакомый мотив. Насвистывал, несомненно, Митчелл. И несомненно, это был мотив «Типперери».

Не может быть! Мочалов откинул наушник. Нет, он не ослышался. Действительно, Митчелл, разбрасывая снег, свистал эту знакомую, въевшуюся в память с детства песенку. Это казалось невероятным, но это было так. Мочалов шагнул к Митчеллу и взволнованно схватил механика за рукав.

— Почему вы свистите эту песню? Откуда вы ее знаете? — спросил он быстро и почти сердито.

Митчелл воткнул лопату в снег и удивленно посмотрел на пилота.

— Если вам не нравится, я могу перестать, пайлот. Я вспомнил ее случайно, — сказал он виновато-недоуменно.

— Нет, нет, — прервал Мочалов, — пожалуйста… Я только хочу знать, откуда вы знаете эту песню? Где и когда вы услышали ее впервые?

— Где и когда? — Митчелл с возрастающим изумлением смотрел на взволнованного командора, — но это совсем нестоящее дело, пайлот. Мальчишкой я учился в военной школе, и мы всегда пели эту песню. Ее привезли в Америку наши солдаты с большой войны. Они переняли ее у английских томми. Наш воспитатель был из солдат и обучил нас. Дурацкая песня, пайлот, но эти паршивые мотивчики вцепляются в человека, как клещ в коровье брюхо. Трудно запомнить хорошую арию из оперы, а такая чепуха застревает в мозгу на всю жизнь. Я люблю свистать ее во время работы. От этого становится легче и веселей.

Мочалов молчал. Сложный узор воспоминаний стремительно развертывался перед ним. От перрона разгромленной станции Приволжья до этой минуты на синем ночном снегу Аляски. Он был очень взволнован и не мог сразу справиться с волнением.

— А почему вас так интересует эта песня, пайлот? — осторожно спросил Пит.

Мочалов ответил не сразу.

— Это забавно, — сказал он наконец, — очень забавно. Мы могли бы никогда не встретиться с вами, Митчелл. И никогда не знали бы, что есть два человека, совершенно различных человека, которые любят петь одну песню. Дурацкую песню — вы правильно сказали. Я тоже знаю ее, Митчелл. И ко мне она привязалась с детства. Только вас научили в школе, а я узнал ее, когда был бездомным бродячим щенком. Очень странно.

— Да, пайлот, — ответил Пит, подумав, — и я тоже говорю, что это очень странно. Я никогда не смог бы предположить, что вы знаете эту песню.

Мочалов усмехнулся.

— А скажите, Митчелл, вы знаете, что такое «Типперери»?

Митчелл прислонился к фюзеляжу и долго смотрел перед собой, как будто припоминая.

— Говорят, что это маленькая деревенька, кажется в Ирландии, если я не ошибаюсь. Но мне наплевать на это, — сказал он вдруг с нежданной горячностью, — наплевать. Я не интересуюсь и думаю, что эта деревня просто выдумана. Я люблю иногда помечтать, пайлот. Когда живется не очень легко, иногда позволяешь себе думать о хорошей жизни, пайлот. И в мечтах я представляю себе, что Типперери — страна чудес, в которой жила Алиса. Что это счастливая большая земля, где солнце светит, не заходя, где нет несчастных, больных и бедных, девушки красивы, как феи, и добры, как ангелы, а цветы громадны и пахнут счастьем.

— А вы представляете себе, где находится эта земля? — спросил Мочалов.

— Нет, пайлот. Наверное, такой земли совсем нет. Она ведь должна быть очень большой, и если б она существовала, люди знали бы о ней. Это только мечта маленьких людей, пайлот. Им хочется счастья, и они выдумывают себе такую счастливую землю. Я спрашивал у многих, где может быть земля, на которой всем одинаково хорошо живется, но никто не знает адреса. Или она не существует, или она провалилась в океан, как вулканический остров.

— Вы так думаете, Митчелл? — спросил Мочалов. — Тогда вы плохо знаете географию счастья. Такая земля есть.

— Мне не удалось много учиться, пайлот, — Митчелл вздохнул, — но в нашей школе географию учили подробно. Только преподаватель никогда не говорил о такой земле. А вы знаете ее, пайлот?

— Ваш учитель бы стар и слеп, Митчелл. Он не мог знать, где большая счастливая земля. А я знаю. Я могу показать вам ее. И вы ее увидите.

— Где же она?

— Это моя родина, Митчелл.

Пит оттолкнулся от фюзеляжа и засмеялся:

— Вы говорите о России?

— Бывшей России, Митчелл, которая провалилась в океан, как вулканический остров. А на ее месте поднялся из волн Советский Союз.

Митчелл развел руками.

— It is long way to Tipperary, it’s long way to go…Простите, пайлот, но вы тоже рассказываете сказки. Я кое-что знаю о вашей стране. Я не верил россказням, что вы ходите одетыми в свои бороды и едите человечье мясо. Раньше не верил, а теперь подавно. Но насчет счастливой земли вы меня не уверите. Вы поставили себе задачу догнать и перегнать Америку, я читал об этом в газетах. Если вам понадобилось догонять нас, — значит, у вас хуже, чем у нас, а Америка совсем не похожа на счастливую землю. Как могут быть счастливыми люди, которые не могут иметь ничего своего и которые ни во что не верят?.. Это невозможно, пайлот.

— Вот что! — засмеялся Мочалов. — Но у вас ложное представление о том, что мы имеем и во что верим.

— Если я думаю неправильно, я хотел бы узнать правду, — серьезно сказал Пит.

— Видите ли, Митчелл. Рассказывать вам все будет долго и трудно. Многое просто покажется непонятным или неправдоподобным. У нас будет еще впереди время для разговоров. Я только отвергаю ваше представление, что мы ничего не имеем и ни во что не верим. Мы имеем все, кроме права эксплуатировать человека. И верим, но не в бога, а в знание и труд.

— Это туманно, — возразил Митчелл. — Очень хорошо, но туманно. Знание? Это понятно для меня. Я знаю, что ученый человек может добиться в жизни вдесятеро большего, чем неуч. Что же касается труда — не понимаю. Как можно верить в самое скучное дело, которым человек вынужден заниматься из-под палки или от голода? Пустая затея. Как можно верить в самое неприятное и обременительное, что есть в жизни?

— Я же говорю, что вы не поймете сразу, — согласился Мочалов, — нужно многое видеть своими глазами. Вы житель другой планеты, Митчелл. Это ясно даже из вашей сегодняшней попытки отказаться от неприятного и обременительного занятия — ночной работы у самолета.

— Но я согласился.

— Да. Потому, что из моего обращения к вам вы краешком уяснили себе разницу между вашим и нашим отношением к труду. И вам стало стыдно, что я, ваш начальник и работодатель, пойду в пургу работать без сна и отдыха, а вы, на основе своего формального права, будете валяться в теплой кровати. Тот эгоизм, который заставляет вас ревниво оберегать свои права и беречь свои силы, понятен при вашем отношении к работе, как к подневольному делу, высасывающему соки. Вы стремитесь сохранить себя подольше, чтобы не лишиться трудоспособности, а с ней права на жизнь, потому что, нетрудоспособному, вам никто не поможет. Вы всю жизнь работаете не на себя, а на других, и цель вашего труда заключается в том, чтобы поддержать свои силы для возможно более долгой работы на других. И такой труд вам противен. У нас каждый работает для всех, и для себя в первую очередь. И мы не ненавидим труд, а любим его, как свое дело, как дело своей чести.

— Интересно, но малоправдоподобно, пайлот, — сказал Пит со смешком. — Хотел бы я видеть, как люди трудятся с удовольствием и для себя.

— Вы сможете это увидеть, — Мочалов взял лопату, — а пока давайте продолжать. И чтоб было веселей, мы можем петь вместе нашу дурацкую песню.

— О’кей, — сказал Пит, весело хватая лопату, — попробуем работать с удовольствием.

Они наперегонки швыряли рассыпающиеся серебряной пылью комья снега и во все горло распевали «Типперери», каждый по-своему. И Питу казалось, что он выпил стакан шипучего и хмельного напитка, от которого весело кружилась голова.

10

Окончив работу, Мочалов вернулся в номер, разделся, обтерся одеколоном и залез под одеяло. Нужно было выспаться и отдохнуть в оставшиеся часы. Он вытянулся во весь рост на спине, закинув руки под затылок.

«А он неплохой парнишка — Митчелл, — подумал он, вспоминая разговор с механиком. — Но каких только казусов не бывает в жизни. Никакая фантазия не перешибет. Нужно же было, чтоб он засвистел „Типперери“. Тысячи песен на свете, и почему именно эта?»

Он выпростал руки из-под головы и потянулся к выключателю настольной лампы. Но прежде чем он дотронулся до него, без стука отворилась дверь, и на пороге Мочалов увидел Маркова.

— А… заходи, — сказал он, искренне обрадовавшись. Впервые после крупной размолвки, когда Марков назвал его сопляком, он пришел к нему запросто, как прежде. — Хорошо, что зашел. Я не хотел тебе, навязываться, раз ты сам просил оставить тебя в покое. Но я здорово рад, что у тебя все уладилось. Мне чертовски неприятно было видеть, как тебя развезло. Я тебя и люблю и уважаю, ведь ты мне в летные отцы годишься. Ты белых бил в воздухе, когда я штаны подвязать не умел… и вдруг такая история. Я боялся, что ты окончательно запсихуешь, и чуть не запрыгал от радости, когда увидел, что ты опять прежний, боевой… Очень хорошо. Садись!

Марков присел на край постели и открыто, хорошо улыбнулся.

— А ты знаешь, зачем я пришел? — спросил он, слегка прищурив теплый свой цыганский глаз.

— Нет! Просто пришел — и все… Какие еще причины нужны?

— Слушай, Дмитрий, — сказал вдруг Марков тихо и просто, — не удивляйся только и не лезь на стенку. Я пришел просить снять меня с полета.

— Ты что?

Мочалов откинул одеяло и сел на постели, растерянно уставившись на Маркова. Он ждал чего угодно, но не этого. Пришел здоровый человек, старый товарищ, пришел запросто, дружески и… черт знает что!

— Объясни! Почему? — спросил он недоуменно, пристально смотря в глаза Маркову, и тот потупился. Легкий румянец выступил на его смуглых скулах.

— Сейчас объясню. Только не перебивай и дай договорить. Возражать будешь после, хотя думаю, что, выслушав, возражать не станешь. Я очень тяжело шел к этому решению, и этим объясняется мое состояние. Но сейчас все продумано окончательно. Все созрело на этом этапе. Когда я вел сюда самолет, со мной несколько раз делалось совсем скверно. Я чувствовал, что теряю способность управлять машиной. Это заметил не только я, но и Доброславин. Он ничего тебе не говорил?

Мочалов сделал отрицательный жест.

— Значит, промолчал. Но я видел, что он дважды порывался взять у меня управление, когда я терял скорость и заваливал виражи. Началось это со мной давно. Месяца три. Я пытался справиться, побороть, анализировать, в чем дело, но становилось все хуже. Ну, стал нервничать и психовать. Наш разговор с тобой по пути в Хакодате — приступ такого невроза. Все, что я нес о двух поколениях, удаче и прочее, — чушь. Я строил себе клеточку, прятался сам от себя, как страус башкой в песок. Но от себя не спрячешься. И, проверив каждый свой утолок, устроив себе самую жестокую самочистку, я понял. Это болезнь, которой все мы подвержены рано или поздно. Я вылетался. У меня явная боязнь самолета — он перестал мне повиноваться. Я летаю восемнадцать лет. Три ранения и контузия. Я еще крепко держался. Противно подписывать себе инвалидность, но лучше сделать это вовремя. Я не чувствую себя вправе занимать пилотское место и не могу больше отвечать за машину и жизнь людей. Если б я был один… Словом… раз не веришь в себя, нужно иметь мужество кончить.

Он говорил спокойно и ровно. Только на последней фразе сломался голос и задрожали губы.

Мочалов не сразу нашел слова. Его ошеломила неожиданность. По мучительному спокойствию Маркова он понял, что налицо не нервная вспышка, не каприз, а обдуманный приговор человека самому себе. Диагноз врача, внимательно прослушавшего свой организм и признавшего неизлечимость.

— Но как же… — выжал он наконец, — постой… Ты окончательно уверен, что не можешь лететь?

— Абсолютно, — с каменным спокойствием качнув головой, ответил Марков, — ты видишь, я не психую. Это прошло. Раньше я боялся сознаться самому себе в причине. Теперь все ясно. Я не имею права вести машину в ответственный полет.

Он сидел, наклонив голову, смотря на свои руки, скрещенные на колене. Пальцы застыли в напряженной неподвижности. И по этим неживым пальцам Мочалов понял, каких страшных усилий стоит Маркову спокойствие. Прощание с воздухом было для него смертельно.

Ни протестовать, ни убеждать, ни отговаривать было не нужно. И, положив свою ладонь на окоченевшие пальцы Маркова, Мочалов тепло сказал:

— Я верю тебе. Хорошо, что сказал откровенно. Подай рапорт о болезни, и я доложу Экку, что не мог допустить тебя к полету из-за болезненного состояния. Ты поступил правильно. Раз нет уверенности — лететь нельзя… Но я думаю, что это пройдет. Просто ты устал. Вернемся, съездишь в санаторий, отдохнешь — и снова в седло. Не хорони себя сразу, бодрись.

— Спасибо на добром слове, — Марков стиснул руку Мочалова, — только я уверен, что это уже навсегда. Укатали сивку воздушные горки. Эх, Митя, твою бы мне молодость! Сколько б я еще сделал!

— И так сделаешь, — сказал Мочалов, стараясь утешить товарища, охваченный жалостью и нежностью, — уверен, что сделаешь. Если не сможешь летать — останешься в школе на теории. У тебя опыт и знания. Разве это не нужно молодым? Будешь готовить кадры.

— Да, конечно, — вяло обронил Марков, и Мочалову стало ясно, что эти печальные утешения не доходят до него, — конечно…

Он замолчал и вдруг с отчаянием взметнул голос:

— Ах… Посмотрел сейчас на карточку свою старую. Не расстаюсь с ней. Выцвела вся, облиняла. Снят я на Южном фронте. Только что из боя, французского гастролера сбил. Федько мне Красное Знамя пришпиливает. И молодой я такой, задорный, на петуха похож, и глаза горят, как у черта. Был же я таким. Вспомнил — и чуть бабой не завыл. Никогда ведь не вернуть. Ну, прощай, Митя.

— Ты как же? Здесь нас подождешь… или домой? — спросил Мочалов.

— Нет… Лучше здесь. Людей здесь меньше. Чужие люди, и воздух чужой. Мне легче здесь будет.

Он хотел еще что-то сказать, но махнул рукой и вышел. Мочалов встал с постели, наскоро натянул брюки, пимы, вышел в коридор и постучал в комнату Блица.

Ответа не было. Он постучал вторично. В третий грохнул кулаком так, что дверь затряслась.

— Кто?.. — сонным голосом спросил изнутри Блиц.

— Открой… я.

Зашлепали босые ступни, и заспанный Блиц, в рубашке, впустил Мочалова.

— В чем… дело?

— Протри глаза, — сказал Мочалов, — и слушай. Самолет завтра поведешь ты. Марков не летит.

Блиц отступил и почесал в затылке.

— То… есть… как?

— А вот так. Марков подал рапорт о болезни. Не может вести машину.

— Ничего… не понимаю, — Блиц замотал головой, — сплю… или не сплю… Он был… совершенно… здоров.

— Если хочешь, я стукну тебя по куполу, тогда убедишься, что не спишь.

— Ну… ну, без рук, — возмутился Блиц. — Как же… он… неожиданно… Что с ним?

— Скоротечная холера, — ответил Мочалов.

— Да ты… дурака… не корчь, — окончательно взбесился Блиц, — толком…

— С Марковым плохо, — уже серьезно объяснил Мочалов, — на нервной почве. Решил, что вылетался и не может вести машину. Может быть, в самом деле, может быть, бред. Но раз он говорит, что не может, я обязан с этим считаться. Надеюсь, ты здоров?

— Я… да… Оказия, — вздохнул Блиц, переступая босыми ногами по полу.

— Ладно. Ложись. Думай не думай, ничего не придумаешь. Словом, утром примешь машину и экипаж.

— Есть, — сказал Блиц, расплываясь в счастливую улыбку. — Жаль, что из-за такого случая. А то… сплясал бы… Совсем… заскучал. Запасный пилот. Что… такое? Ни богу свечка… ни черту… кочерга. Спокойной ночи.

11

За окном кабины мутная белая непроглядь. Пит помянул дьявола.

Такое зрелище должно представляться человеку, которого утопили в крынке молока. Белая засасывающая муть неподвижна, как студень. Моторы ревут приглушенно и хрипло. Полетная скорость — сто восемьдесят километров, а кажется, что самолет висит без движения в липкой белой гуще, затянувшей его, и, стоя на месте, только проваливается временами, стремительно и жутко, и снова медленно, с натугой набирает высоту.

Хотя и не впервой туманная каша, но лететь в ней отвратительно. Закапризничает мотор, и бесповоротно — крышка, потому что не поймешь даже, куда садиться — вверх или вниз. Что под тобой — вода, снег или голые острые камни горного кряжа. Самолет идет на трехстах метрах, высота условно безопасная по показаниям карты, но частые воздушные провалы угрожают бедой. Рухнешь вот так, метров на сто вниз, как раз над каким-нибудь пиком, и сядешь на него, как жук на булавку.

А где-то рядом идет второй самолет, растворившийся без остатка в тумане. Где он? Справа? Слева? Отстал или ушел вперед? Нет возможности понять, зато полная вероятность внезапно напороться на него.

Пит приник к окну, стараясь рассмотреть что-нибудь, но неподвижное молоко упорно липло к самолету. Едва виден собственный хвост.

На момент ему показалось, что в колышущейся мути тянется темная струя — может быть, след разорванного соседним самолетом воздуха.

Он отпал от окна, и в ту же секунду самолет стал уходить из-под его ног, проваливаясь в бездну. Он вцепился в ручки кресла… Почти прямо под ним из тумана вырвалась губчатая, черная гряда камня с зализами снега. Пита с силой швырнуло назад. Самолет бешено прыгнул кверху, и темные зубцы камня, как промахнувшиеся клыки зверя, пронеслись под самыми лыжами. Питу показалось даже, что левая лыжа царапнула хребет. Он беспокойно взглянул, но лыжа стояла на месте.

Пит вздохнул и с уважением посмотрел на широченную спину пилота в оленьей кухлянке.

Прекрасно управляется с машиной командор Мошалоу. Такая акробатика не каждому пилоту по плечу. Другой бы уже грохнулся в лепешку.

Эта спокойная, закутанная в мех спина вернула Питу уверенность. Он прислушался — голос моторов был ровен и четок. Все в порядке.

Вырваться бы только к чертям из этой гнусной сметаны. Хоть на несколько минут, чтобы осмотреться и ориентироваться. И, словно уступив желанию Пита, туман нехотя разорвался.

Внизу проносилась земля. Мертвая, в грязных замороженных морщинах горных кряжей. Теперь ясно ощутилась быстрота самолета. Земные складки отлетали назад раньше, чем их можно было разглядеть. Пит осмотрелся.

Справа и несколько выше, метрах в шестистах, шел второй самолет, и Пит облегченно вздохнул.

Кабина несколько раз плавно качнулась с боку на бок. Покачивая крыльями, пилот подзывал к себе товарища, и второй самолет, развернувшись, подошел вплотную. За козырьком кабины Пит разглядел пыжиковую маску и очки пилота.

Он поднял руку и проделал ею несколько движений. Вероятно, это были условные знаки, которых Пит не понял. И в тот же миг самолет исчез, как будто его сдуло ветром. Снова окна залило молоком, машины опять ворвались в полосу тумана, и началась болтанка. Это было скучно. Пит углубился в кресло, его потянуло в дремоту.

По времени и счислению мыс Хоп должен был быть уже сзади, но увидеть его было невозможно. Туман держался упорно и густел с каждой минутой. Казалось, самолет вязнет в нем, как ложка в киселе.

Мочалов нагнулся к переговорной трубке.

— Счисление?

— До места лагеря сто двадцать километров.

— Снос?

— Два градуса. Учитываю.

— Чертова мамалыга, — выругался Мочалов, — ни зги не видно.

Хотелось нырнуть вниз — там можно было попытаться проскочить под туманом, если он не лежит на самом льду. Но это был риск. Можно было потерять соседа и, идя на подъем, столкнуться. Наконец, на льду мог оказаться случайный айсберг, хотя в этом районе они не часты.

— Без авантюр! — сказал Мочалов сам себе.

Приходилось ждать просвета и продолжать нестись вслепую, по прямой.

Разбирала неудержимая злость. Становилось похоже, что придется вернуться ни с чем. Капитан Смит был прав.

Лететь в тумане было несложной задачей. Практика слепых полетов облегчала задачу. Приборы работали без отказа. Но обнаружить в этом кислом молоке маленькую кучку — четырнадцать человек, когда не удалось открыть даже такой ориентир, как огромный мыс, не приходилось надеяться.

Мочалов облегченно вздохнул, когда через несколько минут вырвался в полосу разреженного тумана и обнаружил на месте второй самолет.

Неприятно возвращаться с пустыми руками. Позорно, по все же лучше вернуться. Бить лбом в туманную стену — бессмысленное занятие. Мочалов досадливо закусил губу.

Может быть, как раз в этот миг под плоскостями проносится ледовый приют экспедиции «Беринга», и там, внизу, люди с отчаянно забившимися сердцами слышат над собой рев моторов, кричат, подают сигналы, ожидая избавления. Но ни они не видят самолета, ни самолет не видит их. Можно десятки раз пролететь над самым лагерем и даже не увидеть твердой поверхности, на которую можно сесть.

Он опять нагнулся к трубке.

— Возвращаемся… Будь проклят этот туман… Дай сигнал Блицу.

Саженко нажал кнопку. Укрепленная над кабиной лампочка замигала.

— Передавай: пойдем верхом. Не хочу болтаться в простокваше.

Саженко морзил. Мочалов вытянул ручку на себя.

Задирая нос, самолет набирал высоту.

600… 900… 1300… 1700… 2500.

И сразу, словно с размаху ударили по глазам, полыхнуло блеском и светом. Густо-синее, с лиловым отблеском небо, низко висящее солнце и глубоко внизу рыхлая, рыжевато-грязная вата облаков.

— Другая музыка, — услышал он в наушниках голос Саженко, — лети куда хочешь!

Мочалов бежит по площадке, задыхаясь, сжимая кулаки. Как это могло случиться?

Самолет Блица стоит, задрав к небу хвост. Край правого крыла, вспахавший снег, подвернут беспомощно и мертво, как у подбитой птицы. На снегу мелкие обломки нервюр и обрывки ткани плоскости. Двое людей у самолета держат под руки третьего. От бега и волнения Мочалов сразу не видит — кого. Только подбежав вплотную, узнает обескровленное лицо Блица, с опущенными веками и красной струйкой у подбородка.

Штурман Доброславин испуганно смотрит на подбегающего командира. Механик Девиль держит у подбородка летчика намокающий темным платок.

— Что? Что же это? — кричит Мочалов, набегая на группу.

Левой рукой он прижимает бок кухлянки. Сердце под мехом гудит, готовое вырваться наружу.

— Вот… понимаешь, — Доброславин растерянным жестом указывает на Блица.

— Ни черта не понимаю, товарищ командир, — бешено обрывает Мочалов.

Его душат ярость и негодование. Угробить самолет при посадке на приличной площадке, при сносной видимости! Угробить, когда самолет может понадобиться каждую минуту! Что тут понимать? Он вне себя. Ни безжизненная бледность Блица, ни взмокший кровью платок не действуют на него отрезвляюще.

— Блиц! — жестко окликает он.

Блиц медленно подымает вздрогнувшие веки. Взгляд его мутен и бессознателен. Он видит и не видит. Может быть, не узнает.

— Блиц! Что у тебя случилось?

Блиц отводит поддерживающие его руки Доброславина, с трудом выпрямляется и подносит руку к шлему. Голос его глохнет в стиснутых губах.

— Товарищ командир звена. При посадке самолет скапотировал. Разбит винт… сломана левая плоскость.

Он стоит и пошатывается… вот-вот упадет, и Доброславин держит руки наготове за его спиной. Мочалов спрашивает беспощадно и прямо:

— Что же именно? Как назвать в донесении? Поломка или авария?

Сжатые губы Блица вздрагивают. Он опускает глаза. Бросает отрывисто:

— Авария!

И сплевывает на измятый снег сгусток крови и крошки выбитых зубов. Глаза заволакиваются пленкой, и, шатнувшись, Блиц падает, подхваченный руками Доброславина и Мочалова.

И уже не командирским, а заботливым и взволнованным голосом Мочалов говорит штурману:

— Осторожно… Может быть, у него перелом. Сейчас же в больницу.

Штурман, Девиль и подбежавший вслед за Мочаловым Саженко на руках несут Блица. Мочалов отходит в сторону, нагибается, как будто ищет что-то на земле. Найдя, выпрямляется. Подошедший от самолета Митчелл с изумлением видит, что пайлот жадно ест большой комок снега, а на ресницах у него стынут хрусталики.

Митчелл тихо отходит в сторону.

12

Второй раз самолет идет по пройденному уже пути. Но сегодня нет тумана. Желтое солнце ползет над белой пустыней, и по снегу скользит зыбкая распластанная тень самолета. Он одинок в этом полете.

Мочалов смотрит вниз. Лед плохой, крупноторосистый. Это видно по длинным косым теням от выступов льдин, лежащим на снегу. Кое-где темнеют разводья, змеи трещин, извиваясь, уползают к горизонту. Местами на льду темные пятна. Их легко принять за группу людей издали. Несколько раз Мочалов уже ошибался. Сейчас лучше бы снизиться и идти бреющим полетом над самыми льдами, но тогда потеряешь кругозор. При двух самолетах поиски значительно облегчились бы. Можно ходить вдвоем параллельными курсами, держась в трех — пяти километрах друг от друга, и просматривать местность в обе стороны. А теперь приходится держаться на высоте, суживая спирали. А лагерь где-то совсем близко, судя по счислению.

— Эх, Блиц, Блиц, — вырывается у Мочалова, — как тебя угораздило.

Блиц лежит сейчас в больнице с треснувшей челюстью и вывихнутой рукой. Но его не так мучит физическая боль, как сознание аварии. Он нервничает, не спит, плачет. Это его первая авария, и он переживает ее мучительно. Особенно потому, что авария произошла в минуту, когда выход из строя самолета вырвал половину шансов на победу.

Окончательно придя в себя, он рассказал, что его ослепило блеском снега и дымкой, он просчитался в расстоянии до земли. Самолет клюнул носом и скапотировал.

«Как пригодился бы сейчас второй самолет», — думает Мочалов, суживая круги по замкнутой кривой. Снег блестит. На нем все то же: грязные пятна, разводья, людей не видно.

«Откуда грязь? — удивляется Мочалов. — Кажется, на тысячи километров ни жилья, ни человека, а грязь — словно коровье стадо топталось».

Он вздрагивает. Что это там? Слева… Черные шевелящиеся точки у края промоины. Неужели люди?

Захватывает дыхание. Мочалов разворачивает самолет влево и круто идет на снижение. Проносится в пятидесяти метрах над полыньей и отчетливо видит, как, торопясь, натыкаясь друг на друга, валятся в воду испуганные ревом мотора тюлени.

«Однако тут садиться гробовато, — думает он, снова набирая высоту, — сплошные ропаки. Пятачка чистого нет».

Рука дотрагивается до его плеча. Он полуоборачивается. Видит внимательные зрачки Митчелла. Механик вытягивает руку вперед. По шевелению его губ Мочалов угадывает слово:

— Flag!

Мочалов приподымается на сиденье. В глазах рябит от белизны и блеска. Крошечная красная точка пляшет в сетчатке. Возможно, просто замельтешило от усталости и напряжения. Он ворочает к этой красной крупинке и на мгновение смежает веки, чтобы дать успокоиться глазам.

Но сорвавшийся волнением голос Саженко в наушниках бьет ему в уши:

— Митя! Флаг! Честное слово, вижу флаг!

Мочалов открывает глаза. Теперь ясно — это не ошибка. Прямо по курсу треплется на ветру комочек рдяной материи. Мочалову становится тепло и весело. Флаг родины, люди родины, маленькая ячейка большой земли.

Руки уверенно и точно ведут туда машину. Самолет идет на снижение.

— Люди! Людей вижу! — орет Саженко, забывая, что кричит в трубку, оглушая пилота, и глаза у Саженко ошалелые, счастливые, яркие.

Да! Люди… Игрушечные фигурки на снегу. Вот уже видно — они мечутся, машут руками. Мочалов представляет себя на их месте и ощущает сумасшедшее счастье жизни, спасения, возврата в мир из безмолвной ледяной могилы.

Он идет бреющим полетом, чуть не цепляя за верхушки торосов, так низко, что люди на пути самолета испуганно кидаются ничком, но тотчас же вскакивают. Пора садиться, но не видно площадки. Кругом ропаки и торосы.

— Вымпел! Проси указать направление, расстояние до посадочной площадки.

Саженко торопливо прыгает карандашом по блокноту и закладывает листок в древко вымпела. Узкий красный флажок огненным язычком уходит вниз и втыкается острием древка в снег. Люди подбегают и выхватывают его. Самолет уходит от лагеря. Нужно ложиться на обратный курс. Мочалов носится над лагерем короткими кругами. Запищала морзянка приемника. Саженко в наушниках слушает, приоткрыв рот от волнения, и кричит во весь голос:

— Площадка есть!.. На норд-вест… Длина триста пятьдесят!

Маловато, но сесть можно. Сесть нужно. Было бы меньше, и то сел бы. Мочалов настораживается. Спокойствие и расчет! А, вот и площадка. Гладкая овальная вмятина, а кругом хаос ломаных льдин, торосы и ропаки, ропаки и торосы. Длина площадки прямо поперек ветра. Дело дрянь, но нужно садиться. Он делает два последних круга. Растянувшись длинной цепочкой, бегут от лагеря люди. Была не была! Раз! Лыжи коснулись снега. Ветер подбрасывает левую плоскость — Мочалов с бешенством выравнивает самолет. Прыжок… другой… Острые зубы торосов скалятся навстречу. Удастся ли амортизировать разбег? Ход замедляется.

Внезапно перед правой лыжей вылезает из снега острый, как нож, клинок льдины.

— Черт!

Рывок влево… Поздно! Сухой треск. Самолет описывает полукруг по оси и медленно, как уставший, ложится на правый бок. Тишина.

Мочалов срывается с места, распахивает люк кабины и выпрыгивает наружу.

Лыжа с куском стойки торчит в тридцати метрах сзади, воткнувшись в снег.

Мочалов оглядывается и видит рядом Митчелла. Механик бледен. В глазах у него испуг и отчаяние. Сломанная лыжа — гибель.

Впереди смерть на льду, смерть вместе с людьми, которым они летели на помощь. Смерть, от которой не уйти.

— Кончено, пайлот!

Голос Митчелла срывается хрипом.

— Что?

Летчик, отряхивая снег с рукавиц, смеется, отвешивая низкий поклон.

— Кончено? Ничего не кончено. Только начинается. Поздравляю со счастливым прибытием в плавучий район Советского Союза.

И хлопает по плечу ошеломленного механика с такой силой, что Митчелл садится в снег, ничего не понимая, только видя над собой ровные белые зубы летчика в оскале беззаботной усмешки.

13

Резкие удары колокола разносятся по дортуарам. Семь часов. Кадетам висконсинской «Military Academia» пора вставать на занятия.

Пит машинально вскочил, протирая глаза. Колокол продолжал звонить, но вместо высокого потолка дортуара над его головой висел заиндевевший брезент палатки, и он не сразу сообразил, где находится.

Вокруг него люди быстро подымались с пар и выбегали из палатки. Не зная причины тревоги и думая, что случилось какое-нибудь несчастье, Пит тоже выбежал за остальными.

Колокол ударил в последний раз, и дрожащий звук его медленно истаял в морозном рассвете.

Люди стояли у палатки ровной шеренгой. На правом фланге огромный седобородый старик в очках, одно стекло которых звездообразно расколото. Пит знал уже, что это начальник экспедиции, которого все называли профессором. С левого фланга шеренгу замыкал кругленький розовый юноша, радист «Беринга». В середине строя стояли командир Мошалоу и штурман.

Пит не мог сообразить, нужно ли ему тоже становиться в этот строй, и в нерешительности топтался у выхода из палатки.

И пока он раздумывал, развернувшееся пред ним зрелище ошеломило его до такой степени, что он начал щипать себя за щеку, желая убедиться, что это не галлюцинация.

Шеренга одновременно вскинула руки, распластав их в стороны на уровне плеч, и так же одновременно присела на корточки. Опять выпрямилась — и снова присела. Пит оцепенел в изумлении. Несомненно, русские делали гимнастику.

Это было похоже на бред. Но, собственно, все, что случилось в недолгий промежуток времени от посадки на льдину, было похоже на бред.

Летчик, разбивший самолет, поздравлял механика с «благополучным прибытием». Набежавшие от лагеря к самолету люди накинулись на Пита, как дикие, и, неизвестно почему, стали высоко бросать его в воздух, неистово вопя при этом. Питу показалось, что они хотят растерзать его и летчика за поломку машины при посадке. Но оказалось, что это русский способ приветствия. Этим подбрасыванием хотели выразить ему особенную радость и уважение.

Это странное уважение чуть не вытрясло из Пита внутренности.

Но больше всего поразили его сами потерпевшие крушение.

Он ожидал увидеть в этом лагере отчаяние, истощение, безнадежность, потерю воли к борьбе, звериную враждебность человека к человеку. Он имел основания так думать. Во время прежней службы на Аляске ему пришлось участвовать в полете за партией золотоискателей, отрезанных в горном ущелье небывалыми заносами. Вид этих людей навсегда остался у него в памяти. Они пассивно ждали смерти, в мрачном отчаянии махнув рукой на все. Они даже не разжигали костра, хотя вокруг их пристанища было достаточно хвороста, и питались промерзшими консервами.

Команда «Беринга» казалась не погибающими на льдине, а только что сошедшими с корабля, уверенными в своей безопасности людьми.

С их лиц, сохранивших здоровую окраску, почти не сходили улыбки. Они выглядели сильными, ловкими и бодрыми. Кроме седобородого профессора и еще одного пожилого, остальные были чисто выбриты, как будто побывали полчаса назад в парикмахерской.

Организованность и налаженность их быта казалась почти сказочной.

Пит обнаружил в палатке военную чистоту и порядок. Она была отлично утеплена войлоками, широкие нары покрыты брезентом и мехами. В проходе между ними стояла железная печка с ловко приспособленной нефтяной форсункой. В углу настоящий умывальник — большое ведро с дырочкой в боку, заткнутой деревянной затычкой. На решетке шлюпочного настила лежали умывальные принадлежности и зубные щетки, как в дортуаре «Military Academia».

Вокруг палатки были сложены хозяйственные запасы, выгруженные с погибшего корабля, и, обозревая их, Пит поражался, как можно было в спешке последних минут так позаботиться о расчете всего необходимого для длительной жизни на льдине.

К поврежденному самолету, оставленному на посадочной площадке, был немедленно поставлен вооруженный часовой. Выгрузка доставленной теплой одежды, обуви и съестных припасов происходила в полном порядке, и Пит еще раз вспомнил, с какой скотской яростью набросились золотоискатели на табак и шоколад, вырывая их друг у друга с проклятиями и ругательствами.

Здесь все выгруженное перенесли к палатке, и никто не поинтересовался заглянуть в ящики и коробки. Только когда командор Мошалоу стал раздавать пачки папирос, у команды жадно заискрились глаза. Но все спокойно подходили, получали свою пачку и, только отойдя, дрожащими руками закуривали, шумно затягиваясь и пьянея от дыма.

Катастрофа с самолетом, катастрофа гибельная и непоправимая, казалось, никого не интересовала и не тревожила.

Еще одно обстоятельство удивило Пита. Он не мог понять отношений между этими людьми. Невозможно было угадать, кто здесь начальник и кто подчиненные. С профессором разговаривали так же, как с любым из команды. Все держались как равные, и все одинаково ухаживали и заботились о единственном больном, отморозившем ноги и неподвижно лежавшем на нарах.

Но и этот исхудавший и изможденный человек, лишенный врачебной помощи, не был похож на отчаявшегося погибающего. Он все время разговаривал и, видимо, смешил остальных. Каждая его реплика вызывала взрывы хохота.

Но в окончательное остолбенение поверг Пита лист оберточной бумаги, висевший на полотнище палатки, исписанный расплывающимися карандашными каракулями и карикатурными рисунками.

Командор Мошалоу объяснил, что это газета, описывающая жизнь лагеря и дающая сводки принятых рацией новостей с материка.

Это было чудовищно! Газета у людей, которых каждую минуту стережет смерть!

Необычайность всего уклада этой непонятной жизни и волнения дня так измотали Пита, что, напившись чаю, он свалился на нары и проспал мертвым сном, пока его не поднял звон колокола.

Русские приседали, подымались, выбрасывали руки и ноги, целиком увлеченные необыкновенной гимнастикой на льду, в непосредственном соседстве со смертью.

Пит пожал плечами и вернулся в палатку.

Он не мог разобраться в своих ощущениях. Он не мог бы сказать, что русские не понравились ему. Наоборот, их налаженность, организованность и отсутствие уныния были приятны. Но вместе с тем все это походило на бесшабашность.

Самолет поврежден серьезно. Без лыжи машина — инвалид, ни к черту не годный. Чтобы установить лыжу на место, нужна новая стойка. На аэродроме это получасовое дело, здесь же стойку взять неоткуда. Неужели они рассчитывают, что за ними пришлют другие самолеты? Но если русское правительство рискнуло расходами на две машины, больше оно расточительствовать не будет. Значит, нужно думать, как выбираться из ледовой могилы иными средствами. А вместо этого русские занимаются гимнастикой.

Иными средствами? Холодок прошел по спине Пита. Какими? До ближайшей береговой линии тысяча триста километров. Собак нет. Нарт нет. Если идти пешком через ледяные поля, прежде чем люди пройдут это расстояние, настанет тепло, лед развезет, и тогда… Питу стало не по себе. Кажется, было глупостью ввязываться в эту авантюрную затею. Умней было бы сидеть дома. Да, но откуда же было достать нужные для Фэй деньги? Их никто не дал бы. И нужно же случиться этому дикому несчастью с Джемсом!

Пит ощутил внезапное, острое раздражение против Джемса, Фэй, против всей жизненной бессмыслицы, которая забросила его на льдину и обрекла на приятную перспективу попасть на закуску медведям.

Он вяло лег на нары, подпирая руками подбородок и бессмысленно смотря перед собой.

Русские, окончив зарядку, вернулись в палатку. На гудящей пламенем печке начинал пощипывать огромный медный чайник.

Люди расселись на нарах, тесной кучкой окружив пилота Мошалоу, который стоял, опираясь спиной на поддерживающий палатку столб, и говорил. Его слушали внимательно и тихо. Люди не сводили глаз с говорящего. Иногда речь пилота прерывалась возгласами и аплодисментами слушающих, как в театре.

Это заинтересовало Пита. Забыв, что его не поймут, он спросил у ближайшего соседа:

— О чем разговор?

Обернувшийся матрос смотрел на Пита с добродушной и беспомощной улыбкой, безмолвно шевеля губами, словно подталкивая нужные слова, но так и не нашел. Сделал непонятное движение рукой, хлопнул Пита по коленке, засмеялся и, прерывая речь летчика, обратился к нему, указывая на Пита. Летчик поглядел на Пита и спросил:

— В чем дело, Митчелл?

— Простите, пайлот, — Пит несколько смутился, — я не хотел помешать вам. Мне интересно, о чем вы говорите, и я спросил у соседа, но он меня не понимает.

— Ничего особенного, Митчелл. Просто я рассказываю товарищам, что произошло дома во время их отсутствия.

— Тогда я еще раз прошу извинения, пайлот. Пожалуйста, продолжайте. Конечно, людям интересно узнать новости о своих семьях.

Пилот улыбнулся.

— Вы не так поняли, Митчелл. Я ничего не знаю о семьях товарищей. Я вижу их впервые, так же как и вы. О семьях они узнают, когда вернутся домой, не раньше. Я рассказываю другие новости. Товарищи просили меня рассказать им о постройке большой железнодорожной магистрали, которую запроектировали перед их отплытием с родины и которая должна превратить пустынные места нашей страны в цветущий и богатый край.

— Йес, пайлот. Это очень интересно, — с вежливой иронией кивнул Пит.

Он понял. Пилот, конечно, пошутил, чтобы прекратить расспросы и продолжать беседу с товарищами.

Питу передали большую кружку чаю, и он с удовольствием хлебнул пахнущую жестью жидкость, не интересуясь уже разговором.

Пилот говорил долго. Мысли Пита снова вернулись к самолету, катастрофе и мрачному будущему. До чего все-таки беспечны эти люди. Если они хотят спасти свою жизнь, нужно скорее принимать решение идти к земле. Каждый упущенный час смертелен. Нужно сказать об этом прямо и сейчас же. Если русским все равно — умирать или не умирать, — ему хочется жить.

Пилот кончил разговор. В палатке занялись своими делами — убирали посуду, чинили платье и белье. Пит слез с нар и подошел к пилоту. Тот вопросительно посмотрел на него.

— Что же будет дальше, пайлот? — тревожно спросил Пит.

— Это вы о чем?

— О нашем положении. Мне кажется — оно не из веселых. Как мы из него выйдем?

Пилот беспечно пожал плечами, и это взорвало Пита.

— Вас это не занимает? А меня очень. Я не желаю умирать здесь.

В глазах пилота мелькнул нехороший блеск.

— Только вы не желаете?

— Мне нет дела до других. Я знаю, чего я хочу. Самолет погиб…

— Вы преувеличиваете, Митчелл, — уже мягче сказал пилот, — самолет в полной исправности, за исключением ноги, но нога у него будет.

Пит окончательно вспылил. Что за нелепое легкомыслие!

— Послушать вас — все обстоит прекрасно, и лучшего не приходится желать. Но я уже слышал это. Когда я пришел к вам в Сан-Франциско, вы тоже уверяли меня, что все будет благополучно, что никаких аварий не будет, потому что они не входят в ваши планы. Я уже испытал, как реализуются ваши обещания.

— Я бы советовал вам успокоиться, — сказал пилот с предостерегающей ноткой.

Но Пит не желал успокаиваться…

— Я сам знаю, когда мне успокаиваться… Теперь вы обещаете, что у самолета вырастет новая нога… Сколько времени она будет расти, и как вы предполагаете ее вырастить? Может быть, нужно поливать ее морской водой?

Пилот встал.

— Я не говорил вам, что нога вырастет, — сказал он жестко, — не мелите чепухи. Мы сделаем ее.

— Чем? — спросил Пит, свирепо усмехнувшись, — или, может быть, я не осведомлен, и тут поблизости есть авиазавод или склад частей?

— Авиазавода нет, но есть большевики, а это самое главное. Я думаю, что можно окончить разговор, раз вы не проявляете способности понимать.

— Может быть, я глуп, — Пит почти кричал, и пилот смотрел на него с презрительным удивлением, — но я не намерен шутить шутки. Вы можете делать что хотите, но я уйду. Дайте мне ружье и пищу, и я уйду к земле.

— Вот как? — пилот уперся руками в пояс и смеющимися глазами рассматривал обозленного Пита. — На этот счет будьте спокойны. Вы никуда не уйдете и не получите ни оружия, ни пищи.

— Это советская свобода? — спросил Пит в бешенстве.

Пилот улыбнулся, и от этой улыбки Пит почувствовал себя маленьким и смешным, настолько уверенна и спокойна была она.

— Наша свобода отличается от других тем, что мы ограничиваем ее для дураков и персонажей с анархической психологией, — сказал пилот веско, но не зло. — У вас паскудная психология одиночки, Митчелл. Вам лучше лечь спать. Раздутие печенки опасно для здоровья. Ложитесь, пока мы не поссорились.

— Я лягу, когда захочу. Но если мы доберемся до земли, я буду жаловаться. Я свободный американский гражданин! — крикнул Пит.

— Вы рядовой американский обыватель. Можете жаловаться! — И пилот спокойно повернулся к Питу спиной.

Русские внимательно смотрели на Пита, не понимая разговора, но по тону почуяв, что произошло столкновение. В их взглядах была настороженность и отчужденность, и Пит внезапно почувствовал себя одиноким, как прежде. Он отвернулся от людей, забрался на нары и уткнулся лицом в подложенную под голову кухлянку. Неожиданно он ощутил смятение и непонятный стыд.

К ночи налетел тяжелый и пронзительный ветер. За палаткой загромыхало и заскрипело. Двигались и ломались льды. Они скрежетали колесами телег и громыхали пушечной пальбой. Люди проснулись от нарастающего грозного шума. Сидели, не зажигая огня, тихо переговариваясь.

Суровый голос ледяной пустыни холодил кровь. Мочалов сунул руку в карман, нащупывая портсигар. Нагретое телом серебро успокаивающим теплом коснулось его окоченевших пальцев. Он закурил. Беглый отблеск спички осветил лежащего рядом Митчелла.

Мочалов бросил спичку.

— Да… Далеко до Типперери, — сказал он вполголоса самому себе с внезапной тоской. Вспомнилась Катя, легкая, милая, обвевающая горячей молодостью, какой была в ночь разлуки. Мочалов зажмурился и совсем тихо буркнул: «Но зато красотка Мери в Типперери ждет меня».

Катя смущенно и немножко печально улыбнулась ему из мерзлой темноты и медленно расплылась. Он стиснул челюсти.

Как скверно все обернулось! Неудача! Не-уда-ча!.. Один самолет разбит на первых шагах. Блиц надолго выведен из строя. Марков… Черт бы побрал Маркова с его интеллигентской неврастенией и малохольностью. Вылетался!.. Нашел время, не мог подождать. Хорошо все-таки будет, если Экк всыплет Маркову так, чтобы небо с овчинку показалось. Но чему это поможет? От этого не появится второй пилот… Экк! Удастся ли снова увидеть Экка, старого милого Экка, летного папу многих поколений летчиков? И как посмотреть в зоркие ястребиные глаза Экка, что ответить, когда он спросит о выполнении задания? Командир звена, которому родина доверила почетное дело! Командир звена, ни разу не имевший аварий, и вот сразу две, и в какой момент? Когда не должно было быть ни одной, когда все заключалось в том, чтобы самолеты не имели ни малейшей царапины. Как мог он не увернуться от проклятого ропака? Нелепая, случайная, непредвиденная беда. Авария, которая ничего не значила в нормальных условиях. Перемена стойки — и все снова в порядке. Тут она обращалась в бедствие, в катастрофу. Команда «Беринга» клянется, что сделает новую стойку. В это хотелось верить, потому что обещали товарищи, обещали большевики. И в это невольно не верилось. Топор, ножовка и три матросских ножа — весь инструмент. Немного ломаного дерева от погибшего корабля — все материалы. Мало надежды. И сколько времени должен занять этот адский труд, когда каждый час, каждая секунда дороже золота.

Он зажег вторую папиросу. Во рту стало горько и стянуло губы.

Авария! Авария! Знавший раньше это слово как отвлеченное понятие, он сейчас остро и болезненно чувствовал всю его конкретную оскорбительность. Оно падало на него горькой тяжестью, звонкое и хлесткое, как пощечина.

Он стиснул кулаки и с горечью спросил у себя: «Для того ли затратила родина на тебя уйму времени и денег, чтобы ты в первом большом и ответственном полете погубил доверенные тебе машины? Стоишь ли ты после этого звания летчика? Не лучше ли было раньше сорваться в метельную ночь с буфера поезда и издохнуть под колесами, как многие твои сверстники?»

Он досадливо отбросил окурок, и все существо его бурно запротестовало. «Издохнуть? Как смеешь ты думать о смерти, Мочалов? Не берешь ли пример с Маркова, которого сам осуждаешь? Глупо торопить смерть. Прежде нужно исправить ошибку, выйти из беды и вывести других. Больше чем кто-либо ты обязан сохранить хладнокровие и найти выход. На то и даны тебе знания и уменье».

Ледовый грохот разрастался. Терпкая тревога за самолет подняла Мочалова с места. Он пробрался к выходу, откинул полу палатки и выбрался наружу.

Его ослепило иглами поземки. Все кругом слилось в белесую сутемь, в которой метались снежные воланы. Он огляделся, ориентируясь в направлении посадочной площадки, и пошел, наклонясь всем телом вперед, пробивая тугую упругость ветра, перелезая через нагромождения льда, проваливаясь по грудь в наметенные сугробы. В кружении снежных смерчей он различил наконец расплывчатую тень прилегшего на лед самолета и темный столбик около него — часового.

Еще несколько шагов, и ветер донес сухой лязг затвора и сорванный вскрик:

— Кто идет?

— Свой… Мочалов! — крикнул он во всю мочь голоса и подошел к охранявшему самолет.

— А, это ты, товарищ Мочалов, — кивнул часовой, втыкая винтовку прикладом в снег и отдирая от усов ледяные катышки. — Собачья ночь… Ты что прибрел? Не спится?

— За самолет побаиваюсь, — сказал Мочалов, отряхиваясь.

— Будь спокоен. Закрепили что надо… Никакой шквал не сорвет. Вот разве ледяной вал полезет, тогда жарко будет!

Мочалов подошел к самолету. Нагнулся. Бережно и ласково, как врач больную ногу, пощупал сломанную стойку лыжи.

— Починим?! — сказал часовой не то вопросительно, не то утвердительно.

— Сложно, — ответил Мочалов. — На аэродроме раз плюнуть. Переменили бы на запасную — и вся забота. А здесь не угадаешь.

Часовой придвинулся ближе.

— Утром разберем барахло, которое от «Беринга» осталось, — сказал он тихо и убежденно. — Когда тонули, так разные дерева выбросили на лед и отдельно склали. Отроем из-под снега, поглядим, чем обернуться. Стеньга есть, от фок-мачты. Больно хороша. Финская сосна, как кость крепкая, все что хочешь можно сделать.

— Это так… Но инструмент.

— Насчет инструмента, товарищ Мочалов, ты не волнуйся. Меньше всего беды. Когда нужно, и кулаком подкову выковать можно. Кулак устанет — зубом выгрызем. Ты по молодости такого не помнишь, а мне довелось в гражданскую партизанить по Сибири с Яковенкой. Против нас Колчак да японцы. У них всего вдосталь. Слыхал небось, в частушке поется: «Тулуп сибирский, погон российский, мундир японский, правитель омский». Со всех концов света ему навезли и ружей и пушек. А нам в тайге сидеть приходилось, гнуса собой кормить, по пуп в болоте. Ружья — дробовики, а инструмента всего — вот эти мои пять да твои десять. И ведь пушки делали и японцев из тех пушек, как куроптю, били. А обтесать какую-нибудь стеньгу ради своей жизни — это не загвоздка. Сделаем, парень!

Часовой помолчал, задумавшись.

— Главное, что прилетел ты, — продолжал он задушевно. — По правде сказать, у нас паники ничуть не было. Народ сплавился, крепкий. На четырнадцать душ девять партийцев, а профессор хоть и беспартийный, а в доску свой старик. Организация сразу пошла, как в армии. В то, что нас в беде не оставят и на смерть не кинут, верили и не сомневались, потому что наша же власть нас послала. Только брало раздумье, как выручать станут. Думали, ледокол пошлют, а ему тяжко. Льды в этом году трудные — пока дойдет, может, не все дождутся. Потом приняли рацию насчет самолетов — легче стало. Сидеть тут не страшно, а больше скушно. Дни, часы уходят, дела никакого нет. От этого думы иногда разыгрываются. Вестей с земли мало, всего только, что рация в день наслушает, аккумуляторы беречь надо. А думы, сам понимаешь, об чем. О своих, кто на большой земле остался. У каждого есть. За себя не болеешь, а за них смутно становится. Конечно, крепко себя держишь на вожжах, понимаешь, что сдавать нельзя. Жизнь тут такая — все за одного, один за всех. А все же иногда отойдешь втихомолку в сторонку и зубами поскрипишь. Потом опять себя урезонишь и ждешь спокойно. Только вот когда услышали — гудет небо и птица твоя голубая над нами облака режет, — оборвалось. Всякие я виды видел. В контрразведке сидел, и спину мне шомполами ободрали, а такого смятения со мной не было. Будто под коленки ганшпугом ударили. И бежать тебе навстречу хотелось, и ноги подкашивались. Пять раз падал, пока добежал. И не то что спотыкался или поскользался, а вот от мурашек этих под коленками. Ударит — и сядешь. А когда добежал, чувствую — слова выжать не могу. Только смотрю, как ты у машины стоишь, на ногу сломанную уставился и тоскуешь, словно жена у тебя померла. А мне весело. Чего, думаю, тоскует? Прилетел, и ладно, а с остальным вместе уже управимся. Будь я на твоем месте, тут же на льду в плясовую пошел бы. Прямо тебе скажу — хоть и молод, а герой!

— Какой же я герой? — смятенно спросил Мочалов. — Не смог посадку сделать толком, самолет завязил, сам завяз и вам три лишних рта прибавил. Хорошо геройство!

— А знаешь, что я тебе скажу, — часовой, придвинувшись, опахнул щеку Мочалова теплом дыхания из-под обмерзших усов, — ты плюнь на это. Не в том геройство, что ты меня в кресло посадишь и домой отвезешь. Это всякий сумеет. А вот что ты для братского долга летел в нашу могильную дыру, о себе не думая. И все мы понимаем, что за всю нашу землю ты долг исполнял. Такого дела ни одна держава не сделает. С ихней точки зрения, для четырнадцати людишек надрываться смыслу нет. Может, все мы, выключая профессора, одного самолета не стоим. А наша власть иначе думает, хотя ей самолет, может, дороже, чем какой-нибудь Америке, стоит. Наша власть людей, как собак, не кинет, и ей за добро каждый жизнь отдаст. Прилетел ты, и теплом на нас повеяло. Дай обниму тебя.

Мерзлые усы ткнулись в щеку Мочалова.

Это целовала его простым и братским поцелуем страна. Целовали те, кто беззаветной своей кровью и безмерным страданием отстояли для него счастливую родину. Кто заботливо, нежно и настойчиво снимал его с поездных площадок, из-под вагонных ящиков, мыл, чистил, учил видеть, слышать и жить. Кто из беспризорного волчонка вырастил военного летчика Мочалова, читающего Диккенса по-английски и Гельдерса по-немецки. Кто сменил в его сердце едкую гарь волчьей ранней озлобленности на всех людей пламенем любви к угнетенному человечеству и подарил ему и его освобожденному поколению недостижимое раньше право знания, роста и труда.

Он взволнованно молчал, боясь, что голос изменит и сорвется слезами.

Так они постояли молча, крепко держась за руки, как дружные ребята-однолетки. С трудом возвращая твердость голосу, Мочалов сказал:

— Ну, ладно… Я пойду.

Часовой выпустил его руки.

— Ступай, — обронил он, — отдыхай. Небось перетрясся. Надо тебе устояться. А насчет прочего, говорю, не тревожься. Сделаем. Если ты нас домой доставить должен, так и мы тебя Красной Армии в целости сдать обязаны.

Мочалов пошел к палатке. Пройдя несколько шагов, оглянулся. Часовой темной вешкой маячил в поземке, неподвижный и строгий.

И от этой четкой строгости его силуэта распались сомнение и тоска, отступая перед возвращающейся полнокровной молодой уверенностью. Он с размаху перепрыгнул выступ льдины, поскользнулся, брякнулся всей спиной в снег и, лежа, громко расхохотался, как будто в метельном небе увидел что-то очень смешное.

14

— Блиц, перестань… Тебе же нельзя двигаться. Не сходи с ума!

Блиц, сидя на койке, упрямо вырывал руку, за которую его держал Марков.

— Оставь… пусти! — вскрикивал Блиц. — Это я… я виноват… если б летели вдвоем… ничего… не было б!

— Ну, рассуди здраво, при чем тут ты? — сказал Доброславин, подымая с полу брошенную Блицем радиограмму с льдины об аварии Мочалова. — Ты пойми. Он же сообщает: «Сорвал лыжу при посадке, случайно задев за выступающую льдину». Кто же мог это предусмотреть? Садились бы мы вместе с ним, могли бы оба обломаться. И ничего непоправимого нет. «Надеюсь исправить лыжу средствами лагеря, немедленно приступить вывозу первой партии. Настроение отличное. Саженко, Митчелл шлют привет». Видишь?

— Да я ж… его… знаю, — сказал Блиц, мучительно сморщивая незабинтованную верхнюю часть лица от боли в надтреснутой челюсти, — я его… знаю… Голову потеряет… ногами будет сообщать — «настроение отличное». Это… чтоб мы… не волновались. Нужно… лететь на помощь… Как самолет?

— Самолет послезавтра будет в порядке, как только из Нома винт доставят. Плоскость уже залатана. Только никуда ты не полетишь, — сказал Доброславин, — нечего дурака валять. И я не сумасшедший с инвалидом лететь, и самолета ты не получишь. Хочешь лететь, вставь себе перья и лети.

— Дурак! — окрысился Блиц.

— Это как вам будет угодно, товарищ командир самолета, — поклонился Доброславин.

— Марков, скажи же ему… я имею право… приказать… или нет?

Но Марков сосредоточенно смотрел в окно палаты на сияющий под солнцем уличный снег и не отвечал.

— Приказы начальника, отданные им в явно болезненном состоянии или в состоянии опьянения, могут не исполняться подчиненными, — заметил Доброславин.

— Честное… слово… как встану… измочалю, — погрозил Блиц.

Он сморщился и опустился на подушку.

— Болит? — уже участливо и с тревогой спросил штурман.

— Болит… проклятая, — с трудом выговорил Блиц и замолчал.

— Вот видишь. Куда же тебе лететь?

— Я и сам… понимаю… А хочется… и нужно, — тихо и грустно вымолвил Блиц и закрыл глаза.

Марков продолжал смотреть на улицу. Доброславин покосился на него. Неподвижность и сосредоточенность Маркова показались ему ненатуральными, нарочитыми, как будто Марков старался сделать вид, что не слышит или не хочет слышать разговора. Доброславин даже нарочито кашлянул, но Марков не шевельнулся.

Неожиданно Блиц открыл глаза и засмеялся.

— Ты что? — спросил Доброславин.

— Я думаю… вот утрет нам нос Мочалка… если вывернется сам. Вот утрет… А я башку даю… вывернется. Он такой… На одной лыже… улетит.

— Ну, брат, дудки! На одной лыже до сих пор никто не летал.

— А он… улетит, — упрямо сказал Блиц. — Вот срам… нам будет. Фига с маслом.

Он посмотрел на неподвижную спину Маркова, и Доброславин поймал в зеленоватых добродушных зрачках Блица жесткий и злой блеск.

— Прилетит и скажет… ну, вы, инвалиды… отвести вас, что ли, в богадельню, больше вам некуда… деваться.

Блиц не сводил глаз с Маркова и увидел, как вздрогнули его неподвижные плечи. Эта дрожь, казалось, доставила Блицу удовольствие, он сморщился в улыбку.

— Выхлопочет пенсию… в собесе… по выходным дням будет… тянучки возить. Мне «Коммунистический манифест»… подарит… взамен выброшенного. А Маркову… пилюли для… омоложения.

Доброславин испуганно взглянул на Блица, потом на Маркова.

Марков повернулся от окна, подошел к постели и протянул руку Блицу.

— Будь здоров, — сказал он и быстро вышел.

— Зачем ты так? — спросил Доброславин, недоумевая, впервые видя Блица озлобленным и беспощадным. — Он ведь обиделся.

— Я этого и хотел, — сухо ответил Блиц. — Иди и ты. Я хочу отдохнуть.

Он повернулся к стене и подтянул одеяло. Доброславин постоял еще минуту, ожидая. Но Блиц лежал так же нарочито напряженно, как за минуту до этого стоял у окна Марков, и Доброславин понял, что он не хочет больше разговаривать и разговаривать не станет. Он вздохнул и направился к двери.

15

— Летим, Митчелл. Летим! — сказал еще издали Мочалов, подходя к самолету. — Вижу, что вы этого не ожидали.

Пит с удивлением и недоверчивостью ощупывал новую стойку, сделанную лагерниками.

Эта работа протекала на его глазах и была для него самым большим чудом, которое ему пришлось видеть в жизни. Пять суток распиливали хилой ручной пилкой, предназначенной для мелких столярных поделок, а затем обтесывали топором, резали и долбили матросскими ножами отрезок тяжелой стеньги погибшего судна. На первых порах Пит криво и сердито усмехался, наблюдая это бесполезное занятие. Дерево стеньги было сухо и твердо, желтовато-маслянисто, как слоновая кость. Ножи едва царапали его верхний слой. А нужно было не только острогать, но вырезать сложные выемки и просверлить отверстия для болтов. Попытка делать эту работу такими инструментами казалась Питу маниакальным бредом.

На руках работающих вздувались и лопались кровавые пузыри. Соскальзывающие лезвия впивались в пальцы. Кровь брызгала на дерево. Наскоро замотав порезы обрывками белья, люди продолжали работу. Без отдыха долбили и резали, постепенно придавая обрубку стеньги должный вид.

Это был настоящий кровавый труд. Но Пит не слышал ни одного слова протеста или недовольства. Он ни разу не заметил тени уныния или усталости на лицах работающих. Работа была необыкновенно организованна, слаженна и дружна. Коллективное муравьиное упрямство человеческой кучки могло окончиться неудачей. Но люди работали, и на лицах их не погасал отсвет великолепной и веселой уверенности в удаче.

Особенно поражала Пита неостывающая забота всех работавших о тщательной отделке будущей стойки. Люди спорили из-за каждой стружки и в затруднительных случаях, прекращая на мгновение неутомимую работу, вместе совещались по сомнительному казусу. Питу казалось, что дело заключается в скорейшем окончании работы, что не стоит заботиться чрезмерно о наружном виде стойки. Она должна быть только прочна и в состоянии выдержать толчки. Внешний вид безразличен — пусть безобразно, лишь бы крепко. Но здесь заботились о хорошей отделке не меньше, чем о прочности.

Как будто людей радовал самый процесс труда и доставляло удовольствие сделать вещь, ласкающую глаз.

И стойка казалась выпущенной из заводского цеха и только не отлакированной. Поглаживая пальцами отшлифованную поверхность дерева, Пит едва верил, что это сделано на его глазах примитивными инструментами Робинзона. Он пришел в тихий восторг от тщательности отделки.

Пит в последний раз потрогал восхитившую его стойку. Она была превосходна и безусловно обещала выдержать тяжелую посадку, но ее крепления вызывали самые мрачные сомнения. Вся изобретательность русских оказалась бессильна. Стойку пришлось пришвартовать к отломку тонким проволочным тросом, единственным имевшимся в распоряжении команды «Беринга». И хотя трос был обмотан в три ряда и затянут намертво — это ненадежное соединение сулило катастрофу. Трос мог и даже должен был не выдержать толчков, особенно при посадке.

Пит горестно вздохнул и поглядел на пилота Мошалоу, спокойно разговаривавшего с профессором в нескольких шагах от самолета.

Мочалов сделал отрицательный жест.

— Нет, профессор. Категорически не согласен с вашим предложением. Стойка может выдержать, но может и не выдержать. Рисковать десятью жизнями я не вправе. Воздушное хулиганство и бесшабашность не в моих правилах. Без пробного взлета я пассажиров не приму. Если угроблюсь — угроблюсь один.

Профессор двумя пальцами подсадил кверху сползающие очки.

— Я все-таки настаиваю. При благополучном взлете вам придется садиться на населенном берегу, где есть посадочные площадки, достаточно оборудованные. Там риск посадки невелик, и даже в случае аварии вы сумеете быстро привести самолет в порядок. Зато половина людей будет уже вывезена. Я совещался с парторгом. В первую очередь с вами вылетят более слабые и больной.

Мочалов досадливо поморщился.

— В летном деле, профессор, парторг для меня не авторитет. Будь самолет в исправности, я считал бы себя обязанным выполнить решение партячейки. Но вопрос взлета на больной машине могу решать только я. Теоретически правильно, что на жилом берегу мне легче садиться на неисправном самолете. Но перед посадкой есть взлет. Несчастье при взлете — и на льдине прибавятся больные и раненые, если не убитые. Если стойка выдержит взлет и посадку здесь, я смогу с уверенностью брать людей. С непроверенной стойкой я могу до берега встретить всякие неприятности. Может налететь пурга, туман. Наконец, забарахлит мотор. Вынужденная посадка на первом попавшемся месте рискованна даже для здоровой машины, что доказала моя посадка здесь. Садиться же на перегруженном инвалиде, имея вместо положенных семи — десять человек на борту, — это самоубийство и убийство. На это я не пойду. Взлетаю один и отвечаю за это.

— Ну что же с вами поделаешь, — сказал профессор, беспомощно разводя руками, — запретить не могу. Вам виднее.

Мочалов усмехнулся.

— Во всяком случае, не беспокойтесь за меня, профессор. Я все-таки думаю, что эта самодельная оглобля с честью сослужит свое. Но я предпочитаю следовать на этот случай старому правилу: «Семь раз примерь — один отрежь».

От самолета подошел Саженко, натягивая поверх шерстяных рукавиц кожаные перчатки.

— Моторы прогреты, товарищ командир самолета.

— До свиданья, профессор, — сказал Мочалов, — ненадолго. Через десять минут увидимся.

Он поднял руку к шлему и пошел к самолету. Моторы глухо работали на малом газу. Из кабины выглядывал Митчелл. У самолета кучкой стояли лагерники, испытующе рассматривая стойку.

Не дойдя нескольких шагов до самолета, Мочалов покосился на густую синюю тень на снегу, неотступно следовавшую за ним. Это была тень Саженко, вплотную шедшего за командиром. Мочалов нахмурился и повернулся.

— Виктор, ты останешься! Я лечу один, — сказал он сухо.

Саженко остановился на полушаге и часто замигал, как будто смотрел на солнце.

— То есть… как один? — спросил он, краснея.

— Очень просто! В десятиминутном пробном полете при солнце я могу обойтись без штурмана. Понятно?

— Но позволь…

— Ничего не намерен позволять, — отрезал Мочалов, — я могу потерпеть аварию при взлете или посадке. В этом случае я буду стараться сохранить не себя, а самолет. А на исправном самолете дело закончишь ты… Ясно?

— Дмитрий! Это хамство, — сказал ошеломленный Саженко.

— Об этом поговорим после.

— Но пойми же в самом деле…

— Штурман Саженко! Остаться на земле! — рванул Мочалов, кусая губы.

Очень тяжело подчиниться такому приказанию. Но и отдавать его тяжело. Долгая дружба связывает этих двух людей. Сейчас, может быть, ей наносится неизлечимая трещина обиды. Но командир должен командовать. Трудно быть командиром.

Саженко вскинул руку к шлему и насквозь прожег Мочалова потемневшими от злости глазами. По-уставному повернувшись, отошел шагов на пять и оттуда бросил с горьким негодованием, уже не по-уставному:

— Сволочь, Митька! Генеральствуешь?

— Ладно, — сказал Мочалов, застегивая шлем, — крой меня во всю мочь. Легче станет.

Он поднял голову и увидел в люке кабины Митчелла.

— Митчелл! Выйдите из самолета. Я лечу один.

Но Митчелл не пошевелился и смотрел на пилота с усмешкой. Мотнул головой упрямо и решительно.

— Я лечу с вами, пайлот. Я понял, о чем вы разговаривали со штурманом. Штурмана вы можете не брать, но место бортмеханика у мотора. Или вы не уверены в себе? — закончил Митчелл с дерзкой ухмылкой.

Захолодевший взгляд Мочалова остановился на белесых бровях Пита.

— Вы слышали приказание, Митчелл?

Но Митчелл осклабился еще дерзче.

— У вас паскудная психология анархического одиночки, пайлот Мошалоу, — сказал он, хорошо копируя тон Мочалова. — Садитесь, пока мы не поссорились.

Мгновение Мочалов смотрел на механика бешено вспыхнувшими глазами и вдруг расхохотался:

— Однако вы нахал, Митчелл. Черт с вами! Можете оставаться!

Он влез в кабину и сел на место. Гудя, взвыли винты. Самолет дрогнул, скользнул по снегу. Чувствуя машину как часть своего тела, болезненно ощущая каждый толчок, Мочалов рулил. Только бы удалось вовремя оторвать самолет от площадки перед хаосом ропаков, стремительно бежавшим навстречу.

Пора! Он взвел ручку на себя. Самолет плавно закинулся носом. Подозрительный хруст послышался под фюзеляжем, но самолет был уже в воздухе. Шумно вздохнув, Мочалов повернул голову и увидел Митчелла, припавшего к окну. Секунду спустя механик отвалился, и Мочалов увидел его растерянные пустые глаза.

— Что? — крикнул он, недоумевая и пугаясь.

Митчелл навалился на его плечо и прохрипел одно только слово, которое Мочалов понял больше по шевелению губ:

— Лыжа!

Этого было достаточно. Горячие щекочущие мурашки забегали в пальцах рук и ног.

Он понял. При взлете от последнего толчка лыжа на исправной стойке встала вертикально. Это было гробовым происшествием. Садиться невозможно. Спасти от катастрофы может только выправление лыжи. Если хорошенько помотать машину в воздухе, лыжа может стать на место.

Он нахмурился и стал набирать высоту. Застегнул ремни и жестом приказал сделать то же Митчеллу. Митчелл с безнадежным видом застегивал пряжки.

На полутора тысячах Мочалов перевернулся через крыло. Еще раз.

Снова набрал высоту и перешел в штопор.

Один, другой, третий виток. Выход из штопора. Бешено взвыли заработавшие моторы.

Опять вверх. Второй штопор. Крутой вираж. Скольжение на крыло. Еще и еще раз.

Карандашом чиркнул на планшете: «Посмотрите лыжу».

Митчелл развязался и припал к окну. Повернулся и отчаянно махнул рукой.

Мочалов смахнул с носа холодную каплю, сползшую из-под шлема, но спокойно улыбнулся Митчеллу. А мысль билась стремительно, как мотор.

«Крышка! Не важно… Себя не жаль. Во что бы то ни стало сохранить самолет. Остается один выход — выйти на крыло и оттуда попытаться, повиснув на руках, осадить ногами чертову лыжу. Это сумасшедший риск… но советский летчик имеет право на риск, когда нет иного выхода…»

На мгновение он упрекнул себя, что не взял Саженко. Штурман мог повести самолет. А теперь?.. Но нужно попробовать.

Он написал на планшете:

«Сумеете вести самолет по прямой?»

От ответа механика зависело все. Мочалов напряженно следил за выползающими из-под карандаша буквами:

«Да… Что вы хотите делать?»

Мочалов выхватил карандаш.

«Берите управление. Лезу на крыло — осадить лыжу».

У Митчелла отвалился подбородок. Он потянулся к карандашу, но Мочалов оттолкнул его руку.

«Без разговоров. На место!»

Митчелл исполнил приказание. Он весь побелел, и на лице его ярко выступили незаметные прежде веснушки. Сев на место второго пилота, вобрав голову в плечи, он взялся за ручки. Мочалов отсунулся назад. Зажмурился и быстрым рывком сорвал кухлянку. Сдернул кожаные перчатки — в рукавицах легче держаться. Открыл люк. Замораживающий вихрь ворвался в кабину. Выбросив вперед руки, Мочалов ухватился за скобы и, подобрав тело, очутился на крыле.

Вихрь бил по телу тяжелой подушкой, отбрасывая назад. Глаза залило, и скулы закаменели от леденящего напора воздуха. Было почти невозможно вздохнуть. Он положил голову боком на плоскость крыла и несколько раз глубоко втянул воздух. Перехватился за нижние скобы и сразу сполз, повиснув ногами в пустоте. Ноги относило назад, словно кто-то вцепился и тянул их. Он выбросил мучительным усилием правую вперед, нащупывая конец лыжи. Несколько раз промахнулся, по наконец ощутил носком опору. Давнул раз-другой, но лыжа не поддавалась. Он подтянул левую ногу и, подобравшись на руках, всей тяжестью тела обрушился на упор. Ноги сорвались и повисли.

Сразу стало жарко и весело. Это была победа. Упрямство лыжи было сломлено. Он знал это, не видя, и увидеть не мог. Голова и верхняя часть груди были плотно прижаты к срезу крыла.

Нужно было выбираться обратно. Он напряг бицепсы, стараясь подтянуться на плоскость, и с ужасом почувствовал свинцовую тяжесть тела и судорогу пальцев. На секунду распустил мышцы и повис расслабленно, закрыв глаза, прижавшись щекой к крылу, стараясь дышать медленно и глубоко, как на зарядке. Но пальцы сводило все больше, и дрожь трепала тело.

«Смерть», — подумал он.

Глухое, безжалостное и бессмысленное слово пронизало его, как удар электрического разряда. Встряхнуло и наполнило каждый нерв бешеным протестом против гибели, победным желанием жить, налило жестокой силой мускулы.

Он рванулся, собравшись в пружинный комок, выбросил вперед правую руку. Достал до верхней скобы. Скорчившись, перебросил другую руку, ощущая режущее давление среза крыла уже не под ложечкой, а у колена. Опять жадно вдохнул воздух и, подогнув ноги, встал на четвереньки. Это было спасение.

Все остальное он проделал инстинктивно. Полная ясность вернулась к нему только в кабине. Он лежал на полу, задыхаясь от сердцебиения. Тело стало горячим и мокрым. Сквозь толстый шерстяной свитер шел пар. Суставы болели, словно его избили свинчатками в смертной драке. Он приподнялся и стиснул виски, приходя в себя. Ударила мысль: «Скорей на управление».

Забыв о кухлянке, он кинулся к месту. Митчелл отшатнулся, увидя его. Мочалов кивнул ему, усаживаясь, и дико засмеялся. Вероятно, лицо его было ужасно. Митчелл откинулся назад и обвис, закрыв глаза. Голова упала на грудь.

«Обморок! Ладно, отдышится».

Он развернулся и пошел к лагерю. Пролетел над посадочной площадкой, повернул против ветра и пошел на снижение. Митчелл зашевелился, открыл глаза, непонимающе озираясь. Заторопившись, схватил ремни и стал привязываться, не попадая ремнем в пряжку.

Потом посмотрел на Мочалова, с лихой отчаянностью отбросил концы ремней и впился руками в бока сиденья.

Мотор умолк. Под лыжами сухо и резко засвистел снег. Крича и кидая шапки в воздух, за самолетом бежали люди.

Мочалов рванул люк, выскочил и кинулся к стойке. Она выдержала и взлет и посадку без малейшего повреждения. Даже не лопнула ни одна прядь троса. Мочалов снял шлем и рукавом вытер лицо, мокрое, как в июльский жар.

Его окружили, подхватили и бросили в воздух.

Когда наконец ему удалось вырваться, он увидел, как из кабины, медленно и шатаясь, спустился Митчелл. Он добрел заплетающимися ногами до Мочалова и уставился на него бессмысленным и мутным телячьим взглядом. Разжал слипшиеся губы и хрипло спросил:

— Мы живы, пайлот?

Мочалов рассмеялся и встряхнул механика:

— Что с вами, Митчелл? Проснитесь! Все в порядке.

Митчелл провел рукой по глазам и посмотрел на Мочалова так, как будто впервые увидел пилота.

— Я думаю, кэмрад, — медленно отделяя слова, произнес он, — я думаю, что во всем мире нет второго пилота, способного выкинуть такую штуку.

— Чепуха, — ответил Мочалов, — благодарю за комплимент, но любой летчик у нас сделал бы то же самое… Кстати, вы заметили, что назвали меня кэмрадом?

Митчелл помолчал. Ответил с необыкновенной серьезностью:

— Да, заметил.

Опять сделал паузу и, вдруг засияв широкой улыбкой, крикнул, фамильярно трепля по плечу пилота:

— О’кей… Гуд!.. Вери гуд, кэмрад Мошалоу!

16

— Тише, черти! Разоржались в худой час.

Из угла, от приемника, гневно обернулся на смех радист, оседланный наушниками. Посреди палатки, на опрокинутом ящике, команда играла в козла, обучая Митчелла. Он быстро овладел несложным искусством и с удовольствием проводил время в игре. Он только что приставил последнюю косточку, подмигнул и, старательно выговаривая буквы, сказал партнерам:

— Митчелл, фсе ф парадке.

Эту фразу он перенял у Мочалова и выговаривал ее довольно чисто.

Хохот, покрывший его слова, вызвал раздраженный окрик радиста:

— Помолчите минутку. В ушах от вас трещит. Принимаю дневную сводку информации.

В палатке стихло. Было слышно, как поскрипывает карандаш радиста, нанося строчки на бумагу. Вскоре он снял наушники и встал. Перешел в другой угол палатки и присел на нарах рядом с худощавым человеком в пегой кухлянке.

— Товарищ парторг, получай сводку.

Парторг взял листок, расправил его на колене, нагнулся и стал разбирать написанное. Дочитал, прикрыл листок широкой ладонью и поднялся с нар.

Митчелл увидел, как повернулись на его голос все в палатке. Затем игравшие неожиданно смешали косточки и окружили человека в пегой кухлянке, стоявшего с листком в руках.

Митчелл с любопытством следил за происходящим, не понимая слов, но чувствуя, что происходит нечто не совсем обычное.

Человек в пегой кухлянке, видимо, читал вслух с листка, и люди напряженно-внимательно слушали. Потом читавший положил листок на ящик, засунул руки в карманы кухлянки и заговорил. Говорил он довольно долго, и слова его лишь изредка прерывались одобрительными возгласами.

Когда он кончил, люди в палатке гулко захлопали в ладоши и заулыбались, переговариваясь.

Питу очень хотелось понять, в чем дело, но происходящее было слишком сложно, он не мог разобраться.

Недалеко от него, скрестив руки на коленях, на нарах сидел старик профессор. Веселые живчики печного огня метались в расколотом звездой стекле его очков. Полный любопытства, Пит вытянул руку и осторожно коснулся костлявой кисти профессора.

— Прошу извинения, сэр, — сказал он, — мне очень интересно, о чем говорил тот человек. Что-нибудь случилось?

Профессор повернулся к Питу и рассеянно поглядел на него.

— Ничего особенного не произошло, — сказал он, — совершенно обычное дело. Состоялось общее собрание команды.

— Я это понимаю, — пояснил Пит, — но по какому поводу собрание и о чем здесь говорили?

Профессор раскурил трубку и пыхнул на Пита теплым дымком.

— Если вас это интересует — пожалуйста. В сегодняшней сводке радионовостей радист принял сообщение из нашей страны о подавлении революционного восстания в Боливии…

— Восстание в Боливии, — поразился Пит, — но какое отношение имеет восстание в Боливии к команде, находящейся на льдине?

Профессор усмехнулся.

— Как бы это вам разъяснить? — произнес он раздумчиво. — Дело в том, что для нас это совершенно естественная связь. Восстание в Боливии так же волнует нас, как волнуют события, происходящие на нашей земле. Это интернациональная солидарность.

— Я это понимаю, — возразил Пит, — но мне хотелось бы знать, что именно говорили здесь о восстании в Боливии?

— Очень просто, — ответил профессор, — вот этот товарищ в пегой кухлянке, он партийный организатор нашей ячейки. И он сообщал товарищам подробности о восстании. Весь месяц в Боливии шли жестокие бои между правительством генерала Охеда и восставшими крестьянами и рабочими. Сначала восставшие имели успех и захватили несколько городов, но затем генерал Охеда обратился за помощью к правительствам Перу и Аргентины. Началась интервенция, и с помощью чужих войск восстание было жесточайше раздавлено. Тысячи повстанцев расстреляны пулеметами. Их семьи выброшены на улицу, жилища разрушены. Международная организация помощи революционерам предприняла кампанию защиты и помощи. Во всей нашей стране идут широкие сборы в пользу семей замученных повстанцев в Боливии. Вот, собственно, и все.

Митчелл помолчал, смотря в пол, словно отыскивая там ответ на свои мысли.

— Да, — сказал он, — и это понятно, но я не могу уяснить одного. Чему же тогда аплодировали ваши люди? Эти известия, насколько я понимаю, должны опечалить их, а не обрадовать.

Профессор засмеялся.

— Что вы, что вы? — сказал он. — Вы совершенно неправильно поняли. Аплодисменты относились совсем к другому. Товарищ, делавший доклад, предложил всей команде принять участие в кампании помощи. В нашей стране, на фабриках и заводах и в деревнях, принимаются решения отчислить в пользу боливийских повстанцев двухдневный заработок. Мы считаем возможным отдать больше. Мы плаваем вдали от жилых берегов уже около года, и нам некуда было тратить наш заработок. По предложению одного из товарищей, команда вынесла постановление отчислить семьям погибших революционеров недельный оклад содержания.

Пит отодвинулся от профессора и посмотрел на старика, думая, что ослышался.

— Простите, я не расслышал, вы сказали отчислить сколько?

— Недельный заработок, — спокойно подтвердил профессор. — Эти деньги команда отдает детям убитых, расстрелянных и сидящих в тюрьмах.

Пит нервно повертел головой, как будто он был в крахмальном воротничке и этот воротничок невыносимо резал ему шею.

— Но почему их так волнует судьба чужих детей, когда их собственные дети, вероятно, испытывают сейчас большую нужду? Почему они раньше не подумают о своих детях? Никто еще не знает, что случится с нами завтра и увидит ли кто-нибудь твердую землю и родные дома? Не логичнее ли было бы позаботиться о сбережениях для своих семей? Кто поможет им, если жены останутся вдовами, а дети сиротами?

Пит взволновался и, как всегда, покраснел до волос, и белые брови резко выделялись на малиновой коже. Он перебегал глазами с одного лица на другое, он всматривался в эти странные русские черты, такие простые и в то же время необъяснимо сложные.

Люди только что, не моргнув глазом, вынули из своего, вероятно тощего, кошелька значительную часть тяжелого заработка и, как будто ничего не произошло, занялись обычными делами. Игроки в козла снова вернулись к ящику, разбирали косточки и смеялись. Понимали ли они, что делали? Не помутило ли сидение на льдине, постоянное ожидание гибели их здравый смысл?

Пит с нетерпением ждал ответа профессора.

— Видите, Митчелл, — мягко сказал старик, — вам это, конечно, странно. Моим товарищам нет особенной нужды думать о своих детях в смысле материальной поддержки. О них позаботятся правительство и вся страна. Страна усыновит наших сирот и поможет нашим вдовам, если мы не вернемся. Это твердо известно каждому из находящихся здесь, как известно и то, что никто в мире не пошевелит пальцем для помощи детям погибших повстанцев. Если бы наша родина была богаче, она приютила бы у себя сирот трудящихся всего мира и оказывала бы им помощь, потому что мы думаем о счастье подрастающего поколения во всем мире. Попробуйте понять это. Вся команда единогласно отдала свой заработок детям людей, которые на другом конце планеты поплатились жизнью в борьбе за дело, за которое боролись и победили мы. Ясно это вам?

— Вы говорите, вся команда? — переспросил Пит. — Следовательно, ни один человек не задумался и не отказался?

Профессор пожал плечами.

— Товарищ, который вел собрание, ставил этот вопрос на голосование и спрашивал, кто против такого решения. Вы видели — не поднялась ни одна рука.

— Так, теперь мне почти ясно… Благодарю вас, — сказал Пит.

— Митчелл! — позвали его играющие в козла. — Ком ю, плиз. Без тебя, друг, что-то скучно.

Пит вежливо улыбнулся и подсел к ящику. Но на этот раз игра не клеилась. Он был рассеян и думал совсем о другом. Руки его невпопад ставили косточки, он зевал, ошибался, а в его мозгу незримо для других происходили странные вещи. Тяжкие нагромождения привычных понятий и мыслей рушились и рассыпались в пыль. Он шесть раз подряд остался козлом.

— Эге, у Митчелла, ребята, не все в порядке, — смеясь, сказал один из играющих.

Пит посмотрел на него без улыбки, задумчиво и серьезно.

— Йес, — подтвердил он, качнув головой, — Митчелл, не фсе ф парадке.

Не обращая внимания на смех и шутки, он поднялся и вышел из палатки. Зеленоватая звездная ночь истаивала над его головой. Он посмотрел на мохнатые колючки звезд и вдруг с пронзительной ясностью впервые ощутил, что над чуждыми и разбросанными по земле странами каждую ночь горят одни и те же звезды, тает зеленоватое, морозное, примиряющее и объединяющее небо. Это несложное открытие ошеломило его и усилило крушение, разыгравшееся в его смятенном сознании. Он долго простоял на снегу, подняв голову кверху и следя пути звезд.

Глухой отзвук пушечного выстрела докатился до него, — вероятно, где-нибудь лопнуло ледяное поле.

Он вздрогнул, повернулся и вошел в палатку.

Там уже укладывались спать. Семеро должны были завтра покинуть льдину навсегда. Пилот Мошалоу сидел у печки и исписывал страницы своей маленькой книжечки.

Пит направился к нему.

— Пайлот!

Пилот обернулся.

— Слушаю, Митчелл.

Пит замялся. То, что пришло ему в голову и что он решил сказать, стоя под звездами, было очень трудно выразить словами.

— Я хотел спросить у вас, пайлот, кто здесь главный начальник? Вы или профессор?

Пилот положил книжечку в карман. Он был удивлен. Едва заметная улыбка раздвинула его губы.

— Зачем это вам понадобилось знать, Митчелл?

— Мне это очень важно, — упрямо обронил Пит.

— Собственно говоря, формально тут нет никакого главного начальника. Все вопросы мы решаем сообща. Но если принять во внимание, что мы с вами прилетели в гости, то правила вежливости предписывают, чтобы гость подчинялся хозяину. С этой точки зрения, профессор, конечно, главнокомандующий нашей льдины.

— Тогда, значит, вы входите в команду профессора?

— Ну, предположим, что так, — еще больше удивляясь, согласился Мочалов.

— Тогда и я вхожу в состав команды?

— Да что с вами? — засмеялся пилот. — Ну, допустим, входите. Поскольку вы сейчас находитесь на советской службе, конечно, входите.

Пит смотрел на тусклый огонь фонаря и беззвучно шевелил губами, словно заранее складывая мысли, как дети складывают дома из кубиков.

— Очень хорошо, — произнес он серьезно, — это меня устраивает. Сегодня у команды было общее собрание. Я не мог принимать в нем участия, потому что не знал, имею ли я на это право, и потому, что я не понимал, о чем идет речь. Но сейчас я знаю… — Он опять замолчал.

— Так… Что же дальше? — спросил пилот.

— Команда обсуждала один вопрос и приняла по нему решение. Я знаю, что все были за это решение. Я не голосовал, но раз я в команде, я не хочу оставаться за бортом. Я тоже голосую за! Пусть президент собрания добавит к деньгам, которые внесла команда для сирот, мои семьдесят пять долларов.

Мочалов рывком встал. Они стояли друг против друга — Пит, сосредоточенный, хмурый, с упрямой складкой, легшей между белесыми бровями, и Мочалов, недоумевающий и обрадованный.

— Вы что это, в самом деле, Митчелл? — У пилота дрогнул голос.

— В самом деле, кэмрад Мошалоу.

Пилот повернулся, пошел в угол и дернул за ногу спящего человека в пегой кухлянке.

— А? Что? Что? Что случилось? — переполошенно поднялся тот.

— Экстренное происшествие, товарищ парторг. Кризис мелкобуржуазного сознания, — сказал Мочалов. — В срочном порядке прими в свою кассу недельный оклад товарища Митчелла. Он тоже за. Ну, ну, не хлопай глазами, доставай свой список и заноси в актив денежки!

И, обернувшись к Питу, тепло сказал:

— Вы замечательный парень, Митчелл. Я это предчувствовал. Недаром мы с вами с детства любим одну песню.

— Это глупая песня, — упрямо сдвинув губы, ответил Пит.

17

Мочалов вскочил, разбуженный неистовым криком.

В полутьме, у входа в палатку, стоял человек, возбужденно размахивая руками, и кричал:

— Самолет! Товарищи, самолет идет! Все наружу!

Палатка заполнилась гомоном вскакивающих людей. Мочалов сорвался с нар и без шапки выскочил наружу. Издавна знакомое и привычное тонкое пчелиное гудение коснулось его слуха. Он вскинул голову и, прищурившись, увидел слева над горизонтом крошечную, распластавшую крылья стрекозу. Она летела прямо на палатку. Один за другим выкарабкивались наружу палаточные жители.

Стрекоза увеличивалась, вырастала на лимонно-желтоватом небе. Тонкое гудение ее переходило в высокий визг. Мочалов, взглянув еще раз, впился пальцами в полость своей кухлянки. Он не поверил глазам.

«Что такое?.. Не может быть!» Но это «савэдж». Несомненно, «савэдж». Близнец его голубой птицы.

«Нет, нет!.. Не может быть! Блиц разбит так, что раньше месяца на самолет сесть не сможет. Доброславин не настолько владеет управлением, чтобы решиться на полет в одиночку. Нет! Вероятно, чужая машина. Мало ли этих самолетов в Америке. Но что могло его занести сюда, в эту гиблую пустыню?»

Голубая птица с тяжелым ревом вырастала у него над головой, и Мочалов вскрикнул.

На плоскостях он увидел отчетливый шифр «Т-142».

Это был номер самолета Блица. Возбужденно сорвавшись с места, Мочалов закричал:

— Все на посадочную площадку! Нужно оттаскивать мой самолет… Ему негде сесть.

Он побежал через ледовое поле, спотыкаясь и не разбирая дороги. За ним цепочкой бежали остальные. Он уже не хотел думать, как попал сюда самолет и кто его ведет. Нужно было скорее очистить место для посадки.

Только когда самолет был отведен вбок, в зализину между торосами, он снова поднял голову. «Т-142» шел теперь на посадку. Он приземлился с такой легкостью и так точно, словно не в первый раз бывал здесь, и у бежавшего к нему Мочалова шевельнулась хорошая зависть к пилоту. Он не успел еще добежать, как открылся люк кабины, летчик спрыгнул в снег, споткнулся, поднялся, и набежавший на него Мочалов остолбенело остановился, узнав тепло блеснувшие из-под шлема цыганские глаза Маркова. За ним из кабины выглядывал улыбающийся Доброславин.

— Что! Не узнаешь? — весело спросил Марков, подмигивая.

Тогда Мочалова сорвала с места неудержимая буйная радость. Он бросился к Маркову, схватил его, стиснул и закричал:

— Марков! Черт! Ты? Неужели ты? Инвалид? Вылетавшийся? Старый дуб? Вылечился? Ха-ха-ха… С ума сойти! Ты или не ты?

— Я, — ответил Марков, также тиская Мочалова, — я, собственной персоной.

— Как же ты так, в самом деле?

— Вот так просто. Посидел в одиночестве… Все больше у Блица в лазарете сиделкой. И вдруг все как рукой сняло. И сразу так меня защемило, что сорвался, как пес с цепи, и давай сюда. Есть еще порох в пороховнице! Жив Тарас!

— А я сейчас только собрался вывозить первую партию.

— Ну, за чем же дело стало? Часок отдохну, просмотрим моторы и двинем обратно без проволочек.

Мочалов повернулся к сбежавшимся лагерникам.

— Товарищи! Приготовиться к посадке. Вылет через час. Лагеря «Беринга» сегодня не станет. А пока пойдем в палатку, — он потянул за собой Маркова, — хлебнешь горячего чайку в нашем отеле.

На полдороге к палатке Марков остановился.

— Да, совсем забыл в горячке, — сказал он, роясь в карманах, — я тебе тут специально одну весточку привез.

«Неужели от Кати?» — подумал Мочалов, с нетерпением ожидая, пока Марков выволакивал из кармана разный хлам.

Но Марков подал ему сложенную газету.

— Что это? — спросил Мочалов.

— Погоди… Я сейчас разыщу… Я еще тут карандашом отчеркнул… Это о твоем японском собеседнике на банкете… О Сендзото… Помнишь? Ага, вот она. — Марков ткнул в подчеркнутую красным карандашом заметку.

Аляскинская газета сообщала в отделе международной хроники, что при попытке побить мировой рекорд высотного полета на истребителе в Хакодате погиб японский морской летчик принц Сендзото, рухнувший с высоты семи тысяч метров. Гибель приписывалась обмороку, происшедшему с пилотом от закупорки кислородного баллона.

Мочалов задумчиво опустил газету.

«Для японца опасна высота, — вспомнил он, — потолок выше тысячи метров уже большой риск для нас».

— Жалко парня! — искренне сказал Марков.

Он, как наяву, вспомнил хрупкое кукольное лицо с косой прорезью печальных глаз, похожие на стебельки пальцы, игрушечное изящество японца.

— Не мог найти настоящего дела. Он мне жаловался в тот вечер. Говорил, что хотел бы летать так, как мы, чтобы спасать людей, а не убивать. От тоски, видно, и полез на рекорды. В самом деле, жаль. Он меня тогда за душу тронул. Не придется, значит, больше с ним встретиться. Может быть, и к лучшему. Боялся он, что плохая встреча у нас может выйти.

Мочалов сунул газету в карман. Спросил будто равнодушно и вскользь:

— Из дому никаких вестей не было?

— Телеграмма от Экка была всем нам. Сообщает старик, что все благополучно. Ждет нас домой с победой.

— Ну, теперь будем. Я вот тут чуть не сел навеки.

— Знаю, — сказал Марков, — радио о твоей аварии приняли. Вот это, — добавил он, тепло взглянув на Мочалова, — меня и вылечило. Неловко за себя стало.

— А я за тебя как рад! Словно сам выздоровел… Ну, а механик твой что?

Марков махнул рукой.

— Что так? — спросил Мочалов.

— Бледная спирохета, — поморщился Марков. — Когда узнал о твоей аварии, на попятную хотел полезть. Стал проситься отпустить. Тетка, видишь ли, у него заболела. Я его к стенке припер. Говорю: «Ты мне раньше, голубчик, денежки выложи обратно, а потом поезжай тетке клизмы ставить». Ну, повертелся, повертелся и все-таки остался. Только ходит с кислой рожей, будто целую неделю одни лимоны жевал. Паскуда!

— Так, — сказал Мочалов, притворно нахмурясь, — ставлю вам на вид, товарищ командир самолета, неумение воспитывать вверенный вам личный состав.

— Это ты про что? — удивился Марков.

— Про твоего механика. Я вот своего воспитал. Еще недельку с нами побудет, он у меня вовсе человеком станет.

Когда летчики пошли к палатке, Пит приблизился к «Т-142» и заглянул в кабину.

— Девиль! Алло, старик! Как поживаете!

Возившийся внутри Девиль оторвался от мотора и кивнул Питу:

— А, Митчелл! Как живу?.. Не могу сказать, чтобы хорошо. Впрочем, вы, наверное, еще хуже.

— Я? Наоборот. Я превосходно себя чувствую. Почему вы впадаете в меланхолию?

Девиль высунулся из люка:

— Не знаю, как вы, а с меня хватит. К черту этих русских психопатов. Они у меня в горле сидят. Я хотел уйти на берегу, но с меня потребовали возврата денег. У меня их уже не было, но если бы я мог, я с удовольствием швырнул бы им в рожу эти доллары.

Пит подозрительно покосился на него.

— Почему вы так перессорились с русскими?

Девиль пожал плечами и зло усмехнулся.

— Мне они надоели.

— Но чем именно? — спросил Пит.

— Всем, — ответил Девиль, — не успев вылететь, они разбили один самолет, не успев долететь до места, разбили второй. Начали чинить первый, и я подумал, что этот, вероятно, расшибется окончательно. Такое изобилие приключений не по мне. Я предпочитаю тихую работу.

Пит помолчал, ковыряя ногой снег. Вскинул глаза на Девиля.

— А мне стали нравиться приключения. Вероятно, в моей жизни их было слишком мало, и оттого она была скучной. Русские — это сплошное приключение. И это самое поучительное и интересное приключение в моей жизни.

— Значит, вы довольны? — спросил Девиль.

— Да, — ответил Пит, — я хотел бы, чтобы мои приключения продолжались дальше. Они меня многому научили.

Девиль засмеялся:

— Поздравляю вас. Очевидно, от сидения на льдине вы простудили мозги. Что касается меня, я с радостью думаю, что через несколько часов, если мы благополучно сядем на берегу, для меня эти приключения кончатся навсегда.

— Мне жаль вас, — сказал Пит с иронической гримасой. — Вы могли извлечь из нашей работы с русскими много полезного и просветить ваш ограниченный кругозор. Но вы ничего не вынесли.

— Что вы читаете мне нравоучения, Митчелл? — огрызнулся Девиль. — Я доволен тем кругозором, который у меня есть. По крайней, мере, это кругозор нормального человека.

— Я же говорил, что вы стандартный и тупой американец, — сказал Пит.

— Вы, кажется, начинаете ругаться? — возмутился Девиль. — Я вижу, русские уроки действительно идут вам впрок.

Не ответив, Пит повернулся и пошел к палатке. Пройдя несколько шагов, он оглянулся и бросил Девилю:

— Вот вам, Девиль, никакие уроки не пойдут впрок. Мне скучно с вами разговаривать, и я буду очень рад, когда мы окончательно расстанемся.

18

Просидев около часа в палате у Блица, Марков и Мочалов простились с ним и вышли на улицу. Мокрый зернистый снег, начинающий уже поддаваться солнцу, влажно поблескивал. Лыжник в красном свитере, далеко выбрасывая вперед палки, легко бежал вдоль домов по отшлифованной, зеркально сияющей лыжне.

— Чуешь, весна идет, — Мочалов глубоко втянул влажный, пахнущий огуречной свежестью воздух, — дома, пожалуй, и фиалки скоро зацветут. Даже Блиц от весны разговорчивей стал. Если так дальше пойдет, придется, пожалуй, ему поручить доклад сделать о нашем полете.

Марков засмеялся.

— А что ты думаешь. И сделает.

— Чудеса в решете.

Они проходили мимо бревенчатого чистенького коттеджа почты. Позади них хлопнула дверь. Звонкий женский голос позвал:

— Мистер Мошалоу, вам телеграмма из России… Из Москвы. Мы только что хотели отправить вам в отель, но начальник увидел вас в окно.

Мочалов быстро взбежал на крыльцо. Он тяжело задышал, принимая из окошечка заклеенный оранжевый бланк телеграммы. Он знал, что это должен был быть ответ на его донесение в Москву, посланное вчера тем трем людям, которых никогда близко не видел Мочалов, но черты которых были знакомы ему по портретам больше, чем смутно сохранившееся в памяти лицо отца. Он написал в своей телеграмме: «Москва. Кремль. Доношу, что двадцать третьего апреля команда „Коммодора Беринга“ в полном составе вывезена с ледового поля на Аляску двумя самолетами. Все здоровы. Раненный при аварии самолета в Теллоре летчик Блиц поправляется. Личный состав звена: военлет Марков, штурманы Саженко и Доброславин и бортмеханик американский гражданин Митчелл проявили максимум доблести и энергии в выполнении задания правительства. Жду указаний. Командир звена военлет Мочалов».

Указания пришли. Они были здесь, в сложенном оранжевом клочке бумаги. Мочалов разорвал ленточку и развернул бланк. И от первых же букв кровь тяжелым толчком ударила ему в сердце, а текст задрожал и стал расплываться.

«Поздравляем блестящим делом, поднявшим на новые высоты имя советских летчиков. Входим в ЦИК с ходатайством о награждении вас и всего названного вами состава звена орденом Ленина и премией в размере годового оклада. Слава советским воздушным орлам. Команде „Беринга“ выехать сухим путем в Сан-Франциско для отправки пароходом на родину. Вам с самолетами срочно вылететь к месту службы».

И те же три подписи. Мочалов сдвинул шлем на затылок и вытер рукой лоб.

— Что? Здорово покрыли? — спросил Марков, участливо смотря на изменившееся лицо Мочалова.

— Читай! — дрожащим голосом пробормотал Мочалов и передал бланк.

Марков читал, складывая губы трубочкой.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — произнес он, отдавая телеграмму, — ей-ей, не ждал. Честное слово, думал, под суд отдадут за битые самолеты и аварии, а оказывается, мы с тобой воздушные орлы. А ну, повернись-ка, погляжу, где у тебя орлиные перья растут?

— А ну тебя, — сказал Мочалов. — Я серьезно. Что мы, собственно, сделали?

— А думаешь, я знаю? Давай, брат, поверим этим товарищам. Они лучше нас знают. Раз они так думают, — значит, нам нужно слушаться.

Марков иронически кривил губы, но, заглянув в глаза товарищу, Мочалов поймал в янтарной теплоте его зрачков искры не могущей спрятаться гордости. Они шли до отеля молча, занятые каждый своими мыслями, не обращая внимания на встречных, видя только далекие берега родины.

В холле их встретил капитан Смит. Старая трубка из того же корня, из которого было вырезано его угловатое пиратское лицо, по-прежнему торчала в углу губ. Он протянул руку Мочалову.

— Поздравляю вас, сэр. Вы заслужили награду.

— Откуда вы знаете, кептен? — удивился Мочалов.

Смит лукаво скосил глаза.

— Я старый шакал Аляски, сэр. Я топчу ее сорок пять лет. У шакалов хороший нюх. Я ждал вас здесь, чтобы поздравить. А теперь простите старика. Мне нужно идти. У меня нет жены, но метеорология ревнива, как баба.

Он сунул трубку в карман и ушел, помахав рукой.

Мочалов и Марков поднялись во второй этаж. Едва они вступили на площадку, до них донеслось из коридора невнятное пение. Мочалов остановился.

— Ты слышишь? В чем дело?

Марков прислушался.

Странно, — сказал он, пожав плечами, — похоже, будто поют нашу летную. Только голоса уж очень козлиные.

Они замолчали, вслушиваясь. Пение доносилось из номера, который занимал механик Митчелл. Пели три голоса. Можно было разобрать хрипловатый тенорок и низкий баритон, тянувшие песню.

Все выше, и выше, и выше Стремим мы полет наших птиц. И в каждом пропеллере дышит Спокойствие наших границ…

К двум голосам примешивался третий, совсем не понятного тембра. Он вел мелодию без слов, глухо, словно кто-нибудь подыгрывал на гребенке.

— Что за чудеса? — сказал Мочалов. — А ну, давай поглядим.

Он подошел к двери номера и дернул за ручку. В номере плавала сизая муть табачного дыма, и в ее пелене Мочалов смутно разглядел двух штурманов и Митчелла. Они в обнимку сидели на диване. Штурманы без кителей, Митчелл в оранжевом клетчатом джемпере. Митчелл помещался в середине, Саженко и Доброславин нежно обнимали его с обеих сторон. Растрепавшиеся волосы Саженко сползли на лоб. В левой руке он держал бутылку и наливал в стакан Митчелла. На столе стояли еще две бутылки рома. Пряные — ромовый и табачный — запахи наполняли комнату.

— Крути, комсомол! Голос у тебя соловьиный, — лихо вскрикнул Саженко, ставя бутылку на стол, вскинул глаза и застыл, увидя на пороге Мочалова.

— Что здесь происходит, товарищи командиры? — окаменевшим голосом спросил Мочалов. На скулах у него кожа стянулась от сдерживаемого бешенства.

Саженко высвободил руку из-за шеи Митчелла и, качнувшись, встал.

— М-митя, — сказал он нетвердо, — прошу пожаловать! К нашему шалашу. П-просвещаем ам-мериканский комсомол. Садись, М-митя. Ты меня на льдине обидел, без м-ме-ня летал, но я не сержусь. Крути, Митчелл!

Он потянул Мочалова за рукав. Мочалов резко вырвал руку.

— Встать как следует, товарищ командир! Привести себя в приличный вид! Где ваш китель? — жестко рубил он.

Саженко протрезвел и вытянулся. Поднялся Доброславин, за ним встал растерянный Митчелл.

— Я вас предупреждал, товарищ Саженко, — резал Мочалов, и на щеках у него вздулись желваки, — пеняйте теперь на себя. Немедленно по возвращении в Союз пойдете под суд.

— Есть под суд, — хмуро повторил Саженко, надевая китель.

Мочалов, не слушая, взял со стола обе бутылки и сунул в карман.

— Отправиться сейчас же по своим номерам, и будете оба считаться под домашним арестом. Из номеров носа не показывать. Это преступление, товарищи командиры. В чужой стране, при иностранце, в тот день, когда правительство наградило нас величайшей наградой, напиться как свиньи и напоить подчиненного.

— Какая награда, товарищ командир? — тихо спросил Доброславин. Он не был пьян, а сейчас был взволнован и растерян.

— Прочтите. Может быть, после этого вам станет совершенно ясным безобразие вашего поведения, — презрительно кинул Мочалов, передавая штурману телеграмму.

Доброславин расправил ее на столе. Протрезвевший и унылый Саженко тоже нагнулся над бланком. Спустя минуту он поднял голову, и Мочалов увидел, что по щекам штурмана сбегают слезы.

— Митя, — сказал Саженко жалобно и беспомощно, — Митя, ты не сердись. Если б я знал, что мы герои, я бы капли в рот не взял, честное слово. Я считал, что с нас головы снимут за аварии. С горя и хватил. Думал: семь бед, один ответ.

— Прекратить разговоры, — оборвал Мочалов, — и марш по номерам! Не принимаю никаких оправданий, товарищи командиры.

Саженко опустил голову. Мочалов почувствовал сзади осторожное прикосновение к локтю. Он оглянулся и увидел, что Марков показывает ему глазами на дверь. Раздраженно повернувшись, он вышел.

Марков взял его под руку.

— Послушай-ка, Митя… конечно, ты прав. Надо было дать им хорошую встряску. Но… знаешь… не давай хода этому делу. Свинство и распущенность — двух мнений быть не может, но в конце концов никто из посторонних не видел. Разойдутся, выспятся и придут в себя.

— Да что ты заступаешься? — вспылил Мочалов. — Драить их надо, прохвостов, чтоб шерсть летела.

— Согласен. Но нагнал страху, и хватит. Не стоит губить ребят. Вспомни, что были тяжелые дни, а у Саженко выдержки не хватает. Да если б мы были не в Америке, а дома, я и сам на радостях дернул бы втихомолку.

Мочалов остановился у своей двери. Несколько секунд раздумывал.

Наконец пожал плечами и засмеялся:

— Ты знаешь, что мне пришло в голову? Что дома и я бы выпил. Вот сейчас понял… Ну, ладно! Черт с ними! Пусть проспятся, я их еще раз отчитаю, и на этом кончим. Будь здоров.

Он дописал страницу и, откинувшись на спинку стула, перечел написанное:

«Мне не стыдно сознаться, что я сейчас до краев переполнен гордостью. Гордостью за мою родину, за ее имя, ее славу, за то, что я сын этой родины. Я думаю, что это совсем новое чувство, и оно не имеет ничего общего с прежним патриотизмом. Мы любим нашу родину иначе. Мы видим ее недостатки, мы болеем ими и живем одной мыслью отдать нашу жизнь, все наше умение и знание, чтобы как можно скорей эти недостатки уничтожить, чтобы действительно по праву гордиться родиной перед всеми. Чтобы заставить любить нашу родину даже чужих. И это уже приходит. Пример этому — мой бортмеханик Митчелл. Он на моих глазах переломился, ибо его мышление среднего европейского мещанина, мелкого буржуа, раздавленного беспощадным прессом капитализма, обезличенного, обессиленного и смятенного, придя в столкновение с нашими людьми и нашими чувствами, проснулось и ожило от прилива свежей крови».

Мочалов подвинтил штифт карандаша и вывел заглавную букву новой фразы, но за спиной раздался осторожный стук в дверь.

— Кто там? — недовольно спросил Мочалов, не оборачиваясь.

— Это я, пайлот. Разрешите войти?

— Плиз! — Мочалов встал, закрывая дневник.

Вошел Митчелл, умытый, гладко причесанный. Белокурые пряди его волос блестели от воды.

— Садитесь, Митчелл. — Мочалов указал на диван.

Митчелл сел со смущенным и подавленным видом.

— Вы меня извините, товарищ Митчелл, — сказал Мочалов, — вероятно, на вас произвело неприятное впечатление мое появление в вашем номере и мой тон. Но это к вам не относится. Вы совершенно свободны в своих поступках и находитесь в своей стране. Мои замечания относились только к моим товарищам.

Пит вздохнул.

— Я не знал, пайлот, что это у вас запрещено. Я больше всего виноват в этом, потому что я пригласил к себе штурманов и угощал их.

— Вы имели полное право сделать это, но штурманы должны были понимать…

— Простите, пайлот, — перебил Митчелл, — я прошу вас не сердиться на ваших товарищей, иначе я буду очень огорчен.

Мочалов улыбнулся.

— Очень уважительная причина! Я уже задал им жару и еще задам. По военному уставу, Митчелл, я обязан отдать их под суд. Но я этого не сделаю. Об этом меня просил пилот Марков, и я нашел смягчающие обстоятельства. Но они запомнят эту штуку на всю жизнь.

Мочалов прошелся по комнате из угла в угол и остановился перед механиком.

— Ну что же, Митчелл? Скоро расстаемся. Из Владивостока вы вернетесь обратно в Америку. Не знаю, как вам, а мне жаль с вами расставаться. Вспоминайте меня, когда вам придет в голову посвистать «Типперери» во время работы.

Митчелл не ответил. Он задумчиво смотрел в окно, за которым сверкал закат. Потом пошевелился и сел прямо.

— Я очень много думал за последнее время, кэмрад Мошалоу. У меня даже стала болеть голова. Помните, в первые дни нашей работы, когда вы рассердились на меня и Девиля за то, что мы удивились вашему приказанию работать ночью, в тот вечер мы вместе разгребали снег у самолета, и я засвистал «Типперери». Вы спросили меня, как я представляю себе, что такое «Типперери»? Я сказал вам, что это, вероятно, счастливая большая земля, где всем хорошо живется, но что такой земли вообще нет. Вы ответили, что она существует. Что это Россия, Советский Союз. Я тогда засмеялся и не поверил вам. Я читал и слышал о вашей стране слишком много нехорошего и странного, чтобы сразу поверить. А потом я встретился с людьми из вашей страны там, на льдине. Они были в отчаянном положении. Мне приходилось видать людей на краю гибели от разных причин. Они всегда были раздавлены ожиданием смерти, ожесточены и думали каждый только о себе. Даже товарищей по несчастью они считали за врагов и готовы были ценой чужой смерти купить себе жизнь. Их поедал звериный эгоизм. Все, что я увидел на льдине, встало наперекор моим понятиям о жизни и человеке. Когда я узнал, что люди, смотрящие в лицо смерти, заботятся о чужих детях, меня точно сломало пополам, и из меня посыпалась разная труха. Это было очень больно, пайлот.

Естественно, — сказал Мочалов, — вы очутились в положение ковра, из которого выбивают пыль.

— Очень правильно, кэмрад Мошалоу. Но ковер не чувствует, а мне было очень чувствительно. Я тогда продумал всю ночь. Не переставая думаю до сих пор. И мне начинает казаться, что ваша земля — настоящая большая земля. Я еще не совсем верю, что в ней все счастливы и нет никакого горя.

— Я и не говорил вам этого, Митчелл.

— Совершенно верно. Мне теперь хочется посмотреть вашу землю, пайлот. Я даже хотел бы пожить в ней. Я очень привязался к вам, кэмрад Мошалоу, и к вашим друзьям. Мне нравится ваша молодость. Вы все молоды. Вам двадцать четыре года, а профессору шестьдесят шесть, но у вас обоих одинаково молодая кровь. Она не застывает с годами. Кроме того, после вашего фокуса с лыжей я думаю, что вы лучший летчик из всех, которых я знаю. Очевидно, у вас все таковы. Почему это — я еще не могу понять. Я хотел просить вас, кэмрад Мошалоу, не могли ли бы вы взять меня к себе бортмехаником?

— Я был бы рад сделать это, — дружески сказал Мочалов, садясь рядом с Митчеллом, — но это очень затруднительно. Я военный летчик. Вы не можете быть бортмехаником в армии. Вы иностранец. Но, если хотите, — у меня много друзей в гражданской авиации, прекрасных и опытных летчиков и хороших людей. Они с удовольствием возьмут вас. Если по прошествии некоторого времени вы убедитесь, что наша земля похожа на ту счастливую большую землю, которая снилась вам, вы сможете принять подданство Союза, и тогда мы будем опять вместо и, если придется, драться с людьми, которые не верят в большую землю и хотят ее уничтожить. Согласны?

— Согласен, пайлот, — кивнул Митчелл, — я только возьму с вас слово, что вы постараетесь найти мне работу поблизости от себя и будете отвечать мне на письма.

— Непременно, Митчелл. Беру с вас также обещание писать мне часто и рассказывать о всех своих сомнениях.

— Хорошо, пайлот. И мне можно будет съездить на две недельки в Америку попрощаться с моей ма?

— Без сомнения. Вы можете перевезти и вашу мать на большую землю.

— Нет, кэмрад Мошалоу. Старый человек всегда предпочитает умирать на своей старой земле. Но у меня есть сестра и зять. Если я найду счастье у вас, я перевезу Фэй и Джемса. Джемс хороший электрик. Может быть, он тоже найдет работу.

— Мы электрифицируем нашу страну в таких размерах, Митчелл, что в ней найдется место и работа для многих Джемсов.

— Да? Это не похоже на Америку, кэмрад Мошалоу. — Митчелл встал. — Спокойной ночи. Извините, что отнял у вас время.

— Спокойной ночи, кэмрад Митчелл… Постойте, — остановил Мочалов, когда Митчелл взялся уже за ручку двери, — черт возьми, я же забыл сказать вам самое главное. Поздравляю вас, Митчелл!

— С чем, пайлот? — спросил Пит.

— Я сегодня получил телеграмму от правительства. Правительство представило все мое звено, и вас в том числе, к награждению орденом Ленина. Это высший орден нашей родины, Митчелл.

— Меня? — спросил Митчелл недоумевая.

— Да, вас.

Митчелл раздумывал.

— Я не знаю, пайлот, что это за орден. Но я немного знаю Ленина. Я однажды читал его биографию и получил большое уважение к вашему первому президенту. Он был очень хороший человек, и потому это, наверное, хороший орден.

— Это лучший в мире орден, — сказал Мочалов, — я горжусь тем, что буду иметь его, хотя думаю, что не сделал ничего особенного, чтобы его заслужить.

— Это не так, пайлот. Если бы я был вашим правительством, я бы дал вам за фокус с лыжей не один, а два ордена.

— Спасибо за щедрость, Митчелл, — усмехнулся Мочалов.

— Это не щедрость, пайлот, а справедливость. Вы заслужили орден. А я постараюсь его заслужить.

— Эх! Хорошо жить, Митчелл, черт возьми! — сказал Мочалов. — Что бы такое сделать повеселей?

— Не знаю, пайлот.

Мочалов задумался, потом слегка покосился на Митчелла и, засунув руку в карман, вытащил бутылку.

— Странно, — сказал он, подбрасывая бутылку на ладони, — одну я выбросил, а эту забыл.

Он повертел бутылку за горлышко и снова искоса взглянул на Митчелла.

— Она, кажется, откупорена, Митчелл?

— Да, пайлот.

— Что же с ней делать? Может быть, выпьем полстаканчика в вашу честь, Митчелл?

— Это не разрешается уставом, пайлот, — сурово ответил Пит, отведя глаза в сторону.

Мочалов вынул пробку и налил по четверти стакана себе и Митчеллу.

— Нет правил без исключения, — он пододвинул Митчеллу стакан, — это одно из положений диалектики, товарищ Митчелл.

— Я не знаю, что такое диалектика, — невозмутимо ответил Митчелл, принимая стакан, — но знаю, что это хороший ром, пайлот.

— За ваше будущее на большой земле, Митчелл! — Мочалов звякнул своим стаканом о стакан Митчелла.

— Тэнк ю, пайлот, за ваше также.

19

Самолеты низко пронеслись над Эгершельдом, держа курс на морскую обсерваторию. На бледно-голубом серпе Золотого Рога утюжками стояли военные и торговые корабли. Их было много, и они были по-парадному расцвечены флагами.

— Посмотри, — услыхал Мочалов в наушниках голос Саженко, — везде и повсюду флаги. Праздник, что ли?

— Какой? Первое мая три дня назад было.

Мочалов с недоумением разглядывал бухту, корабли, набережные, дома. И на домах, как на кораблях, красными бабочками отдыхали флаги.

«Непонятно, — подумал он, — может быть, новый какой-нибудь праздник объявили».

Корабли на рейде, шхуны, катера, баржи быстро отлетали назад. Из глубины бухты надвигались железо-стеклянные купола ангаров гидроавиации.

Площадка на берегу у ангаров казалась сверху огромным пестрым цветником, цветы которого передвигаются с места на место. Сделав два круга над ангарами, Мочалов повел самолет на снижение. По мере уменьшения высоты он разобрал, что возле ангаров скопилось огромное количество людей. Казалось, все население города собралось здесь. Проносясь над набережной, он сквозь грохот мотора услышал глухой гул выстрелов. Это было уже совсем непонятно.

— Ты погляди, какая толпища собралась, — снова услыхал он изумленный голос штурмана. — Показательные полеты какие-нибудь, что ли?

— Должно быть, — рассеянно ответил Мочалов, ведя самолет на посадку.

На узком каменном язычке волнолома стояла огромная группа людей, и там плавленым серебром блестели трубы оркестра. Теперь Мочалов уже ясно различал отдельные человеческие фигуры. Он выключил мотор. Встречным ветерком донесло обрывок марша. И вдруг, сажая машину, в минуту, когда поплавки, шипя, вспенили воду и навстречу мягко поплыла стенка набережной, Мочалов внезапно понял.

Это не праздник! Это встречают их! Его! Мочалова! Его звено! Самолет, подрагивая, приближался к стенке. Мочалов, обессилев, снял руки с руля, прислушиваясь к горячечному биению сердца. Оно металось все сильней и громче, казалось, сейчас разорвется, и Мочалов не сразу мог понять, что это не сердце грохочет так гулко и стремительно, а тарахтит мотором подходящий к самолету катер.

— Митя! — кричал уже откуда-то снаружи Саженко. — Ты что, прилип там, что ли? Наши здесь на катере. Иди же!

Мочалов с трудом встал. Жаркая слабость разливалась по телу. Он собрался с силой и направился к люку. В его овальном пролете качалась блестящая серебристая вода. Саженко стоял на плоскости и махал шлемом. В кресле у люка, жадно вытянув шею, сидел бледный как мел Блиц. Он посмотрел на Мочалова сумасшедшими от радости глазами.

— Мочалов! Что же это? Ведь это нас встречают… Я не могу… У меня сердце… лопнет.

— У меня тоже, — ответил Мочалов, крепко стискивая его руку, — что поделаешь. Крепись, Блиц! Наделали дел — отвечать надо.

— Да вылезай же, черт, — неистово орал Саженко с крыла, — товарищ Экк тебя спрашивает!

Мочалов высунулся. Под трапом колыхался катер, полный синими кителями с серебряными крылышками на рукавах. Среди многих знакомых смеющихся лиц Мочалов сразу увидел зоркие ястребиные зрачки Экка. Только сегодня в них совсем отсутствовал холодноватый стальной отблеск, так часто заставлявший опускать глаза проштрафившихся командиров.

— А ну, слезай сюда, сынок, — проворчал Экк, усмехаясь в стриженую сединку усов, — покажись, какой ты у меня вырос.

Мочалов спрыгнул на носовой настил катера. Десятки рук подхватили его и почти по воздуху перебросили Экку.

— Ну, здравствуй, — седая щетинка пощекотала губы Мочалова, — вот и вернулся в родное гнездо. Хвалить не стану. Старшие уже похвалили. Теперь в гору пойдешь, небось нас забудешь.

— Никогда, Роберт Федорович! — негодующе вскрикнул Мочалов.

— Ну, ну! Шучу! Саженко, слезай-ка с крыла. Плоскость продавишь, дьявол! — ласково прикрикнул Экк. — На берег пора. Там ждут не дождутся. Кто еще внутри, пусть выбираются. Самолет на буксир взять!

— Там Блиц, товарищ начальник школы, — доложил Мочалов, — ему помочь надо.

— А ну, командиры! Вынимай инвалида.

Но Блиц уже спускался по трапу, поддерживаемый за плечи Митчеллом. Его также передали с рук на руки на корму, и Экк осторожно обнял его. Последним совершил воздушное путешествие Митчелл.

— Бортмеханик Митчелл, — представил Мочалов, когда Пит опустился на ноги.

— Ну что ж, сынок. Рад и тебя видеть, — сказал Экк, стискивая механика.

Растерявшийся Митчелл вопросительно смотрел на Мочалова.

— Не унывайте, Митчелл! Думаю, что ваши кости сегодня порядком пострадают от дружеских объятий. — Мочалов ласково потрепал механика по плечу.

Катер дал ход. Мочалов вертелся во все стороны, пытаясь отвечать на вопросы. Они сыпались со всех сторон, и Мочалов мгновенно взмок. Из-под шлема ручейками пополз по лицу пот.

— Кожанку сбрось, — подсказал Экк. — Это тебе не полюс.

Мочалов сбросил пальто и шлем. Над катером нависла каменная стенка тяжелым гулом человеческой толпы. Мочалов поднял голову и в живой розовой изгороди лиц увидел смеющееся родное лицо, которое ждал увидеть. Катер прилип к стенке. Мочалов рванулся, выпрыгнул на стенку и схватил Катю за руку.

Улыбаясь потемневшими глазами, она смотрела на него как будто с удивлением.

Высвободила руку, провела ладонью по его щеке, и он услышал милый, воркующий Катин голос:

— Здравствуй, Митя! Я знала, что ты вернешься. И очень ждала тебя. Весело ждала. Ни разу не плакала, честное слово!

Он притянул к себе Катю, жадно ощущая ее родное тепло. Катина голова легла ему на плечо, щекоча ухо мягким пушком волос. И скорей не слухом, а чутьем уловил он ласковый Катин шепот, назначенный только ему:

— Знаешь, Мочалка, я думаю, что у нас будет сын.

Он еще крепче обнял ее.

— Да что ты, жена Мочалова! Вот это здорово! Это подарок!

— Ну, довольно, довольно, — Экк оттаскивал его за плечо, ворчливо приговаривая: — Успеешь нацеловаться. Там исполком ждет, командование.

Мочалов оторвался от Кати, подтянулся.

С подошедшего второго катера вылезли на стенку Марков и Доброславин.

— Становись, ребята, как следует, — командовал Экк.

Они построились. Мочалов впереди, за ним Марков и Блиц, штурманы и механики.

Сбитую человеческую массу перед ними раздвинули изнемогающие милиционеры. Оркестр грохнул маршем, и они двинулись, печатая шаг, узким проходом к трибуне.

Но дойти не удалось. На середине пути толпа прорвала цепь, подхватила их на руки, как драгоценный груз, и понесла.

Сперва испугавшийся натиска толпы и неожиданного взлета, Митчелл покорно плыл на плечах, смятенно улыбаясь многоголосому, непонятному гаму.

Но постепенно этот нестройный гомон стал складываться в правильную, незнакомую ему мелодию. Ее широкие звуки гремели бодро, звонко и мощно. Пела вся огромная толпа, и Пит, уловив мотив, попробовал подпевать. Но без слов выходило плохо. А желание петь было повелительно и непреодолимо, как желание жить. Тогда, поймав ускользающий ритм песни, Пит попытался уложить в него знакомые слова «Типперери». Это почти удалось. Он засмеялся. Он пьянел от солнца, от восторга толпы, от молодости, от никогда не испытанного счастья, размахивал руками и пел во все горло, изменив одно лишь слово старой и глупой песни:

It is short way to Tipperary. It is short way to go!.. [49]

Ленинград,

Декабрь 1934 — март 1935 г.