1

Струистые ленты хризолитового блеска, шелестя, качались внизу, и на их сверкающих сгибах вздрагивали опаловые тени высоких, ленивых, круглых облаков. Облака плыли над заливом, над косматыми взлобьями скал, на восток, навстречу ширящемуся молочно-розовому сиянию рассвета и, наливаясь им, розовели над морем, как теплые девичьи тела на пляже.

Хризолитовые ленты с медленным и тягучим шипением рвались, разбивались, рассыпались сияющими, живыми хрустальными пузырьками. Пузырьки в шаловливую перегонку, кувыркаясь и блестя, катились на сероватую полосу гальки и гасли в ней.

Ленты валов медленно и валко шли без числа из открытого устья залива, из матовой глуби зыбкого тумана, залегшего над далью, над гудящей широтой океана.

За свежими, желто-смолистыми сваями пристани, в глубине бухты, лепясь к грузным скатам плато, к вывихнутым корням горных сосен, к темной шерсти хвои, притаившимися подслеповатыми троллями спали дома фактории.

Черные косящатые оконца мрачно пялились на море. В одном только окне крайнего сарая электростанции сонно трепетал бледный сиреневатый свет, стираемый утром.

Утро великой тишины просыпалось над заливом неторопливо, торжественно баюкаемое шуршаньем шелковых лент и детским плачем чаек.

На перемычке последних свай сидел, свесив ноги над водой, парень в брезентовых грубых сапогах и вязаной серой фуфайке. На его брови, белые лохматые брови северного человека, свисала кисточка шерстяного, зеленого с белым, колпака.

Парень рассеянно болтал ногами. Блеклые синие глаза бездумно наливались розовым утренним медом. Он мурлыкал простую, двухтактную, древнюю, как мир, как лето, как июньское утро, ласковую мелодию деревенской песенки. Парень не ложился спать в эту ночь.

Около полуночи, в зеленом сумраке летней ночи он поджидал на другой стороне бухты, в охотничьем еловом шалаше, служанку старшего инженера фактории — Ингрид.

Ингрид была высока ростом, статна, широка в кости. У Ингрид был ярко-кровавый рот, и в нем узкие полоски зубов лесного зверька. Она умела высоко и звонко петь, так же высоко и звонко смеялась. От этого смеха у парня стискивало дыхание и начиналась щекотка под коленями. Он два месяца бродил вокруг домика инженера, не находя случая подойти, мучаясь и потея от желания заговорить с девушкой.

Ему помогла весна. Когда майское солнце прогрело землю и из-под прозрачных побурелых пластов снега вышли наружу густые рыжие мхи, шуршащие под ногами, он, блуждая вокруг дома инженера, натолкнулся нежданно на узкой тропке на Ингрид. Еще льдистый, но уже волнующий влажными запахами майский ветер трепал ее цветной платок.

Парень остановился посреди тропинки, опустив руки. Кисти их свинцово отяжелели и загудели от напора крови. Он стоял так, не сводя взгляда, испуганного и пустого, с подходящей Ингрид.

Она подошла вплотную, раскрыла ослепительный рот и засмеялась.

— Сойди с тропинки, — и легко толкнула парня под ребро. Он отлетел в сторону, путаясь сапогами во мху, и так же остолбенело смотрел, как она проходила мимо. Пройдя, обернулась и крикнула:

— Как тебя зовут, чертополох?

— Нильс, — завязшим во рту голосом выдавил он.

— Нильс? Я так и думала. Ты самый большой дурак на всем берегу. Ступай сюда, урод, и не хлопай гляделками!

Он подошел, и по мере того как приближался, она смеялась все выше и звонче. Он смотрел на нее, на сильные ноги, открытые взвившейся юбкой, на сочную грудь, колебавшую кофту, как волна в заливе колеблет тени облаков, и молчал. Она подбоченилась:

— Ну, чего тебе нужно? Что ты весь мох кругом дома стоптал? Что ты буркалы свои водяные на меня пялишь? А?

Парень вспотел с ног до головы.

— Ты мне по сердцу, Ингрид, — прохрипел он, надеясь, что ветер унесет его дерзкие слова.

Но она покраснела и захохотала:

— По сердцу? Овца, утри слюнки!

Маленькая жесткая рука мазнула его по губам. Он зажмурился, как от ожога, и когда рискнул взглянуть, Ингрид, хохоча, бежала к дому.

В следующее воскресенье они уже плясали на площади и ходили под руку. Еще через неделю Ингрид впервые пришла в охотничий шалаш. Теперь парень больше не боялся ее. Он привык к яркому рту и не дрожал уже от смеха Ингрид. Он стал хозяином в игре, и роли переменились. В эту ночь он вдосталь насытился смеющимися губами.

Пьяный и усталый, он довел Ингрид до тропинки. На прощанье лениво, по-хозяйски, обнял. Идти домой не хотелось. Слишком зазывно шелестело море, слишком томно и медлительно проплывали к востоку круглые ленивые июньские облака, слишком раздражающе визжал пронзительный оркестр чаек.

Он свернул к бухте и залез на сваи пристани, чтобы поглядеть еще раз вблизи, без цели, так, от любовной пресыщенности и безделья, на большую серую птицу, бесшумно спавшую на легкой зыби бухты.

Птица прилетела в Джерри-Бай с юга три дня тому назад и уже третью ночь неподвижно колыхалась на воде. Стройная, ширококрылая, распластавшаяся над водой, она все время притягивала внимание Нильса.

Из разговоров в фактории он знал, что птица должна скоро улететь на север, но час ее отлета никому не был известен.

Ее серое тело тонкими лапами металлических труб опиралось на два широких поплавка, и поплавки эти казались Нильсу как будто издавна знакомыми, старыми друзьями. Вероятно, это происходило оттого, что поплавки были похожи на шерстяной колпак Нильса — зеленые с белыми полосами.

Когда Нильс взобрался на сваи пристани и взглянул на птицу, он, впервые за три дня, заметил в ней признаки жизни.

Верхний люк в сером узком теле птицы был открыт, и у двух широколопастных крестов, повисших над крыльями, возился человек в синем рабочем комбине. Морские глаза Нильса, не потерявшие зоркости от бессонной ночи, по-звериному ясно видели в руках человека в синем комбине блестящие искры инструментов. Нильс смотрел и ждал, что птица заклохчет часто и гулко, как в день своего прилета, и оба креста сольются в стремительные гудящие круги.

Но человек в синем, очевидно, не был склонен доставлять береговому ротозею бесплатное развлечение. Вскоре он исчез в корпусе птицы и больше не появлялся. Птица молчала, покачиваясь. Поплавки плавно ныряли, зарываясь в волну и выскакивая из нее, сверкая от облипавшей их на секунду воды.

Нильс, зевая, смотрел на птицу, но уходить не хотелось. Какая-то внутренняя сила приковывала его к мокрым и скользким бревнам, сидеть на которых было неудобно и холодно.

Он отвернулся от птицы и лениво оглядел ширь залива. Из устья его, разрывая шаткие клочья тумана, выползал моторный куттер. На черном борту белела мелкая надпись, и Нильс напряг зрение, чтобы разобрать ее. Но куттер был еще далек и обвит туманом. Куттер был чужак, не из Джерри-Бая, случайно забредший за пресной водой или консервами. Это было ясно — все свои куттера были наперечет, и для них не нужно было трудиться читать название. Их можно было узнать по корпусу, по оснастке, по другим признакам. Подавшись вперед и приставив ладонь ко лбу, Нильс разглядел на корме куттера вертикальные полосы флага: синюю, белую, красную.

«Французская галоша», — подумал он презрительно.

Занятый установлением личности куттера, он не заметил легкого скрипа досок позади себя и обернулся только на говор. По пристани шли люди. Между ними он узнал директора фактории Гельмсена и инженера — хозяина Ингрид.

Первой мыслью его было, что инженер узнал о любовной игре с Ингрид и пожаловался директору и вот теперь эти люди идут, чтобы задать ему трепку. Он испуганно вскочил, поскользнувшись на сваях, но сейчас же успокоился. Идущие не обращали на него никакого внимания. Они приближались, отрывисто переговариваясь.

Впереди, окружая директора, шли четверо в меховых одеждах и кожаных круглых шапках, похожих на поплавки невода. Один, небольшого роста, шедший с инженером, смеялся молодым звонким смехом, и этот смех почему-то напомнил Нильсу смех Ингрид.

Когда люди подошли вплотную, Нильс увидел, что у смеющегося мальчишески упругие, нежные, покрытые пушком щеки и карие смешливые глаза. Он был очень юн.

Позади первой группы шли низшие служащие фактории, в том числе механик, монтер Яльмар. Идущие дошли до конца пристани, до того места, где на воде дремала моторная лодка фактории «Эльга». Яльмар по шаткому трапу сбежал вниз и сбросил чехол с мотора.

Один из людей в меховых одеждах остановился совсем рядом с Нильсом и повернулся к нему в профиль. На зеленовато-золотом блеске утреннего света вылепился темный силуэт крупного угловатого лица с горбатым выступом носа, окаймленного глубокими продольными морщинами, сходящимися на подбородке. Узкие синеватые губы сжимали мундштук трубки, и, поглядев на трубку, на крепкий очерк лица, Нильс вспомнил портреты, не раз виденные в газетах, и вспомнил, что этот человек, которого в его стране и повсюду звали Победителем, должен был лететь на большой серой птице к северу.

Нильс отступил на шаг и быстро снял колпак. Ветер сбросил ему на лоб белые клоки волос; он нетерпеливо зачесал их назад пятерней.

Он знал, что этого высокого старика, с которым за руку здоровается сам король, нужно уважать. Он подобрался и вытянул руки по швам.

Но тот, кого звали Победителем, не смотрел на него. Он повернулся к директору Гельмсену. Сухие губы его разошлись вокруг мундштука лукавой усмешкой.

— Отлично, господин Гельмсен, — сказал он чуть глуховатым голосом, — наша хитрость удалась. Ни одного интервьюера, ни одного фотографа.

Директор Гельмсен почтительно и тихо засмеялся.

Внизу запыхтел пущенный Яльмаром мотор. Победитель, прищуривая глаза, посмотрел на солнце. Веки покрывали его зрачки, как пленка, и Нильс увидел, что эти глаза похожи на глаза мудрой и смелой птицы.

— День будет ясный, — произнес Победитель и, снова обернувшись к директору, спокойно сказал, как будто исполняя простой обычай вежливости: — До свиданья, господин Гельмсен! Благодарим вас за гостеприимство.

Директор подался вперед, хватая протянутую ладонь, и Нильс увидел на его одутловатом лице, опушенном бородкой, испуг.

— До свиданья. Когда же ждать вас обратно?

Победитель ответил не сразу. Он посмотрел на устье залива, на остатки тумана.

— Никто не может сказать точно. Инструкции у вас есть. Если на третьи сутки вы не увидите нас в бухте, сообщите в штаб воздушного флота. Но я думаю, нет оснований… Если туман…

Он еще раз взглянул на залив, и Нильс вторично увидел его необычный, запоминающийся профиль.

Остальные молча стояли за ним. Похрипывало астматическое дыхание директора Гельмсена. Наконец Победитель обернулся к ожидающим:

— Пора, Эриксен! В лодку!

Великан в меховом костюме коснулся рукой кожаного шлема и уверенно пошел по ступенькам трапа. За ним сошли двое других. Победитель еще стоял, пожимая тянущиеся к нему руки. Нильс придвинулся ближе, чтобы не упустить ничего.

Шагнув к трапу, Победитель встретился взглядом с глазами Нильса. В их блеклой голубизне он увидел ясный детский восторг. Он улыбнулся и, поставив ногу на ступеньку, положил ладонь на плечо Нильса.

Нильс стоял вытянувшись, прижимая руки к бедрам, по-солдатски.

Победитель похлопал парня по плечу.

— Будь здоров, малый, — сказал он, смеясь, — не унывай, кланяйся своей крале.

«Откуда он знает?» — машинально подумал Нильс, густо покраснев, но прежде чем он успел разжать рот, Победитель уже был в лодке.

Ее нос отвернулся от свай, и за тупо срезанной кормой побежала по зеленоватой глубине кипучая пенная струя по направлению к качающейся на волне серой птице. Лица сидящих в лодке быстро уменьшались и таяли.

Так Нильс Воллан, кавалер и возлюбленный смешливой служанки Ингрид, стал последним, чьи глаза запомнили прощальный взгляд Победителя.

2

Серая птица, спавшая три ночи в пустынной бухте Джерри-Бай, приняла в свое металлическое тело пятерых, чтобы нести их на своих крыльях над фиордами, над косматыми взлобьями скал, над темной шерстью хвои и дрожащей прозрачной листвой берез — на север, в белые пространства.

Пятеро были разными. У каждого по-своему билось в такт металлическому сердцу птицы живое человечье сердце и по-своему работали серые таинственные клеточки человеческого мозга.

И в кровеносных сосудах текла разная кровь.

Тот, кто сидел в передней застекленной кабине, перед загадочными для обычного человеческого сознания циферблатами, трубками и проводами, положив на обод руля бледные тонкие сухие пальцы неврастеника, — был француз.

Его, под именем лейтенанта Гильоме, знала Франция.

Патриотические парижские буржуа, томные дамы высшего света и пестрые женщины бульваров и кафе дрожали от восторга, развертывая в дни войны, в постелях, свежие простыни газет, читая о семьдесят пятом боше, сбитом непобедимым королем воздуха, лейтенантом Гильоме.

Парижские фирмы наживались на его имени:

«Ликер Гильоме».

«Сигареты Гильоме».

«Шелковые гарнитуры Гильоме».

«Десертный шоколад Гильоме».

«Плащи Гильоме».

«Идеальные дамские шарики Гильоме».

Все, что носило прославленное, несравненное имя героя Гильоме, имело обеспеченный сбыт. Благодарные фабриканты присылали лейтенанту Гильоме огромные посылки с образцами фабрикатов на фронт.

Дрянные сигареты и скверный шоколад Гильоме раздавал механикам и солдатам аэродрома, и это еще больше увеличивало его популярность в армии и стране. Дамские шелковые комбинации и идеальные предохранительные шарики Гильоме из озорства разбрасывал с воздуха над немецкими позициями, и газеты, захлебываясь, твердили о неподражаемом остроумии короля воздуха, который, как галантный рыцарь, заботится о немецких дамах.

Но Гильоме по ночам мрачно напивался с другими не менее знаменитыми летчиками, а утром с тяжелой головой и скукой подымался в отравленный тротиловой и пироксилиновой вонью воздух и привычно гонялся за немецкими авио.

У него была необычайная зоркость, звериное чутье машины, выработанное долгой практикой. Свой одноместный истребитель он знал как самого себя.

Завидев немца, он, нахмурясь, прибавлял газ; истребитель, вздрагивая, как живой коршун, бросался за врагом. Начиналось бешеное, стремительное кувырканье в воздухе.

Обе машины, преследуемая и преследующая, танцевали дьявольский воздушный танец, взлетали вверх, рушились вниз, кидались в стороны, пока стремительным маневром лейтенант Гильоме не подбирался снизу под самолет противника.

Тогда Гильоме неторопливо клал бледные тонкие пальцы на затылок пулемета. Он признавал только русский пулемет «максим» — это был его каприз; и для него всегда держали в парке запас лент с разрывными пулями.

Худое горбоносое, с чахоточными пятнами, лицо нагибалось к прорези прицела, большие пальцы нажимали спуск, и в оглушающий рев пропеллера врывалась хриплая чечетка пулемета.

Над аппаратом противника вспыхивало розовое облачко взорвавшегося бензина, он окутывался черным хвостатым дымом и, закачавшись, нырял в бездну, проносясь огненным коконом мимо ускользающего истребителя.

Лейтенант Гильоме на прощанье махал ему рукой.

Лейтенант Гильоме не ненавидел немцев. Он не болел шовинистической горячкой, он считал войну грязной псиной свалкой и открыто говорил об этом везде и всюду. И тем не менее он сбивал немцев везде, где это было можно; и при одном имени Гильоме у лучших немецких летчиков холодели ладони и горло сжимала неприятная спазма.

Лейтенант Гильоме не хотел убивать своих товарищей по ремеслу, которые были по ту сторону фронта и носили немецкие фамилии. Гоняясь за немецкими самолетами и сбивая их, он всегда избегал думать о том, что на сбитой и пылающей машине горит живой человек.

И, пробегая в моменты отдыха слюнявые излияния газет о воздушном Баярде, «пламенеющем священной ненавистью к варварам-бошам», лейтенант Гильоме рвал газеты, плевался и ругался самыми затейливыми ругательствами.

Ибо он один знал настоящую причину своей неутомимой погони за немцами, причину, в которой не было ни тени патриотизма, ни тени «священной ненависти».

Да, лейтенант Гильоме ненавидел… Ненавидел фронт с его кровью, грязью, насекомыми, вонью экскрементов и трупов, грохотом и бестолковщиной. Лейтенант Гильоме любил только Париж, и в Париже он любил только Жаклин Лятри.

На борту своего истребителя в свободный час он сам красной лаковой краской «Гильоме», присланной ему с почтительнейшим письмом фабриканта на мягкой шелковой бумаге, которую лейтенант с удовольствием использовал после обеда, вывел имя «Жаклин».

И разлука с Жаклин и Парижем была самым тягостным испытанием для лейтенанта.

В армии существовал негласный приказ, по которому каждый летчик, сбивший немецкий самолет, получал двадцатичетырехчасовой отпуск в Париж.

И лейтенант Гильоме, ежедневно рискуя своей головой, зарабатывал отпуск, бросался в поезд, несся в Париж, выхватывал Жаклин из ее гнездышка на Rue Saint Martin, кружил до полуночи по кабакам и остаток ночи, до утреннего поезда на фронт, торопливо и стремительно ласкал подругу в спутанном беспорядке шелков и кружев огромной средневековой постели.

С окончанием войны лейтенант Гильоме вышел в отставку и стал неразлучен со своей возлюбленной.

Он был на редкость постоянен для француза и, казалось, мог бы без конца наслаждаться этой любовью.

Надо сказать, что Жаклин стоила постоянства.

Гильоме нашел ее в начале войны, еще будучи сержантом и заканчивая обучение в школе летчиков, в маленьком бистро возле Версаля. Она была там постоянной посетительницей, почти служащей.

У нее была необычная профессия. Она резала маленькими ножничками быстро и точно силуэты посетителей. Но за особую плату для любителей, она с такой же быстротой и подлинной художественностью вырезывала очаровательно непристойные сценки. При этом у нее была внешность скромной, хорошо воспитанной девочки, получившей образование в каком-нибудь кармелитском монастыре.

Вырезав из плотной черной бумаги изощренно эротическую группку, она подавала ее заказчику, смотря на него ясными, чистыми, как будто отражавшими безмятежную голубизну провансальского неба, глазами, и в них светилось такое невозмутимое целомудрие, что ни один из заказчиков не рисковал сострить по поводу ее работы.

Ученик школы летчиков Гильоме пришел в бистро с компанией приятелей, таких же вольноопределяющихся. Они успели достаточно нагрузиться аперитивами и абсент том, когда вошла Жаклин и скромно села на свое обычное место за столиком в углу.

Приятели указали Гильоме на Жаклин и объяснили ее ремесло. Заинтересованный, он поднялся и, несколько нетвердо шагая, направился к девушке.

Бросив на стол десятифранковую бумажку, он просил вырезать ему историю любви Зевса к Европе и с интересом следил за быстрыми движениями прозрачно-розовых пальцев, действовавших ножничками.

Когда девушка, взглянув ему в глаза безгрешным взглядом серафима, подала свою работу, исполненную с экспрессией и откровенным реализмом, Гильоме, прищурясь, поглядел на силуэт, потом на нее и сказал весело:

— А не кажется ли тебе, пичужка, что гораздо веселей проделывать все это в натуре с хорошим малым вроде меня, чем вырезывать такую роскошь для потехи дураков?

Жаклин, не опуская глаз, спокойно спросила:

— Мсье уверен в этом?

Гильоме засмеялся.

— Конечно, малютка! Бросай свою пачкотню, и я воспроизведу все это с тобой куда реальней.

Она вздохнула и молчала несколько секунд. Сложила ножницы и бумагу в крошечный портфелик и, вздохнув, ответила:

— Хорошо, мсье.

Они провели ночь в загородной гостинице, и наутро Жаклин, полубезумная, с синими тенями под глазами, потянувшись, обняла Гильоме и прошептала мечтательно:

— Мой дорогой, ты прав! Это куда приятнее, чем только вырезывать на бумаге.

В это же утро Гильоме узнал, что она живет у старого скупого отчима, который ей смертельно надоел. Он перевез ее в мансарду, а оттуда, по мере того как росли его военная слава и дивиденды в предприятиях, использовавших его имя, — в пышный маленький особнячок. Они по-настоящему полюбили друг друга, и эта любовь не погасла со временем.

Но после войны, живя счастливым бездельником, Гильоме вдруг томительно затосковал в уютном гнездышке. Он никак не предполагал, что та пьянящая игра со смертью, которую он вел в течение трех лет, может стать настолько привычной и настолько необходимой, что, просыпаясь в дни мира в белой спальне, рядом с теплым, безупречно прекрасным телом Жаклин, он будет скучать по грохоту, дыму, суматохе аэродрома.

Он вставал с постели, открывал окно в сад и жадными тоскующими глазами смотрел в мирное голубое небо, ласковая тишина которого не нарушалась пчелиным жужжанием летящей неприятельской машины. И если случайно в такое утро по небу внезапно проносился какой-нибудь почтовый аэроплан, он провожал его, вцепившись в подоконник, как в руль своего истребителя.

Он пробовал определиться на службу в компанию воздушных рейсов. Его приняли с почтением почти подобострастным. Имя Гильоме сохраняло еще свое обаяние. Но, вернувшись из второго рейса, он яростно швырнул свое кожаное пальто в угол и на заботливый вопрос Жаклин зарычал, сжав кулаки:

— Сто тысяч чертей! Тоска! Я летчик, а не кучер фиакра. Возить этих глаженых олухов в цилиндрах и их жирных сук и получать за это монету по таксе? К дьяволу!

Он ушел со службы компании воздушных рейсов, купил себе собственный «Дорнье-Валь» и кружился на нем ежедневно, снедаемый бездельем и скукой. Его тянуло к настоящей большой работе летчика, какая была у него в дни войны, — такой работе, которая бы щекотала нервы, давала ощущения и несла громкую славу.

Но мирные будни разжиревшей Европы не давали простора романтике.

Имя Гильоме стало понемногу затягиваться серой пленкой забвения.

Гильоме ринулся в кругосветный перелет, но тут, впервые за его летную карьеру, его постигло несчастье. В тридцати километрах от Парижа он имел вынужденный спуск и был привезен домой с вывихнутой рукой и ободранным носом. После этого, в ярости, он продал помятый «Дорнье-Валь» и сказал Жаклин, что не хочет больше летать в это чертовское время, когда не умеют ценить настоящих летчиков и когда весь воздух загажен антеннами и тому подобной дрянью.

Он сажал рассаду, подстригал клены и купоны облигаций, любил Жаклин — и все-таки тосковал.

Но однажды почтальон принес ему большой пакет, запечатанный красной печатью с королевским гербом северного королевства.

В нем он нашел приглашение лететь на спасение застрявшей на 82° северной широты команды экспедиционного судна «Роза-Мари».

Полет был рискован, тяжел, но обещал приключения и славу. Главой предприятия был Победитель, человек, перед славой которого слава Гильоме была пустой погремушкой.

Гильоме показал письмо Жаклин. Жаклин, видевшая, что он тоскует, и жалевшая его, не только благословила его на полет, но пожелала лететь с ним вместе. Гильоме изумленно взглянул на нее и, отбросив письмо, кинулся целовать ее с таким жаром, что она вспомнила давнюю ночь в загородной гостинице, когда она впервые убедилась, что любить приятнее, чем вырезывать любовь на бумаге.

Через неделю они выехали на север. Встретясь с Победителем, Гильоме уперся, как вол, поставив условием, что без Жаклин он не летит. Спорить было некогда, и Жаклин заняла свое место в самолете. Нежный розовощекий юноша, виденный Нильсом Волланом на пристани в таком же меховом костюме, в каком были все люди, прилетевшие на серой птице, — была Жаклин Лятри, верная подруга бывшей славы и гордости Франции, лейтенанта Гильоме, летевшая с ним вместе в полет, который нес Гильоме развлечение, настоящую работу и новую славу и который был для него лучшим лекарством от медленной и съедающей сердце тоски фокстротных будней и размеренной жвачки усыпленных победой рантье.

3

Вальтер Штраль родился в Саксонии, — в Саксонии, где весной яблони наливаются в одну ночь розовым снегом цвета и где хороши девушки, как поется в старой саксонской песенке.

Но Вальтер Штраль мало обращал внимания на яблоневый цвет и на прекрасных, тугих и багровощеких саксонских девушек. С девятилетнего возраста Вальтер Штраль помогал отцу в багровом чаду сельской кузни.

У старого Штраля была пышная и плодородная, как саксонская почва, жена.

Каждый год она рожала во славу и на пользу расцветающей германской империи. Работы в деревушке было не так много, а ртов в семье было тринадцать, и от этого старый Штраль согнулся несколько раньше, чем это следовало бы по жизненным законам.

От этого же Вальтер Штраль был отправлен на четырнадцатом году в Дрезден, к дяде Фрицу, имевшему в предместье крошечную мастерскую по починке велосипедов и мотоциклов.

У детей старого Штраля не было ничего, кроме головы и рук, и им нужно было знать какое-нибудь ремесло, чтобы путешествовать вокруг жизни.

У дяди Фрица, к великому огорчению Германии, не было своего приплода: дядя Фриц был закоренелый и непатриотичный холостяк.

Пока он был молод, он не отказывался от веселых встреч с маленькими мещаночками или бойкими кельнершами, но с педантичной осторожностью избегал отягощать простые романы сложными результатами. Постарев, дядя Фриц свою любовь перенес на мастерскую.

Он любил дело и был поэтом гаек, винтов, конусов, спиц, шайб, поршней и прочих велосипедных и мотоциклетных мистерий.

Задумчивого и рассеянного племянника он приучал к такой же любви и вниманию жестко и настойчиво. После двух лет пребывания у дяди уши Вальтера значительно выросли от постоянного дерганья.

Это не понравилось Вальтеру, и, когда ему исполнилось шестнадцать лет, он ушел из маленькой мастерской дяди Фрица в огромный корпус фабрики автомобильных и аэропланных моторов, где работать было жутко и трудно, но где не дергали за уши и небрежность грозила только немедленным вылетом на улицу.

Но Вальтер Штраль не вылетел. Его, немножко ленивого, флегматичного и созерцательного юношу, захватил и подчинил властный, гармонический и захватывающий ритм фабрики, и он стал одним из ее молчаливых, исполнительных и покорных колесиков. А так как у Вальтера Штраля была хоть и мечтательная, но ясная и понятливая голова, он через год был уже субмехаником конструкторского цеха.

Но вместе с работой Вальтера Штраля захватили и социал-демократические идеи. Он стал читать Энгельса и Бебеля, по вечерам заседал в социал-демократическом рабочем ферейне в клубах трубочного дыма, сжимая в руках, как некое грозное оружие, кружку с текущей по пальцам пышной пивной пеной.

Он ходил на маевки, пел вместе с другими социал-демократические песни, дразнил на улицах столпоподобных шуцманов, попадал иногда в полицей-бюро и гордо заявлял там, что он социал-демократ.

Это гражданское мужество не отражалось на его служебной карьере. Империя не преследовала строго социал-демократов; сам император Вильгельм, пошевеливая прославленными усами перед фотографами, говорил почти социал-демократические речи и признавался в любви к рабочему народу.

Монархия и социал-демократия мирно шли рука об руку во славу Германии, ибо и та и другая любили родину.

Были, правда, чудаки, которые пытались доказать невозможность такой дружбы. В их числе был и сын старого вождя Вильгельма Либкнехта — Карл. Империя сердилась на Карла и сажала его периодически за решетку.

Вальтер Штраль, как и другие члены ферейна, любил горячего, порывистого и резкого на язык Карльхена, но считал его неисправимым фантазером и, хотя сам был значительно моложе Карла, относился к его выступлениям как к запальчивым мальчишеским выходкам.

Вальтеру Штралю было уже двадцать пять лет. Он был субмехаником, на прекрасном счету у герра директора и инженеров, получал приличный оклад, помогал немного старому Штралю и откладывал сбережения на книжку.

Иногда он не прочь был погулять с компанией молодежи и поухаживать за саксонскими девушками, которых он теперь начал замечать. Девушки относились к нему благосклонно: у него были такие приятные шелковистые льняные волосы и большие серые глаза.

Поэтому Вальтер Штраль нередко ссорился с квартирной хозяйкой фрау Шервуд, когда у него ночевали девушки с влажным и добрым ртом и широкими гостеприимными бедрами. Он уже стал подумывать о том, что пора завести настоящую хозяйку и свой уютный угол, потому что девушки, как они ни были ласковы, приятны и нетребовательны, все же вызывали расходы, в то время как хорошая честная жена должна была вносить в дом прибыль.

Но он не успел присмотреть жену. Настал день, и газеты взбешенным воем заголосили о войне.

Через полгода Вальтер Штраль, явившись по повестке в призывное бюро, надел серую шинель и был назначен в боевой авиаотряд механиком.

Он с горечью простился с фабрикой и отправился на фронт. За полтора долгих года он понял там, что Карлуша Либкнехт был вовсе не таким неисправимым и беспечным фантазером. Вальтер Штраль все больше и больше клонился в сторону левой социал-демократии и пораженчества.

Поэтому он испытал почти удовольствие, когда во время одного из разведочных полетов, в который он был взят на борт летчиком ритмейстером фон Грауденц для выверки шалившего мотора, русская пуля перебила тягу рулей высоты и «фоккеру» пришлось садиться на русский косогор у болота.

Потомок тевтонских рыцарей фон Грауденц, выскочив из самолета, отстреливался от сбежавшихся русских солдат, пока хватило патронов в маузере, после чего солдаты долго и с хрипом били его в спину прикладами за такую неустрашимость, пока его не спас русский офицер.

Вальтера же Штраля, принимая во внимание его покорность и вежливый поклон, взяли в плен без инцидентов и отправили в далекий уральский лагерь.

Когда проволочные заграждения лагеря были перерезаны революцией, Вальтер Штраль сделался председателем солдатского Совета немецких военнопленных, а затем поступил в Красную Армию старшим механиком авиаремонтного поезда.

Но русская революция была неделикатна, свирепа, грязна, по ней ползали насекомые, и социал-демократическая душа Вальтера Штраля, несмотря на симпатии к идеям русских, брезгливо съеживалась и ехидничала.

Комиссаром поезда был днепровский слесарь Тулупов. Тулупов любил по вечерам приходить в вагон Штраля, — где работал дизель-мотор, дававший энергию поезду, и где от этого всегда было тепло, — чтобы поспорить с немцем.

Но споры никогда не удавались. Тулупов любил широко и бестолково, по-русски, подымать вопросы мировой справедливости и выкладывать душу — Вальтер Штраль был точен, как ритм мотора, утилитарен, узок и ограничивался короткими ироническими фразами, которые под конец приводили Тулупова в бешенство.

Он плевался, выскакивал из вагона и, ругаясь, грозил, что расстреляет немецкую контру.

Самая крупная стычка между ними произошла однажды под Оренбургом. Поезд медленно громыхал по занесенной бураном белой степи. Тулупов сидел у Штраля и доказывал, что русская революция не только разрушает, но и строит. Вальтер Штраль вежливо, с чуть заметной улыбочкой, кивал головой.

Поезд остановился перед вокзалом у семафора. Тулупов открыл дверь и спрыгнул на землю. Пути вокруг поезда были рыжи, загажены, забросаны объедками и гнилым сеном. Между путями высились огромные кучи замерзших экскрементов.

На своем плече Тулупов почувствовал прикосновение. Он обернулся. За ним стоял Вальтер Штраль, аккуратный, вежливый, с трубкой в зубах. Он вытянул руку по направлению к замерзшим кучам и спокойно спросил на ломаном языке:

— Was? Штой это значит?

Тулупов, внезапно ощутив неприятное смущение, покраснел и резко ответил:

— Сам видишь. Куча г…

Вальтер Штраль без улыбки отрицательно повел головой и произнес со стоическим спокойствием:

— Ниэт… Это есть показательни аусштеллунг… виставок… русски построительств. О я!.. Эс ист шен!

Тулупов побелел. Пальцы его рванули крышку кобуры. Вальтер Штраль увидел в глазах комиссара опасное русское безумие и скрылся в вагоне, захлопнув дверь на задвижку. Тулупов вырвал наган и, слепой от злобы, выпалил семь раз в красную обшивку теплушки.

После седьмого выстрела из вагона глухо прозвучал спокойный голос Штраля:

— Сьем пуля даром на потолок. Я ложил меня на пол.

Тулупов махнул рукой, истерически захохотал и побежал вдоль поезда успокаивать переполошенную охрану.

Вскоре после этого, однако, Штраль покинул поезд и уехал в Германию. Он последовательно разочаровался в патриотизме, социал-демократии и коммунизме. Он стремился добраться до родного Дрездена.

Там, разочарованный во всем, он пошел к прежнему герру директору проситься на фабрику. Герр директор охотно взял Вальтера Штраля на прежнюю работу. В течение пяти лет Вальтер Штраль стал старшим механиком-конструктором.

Он окреп, немного располнел, стал важен и неразговорчив. Он получал крупное содержание. И, как покойный дядя Фриц, всецело отдавшись работе, Вальтер Штраль сделался закоренелым мизогином. Он решил, что в послевоенной Германии брак вовсе не такое выгодное и разумное предприятие, как прежде.

Он весь ушел в моторы.

И когда в рискованный героический северный полет фирме понадобилось послать механика, который мог бы поддержать честь ее мощных моторов, выбор дирекции остановился на Вальтере Штрале.

Он принял предложение дирекции без колебаний. Ни энтузиазма, ни сомнения не отразилось на его крепком лице с каменными челюстями.

Ему не было никакого дела ни до цели полета, прекрасной и человечной цели спасения погибающих людей, ни до спутников по путешествию, ни до последствий этого путешествия.

Он не боялся ни жизни, ни смерти; вернее — не замечал их. Вся жизнь для него заключалась в точнейшей выверке двух моторов гидроплана. Собирая самолет в путь, он по нескольку раз в сутки запускал моторы, прислушиваясь к их реву и гулу, настойчиво ища изощренным слухом малейшие неровности и отклонения в их стремительном сердцебиении.

Он знал, что от работы этих двух стальных организмов зависит честь фирмы, расширение сбыта ее продукции, реклама, рост производства, а вместе с этим — и дальнейшее его продвижение по службе и повышение оклада. Он входил уже в те годы, когда человек начинает понимать и ценить комфорт и благополучие.

И он думал только о том, чтобы заслужить лестное доверие дирекции и доставить ей выгоды, которые коснутся и его своим отраженным светом. Моторы должны были работать с четкостью солнечной системы, потому что это было нужно фабрике в жестоком мире конкуренции и борьбы за завоевание рынка.

О людях, которые летели вместе с ним, он не думал и не думал о том, что от безупречности двух механизмов, кроме материальных выгод, зависят также жизни участников полета и его собственная.

Он был честным и верным служакой прежде всего. Кроме того, он не оставлял на земле никого и ничего, о чем можно было бы жалеть. Если бы фирма пожелала отправить его в межпланетное пространство, он полетел бы, потому что он служил и должен был выполнять служебное предписание. А до того, что находились безумцы, добровольно лезшие в такое предприятие, ему не было дела.

4

Два последних обитателя обтянутой кожей гондолы качавшейся на спокойно-опаловой воде бухты Джерри-Бай серой птицы были северяне.

Физик и метеоролог доктор Эриксен и другой… Другой, который от завистливой, мелочной и злобной человеческой толпы получил по праву звание Победителя.

Доктор Эриксен был молод, моложе всех спутников, моложе даже Жаклин, которой официально было двадцать четыре года и неофициально — тридцать один. Поэтому доктор Эриксен, сознавая все неприличие своих двадцати трех лет, старался в этом испытанном и многоопытном обществе держаться скромно и незаметно, насколько это позволял его огромный рост молодого викинга.

Он был единственным, кто не мог выпрямиться во весь рост в компактной каюте гидроплана. При каждой такой попытке его темя ощутительно упиралось в жесткий потолок и он растерянно горбил спину и сутулился.

Доктор Эриксен испытывал глубокое уважение к своим старшим спутникам и рыцарски преклонялся перед Жаклин.

Он, выросший в суровой стране, в старых стенах древнего университета, преданный науке точной и трезвой, заблуждался в самых простых истинах той обыденной жизни, которая текла вне лабораторий и аудиторий.

И участие в полете маленькой хрупкой женщины, с рыжеватыми кудрями и обаятельно-слабой улыбкой, казалось ему сверхчеловеческим героизмом, перед которым должно было стать на колени с обнаженной головой.

Он совершенно не способен был понять, что Жаклин и ее возлюбленный ринулись в опасное, почти смертельное, предприятие только от скуки и томления, повинуясь древним зовам горячей галльской крови, неугомонно бившейся в их телах, толкая на авантюры, на риск, на безумие ради только того, чтобы эта неугомонная кровь не обратилась в жидкую, укрощенную буднями розоватую водицу, текущую в жилах европейского мещанина.

Поэтому всякий раз, когда в дни, предшествовавшие полету, Жаклин обращалась к доктору с каким-нибудь мимолетным вопросом, доктор краснел, у него пропадал дар слова, и ему становилось грустно и нежно хорошо.

И Жаклин, заметившей это, нравилось поддразнивать этого ребенка-великана и вызывать у него приступы лирической и восхищенной грусти.

И в кабине гидроплана она поместилась рядом с ним на передних креслах, чтобы и во время полета иметь его своим соседом. Ей льстило это детское и чистое обожествление ее грешной женственности.

Доктор Эриксен считал свое участие в экспедиции высокой честью для себя и для своей науки, которой он служил так же верно и самоотверженно, как бортмеханик Вальтер Штраль служил идолу германской моторостроительной промышленности. Но в то время как Штраль помнил и о себе, о выгодах, которые принесет и ему его служение, доктор Эриксен думал только о пользе геофизики и метеорологии.

Арктика, мрачная приполярная область, мировой склад вьюг, метелей, циклонов, низких давлений, снегов, инея, магнитных бурь, загадочных течений и холодных вихрей, кладовая насморков, бронхитов, гриппов, казалась доктору Эриксену враждебным чудовищем, врагом человеческого рода, которого нужно поразить в ахиллесову пяту, в не нанесенную на карту воображаемую точку полюса, беспощадным и спасительным копьем науки.

Доктор Эриксен тоже был романтиком. На сером кожаном кресле гидроплана он ощущал себя Георгием Победоносцем, воссевшим на крылатого коня, чтобы стереть главу враждебного науке и человечеству змия.

И, может быть, поэтому он особенно остро ощущал удовольствие от сознания, что свидетельницей его возвышенного научного подвига является красивая, молодая и пленительная женщина, от которой пахло нежными и чудесными ароматами, непохожими на запахи химических реактивов в университетской лаборатории.

И доктор Эриксен мечтал, что в полете ему представится случай заслужить благодарный взгляд своей соседки каким-нибудь деянием рыцарской доблести.

Только благодарный взгляд. Не больше. О большем доктор Эриксен не думал, не хотел думать. Он был северянин, скромный и целомудренный; все женщины казались ему неземными существами, к которым страшно прикоснуться.

В маленьком городке на берегу южного фиорда он оставил такое же слетевшее с горных высот создание, с тяжелыми белокурыми косами и синими, как раствор метиленовой синьки, очами.

Неземное создание называлось фрекен Анна Демсун и было до корней волос пламенно и безнадежно влюблено в гигантский рост и безмятежно ласковое лицо молодого жреца метеорологии.

Безнадежно — потому что доктор Эриксен не представлял себе, что эти дети неба, с длинными косами и певучими голосами, могут заражаться такой грешной и неприличной болезнью, как человеческая страсть, и что от одного намека на нее такой чистый ангел, как фрекен Анна, растает, как восковой херувим над елочной свечкой, и без остатка исчезнет в синеве.

И как ни пробовала фрекен Анна деликатно и осторожно, со всей свойственной женщинам севера тихой настойчивостью, дать понять своему обожателю, что она не прочь испытать самое человеческое блаженство в его громадных и сильных руках, — доктор Эриксен не понимал этого и смотрел на нее безмятежно светлым обожающим взором.

Его счастье было полно и совершенно. Он мог смотреть на свой предмет, и этого ему было достаточно. В двадцать три года доктор Эриксен был девственником, и сны его были безгрешны, как у двухлетнего мальчугана.

Но, вступив в кабину гидроплана, он в тот же миг позабыл всех женщин. У его места на стене и на полу медно блестел хаос метеорологических и физических приборов. Они целиком поглотили его внимание. Неловко ворочаясь громоздким телом в узкой клетушке, он перебирал и пересматривал их один за другим, и руки его ласкали медь и стекло с нежностью любовника. Он попал в свой привычный, увлекательный целесообразностью цифр и формул, прекрасный мир.

Заднее широкое кресло в суживавшемся конце кабины занял Победитель. Он снял шлем авиатора, и на матово-сером фоне спинки кресла казались особенно чисто и нежно белыми его коротко остриженные седые волосы и особенно крупными и выразительными — резкие и тяжелые углы головы мыслителя.

Непрестанные годы мысли и непрестанные годы борьбы отложили на этом темном, словно изваянном из старого дерева, лице отчетливые черты решимости, зоркости, широкого ясновидения прямых и трудных путей.

На шестом десятке своей жизни он преодолел все, что было назначено и что хотелось ему преодолеть, и от этого приобрел еще одно выражение — чуть-чуть скучающей уверенности и покоя.

И немного зрелой, глубоко проникающей иронии залегло в складках узких синеватых губ, как будто губы эти сложились для того, чтобы сказать:

«Вот сделано все, пройдены все пути и достигнуты все пределы. И что же? Мир, не имеющий больше тайн, становится скучен и тесен».

Семья, в которой полвека с лишком назад родился сероглазый мальчик, никогда не думала, что ему назначена судьба сорвать остатки покровов с последних тайн земного шара.

В этой семье из столетия в столетие просто родились, вырастали и скромно и верно служили отечеству в банках, таможнях, судах простые и мирные люди, вполне удовлетворявшиеся сдвинутыми каменистыми горизонтами родных фиордов и тихой честной памятью в сердцах неприхотливых сограждан.

И тот, кому назначено было стать Победителем, на первой трети своей жизни, размеренно проделывал путь своих отцов и готовился стать незаметным провинциальным врачом, чтобы честно врачевать насморки и геморрои у бухгалтеров и катары кишок у городских лавочниц.

Но в один весенний день его позвало море. Он вышел из пропитанного трупным и формалиновым запахом анатомического театра и пошел подышать свежим ветром на приморском бульваре. Он зашел в уединенную часть бульвара на холм, покрытый серебристой хвоей калифорнийских елей.

Под блеклым майским солнцем дымился и шумел порт; серебряной сельдяной чешуей переливалась вода за молом; четырехмачтовый, парусник уходил в Аргентину; на его палубе, как связки спаржи, лежали ободранные сосновые стволы. Оттуда, со сверкающей воды, на холм шел крутой, упрямый, соленый и волнующий ветер.

Океанский ветер. Стремительный, непокорный, никем не укрощенный ветер голубых зыбей, далеких странствований, неоткрытых далей.

Он щекотал студента мягкими и влажными щупальцами, он кружил голову, пьянил, будоражил, сводил с ума.

И внезапно побледневший, выронив из рук анатомический атлас Шпальтегольца, студент вытянулся вперед, подставил грудь ветру, смотря в морскую прозрачную глубину восторженно распахнутыми глазами. Он в одну секунду утратил рассеянный мигающий взгляд городского жителя, утомленный шрифтами книг и искусственным освещением.

Он приобрел в это мгновение навсегда раскрытый, прямой, не боящийся ветра взгляд морской птицы, и хотя глаза его с непривычки слезились и краснели, он не опускал век и стоял неподвижный, потрясенный нечаянно открывшимся ему смыслом мира.

Потом закачался, закрыл лицо руками и бегом побежал к городу, к улицам, к привычному, знакомому, давнему.

Оброненный атлас Шпальтегольца остался лежать на чисто подметенном гравии площадки.

Через три дня бриг, уходивший в Австралию, вез на борту простым матросом бывшего студента королевского медицинского факультета, и с этого дня пошла по пути тернистому и горькому, но ослепительному блуждающая комета Победителя.

Тридцать лет дрожали под ногами пьянящей дрожью доски палуб, и мимо бортов, запениваясь, неслись волны всех морей и океанов.

Свинцовая синь Атлантики, густой сапфир Тихого, змеиная зелень Индийского, лиловая густота Средиземного моря, мутные воды Желтого, глубокая чернь Берингова и вороненая рябь приполярных зыбей оставляли соль своих брызг на его лице, пропитывая и дубя загрубелую кожу.

Покой перестал существовать для него. Его покой стал постоянным движением, и только изредка, в часы болезни, на узкой, взлетающей корабельной койке, перед закрытыми глазами вставало успокаивающее видение — белый домик под черепичной крышей на берегу зеркальной бухты, по песчаному дну которой сияющими стайками бегали золотые рыбки.

Но болезнь уходила; он вставал на ноги, выходил на палубу и там, слушая стремительную симфонию ветра в такелаже, забывал об этом мимолетном и расслабляющем сне, смотря на новые пространства и голубые миражи горизонтов.

В неустанном движении он стремился к незапятнанным человеческой любознательностью уголкам мира; он испытывал материнскую нежность к каждой вынырнувшей из оторочки пены подводной скале, не помеченной на точнейших лоциях британского адмиралтейства.

Он твердо верил, что человечество должно владеть всем земным шаром без изъятия и должно подчинить себе все его загадки: иначе этому человечеству незачем существовать.

Слабое и вырождающееся, исчерпывающее понемногу те запасы природных богатств, которые оно топтало ногами на занятых им территориях — оно было обречено на гибель.

Нужно было открыть и подарить ему новые запасы, новые возможности, взбодрить его дух, толкнуть на новые взрывы борьбы за существование.

И с некоторого времени все его внимание направилось на области, куда еще не ступала человеческая нога. В обоих полушариях за высокими широтами лежали скованные белым молчанием пространства.

Под грузной зеленовато-хрустальной тяжестью льдов, под зернистыми напластованиями вечного снега таились земли, мрачные, проледеневшие нагромождения черных базальтов и угрюмых гранитов.

В Арктике они были разорваны, образуя архипелаг таинственных земель, обрывков рухнувшего в водяную пропасть материка.

В Антарктике за гигантскими обрывами ледяных барьеров земля вставала угрожающим массивом горных высот, равных Альпам. Она образовала сказочный материк, недоступный и враждебный. Он сумрачно разлегся вокруг полюса, тая в своих недрах, может быть, неисчерпаемые запасы ископаемых, тепловой и световой энергии, нужной нищающему человечеству.

В нем глубоко под почвой кипела борьба мировых сил, глухо колыша поверхность, обламывая пласты барьеров и вырываясь наружу торжественно-погребальными султанами дыма и пепла из жерл грозных вулканов — Эребуса и Террора.

И снова, в течение десяти лет, водимые им суда врезались в заколдованные области, и доски палуб дрожали под его ногами уже не от мягких и плавных накатов волны, но от скрипа, треска и грохота сжимавшихся вокруг корпуса прозрачных, бездушных и нещадных льдин; лопались бимсы и переборки, перекашивались шпангоуты.

Захваченное скрипящими и хрустящими челюстями льда, беспомощное судно покорно плыло, подчиняясь незримому течению, на горбатой спине ледяного поля. Дни сменялись днями и ночи ночами.

Где-то далеко текла обычная мирная жизнь: шумели улицы городов, облитые голубоватым медом электрических светов; раздвигались занавесы театров, ослепляя павлиньим водоворотом цветных радуг; томительно рушились в душистый сумрак водопады симфоний и фуг; жадно блестели зовущие и отдающиеся глаза. В высоких залах с портретами коронованных особ люди, запаянные спереди и сзади в блестящие консервные коробки мундиров, шамкающими голосами решали судьбы страны. Вспыхивали войны, заключались и разрывались союзы.

А вокруг захваченного льдами судна расстилалась прозрачная, похрустывающая тишина. Кончались запасы провианта. Люди с воспаленными от блеска снегов глазами, с распухшими кровавыми деснами спускались с палубы на лед, шатаясь от слабости, едва держа карабины, подкрадывались к полыньям и часами Стерегли круглую с человеческим добрым взглядом морду тюленя или маленькие лукавые угольки глаз белого медведя.

Сжигался весь уголь, и по судну звонко стучали топоры, выламывая доски и бревна на топливо. Экипажем овладевало безразличие и смертельная сонливость. Офицеры и матросы не выходили из кают и целыми днями валялись, зарываясь в промозглые меховые мешки, примерзающие к промороженным бортам.

И только он, командир и водитель, каждый день часами стоял на мостике, вглядываясь в белую сумеречь немигающими глазами вещей птицы, сверхчеловеческим чутьем улавливая в воздухе неощутимые признаки приближения теплых ледоломных ветров.

Они налетали внезапно, в ночь, с влажным гулом и свистом. Сильнее скрипел полураздавленный корпус корабля. Звонкий грохот, скрежет и визг катался по ледяным полям, точно невидимая артиллерия обстреливала их ураганным огнем.

Наутро вокруг корабля расседались широкие полыньи; в них черным серебром рябила вода. В топки летели последние койки, настилы мостиков, верхней палубы, и винты, медлительно урча под кормой, бурлили ледяную чернь глубины. Медленно, шаг за шагом, от трещины к трещине, от полыньи к полынье, корабль выходил наконец в гулкую широту океана, и люди дышали и пьянели размахом простора и свободы.

Так год за годом пробивался Победитель к полюсам. В одно из плаваний, оставив корабль, с пятью спутниками и двадцатью тундровыми собаками, на узких и легких нартах он пошел через ледяные барьеры и черные хребты к недоступной сердцевине Антарктиды.

Волей, настойчивостью, упрямством он преодолел ледяную западню и воткнул в маленькую кучку снега, в той точке, где секстан и буссоль показали конец невидимой оси, пронизывающей землю, знамя своей родины.

Вокруг было тихо и пустынно. Жались к нартам исхудалые собаки с выпирающими из-под свалявшейся и примерзшей к бокам шерсти ребрами. Угрюмо и безразлично стояли усталые спутники, и на один момент Победитель ощутил странную тоску и смущение.

Завеса еще одной тайны упала, разорванная упрямым напором его руки, и — странно — он не почувствовал ожидаемого удовлетворения. Застывший, колючий от мороза воздух, не колебавшийся над этой омертвелой пустыней, замораживал и мертвил его мечты о будущем человечества, о новой сокровищнице мирового хозяйства.

Во всяком случае, в этот момент он чувствовал только смертельную усталость, разочарование и голод. Он не видел в эту минуту в руках человечества средств к тому, чтобы овладеть этими сокровищами, таящимися под трехсотметровой броней прочного, как сталь, льда.

Он машинально поправил наклонившееся древко знамени и, понурив голову, отдал приказ своим спутникам пускаться в обратный путь.

И в то время, как их силуэты утонули в начавшейся пурге, к той же точке с другой стороны подошел со своими людьми англичанин. Он увидел воткнутое в холмик снега чужое знамя, вцепился руками в отмороженные лиловые щеки и глухо застонал.

Он шел сюда с другими мыслями и побуждениями, чем Победитель. Он пришел закрепить за Великобританией еще один кусок земли, пустой, ненужный, мертвый и недоступный. Но британская гордость требовала, чтобы все еще бесхозяйственные места земного шара склонились под корону His Majesty King of England, и в британском министерстве уже лежал подписанный приказ о назначении губернатора этой области, где на лету замерзали птицы и где не было перекрестка для стоянки лучшего лондонского «бобби».

И он опоздал. Чужие цвета реяли над центром Антарктики, шелестя тяжелыми складками шелка.

Англичанин, так же как и Победитель, сумрачно повернул обратно. На обратном пути от горя и обиды он умер. Его люди вырубили яму в звонком зеленом льду и положили туда сухое, легкое и ломкое тело.

А Победитель, вернувшись на свой корабль, заперся в каюте и неделю не выходил оттуда. И когда он впервые появился на мостике, люди увидели, что на щеках его прорезались две новые глубокие морщины.

Но путь его не был еще кончен. Впереди был еще север. Такая же кучка снега или безмолвная стылая пропасть воды над воображаемой осью.

В это время гудящие металлические птицы завоевали непокорный и мстительный воздух.

Победитель бросил корабли и ринулся в бой с севером на крыльях.

В первый полет он вынужден был опуститься, не долетев, на плавучую льдину. Моторы, привычные уже к покоренному воздуху средних широт, выдохлись в оледенелом пространстве.

Две недели Победитель со своими спутниками лечили их сжавшиеся от холода сердца, пока вновь побежал бензин по медным артериям и зарокотал взбесившийся пульс цилиндров. Серая птица вернулась назад тогда, когда ее перестали уже ждать.

Тогда, сознав несовершенство аэроплана, Победитель обратился к дирижаблю и достиг своего. На следующий год он пролетел над местом своих последних стремлений. Такая же пустыня расстилалась под прозрачно-серебристым корпусом воздушного корабля.

Снова с бокового мостика гондолы упал северный флаг с заостренным древком. Пронзительно свистнув, он полетел вниз и глубоко воткнулся в снег. И, как прежде, Победитель испытал и сейчас то же чувство разочарования и тоски.

Но в этот раз еще и самая честь похода оспаривалась у него его спутником, новичком в дальних странствованиях. Трескучей рекламой, самовосхвалением, беззастенчивой наглостью — он бросил тень на имя Победителя, и стареющий искатель не мог уже протестовать и бороться.

Он по-настоящему устал. Давний мимолетный и расслабляющий сон становился желанной явью. Белый домик под черепичной крышей на берегу тихой бухты гостеприимно открыл ему двери последнего отдыха. Он чувствовал, как обволакивает его мягкими сетями баюкающий покой, и не боролся с охватившим его сладостным безразличием.

Бороться больше было не с чем, открывать больше было нечего.

Мир был изведан и пройден насквозь; бесконечная лента пути, пробежав тысячи миль, привела его к начальной точке. Из круга не было никакого выхода, и он примирился с неизбежностью, с необходимостью остановиться и ждать другого конца, под бременем горестной и неудовлетворяющей славы. Мирная тина засасывала его, из нее больше некуда было вырваться.

Он с полным равнодушием отнесся к известию, что его спутник в последнем полете и враг, отнявший у него половину последней победы, предпринимает новую экспедицию на корабле в сердце белой тишины.

Усталая кровь не ответила на это известие ускорением биений. Он только старчески мудро и старчески спокойно улыбался. Он знал, что льды не любят легкомысленного молодечества, и заранее знал конец этого предприятия.

Но он молчал. Он не хотел ни предостерегать, ни осуждать, ни тем более помогать. Ему были известны законы, скрытые от других; но он угадывал, что его знанию не поверят.

И только когда пришла короткая, жалко пискнувшая в мировом гуле знаками морзе, весть о катастрофе с «Розой-Мари», с судном его врага, который, презрев законы льдов, захотел совершить то, чего не мог совершить сам Победитель, — пробраться в заповедные области на беспомощной и жалкой скорлупе из дерева и железа, проглоченной без остатка клыками торосов, — Победитель очнулся от усыпляющего покоя.

Иной, не прежний голос искания и странствия позвал его. Другой зов, зов долга и человеческой простой жалости к маленькой кучке людей, умиравшей в ледяных тисках, людей, среди которых находился его враг, человек, отнявший у него радость последнего достижения, властно поднял его, зажег его кровь молодым бурлящим пожаром, и он бездумно кинулся на этот зов.

Гильоме обернул в сторону пассажирской кабины нахмуренное лицо со сведенными к переносице бровями и сжатыми губами. За рулем он перестал быть тем беспечным весельчаком, каким был на земле.

Встретясь взглядом с глазами Победителя, он почтительно-сурово улыбнулся. За короткое время знакомства он успел полюбить горячий пепел этих пронизывающих зрачков. И, подняв руку в меховой перчатке, он крикнул отрывисто и резко:

— Готово!

Победитель медленно и тяжело склонил голову.

Гильоме повернулся к рулю и также коротко бросил Вальтеру Штралю:

— Контакт…

Люди, оставшиеся на пристани: директор Гельмсен, служащие фактории и Нильс Воллан увидели, как кресты пропеллеров дрогнули и слились в стремительные гудящие круги. Гидроплан дрогнул, рванулся, почти выпрыгнул из воды; от зеленых с белым поплавков, шипя, побежала пена.

Он быстро уменьшался, стремясь в своем беге в устье залива, в открытую ширь. Гулкий рев взвихренного пропеллерами воздуха таял и расплывался в мягком натиске ветра.

Еще несколько секунд — и самолет оторвался от синеватой пелены воды, распластался тонкой черной чертой на золотом небе, повернул и, резко взмыв кверху, пошел на север.

По берегу к пристани бежали, задыхаясь, опоздавшие репортеры и фотографы, на ходу вынимая аппараты из футляров и пытаясь поймать на пленку опустевшее небо. Зыбкая черная точка мелькнула в последний раз и растаяла, как брошенный в кипяток кусочек рафинада.

Нильс Воллан вздохнул и низко надвинул на брови зеленый с белым шерстяной колпак. Его окружили репортеры.

5

У полета есть свой необычайный и заманчивый пейзаж.

Гидроплан высоко шел над бухтой Джерри-Бай, все резче забирая на север. Покрытые хвоей острозубые мысы уплывали назад, омываемые голубизной моря.

Море казалось огромным стеклом ослепительного блеска, и берега были как будто наклеены на это стекло.

Весь пейзаж был до чрезвычайности похож на лепные макеты местностей, которые можно видеть в краеведческих музеях. Земля, вылепленная из папье-маше, обсыпанная раскрашенным песком, на который наклеены зеленые шерстинки лесов и кусочки старых негативов, заменяющие водные пространства.

Земной макет медленно скользил под крыльями машины, уходя в розовую дымку. Впереди сплошной ртутно-сияющей рябью накатывался океан. Он набегал из-за горизонта, как бесконечная вертикальная стена.

Впрочем, из всех обитателей гондолы земным пейзажем занималась одна Жаклин. Она была в полете только пассажиркой, человеком без обязанностей, и это позволяло ей наслаждаться скрывающимися позади тенями земного прочного мира и переливающимся сверканием океана.

Остальные, занятые каждый своим делом, не обращали внимания на то, что оставалось внизу и сзади.

Вальтер Штраль, высунувшись до половины из верхнего люка пассажирской гондолы и подставив плечи упругому натиску пронизываемого воздуха, наблюдал работу моторов в моторном кожухе.

Его голова, с откинутым назад меховым капюшоном, медленно склонялась от переднего мотора к заднему. Он слушал. Он слушал с немного мечтательной выжидающей и одобрительной улыбкой ровный гул цилиндров. Так старый и добрый доктор слушает через стетоскоп биение сердца ребенка, только что перенесшего критическую минуту болезни, и улыбается все удовлетворенней, когда ритм ударов доказывает ему, что опасность миновала и можно обрадовать отупевших от ожидания родных одним бодрым кивком головы и прищелкиванием пальцев.

И, оборачиваясь изредка к Гильоме, встречая неподвижный взгляд летчика, Вальтер Штраль бессознательно воспроизводил этот докторский жест. Он кивал головой и прищелкивал пальцами, и по этому знаку Гильоме понимал, что мотора в полном порядке и беспокоиться нечего.

Доктор Эриксен с момента подъема не отрывался от своих приборов. Он проверил солнечные компасы: они тикали четким звоном, который можно было расслышать даже в реве пропеллеров. Успокоившись, он ласково погладил крышку компаса и пустил в ход автоматический гигрометр. Поглядев некоторое время на извилистую Линию, которую чертил вделанный в металлическую лапку графитовый штифтик, он достал американский шаровой секстан и в последний раз запеленговал направление по еле видимому в тумане клочку исчезающей земли.

Победитель склонился к картам, разложенным на его коленях, и, не разгибая спины, беспрерывно делал заметки в своей записной книжке. Он проверял еще раз сверху линии уже пройденных пространств и читал в них, как в загадочной для других и ясной для него книге, сложную повесть мировых путей.

Внезапно он поднял голову. Доктор Эриксен, обернувшись к нему, тронул его колено почтительно, но настойчиво.

Доктор Эриксен показал на стеклянную стенку кабины летчика. Гильоме головой сделал знак, приглашающий Победителя приблизиться. Он встал, отложил карты и, держась за спинки кресел — машину бросало в воздушных ямах, — продвинулся вперед к стеклянной перегородке.

Гильоме показал рукой вперед.

Перед носом аэроплана, далеко впереди, но надвигаясь с каждой секундой, висела лохматая, серая шерстяная пелена. Она колыхалась, как повешенное для просушки солдатское одеяло.

Губы Гильоме шевельнулись. Звук слова растаял в реве машины, но по складу губ, по надвигающейся пелене Победитель понял сказанное:

— Туман.

Тяжелые веки прищурились над горячим пеплом зрачков, и морщины у рта дрогнули. Туман. Это было самое худшее, то, чего надо было бояться.

Но уже в следующую секунду он поднял руку, указывая на небо, и Гильоме, сверкнув на мгновенье зубами в короткой и деловитой усмешке, положил на себя рукоятку руля высоты.

И в тот же миг гидроплан мягко, как в вату, нырнул в молочно-белую, влажную и душную мглу тумана. Жаклин вскрикнув, откинулась от окна и тревожно взглянула на возвращающегося на свое место Победителя. Но сухое темное лицо его было спокойно; он мимоходом положил руку на плечо женщины, и от этого уверенного прикосновения она почувствовала разливающееся по всему телу спокойствие и благодарно улыбнулась ему.

Крутой взлет кверху откинул ее на спинку кресла, и она закрыла глаза. Когда она открыла их вновь и взглянула в окно — солнце заливало румяным блеском серебристое крыло. Мутное, душное серое одеяло качалось внизу, глубоко под ногами, бессильное дотянуться до поплавков гидроплана.

Она посмотрела в сторону доктора Эриксена. Он тоже приник к своему окну, что-то разглядывая внизу.

Обернувшись и поймав ее взгляд, он указал ей рукой вниз. Жаклин поднялась и, опираясь на его плечо, перегнулась к окну. Она увидела необычайное, пленительное зрелище. Внизу, на пелене тумана, отраженный как в зеркале, несся другой гидроплан, перевернутый вверх ногами и окруженный сверкающим кольцом радуги. Этого она никогда не видела в прежних своих прозаических и обычных полетах с Гильоме над зелеными полями и рощами Франции. Она застыла у окна, придерживаясь за ремень.

Радужное кольцо дрожало, мерцало, светилось, то погасая, то вспыхивая почти нестерпимым для зрения блеском. Она еще ближе подалась к окну. Ее щека очутилась совсем рядом со щекой Эриксена; он чувствовал теплое дуновение пахнущей духами кожи и сидел неподвижный, зачарованный, залившийся горячим румянцем.

Покрывало тумана внизу разорвалось.

В свистящей воздушной бездне мелькнуло белое ледяное поле. Его резали во всех направлениях черно-синие линии трещин. Широкие полыньи казались тихими озерами. Лед блестел зеленоватым фосфорическим отблеском.

Но прежде чем Жаклин успела насмотреться на эту картину, длинные волокна тумана, кружась и завиваясь, закрыли ее. Опять внизу качалась плотная тяжелая муть, и от этого качания у нее томительно закружилась голова.

Она опустилась на свое сиденье.

И в это же время Вальтер Штраль спустился из моторной гондолы вниз и, сгибаясь, влез в кабину летчика. Он нагнулся к самой голове Гильоме и, широко раскрывая рот, закричал ему в самое ухо, указывая вверх.

И Гильоме, так же как Победитель, понял механика скорее по жестам и движению губ, чем по теряющемуся в гуле беззвучному крику.

Вальтер Штраль сообщал, что масло начинает густеть от холода на высоте и что нужно снижаться в более теплые слои воздуха, иначе два металлических сердца застынут.

Гильоме нахмурился. Внизу был туман. Шерстистый, коварный, липкий, непроглядный. Он тянулся на многие сотни километров в этих мертвых пространствах, и уйти от него нельзя было иначе, как держась над ним.

Он не любил тумана, как все летчики. Он чуял в нем смертельного врага.

Самолет был подобием птицы, по все же не птицей. Самолет не обладал верхним чутьем пространства, высоты и расстояния. Летящая в тумане птица инстинктом чувствовала препятствие на пути. Человек этим чутьем не обладал, и это делало его беспомощным и жалким в сырой темноте.

Но Гильоме знал, что спуск, хотя бы и временный, необходим. Рискованный путь наугад, вслепую, был все же лучшим исходом, чем внезапная закупорка труб сгустившимся маслом, остановка моторов и головокружительное падение с высоты трех тысяч восьмисот метров на острые кромки пакового льда.

И, пропустив сквозь зубы яростное ругательство, он пошел на снижение, буйствуя и протестуя в душе, но бессильный бороться с законом воздуха.

Победитель, ощутив плавное падение, вопросительно посмотрел на балансирующего по проходу Штраля. Штраль, поднеся руку к капюшону, прокричал ему в ухо, так же как и пилоту, о случившемся.

Морщинистое лицо потемнело. Победитель сумрачно поглядел в окно, которое опять облипал молочным киселем туман, но ничего не ответил механику. Он, как и Гильоме, знал волю и закон ледяных пространств.

Он мог бы дать приказ о возвращении. Туман был необоримым врагом, и отступление перед ним не было позором.

Но за свою долгую жизнь он научился ненавидеть отступление. Он мог отступать только перед лицом немедленной смерти. Туман был опасностью, но еще не гибелью. И он решил не отступать.

Может быть, он отступил бы прежде, когда он, по своей воле и желанию, для себя пробивал путь к тайне. Но теперь он шел в эту мрачную и безысходную пустыню не для себя. В нескольких сотнях километров на льдине стыли три человека без пищи, без помощи, одинокие в белой тишине ледяного холода.

И среди этих трех был его враг. И потому он должен был не отступать. Он мог бы отступить перед опасностью, спасая друга. Но для спасения врага должно было презреть все опасности. Так говорил ему внутренний голос.

Гидроплан с пронзительным воем резал сметанную гущу тумана.

Тонкие, суховатые пальцы неврастеника на ободе руля жили своей особой, напряженной внимательной жизнью. Они как бы существовали отдельно от летчика. Они с молниеносной быстротой отзывались на каждое вздрагивание, на каждое колебание самолета.

Они были еще спокойны и автоматически уверены, в то время как в сознание их хозяина стали врываться неуверенность и беспокойство.

Гильоме нервничал. Он не хотел сознаться в этом самому себе. Жуткое ощущение слепоты и беспомощности начинало давить его нервы тяжелым прессом. Ему начинало казаться, что близится неведомая, но неотвратимая опасность. Вокруг него не было ни горизонта, ни ориентировочных предметов.

На расстоянии метра от его глаз металась волокнами непроглядная сырая белизна. Он стал терять ощущение пространства.

Моментами ему казалось, что аэроплан падает, кренится набок, что высота потолка катастрофически падает, и он круто вздергивал машину кверху.

Он начал чувствовать страшное — он перестал доверять показаниям приборов. Альтиметр показывал среднюю высоту в пятьсот метров, кренометр своей стрелкой успокоительно заверял, что аппарат идет горизонтально, не отклоняясь в колебаниях от нормальных пределов.

Но Гильоме не верил этому благополучию. Ему казалось, что всегда покорная ему алюминиевая птица возмутилась, что в ней проснулся дух дерзкого и смертоносного мятежа, что она стремительно рушится в воздушную бездну, ложась набок таким креном, выправить который было невозможно.

Он с ужасом ощутил, что у него дрожат колени и сердце бьется с неимоверной быстротой и силой, гудя как мотор.

Ледяной и липкий пот проступил у него на лбу под холодной кожей шлема.

Сознание мутилось и изменяло ему, как будто в душных волокнах тумана, которыми он дышал, был растворен обжигающий и несущий сумасшествие яд.

Он поднял правую руку от руля и, сбросив перчатку, вытер лоб от проступивших капель с таким омерзением, как будто прикоснулся к холодному и скользкому телу жабы.

И в ту же минуту ощутил, что гидроплан, рухнув в яму, свалился на правый бок.

Инстинктивно привычным и твердым движением он рванул рычаги, чтобы дать крен налево и выровнять самолет. В то же время помутневшие и бессознательные зрачки его уперлись в стрелку кренометра. В момент рывка стрелка стояла ровно посредине, показывая безукоризненно правильное горизонтальное положение.

Но он уже не мог исправить ошибки, если бы даже и поверил в этот момент прибору.

Дрогнувшая стрелка бурно кинулась вправо, гидроплан лег на левое крыло, и Гильоме швырнуло на стенку кабины. От толчка ровный и ослепительный свет, как сигнал бедствия, вспыхнул в его мозгу. Он вскрикнул и рванул рычаги в обратную сторону. Гидроплан дрогнул, но не выпрямлялся.

Гильоме не видел, как сзади него выброшенный из кресла доктор Эриксен всей своей тяжестью свалился на Жаклин. Он не видел, как попытался вскочить и тоже свалился на стенку кабины Победитель.

Последним усилием воли он выключил моторы. Ветер и какая-то гулкая, дикая, безумная музыка свистели у него в ушах, и ему показалось, что эта музыка продолжается необычайно долго. Он не успел удивиться этому. Резкий разрывающийся треск грянул под его ногами, и новый толчок перебросил его на другую стенку кабины. Тяжестью своего тела он сломал рычаги и оборвал провода.

Зеленые искры замерцали у него под веками. Он услыхал вторичный гулко ударивший треск. Из сырой ваты тумана в разбитое стекло козырька кинулась на него гнусная синяя, распухшая, колеблющаяся, как желе, морда и захватила его голову мягкими слюнявыми челюстями.

Он не мог дышать, он захлебывался омерзительной холодной слюной и, пронзительно закричав, провалился в эту бездонную пасть.

6

Морской заяц, высунувший круглую усатую морду из воды у края небольшой полыньи, чтобы подышать летним воздухом, поглядеть на молчаливый белый мир и показать себя, был необычайно поражен неслыханным в его жизни гулом высоко в небе, над его мокрой и гладкой головой.

Он знал всякие шумы.

Он привык, что во время передвижки льдов или в дни штормов по пространствам катается раздирающий уши грохот и гул ломающихся голубовато-зеленых глыб, от которого лопаются уши даже у привычного ко всему морского зверя.

Он знал также, что, когда начинается такая музыка в ледяном царстве, тюленям, моржам, морским львам и прочей твари нужно нырять поглубже и пережидать там окончания буйств, потому что сдвигающиеся льдины могут растереть попавшее между ними неловкое зверье тело так, что не останется и косточек.

Но гул и грохот, творимые льдами, были неправильны, неровны, не имели никакого ритма. А звенящий гул над его головой был ровным, певучим, ритмическим, необычайным в этих владениях.

И несмотря на то что этот гул мог таить в себе неслыханную еще и страшнейшую из всех опасностей, какие приберегала жизнь для морского зайца, любопытство преодолело в нем другие побуждения.

Он даже вскарабкался на лед, задрал усы кверху, раскрыл розовый рот и запищал от волнения, помахивая ластами. Гул приближался и рос; от него начинало уже звенеть во всем теле, и заяц осторожно подался опять на самый край полыньи, чтобы иметь под боком спасительную черную глубь.

Но воющий гул оборвался, сменившись внезапным и пугающим молчанием.

Вслед за тем сырое облако, тянувшееся над льдом, разорвалось, и из него, взмахнув крылом, ринулась на застигнутого врасплох зверя громаднейшая страшная птица.

Заяц заверещал и отчаянно метнулся к воде. Он счел себя уже погибшим в клюве чудовища, но, ныряя, успел заметить, что птица с разлету задела крылом за выступ высокого тороса перед полыньей, перевернулась, крыло отлетело в сторону, а сама птица с звонким грохотом рухнула и покатилась по льду вверх лапами.

Уйдя на достаточную глубину, морской заяц успокоился и стал соображать. Он был еще молод, но жизненный опыт уже мог подсказать ему, что птица, которая при падении теряет крыло и катится по земле спиной, — это или больная, или мертвая птица.

И, нерешительно пошевелив ластами, он неторопливо поднялся снова на поверхность полыньи.

Первое, что он увидел, был странный зеленый с белой полосой предмет, качавшийся совсем рядом с ним на мелкой ряби воды. Предмет был неподвижен и явно мертв. Заяц осторожно подплыл к нему, обнюхал и ткнулся мордой в раскрашенный бок предмета.

Он услыхал легкий пустой отзвук, понял, что предмет особого интереса не представляет, и оглянулся по сторонам.

Птица лежала по-прежнему, задрав лапы. На одной из них боком висел такой же зеленый с белым предмет, какой качался на воде. Заяц выполз на льдину и, снедаемый любопытством, заковылял поближе.

Но не успел он проползти и половину расстояния, как в боку мертвой птицы вдруг открылась узкая дыра и из нее вывалился шевелящийся меховой ком. Заяц перевернулся и настолько быстро, насколько позволяли ему ласты, помчался к воде, рухнул в нее с фонтаном брызг и скрылся, чтобы больше не появляться.

Движущийся меховой ком, который вываливается из брюха птицы, — это было уже слишком для морского зверя.

Меховой ком долго копошился на льду, пытаясь подняться. Наконец он протянулся во всю длину и некоторое время лежал неподвижно.

Но потом опять зашевелился. Гильоме — это был он — заскреб пальцами по льду и простонал. Холодное прикосновение льда к лицу привело его в себя. Он поднял голову, — на льду осталось широкое яркое розовое пятно в том месте, где к нему прижималась рассеченная щека, — оперся на руки и тяжело встал во весь рост.

Голова у него кружилась и звенела набатом. Он сделал несколько шатающихся шагов и облокотился на корпус гидроплана. Захватил кусок смерзшегося снега и стал сосать его дрожащими белыми губами.

От колючих ожогов снега сознание его понемногу яснело. Он бросил снег, достал из-за пазухи платок и вытер щеку, по которой сползала кровь.

В эту минуту он впервые со всей остротой отдал себе отчет в том, что случилось несчастье, и с ужасом посмотрел в темное пространство за перекошенной и скрюченной ударом дверью гондолы. Он не мог решиться вступить туда, откуда он бессознательно, с инстинктивным упрямством гибнущего, сумел выбраться. Ему стало страшно, что там больше нет жизни.

Он вспомнил о людях, которые доверили свою жизнь его опыту и знанию, и снова застонал. И как бы в ответ на этот стон, из гондолы послышался тихо зовущий его голос, голос Победителя, который он узнал с первого звука.

— Гильоме, вы живы? Помогите вынести наружу женщину и доктора.

Гильоме рванулся на зов. Слабость и страх мгновенно замолкли в нем. Он знал теперь, что нужно работать, только работать, ничего не говоря и ни о чем не спрашивая. Все тело его болело невыносимо и казалось разломанным на мелкие куски, но он впрыгнул в гондолу с мальчишеской легкостью.

В сумраке опрокинутой и сдавленной кабины он встретил спокойное тление горячего пепла под тяжелыми бровями.

— Я, кажется, совсем цел, — ответил Победитель на вопросительный взгляд пилота, — легкие ушибы и сотрясение. Она тоже, по всей вероятности, не получила тяжелых повреждений, — он указал на тело Жаклин, лежавшее у него на коленях. — Хуже всего с беднягой Эриксеном. По поверхностному осмотру — у него перелом обеих голеней. Берите вашу подругу, я займусь им.

Гильоме принял на руки легкое тело Жаклин и осторожно выбрался с ним из гондолы на лед. Он положил ее и поспешил на помощь Победителю. Оба с трудом подняли грузного большого Эриксена — он тоже был без сознания — и опустили его рядом с Жаклин.

Победитель расстегивал сумку с походной аптечкой. Взглянув искоса на Гильоме, наклонившегося над Жаклин и с тревогой смотревшего в побелевшее лицо женщины, он сказал тихо и недоуменно:

— Как же это произошло?

Гильоме выпрямился. Кровь гулко зашумела в нем; он покраснел и опустил голову.

— Не знаю, — ответил он после паузы, — я не могу понять… это впервые со мной… Это было выше меня… я потерял голову в этом проклятом тумане… Мне показалось… показалось, что самолет падает… вы понимаете… я не верил кренометру, и я взял крен… Впрочем, это не оправдание, я сознаю всю глубину… я сумею ответить за свое преступление. — Голос его начал дрожать и рваться.

Победитель шагнул к нему и положил меховую руку на плечо летчика.

— Бросьте, — произнес он властно и в то же время ласково, — бросьте это навсегда. Преступление? Вздор! Если так, то главный преступник — я, потянувший вас за собой в смертельный рейс. Ни слова больше о вине. Никто никогда не посмеет упрекнуть вас. Возьмите — дайте ей понюхать. Потом мы дадим ей глоток рома.

Он подал летчику пузырек нашатырного спирта и сам опустился на колени перед распростертым навзничь Эриксеном.

Гильоме, цепенея от боли и волнения, открыл склянку и поднес ее к лицу Жаклин. Крылья ее носа дрогнули, рот искривился, она всхлипнула, вздохнула еще раз. Ресницы с усилием разжались, и Гильоме вздохнул, увидев помутневшие зрачки, так непохожие на ясный и прозрачный взгляд своей подруги.

— Жаклин… Жаклин… крошка! — позвал он нерешительно, поддерживая ее голову.

Теплая легкая искорка мелькнула в глубине глаз. Жаклин снова всхлипнула, губы ее сложились страдальческой складкой, и Гильоме услышал хриплый шепот:

— Альфред… Что мы? Где? Ты жив, Альфред? Мне больно… мне очень больно. Я хочу домой.

Гильоме с силой отчаяния стиснул ее руку.

— Лежи, лежи, Жаклин. Спокойно! Не бойся, мы вернемся домой. Где у тебя болит? Скажи.

— Все болит, — прошептала она, опускаясь.

Гильоме быстро ощупал ее руки и ноги — они были целы. Расстегнув малицу, он исследовал спину и грудную клетку и убедился, что ребра и позвоночник тоже не пострадали. Он опять застегнул ее малицу, встал и пошел к машине, вытащил из гондолы подушку от сиденья и подложил ее под голову Жаклин.

В это время его позвал Победитель.

— Он скоро очнется, — сказал он, указывая на Эриксена, — надо сделать ему лубки. Берите нож — раскалывайте лыжу.

Гильоме взял протянутый нож, вытащил лыжу и принялся за работу. Победитель, стащив с ног Эриксена меховые сапоги и штаны, приторачивал отрезываемые летчиком куски лыжи бинтами. Эриксен, не приходя в себя, стонал.

Наложив лубки, Победитель поднялся.

— Принесите одеяло. Закутайте ему ноги, — приказал он.

Гильоме достал одеяло, и оба старательно укутали сломанные голени доктора. Победитель поддержал пошатнувшегося Гильоме.

— Дайте я перевяжу вас, — сказал он, — у вас разорвана щека.

Гильоме махнул рукой. Какая-то царапина казалась ему не стоящей внимания наряду со сломанными ногами доктора Эриксена. Он оглянулся вокруг и вдруг вскрикнул:

— А где же Штраль?

Победитель также недоуменно посмотрел кругом. Обоим стало на мгновение мучительно стыдно, что они могли забыть о механике. Гильоме первый бросился к изломанному корпусу машины и обежал его кругом.

Победитель услыхал его странно глухой и подсеченный крик:

— О, мой боже!.. Он здесь!.. Помогите…

Вальтер Штраль в момент катастрофы подымался в моторную гондолу. Падение застигло его в то мгновение, когда он по грудь втиснулся в узкое пространство между двумя моторами, и один из них, сорванный сотрясением с места, придавил всей тяжестью тело механика к другому.

Из гондолы виднелась только нижняя часть корпуса Вальтера Штраля. Ноги его, подогнутые и неподвижные, мертво лежали на фюзеляже.

— Топор, — бросил рывком Победитель бледному Гильоме.

Схватив поданный топор, он стал рубить алюминиевую оболочку гондолы и ее скрепления, пока Гильоме отгибал разрубленные листы. Наконец они увидели сине-черное лицо Штраля, налитое кровью, с выпученными безжизненными шарами белков.

Гильоме содрогнулся и закрылся рукой.

— Мотор!.. Сворачивайте мотор! — прикрикнул на него Победитель, и овладевший собою Гильоме вцепился в выступы мотора. После долгих усилий им удалось свернуть в сторону тяжелую махину металла и высвободить зажатое тело. Оно мешком съехало на лед.

— Конец, — сказал Гильоме.

Победитель опустился над Вальтером Штралем с такой же суровой заботой, как и над Эриксеном. Он взял тяжело повисшую кисть механика и нащупал пульс. Гильоме, забывший обо всем, застыл, не двигаясь.

— Пульс есть. Очень слабый. Давайте ром, — услыхал он спокойный приказ, приказ вождя, и, невольно поражаясь самообладанию и воле этого старого уставшего человека, выполнил распоряжение.

Победитель разжал зубы Штраля ножом и по капле вливал ром. Тело механика затрепетало; он захлебнулся, и изо рта его вместе с кашлем хлынула тяжелая, густая и черная волна крови на белый олений мех малицы.

— Безнадежен, — произнес Победитель, — проломана грудная клетка. Он может прожить еще полчаса-час. Может быть, жестоко пробуждать его, но нужно узнать у бедняги, кому он хотел бы послать последний привет. Помогите перенести его к остальным.

Они подняли Вальтера Штраля и понесли его туда, где лежали доктор Эриксен и Жаклин. Когда они огибали корпус гидроплана, они увидели, что одна из оставленных фигур поднялась и склонилась над другой.

Доктор Эриксен тяжело и продолжительно стонал. Веки его по-прежнему были опущены, и на его лбу мягко лежала успокаивающая ладонь Жаклин.

— Он хотел подняться… Он бредил, — сказала она с виноватой улыбкой подходящим, — я не могла позволить ему встать.

— Жаклин, ma petite, лежи. Тебе тоже нельзя вставать, — заволновался Гильоме, но она перебила его:

— Нет, нет, Альфред. Мне уже не больно. У меня только немного головокружение. Я буду помогать вам… — Она внезапно заметила струю крови на одежде Штраля, привстала, и ее глаза налились слезами. — Он умер? — спросила она чуть слышно.

— Нет еще. Но умирает.

Она наклонилась над Штралем и рукавом, бесконечно нежным и инстинктивным движением женщины вытерла кровь с губ бортмеханика. И как будто от ласкового тока этого прикосновения Вальтер Штраль открыл глаза и странным, пустым взглядом уперся в фигуру Победителя.

Губы его разлепились, и с хрипом и новой струйкой крови из них выдавились неразборчивые звуки. Двое мужчин и женщина склонились над ним.

Наконец они с трудом разобрали слова и переглянулись, потрясенные.

Вальтер Штраль, захлебываясь кровью, задыхаясь, просил засвидетельствовать фирме, что катастрофа произошла не по вине моторов, что моторы до последней секунды работали безукоризненно.

Победитель мягко сказал умирающему:

— Не нужно об этом думать. Мы знаем, что моторы тут ни при чем. Вам нужно отдохнуть.

Вальтер Штраль весь перекосился жалкой и страшной улыбкой. Он опять заговорил, и хрип его с каждой секундой становился ясней и чище, как часто бывает у умирающих.

— Мне не стоит… отдыхать… Я знаю… мне конец… Я прошу… составить акт для фирмы… Я долго служил… честно… мне не хочется… чтобы герр директор… подумал обо мне плохо… Я прошу вас… господа.

Гильоме и Победитель переглянулись. Летчик увидел, что у Победителя подергивается судорогой угол рта. Он расстегнул костюм и вынул блокнот.

— Хорошо, дорогой. Успокойтесь. Мы напишем.

Он застрочил карандашом. Гильоме, понурясь, отвернулся. Жаклин, поддерживая тяжелеющую голову Штраля, не отрывалась от ползущей из его рта кровавой струйки, все время вытирая ее рукавом.

Победитель кончил писать и наклонился над механиком:

— Прослушайте…

Штраль прослушал несколько строк, свидетельствующих, что моторы гидроплана до последней минуты работали без отказа и выявили исключительные качества.

— Подписи, — прохрипел Штраль.

Победитель поставил свою подпись и протянул блокнот Гильоме.

Тот подписал в свою очередь.

Вальтер Штраль с усилием поднял вялую руку, испачканную маслом. Победитель, поняв это движение, вложил: в эти уже мертвые пальцы карандаш и подставил блокнот.

Собрав последнюю силу, Вальтер Штраль расползающимися буквами вывел под актом свою фамилию и выронил карандаш.

— Данке шен… — прохрипел он, — гут…

Новая волна крови брызнула сквозь его сжатые зубы. Он рванулся, вытянулся всем телом, забулькал, забил ногами и замер. Жаклин отшатнулась.

Победитель накрыл меховым капюшоном искаженное смертной судорогой лицо.

— Остальным надо жить, — сказал он сурово. — Пусть мадам позаботится о докторе. Нам надо выяснить наши запасы и состояние инструментов. Идти придется долго и трудно.

Они отправились к гидроплану. Жаклин шаткой походкой, бледная, подошла к доктору Эриксену. Он уже пришел в себя и опять пытался приподняться.

Жаклин сквозь слезы улыбнулась ему:

— Не шевелитесь… Не шевелитесь, доктор. Вам нужно лежать неподвижно. Вы будете теперь моим большим бэби и должны слушаться меня.

Доктор Эриксен смотрел на нее восторженно, по-детски благоговейно. Он действительно был похож на больного ребенка.

— Что со мной, фру? — спросил он. — Что с моими ногами? Не скрывайте от меня правды. Что вообще случилось? Я ничего не помню. Только первый толчок… Я должен попросить у вас прощения, фру, я, наверное, ушиб вас, но я не мог удержаться…

И доктор Эриксен покраснел.

— Мы упали, — ответила Жаклин, пораженная, что этот огромный ребенок с изувеченными ногами может еще извиняться за нечаянный толчок. — Упали очень плохо. Я сейчас еще ничего не понимаю. Но мы одни во льду. Машина разбита. Альфред, monsieur и я — мы почти не пострадали. У вас, кажется, сломаны обе ноги… Но это пустяки… вы вылечитесь… Только бедный саксонец умер. Ему раздавило грудь мотором. Но нам нечего бояться, не правда ли? Monsieur такой опытный в северных путешествиях. Он спасет нас всех…

В последних словах Жаклин доктор Эриксен уловил тревогу и скрываемое отчаяние. И, забыв о своей боли, он ответил насколько мог весело:

— Не беспокойтесь, фру… Через две недели мы будем дома. Все это пустяки. Мне только досадно, что я могу несколько помешать вам со сломанными ногами… Сломаны? Это очень плохо. Но все же никакой опасности нет.

— С вами я ничего не боюсь, — шутливо ответила она, подворачивая его одеяло.

Доктор Эриксен, следя за ее движениями, заботливо сказал:

Наденьте перчатки, фру. В этом климате нельзя оставлять руки непокрытыми…

Он не окончил фразы. Мозжащая боль поднялась от ступней к коленям, поползла по бедрам, животу, ударила в сердце. Он напряг все силы, чтобы не застонать, не испугать небесного ангела, склонившегося над ним, и от боли и напряжения опять потерял сознание.

К ночи Победитель и Гильоме разбили палатку, в которую перенесли бредившего Эриксена. Застывшее тело Вальтера Штраля они подтащили к полынье и, привязав к его ногам кусок станины разбитого мотора, опустили в воду.

На примусе сварили шоколад, напоили больного.

Уставшая и разбитая Жаклин заснула, заботливо завернутая, как в кокон, в спальный мешок.

Победитель и Гильоме сидели друг против друга перед электрическим фонариком и шепотом разговаривали.

— До земли Франца-Иосифа, по-моему, около ста километров. Завтра я определю наши координаты. Лед плотный и без разрывов. В обычных случаях десять дней пути. Но у нас больной и женщина. Следовательно, две, две с половиной недели. Эриксена придется тащить на санях. С собой возьмем продукты, ружье, складную лодку для переправ через полыньи. Мне очень жаль мадам, ей будет тяжело. Вам не следовало брать ее, но, впрочем, это было ваше желание. А теперь отдыхайте. Я выйду посмотреть на лед.

Победитель встал. При слабом свете фонарика его фигура казалась очень худой и значительно выше, чем днем. Морщины на щеках тоже были глубже и резче. На потолок палатки отбрасывалась ломаная странная тень.

Он закурил трубку и вышел. Гильоме закутался в мешок.

Победитель прошел к погибшему самолету. Он постоял возле него и безотчетно погладил продавленный алюминий гондолы.

Отошел и взобрался на верхушку тороса.

Туман рассеялся. Вверху плыли невысокие редкие тучи. Сквозь них иногда проглядывало низкое, медно-желтое, неподвижное полуночное солнце, обведенное опаловым нимбом.

Кругом лежали густые льды, плотные, взгорбленные торосами, белые, угрюмые. Они тихо скрипели, потрескивали, звенели.

Победитель неподвижно стоял на верхушке тороса и смотрел на юг. Он чувствовал свинцовую, непреодолимую усталость. И как прежде, в дни болезни, из белого ледяного молчания наплыл мираж, расслабляющий и лишающий воли.

Белый домик на берегу тихой бухты и нежный обволакивающий покой уюта и отдыха. Он закрыл глаза и вздохнул. Этот мираж был плохим предвестием.

Победитель встряхнул головой, как будто прогоняя призрак, и пошел к палатке.

7

Ночью Гильоме видел странные сны. Парижские бульвары в опаловом весеннем тумане сияли заревами огней. С пчелиным жужжанием мелькали вереницы авто, звенела музыка. Веселые люди в светлых одеждах, непохожие на обычных парижан, проходили под сладостным шорохом каштановой листвы. Они были красивы — и мужчины и женщины — невиданной утонченной красотой, смеялись и пели.

Гильоме же летал над ними. Но не в машине. Он летал так, как летают в детских снах. Он висел в воздухе над домами, над каштанами, висел свободно и легко. Ему только стоило слегка разводить руками в воздухе, чтобы передвигаться. Он то опускался вниз, то взлетал вверх и сам радовался весеннему вечеру, сиреневому мерцанию Сены, шуму, музыке.

Внезапно на скамье он увидел пару. Мужчина и женщина сидели обнявшись.

Он опустился совсем низко и повис над их головами. Женщина, вытянувшись в истоме, подставила губы возлюбленному, запрокинув голову на спинку скамьи. Гильоме вздрогнул. Он узнал в женщине Жаклин, а в мужчине — своего товарища по фронту Траверсе.

Он вскрикнул от боли и ревности и ринулся вниз. Мужчина и женщина вскочили и бросились бежать. Гильоме побежал за ними, дико крича. Но почва бульвара была необычной. Вместо шероховатого асфальта блестел и звенел под ногами фосфорически сияющий лед.

Жаклин и Траверсе мчались по нему с легкостью птиц. Ноги Гильоме расползались, скользили, он падал. Преследуемые, смеясь, уходили все дальше. Гильоме сделал последнее усилие и покатился на лед. Лед встал наклонно, и Гильоме стремительно полетел по склону. Ветер свистел у него в ушах от быстроты падения. Впереди вставало мрачное алое зарево. Он попытался ухватиться за кочку, рванулся — и проснулся.

Стиснув голову, он дико огляделся и сразу вспомнил все.

Потолок палатки слегка качался над ним от ветра.

Слева лежал и тихо стонал Эриксен. Дальше в меховом мешке, завернутая с головой, видимо, спала спокойным сном Жаклин.

Париж, бульвары, Траверсе, погоня — все было лишь сном. Из яви во сне было только стремительное падение на лед.

Гильоме вздохнул и сел. Он искал Победителя, но его не было в палатке. Гильоме выкарабкался из мешка и подошел к Жаклин. Отвернув осторожно край, он увидел разрумянившуюся щеку, полуоткрытый рот. Жаклин дышала ровно и здорово, и Гильоме почувствовал облегчение.

Он снова закрыл ее мехом и вышел из палатки. У обломков гидроплана возилась высокая, согнутая фигура Победителя. Завидев Гильоме, он поднялся.

— Уложил сани. Продовольствия на месяц по ограниченной порции. Часть на санях, остальное в этих рюкзаках. Нам с вами придется нести на себе. Мадам мы обременим только аптечкой — для женщины это достаточный груз. Не скрою — нам придется трудно: рюкзаки и нарта с Эриксеном. Как вы себя чувствуете? Можете идти?

Гильоме покраснел. Это суровое и лаконическое спокойствие и забота о нем, виновнике катастрофы, глубоко задели его.

— Но почему же вы работали один, monsieur? Я бы мог вам помочь.

Победитель улыбнулся, наклоняясь над нартой.

— Теперь я один взрослый в нашей семье. Вы были взрослый в воздухе. Эриксен не в счет, так же как и женщина. Я здоров, и потом только я чувствую себя здесь в своих владениях. Лучше разожгите примус. Нужно завтракать — и в путь.

Гильоме медлил; оглянувшись на палатку, как бы боясь, чтобы там не услышали, он спросил шепотом:

— Простите, monsieur. Мне нужно знать. Мы… можем дойти?

Победитель молча затягивал ремень. Затянув, он повернулся к летчику.

— Можем ли мы дойти? Не нужно спрашивать… Впрочем, вы имеете право знать. Дойти можем. До земли сто километров… Но… вылетая, мы рассчитывали долететь. Непредвиденность… туман. Мы можем дойти. Но первая непредвиденность — больной… вторая — состояние льдов, направление дрейфа. Много лет назад Нансена пронесло дрейфом на тысячи километров от места, к которому он стремился. Мы можем дойти… Но кроме этого — мы должны дойти. А теперь принимайтесь за завтрак.

Гильоме торопливо пошел к палатке, зажег примус и, набив котелок льдом, поставил его на огонь. Сев рядом на выступ льдины, он уставился на бледный голубоватый шипящий огонек пустыми зрачками.

За этим занятием его застала вышедшая из палатки Жаклин. Она тихо подошла к нему сбоку и по вялой позе, по опущенным рукам, по пустому взгляду поняла, что ему тоскливо и смутно. И ей захотелось вдохнуть в него бодрость и жажду бороться за нее и за себя. И она весело окликнула его:

— Альфред!.. Я уже встала… Какая чудесная погода. Какое солнце! Как чудно блестит лед! Какое забавное приключение, Альфред. Мы теперь пойдем пешком с мешками на спинах, как мусульманские пилигримы ходят в Мекку. О, это будет так весело, не правда ли, Альфред?

Гильоме, хмуро улыбнувшись, посмотрел на нее, потом на ледяные просторы.

Вчерашний гибельный туман бесследно исчез. На стальном тяжелом небе грузным вычищенным колоколом висело косматое, как комета, растянутое солнце.

Белая пустыня искрилась и переливалась металлическими блесками, как парчовое покрывало на катафалке. И Гильоме ответил женщине:

— Да, Жаклин, мы пойдем, как пилигримы. Мы пойдем к черному камню. Мы напьемся сейчас шоколаду, как дома, в нашей столовой, и пойдем. Ты не уставай, Жаклин. Нельзя уставать… Как Эриксен?

Жаклин подошла ближе и облокотилась на плечо Гильоме. Печально и медленно она сказала:

— Эриксен? Он очень плох, Альфред. Он не хочет этого показывать, чтобы не огорчать меня, тебя и monsieur! Но ему так больно. Он такой большой, ему стыдно болеть. У него дома невеста. Мы отвезем его к ней. Ведь мы довезем его, Альфред? Правда?

Гильоме молчал. От гидроплана подошел Победитель. Он понял, что разговор шел о тяжелом и смутном.

— Не стоит задумываться над будущим, — сказал он, опускаясь на льдину. — Пусть мадам напоит Эриксена, потом мы положим его на нарту.

Жаклин ушла в палатку. Победитель сидел, сгорбив плечи, как большая хищная птица в клетке зверинца, и прихлебывал шоколад. Гильоме с деланно спокойным видом укладывал примус в мешок.

— Не прячьте далеко топор, — проговорил Победитель, видя, что Гильоме намеревается уложить маленький скаутский топор в мешок. — Возьмите за пояс. Мы не только пойдем по этой дороге, — он показал в пространство, — мы сами должны будем делать себе дорогу.

Он встал.

— Подведем нарту к палатке. Его нельзя нести далеко.

Гильоме последовал за ним. Впрягшись в лямки, они подтащили нарту к палатке и осторожно уложили Эриксена. Доктор лежал неподвижно, закусив губу, и смотрел вверх, в стальное небо, в какую-то ему одному видную точку.

Победитель взглянул на компас.

— В путь, — обронил он коротко.

Жаклин с испугом шагнула к нему.

— А палатка, monsieur! Мы забыли ее взять.

Гильоме, уже налегший на лямку, остановился в нерешительности, но Победитель сделал отрицательный жест.

— Нет. Палатка остается. С сегодняшнего дня нам придется забыть об удобствах, — сухо сказал он, и впервые за все время спутники уловили в его голосе твердость военной команды. Жаклин опустила голову: ей не хотелось, чтобы мужчины увидели слезы.

Но они не смотрели на нее. Они налегли на лямки. Сухо скрипнул снег, и полозья начали чертить однообразную запись пути.

Большое ровное поле лежало до горизонта, унылое и омерзительное своей плоскостью. За ним, уже на самом краю, где лед сливался с небом, над ним искрящейся зубчатой каймой вставали рваные края загромождающих дорогу торосов. Эта кайма ничего не говорила Гильоме, но Победитель знал, чем угрожает ломаный гребень на горизонте.

Это были клыки ледяной пустыни, ее свирепые и бездушные челюсти, которые нужно было выламывать с яростью, с остервенением, до судорог в руках, до изнеможения. Он не в первый раз попадал в страшный зажим этих челюстей, но тогда с ним были испытанные спутники, железные люди, которые могли выломать клыки белой гибели.

Теперь с ним был непривычный человек, стихией которого был воздух, маленькая испуганная, бодрившаяся женщина и искалеченный обломок.

И тень сомнения ложилась на его морщины. Он шел, мерно налегая на лямку, цепко ставя ноги в тяжелых меховых сапогах, но взгляд его был угрюм, и пепел зрачков холодел от встречного холода снега. Безветренная тишина висела синеватой ризой над пространством. Солнце, разбрасывая косые лучи, било в лица удесятеренным отражением блеска. От этого светового пожара слезились глаза, и казалось — перед ними стелется мутный полог из кисеи, скрывающий даль.

Гильоме не мог смотреть на этот свет и шел как автомат, с опущенными веками, надвинув на брови капюшон. Изредка он на мгновение подымал ресницы, чтобы проверить направление, и опять смежал их, встречая тянущуюся впереди безотрадную равнину.

Рядом с собой он слышал отчетливый и мерный скрип снега. Он знал, что это лыжная палка Победителя с механической точностью заносилась вперед, откачивалась вправо с замахом руки и медленно отходила назад для нового замаха.

Казалось, она качается с чудовищной правильностью, как маятник роковых часов, отсчитывающий бесконечное течение угрожающего времени.

И сухой скрип снега под вонзавшимся наконечником был похож на брюзгливый, нудный старческий голос, твердящий без конца:

— Не дойти… не дойти… не дойти…

Гильоме старался не слушать этого нашептывания и думать о чем-нибудь своем. Он боялся оглянуться назад. Он знал, что Жаклин идет за санями, придерживаясь за борт привязанной складной лодки.

Он даже слышал, наряду с поскрипыванием палки, сухой шорох ее мелких торопливых женских шагов, но не смел взглянуть на нее. Он боялся увидеть в ее глазах боль, отчаяние, осуждение.

Утихшее за ночь сознание вины перед спутниками разгоралось теперь с новой мстительной силой. Он сжал челюсти и заскрипел зубами.

Он изо всех сил налег на лямку и тянул, как трудолюбивый и верный вол тянет крестьянскую телегу на холмах Шампани.

Внезапно ему послышалось веяние теплого ветра и благоухание цветов. В красном мерцании, дрожавшем перед ним, замелькали ветви апельсинных деревьев с темной глянцевитой листвой. Оранжевые тяжелые плоды клонили ветви к земле. Сквозь сетку зелени сквозила густая горячая синева моря.

Гильоме сделал еще несколько шагов. Купа зелени надвинулась еще ближе. Он уже почти входил в нее. Большой апельсин, красно-золотой, теплый, поблескивавший, мягко коснулся его щеки. Он ухватил качающийся плод и очнулся.

Равнина кончалась. Зубчатая лента торосов вплотную вырастала на пути. Торосы наваливались один на другой, громоздились, закрывали путь.

Липкий пот, такой же, как перед падением гидроплана, выступил у него по телу. Он остановился, зашатался.

Он почувствовал, что кто-то поддерживает его под локоть, и как сквозь сон услыхал встревоженный щебет Жаклин. Она трясла его за плечо:

— Альфред… Альфред… Очнись… что с тобой? Ты болен? Нет, нет! Мы же должны идти. Нам нужно домой, Альфред.

Сознание медленно возвращалось к нему. Он увидел хмурые, участливые складки морщин Победителя, вздрагивающий подбородок Жаклин.

Краска стыда забрызгала пятнами его скулы, он выпрямился.

— Ничего, ничего. У меня закружилась голова от блеска. Это уж прошло. В путь, — почти злобно сказал он.

И в то же самое мгновение он увидел на санях позади себя доктора Эриксена. Доктор приподнялся на локте на жесткой брезентовой постели и глядел на Гильоме. В его провалившихся орбитах, обведенных темными тенями, мерцал безмолвный вопрос.

Гильоме, побледнев, отвернулся и, подавшись вперед плечом, с решимостью отчаяния двинулся на склон первого тороса.

По часам пришла ночь, но ночи не было. Солнце, распухшее и пьяное от бессонницы, качалось на горизонте, задевая ледяные выступы, обливая их желтой бешеной кровью.

Победитель сунул за пояс топор, которым он вырубал острые клыки льда на ледяном взгорбье.

— На сегодня довольно, — сказал он глухо, — дорога трудна с непривычки. Мадам тоже устала.

— Нет, нет, monsieur! Я могу идти еще немного, — торопливо ответила Жаклин, облизывая растрескавшиеся губы, — я могу идти. Нам нужно домой, — повторила она с болезненным упорством.

Лицо ее в темном нимбе мехового капюшона было белым — как снег, расстилавшийся под ногами.

Она ухватилась за сани, как бы стремясь столкнуть их с места, но Победитель с мягкой настойчивостью отвел ее.

— Нельзя. Я знаю, сколько можно идти в этих местах. Ночлег.

Гильоме механически опустился на снег, тупо смотря перед собой. Снежная слепота мучила его.

Победитель развязал рюкзак и сварил пеммикан.

— Теперь ложитесь, — приказал он, когда все выпили по чашке густого бульона, — завтра нужно будет подняться раньше. Я думал, мы пройдем больше. Пять километров слишком мало.

Гильоме торопливо закутался в спальный мешок. Жаклин приблизилась к нему.

— Ты нездоров, Альфред? Не нужно, — просительно сказала она, — потерпи, Альфред. Ты же мужчина, ты мой храбрый, неутомимый. Помнишь войну? Помнишь — ты был королем воздуха, как ты сбивал немцев, как они боялись тебя и как восторгалась тобой Франция?

Гильоме молчал. Тяжелая дремота клонила его в темную пустоту.

Жаклин тихо отошла к своему мешку. Когда она проходила мимо саней, тихий, чуть слышный призыв Эриксена остановил ее.

— Простите, фру, — заговорил доктор, когда она села на край саней, — простите, что я остановил вас. Сколько мы прошли за сегодняшний день?

— Пять километров. Monsieur говорит, что это слишком мало. Но так тяжело идти по этим горам. Я никогда не думала, что это кончится так ужасно. И как досадно, что вы больны, — грустно сказала она, не замечая, как он вздрогнул от этих слов.

Несколько секунд стояла тишина, грузная, весомая. Потом Эриксен так же тихо проговорил, глядя в небо:

— Да… я знаю, что я ненужная и губительная обуза.

Жаклин встрепенулась и вскочила:

— Ах, ради бога… какая я глупая. Я совсем не то хотела сказать… Нет… Ведь вы не прибавляете никакой тяжести. Сани скользят легко… Не говорите так, а то я заплачу. Мне так жаль вас, я хочу, чтобы вы еще увидели фрекен Анну… Да, да…

— Хорошо, я не буду больше… Спасибо за вашу доброту… Дайте я поцелую вашу руку перед сном. Завтра все пойдет хорошо.

Жаклин, сдерживая слезы, сняла рукавицу, и потомок викингов доктор Эриксен почтительно и благоговейно дотронулся до обветренной кожи воспаленными губами.

— Теперь прощайте, — произнес он, отпуская ее.

Жаклин, вздохнув, сошла с саней и направилась к мешку. Закутавшись, она еще раз оглянулась на сани. Доктор Эриксен лежал на них, длинный, прямой, вытянувшийся на спине.

На мутно-вороненом небе желтел освещенный боковым пламенем солнца его профиль с заострившимся носом и глубоко запавшими орбитами.

Жаклин вздохнула еще раз и набросила мех на голову.

Доктор Эриксен лежал неподвижно и думал.

Он сознавал свою обреченность. Обе ноги изломаны. Ниже колен каша из размозженных костей и порванных мускулов. Правда, в этом холоде нет особенной опасности гангрены, кости могут срастись. Пусть неправильно, пусть он навсегда останется калекой. Но у него железное здоровье, он может работать и с искалеченными ногами.

Жизнь… жизнь…

Какое умное и прекрасное слово! Жизнь… работа… университет… лаборатория, белокурое и синеглазое видение… Фрекен Анна… Но фрекен Анна знает его полным сил, спортсменом, лыжником. Эти прекрасные прогулки в январских хрупких снегах… Пологие скаты, по которым со свистом скользят лыжи. Испуганный вскрик женщины; его твердые руки, подхватывающие ее стан; близко, близко пылающие щеки и смеющийся рот… Нет, больше не будет этого…

И потом… потом этот черный путь через ледяную неизвестность. Их только двое… Победитель и Гильоме. Победитель — стареющий гигант. Он живет только волей, поддерживающей дряхлеющее тело. Он не может быть неутомим, как прежде… Гильоме?.. О, эти французы. Нежный, легкомысленный, слабосильный народ. Комки нервов… Воспаленный и слабый мозг умирающей Европы. Он тоже не выдержит долго. Что же тогда? Одинокая маленькая женщина с ласковыми глазами, одна в челюстях белой гибели.

Доктор Эриксен беспокойно взглянул в сторону Жаклин.

Да, конечно, он обуза… Он только лишняя и вредная тяжесть на плечах этих людей, которые на пути к жизни должны перешагнуть через смерть. И он может стать причиной того, что смерть раздавит их всех. Нет — этого он не может, не должен допустить.

Эта мысль обожгла его.

Он, доктор Эриксен, собираясь в полет, мечтал о том, что он совершит что-нибудь, что возвысит его в глазах этой женщины, так дружески улыбавшейся ему в кабине гидроплана. Какой-нибудь поступок, доблестью равный подвигам древних викингов.

Доктор Эриксен, нахмурив брови, зашевелился. Он осторожно просунул руку под меховую оболочку и вытащил из грудного кармана теплой замшевой куртки маленький черный револьвер.

Как хорошо, что он понял. Без мертвого веса его большого, беспощадно изломанного тела эти трое легче придут на солнечный берег жизни.

Он должен помочь им мертвый, если не может живой.

Бессильным пальцем он с натугой отодвинул щелкнувший предохранитель и крадучись поднес дуло к голове.

Острый зеленоватый зрачок огонька тускло мигнул в неживой желтизне полуночного света.

8

Доктор Эриксен лежал на глубине полутора метров в вырубленной узкой яме, засыпанный осколками льда.

В головах у него трепался в поземке начинающейся пурги привязанный к лыжной палке квадратный клочок родного флага. Он должен был своим шелестом напоминать спящему родину: зеленые склоны фиордов и все, что было дорого памяти и сердцу. Желтое ночное солнце исчезло. Над головами рвались, свиваясь и густея, волокна туч. Рывастый бешеный ветер носил шлейфы колючих снежных игл.

Они кружились все гуще и гуще и рушились неистовыми бесшумными белыми водопадами, мгновенно наметая гривастые сугробы.

Нарта ныряла, как гичка в острой зыби, валясь с бока на бок. На месте, вчера занятом доктором Эриксеном, лежала укутанная Жаклин.

Смерть Эриксена сломала ее искусственную бодрость. Ее веки опухли от слез; они грязными потоками расплывались по красной лупящейся коже и замерзали сосульками на малице.

В белесой сумятице Гильоме едва различал рядом с собой смутный силуэт Победителя. Изредка он с тревогой оглядывался назад: ему казалось, что ревущий напор ветра сорвет с нарты Жаклин и она останется позади, не в силах встать и догнать уходящих.

Временами нарта застревала в сыпучей каше. Полозья зарывались по самые нащепы, и натянувшиеся лямки швыряли назад тянущих. Тогда, подволакивая лямку под передний копыл нащепа, оба, хрипя и напрягаясь, выволакивали нос нарты из сугроба, чтобы через несколько шагов опять завязить ее еще глубже.

Наконец, выбившись из сил, они остановились оба сразу, как будто кто-нибудь извне приказал им. Победитель отбросил на секунду капюшон и вытер лоб. Несмотря на вьюгу и леденящий ветер, он был мокр от пота.

— Нельзя. Нужно переждать. К утру стихнет. Все равно мы не можем держать направления и только напрасно выбьемся из сил, — сказал он, присаживаясь на край нарты.

Гильоме сел прямо на снег и опустил голову в колени. Охваченный усталой безнадежностью, он повернулся спиной к ветру, чувствуя навалившуюся тяжесть душной и непреодолимой дремоты.

Он не знал, сколько времени он просидел так.

Поднявшись, он увидел занесенную снегом до верха нарту и свернувшуюся на ней клубком Жаклин. Она тоже была засыпана снежными волнами.

Она лежала так неподвижно, что у Гильоме промелькнуло тревожное подозрение. Он протянул руку к маленькому отверстию в спальном мешке и радостно ощупал живую теплоту ее шеи.

Она пошевелилась, и верхняя часть ее лица показалась из меха.

— Альфред! Почему мы не идем? — спросила она. — Что случилось?

Он ответил вяло и нехотя:

— Метель… Не видно дороги. Нужно отдохнуть.

И в ту же минуту увидел, что Победителя нет у нарты.

Сумасшедшая мысль рванула его с места. Он, спотыкаясь и проваливаясь в сугробы, обежал вокруг нарты. Никого не было видно. Он приставил ладони ко рту и пронзительно хрипло закричал.

Ответа не было. Выла и свистела пурга, бросая ему в открытый рот комья снега. Он прижался к нарте, тормоша Жаклин.

— Жаклин!.. Жаклин!.. Мы пропали. Он ушел… ушел один… Он бросил нас. Мы никогда не выберемся из этого ада. Нет… нет… я догоню его… я убью его.

Жаклин с дрожью испуга смотрела на его перекошенный рот, на вылезающие из орбит белки. Гильоме схватил ее за руку; она оттолкнула его.

— Ты трус и лжец! — крикнула она. — Ты не мужчина! Я никогда не поверю, что monsieur может оставить женщину на произвол судьбы. Стыдись, Альфред!

Гильоме отшатнулся. Горький трепет стыда потряс его. Он опустился в снег, задыхаясь, хрипя. И сейчас же услыхал окликающий его из мги глухой голос.

— Я разведывал дорогу, — сказал подошедший Победитель, отряхая снег с малицы. — Там за торосами влево огромное ровное поле. Мы переночуем здесь и утром двинемся туда. Будет совсем легко.

Гильоме сидел не поднимая головы. Победитель перевел взгляд с него на Жаклин и понял. Морщины у его рта выступили явственней в жестко иронической складке.

— Мы дойдем все трое… или не дойдем, но тоже все трое, — проронил он жестко и укоряюще. — А сейчас надо располагаться.

Гильоме поднялся и, избегая смотреть на Победителя, помог ему перевернуть нарту на бок. Под нартой подрыли снег и в эту ямку усадили Жаклин, укрывая ее от ветра. Победитель ножом вскрыл консервные банки и протянул одну из них с галетами Жаклин.

— Сегодня ужин à la fourchette. Придется примириться, — сказал он, ласково погладив ее меховой рукав.

Ели молча, машинально. Доев, Жаклин отбросила банку и улеглась. Гильоме тесно прижался к ней. Победитель лег снаружи.

Ветер понемногу слабел; снег валил уже не такими сплошными водопадами. Несколько раз тучи разрывались на мгновенье, открывая тяжелую синеву неба.

Спустя некоторое время гулко лопнувший в отдалении звук разбудил Победителя. Он привстал и прислушался. Гул лопнул вторично и покатился над льдами, круглый и значительный. Он был похож на пушечный выстрел.

Победитель поднялся на ноги, прислушиваясь. Но звук не повторялся больше. Победитель устало набил трубку и закурил.

Он знал, что пушечного выстрела не может быть здесь, что это лопается лед, громоздясь и ломаясь от ветра и подводных толчков.

Но все же он отошел от нарты и взобрался на вершину ближайшего тороса, вглядываясь до боли в зрачках в кружащуюся сутемь. Но в десяти шагах все сливалось в томительно дрожащий белесый полог.

Он присел на выступ льдины. Ветер с бешенством разрывал голубые клочки табачного дыма, подымавшегося от трубки.

Победитель устало сидел один со своими мыслями.

Они были грузны и неотвязчивы, как рвущиеся за прохожим яростные деревенские псы. Он не мог отогнать их. Он остался одиноким в этой пустыне.

Он с горечью вспомнил свой поход через ледяные барьеры на противоположном конце земли. Их было тогда тоже пятеро, отправившихся в смертельный путь. Пятеро, как и теперь в начале этого пути.

Но это были люди, с которыми он сжился, как с самим собой, в двадцатилетних скитаниях. Они без слов понимали каждое его движение, каждый жест. И они были крепки, как дубовые бимсы брига. Сжав челюсти, они шли напролом, не зная усталости, болезни и уныния.

Теперь из пятерых осталось только трое. И в числе двух, уже погибших, был единственный, кто был ему близок.

Бортмеханик Штраль и Гильоме были знатоки своего дела, люди, владевшие секретами своего ремесла, но они были бесполезны и неопытны в стране белой гибели. Он впервые пожал руки своим спутникам за три дня до отправления в путь. И с ними была еще женщина. Женщина, которую не нужно было брать в рейс, где закадычным соседом была смерть. И он жалел, что согласился на настойчивую просьбу летчика, отказывавшегося лететь без нее.

Он вспомнил старое наивное морское суеверие, что женщина на корабле приносит несчастье. Сколько раз он сам смеялся над этой детской легендой, но сейчас воспоминание о ней наполнило его смутной и раздражающей тревогой. Он с досадой выколотил пепел из трубки и встал.

Опять тот же приступ тоски и смущения, который он испытывал в сердце ледяных пустынь на юге, защекотал его нервы шершавыми щупальцами.

Смутно еще, но с возрастающим недоумением и почти испугом он почувствовал, что его охватывает безразличие. Исход борьбы перестал интересовать его; у него больше не было цели и не было желания побороть, дойти и победить.

Может быть, от налетевшего порыва ветра, а может быть, и от этой странной пугающей мысли он почувствовал озноб и холод в коленях.

И, с трудом разгибая ноги, осунувшийся и вялый, он прошел к нарте и улегся рядом со спящими спутниками.

Пурга утихла за ночь так же стремительно, как и разыгралась. По небу скользили ленивые круглые пышные, совсем весенние, облака.

Они были такие же нежно-розоватые, как те, что плыли над бухтой Джерри-Бай в час отлета.

Так сказала Гильоме Жаклин поутру, перед отправлением в путь.

Потерянная бодрость снова вернулась к ней при свете солнца, при блеске облаков и снегов.

Несколько часов Гильоме и Победитель врубались топорами в лед торосов, пробивая дорогу к замеченному вчера ровному полю.

Торосы, как утесы, стояли на дороге. Люди с остервенением крошили ломкое звенящее замороженное стекло. Искрошив лед на несколько метров перед нартой, влезали в лямки, протаскивали нарту через расчищенное пространство, выпрягались опять, чтобы взяться за топоры.

Наконец нарта вскарабкалась на переволок последнего ледяного увала и, подтолкнутая сзади, мягко съехала по откосу на ровный лед.

После минутного отдыха тронулись дальше.

Тянуть по наглаженной пургой плоскости было легко. Гильоме поднял голову и засвистал веселую мелодию.

Уныние и тяжесть покинули его; он снова поверил в свое счастье. Жаклин, смеясь, подталкивала нарту сзади и на все вопросы отвечала, что чувствует себя совсем как на Rue Saint Martin. Победитель легко тянул лямку в трех шагах впереди Гильоме. Он шел, слегка наклонясь вперед и свесив руки, ровной и равномерной походкой. Он заимствовал ее у полярных тундровых собак, он знал, что не нужно утомлять себя рывками, и Гильоме старался подражать его движениям.

Внезапно у него лопнул ремень, стягивающий пояс меховых штанов. Гильоме остановился и, сбросив с плеч лямку, начал связывать концы ремня.

Победитель продолжал тянуть один, не останавливаясь. Нарта прошла мимо Гильоме, и Жаклин улыбнулась ему разгоряченным лицом.

Он быстро покончил с ремнем и побежал, догоняя ушедших. Он был уже в десяти шагах от нарты, как вдруг фигура Победителя скрылась в облаке взвившегося снега, и он услыхал короткий и хриплый вскрик.

Он рванулся вперед и увидел, как нарта, встав вертикально, рухнула в провал. Он едва успел схватить Жаклин и отбросить ее назад, а сам кинулся плашмя на край провала.

В полутора метрах под ним, в широкой трещине, покрытой за ночь легким и зыбким, провалившимся под тяжестью человека снежным мостом, пузырила черная прозрачная вода.

В ней он увидел смутные тени — уходящей в глубину нарты и другую, человечью. Она судорожно металась. Гильоме понял эти движения. Человек, увлекаемый тяжестью груза, пытался сбросить с себя петлю лямки.

Два-три раза мелькнула в неверном зеркале воды эта бьющаяся тень; всплыли на поверхность крупные пузыри, и вода легла мертвым и недвижным слоем.

Гильоме вцепился в закраину льда и, не чувствуя боли от ломающихся ногтей, закаменев, смотрел в черную глубину.

Минута — и он вскочил, будто отброшенный от трещины.

Жаклин стояла на коленях, хватая руками воздух, как слепая.

Глаза ее были исступленны, страшны, и в открытом, как для крика, рту пузырилась, сбегая по губе, пена.

9

Ничто больше не связывало этих двух людей, бессильно и вяло карабкающихся по неровному льду.

Они забыли все. Они забыли свое прошлое и настоящее.

У них не было ни мыслей, ни слов — одни автоматические движения, не подчиненные ни воле, ни разуму.

Они сами не сознавали себя людьми. Они брели бессознательно; у них не было ни цели, ни направления.

Их след на снегу лежал большой круглой петлей, и они ходили по этой петле, как лошади на корде, все суживая и суживая ее.

Им некуда было идти.

Они не знали дороги, они не могли отдать себе отчета, где север, где юг.

Им незачем было идти и истощать последние силы в бессмысленном кружении, потому что у них не было еды, нечем было поддержать угасающее тление жизни.

Но они с упрямством маньяков тащились, вытаскивая из снега разбитые ноги. Их глаза отупело и мрачно смотрели вперед, застывшие, замерзшие, выкаченные, и, встречаясь изредка взглядами, они поспешно отворачивались, пугаясь зеленых огней волчьей злобы и ненависти, вспыхивавших во встречных зрачках.

Так же бессознательно они держались на некотором расстоянии друг от друга, боясь сближаться вплотную, точно чувствуя, что прикосновение тела к телу может превратить их в зверей.

Им некуда было идти. Огромная полынья, перерезавшая им путь, тянулась без края в обе стороны. Противоположный берег ее был чуть виден на горизонте фосфоресцирующей голубоватой полоской.

На низких серых тучах вдали дрожал темный вороненый отблеск. Там за льдами было свободное море: темный отблеск молчаливым языком примет говорил об этом. Но они не знали этого языка, а если бы и знали — это не помогло бы им.

Изредка первая фигура, спотыкаясь, падала на колени и затем валилась ничком, вытянув руки, и сейчас же ложилась в снег и задняя, как бы подстерегая ее движения.

И как только первая подымалась, за ней тенью вставала вторая, начиная опять трагический круг. Два дня и две ночи продолжалась эта смертельная игра, когда наконец первая круто повернулась и пошла, рыча и захлебываясь, на отставшую.

В первой тени никто из знавших не узнал бы бывшего короля воздуха, лейтенанта Гильоме. Черная щетина проросла сквозь его облупившуюся кожу. Кожа отлипла пластами и висела со щек, как слезающая чешуя змеи, делая и без того изуродованное лицо фантастической маской пятнистой чумы. Полопавшиеся губы кровоточили, и челюсть по-звериному выдвинулась вперед.

Он шел, шатаясь, и по-волчьи лязгал зубами, ощерившийся, дикий, вытягивая вперед хватающие воздух руки.

Вторая фигура остановилась, вздрогнула, жалко, по-собачьи, заверещала и, осунувшись на колени, смотрела на подходящего Гильоме, тоже оскалив мелкие белые зубы. Лицо ее было так же искажено и изломано зверьим преображением.

Не дойдя несколько шагов до нее, Гильоме опустился на снег и пополз на четвереньках, пригибаясь и задирая кверху голову.

Жаклин шарила левой рукой по снегу. Осколок льда попал ей под рукавицу, она ухватила его и с визгом бросила в подползающего противника. Осколок слабо взлетел и пролетел мимо, и в ту же минуту бросок навалившегося тела опрокинул ее навзничь. Руки, цепкие, как когти, зашарили у ее горла.

Тогда неистовый страх воскресил в ней человечье, и воющим голосом она закричала высоко и звонко:

— Альфред… Альфред… Опомнись!

Руки упали с ее шеи. Человек лежал вниз лицом, скреб снег пальцами, оставляя на нем капли крови, и глухо рыдал.

Она наклонилась над ним; она быстро и нежно гладила его меховую одежду, неразборчиво бормоча смутные, уже забытые ласковые, уменьшительные имена, всплывшие в проясненном болью сознании.

Она старалась поднять его отяжелевшую, измученную голову. Сама изнемогающая, теряя остатки сил, она думала о нем, и ей хотелось только облегчить его тяжесть.

Ho он упрямо упирался в снег и мычал.

Потом он дернулся, вскочил на ноги и, заплетаясь, побежал от нее.

У нее не было силы подняться вслед за ним; она только со стоном протягивала вслед падающие руки.

Гильоме отбежал недалеко и опять упал. Приподнявшись, он стиснул виски и, качаясь взад и вперед, ошеломленный и раздавленный, пусто смотрел перед собой.

Взгорбья льдин, снега, горизонт шатались и кружились в беспорядочной пляске. Все было смутно, неверно и томительно бело. В этой белизне глаза искали какого-нибудь цветного пятнышка, за которое можно было бы зацепиться, чтобы остановить кружение серебряно-белой карусели.

И вдруг ему показалось, что за торосом, шагах в сорока, выплыли из белеси три крошечные черные точки. Он отнял пальцы от висков и потер веки. Точки не исчезали. Он приподнялся. Точки зашевелились.

Он еще раз протер глаза. Кисея, застилавшая зрение, прояснилась, и он увидел на вершине тороса желтовато-белый силуэт медведя.

Медведь стоял и нюхал воздух, вытягивая длинную злую морду.

Гильоме, не сводя с него глаз, тихо поднимался, опираясь на руки, и наконец встал во весь рост. Медведь по-прежнему стоял не двигаясь.

Он понимал положение. Он видел, что перед ним только двое, и эти двое в таком состоянии, что не могут сопротивляться. Он стоял и ждал, когда они упадут, чтобы больше не встать.

Медведь был здоров и сыт. Он не торопился, он мог ждать долго.

Гильоме оглянулся на Жаклин. Она лежала неподвижно. Тогда, тихо пятясь от медведя, он начал подползать к ней. Ему нужно было в эту минуту ощущать близость другого человеческого, хотя и бессильного тела.

И по мере того как он отходил, медведь осторожно и бесшумно опускался за ним с тороса на гладкий лед.

Доползши до Жаклин, Гильоме затормошил ее.

Дикий и всклокоченный, он тряс ее за плечо и выбрасывал хриплым шепотом рвущиеся слова:

— Жаклин!.. Жаклин!.. Там… там… видишь, белый… Он пришел за нами… Но я убью его… У нас будет мясо… Мы будем жить, Жаклин… Жить.

Она трудно повернулась на бок и мутно смотрела на три черные точки — нос и глаза медведя. Потом, как будто поняв, забормотала в свою очередь:

— Да, да!.. Альфред… Убей его… Мы должны жить.

И словно в ее словах был ток, толкающий вперед, пробудивший память о прошлом, Гильоме, качнувшись, встал и, как бык, грузно пошел на медведя.

Медведь со спокойным любопытством наблюдал его приближение.

Человек качался и шел, весь растопырясь и оскалясь, как будто уже рвал клыками врага. Но медведь знал свою силу и ждал.

Когда человек был в десяти шагах, медведь глухо заурчал и приподнялся на задних лапах.

Они стояли друг против друга, выжидающие, напряженные, оба готовые к броску. Но человек остановился и вспомнил. Гибельное мгновение окончательно разбудило его память. Он сбросил перчатку и, сунув руку в карман малицы, вытащил большой кольт.

Медведь с любопытством смотрел, как человек взмахнул какой-то плоской черной штукой, повернулся к нему боком и положил эту штуку на дрожащий сгиб левого локтя.

Он не успел рассмотреть этой занятной штуки и от злости замахал лапами и заревел. Но его рев сорвался в двух всплесках грохота, и медведь почувствовал, как жгучие и зазубренные иглы прорвали в двух местах его шкуру и железная боль ударила ему в позвоночник.

Он рявкнул и, сев на все четыре лапы, бросился прочь.

Но железная боль расходилась по всему телу, и, пробежав косой пробежкой пространство, отделявшее его от полыньи, он подогнул лапы и опрокинулся на спину, катаясь и взметая когтями облака пороши.

Потом повернулся на бок и вытянулся.

Гильоме, вопя, подбегал к распластанному медвежьему телу.

В пяти шагах он остановился и в третий раз поднял кольт.

Новый укол иглы рванул медвежье тело и пробудил медведя от смертельного бессилия. Собрав всю уходящую силу, он вскочил, сделал огромный прыжок на край льда, перевернулся и, подняв тучу брызг, рухнул в воду.

Сделав два последних слабых взмаха парализованными болью лапами, он пошел под лед, уносимый течением. Умирая, он помнил одно — что нельзя отдаваться даже мертвым в руки человека.

Гильоме стал на краю полыньи и бессмысленно смотрел на пляшущие по взметенной падением зверя воде кусочки льда.

Его рот искривился уродливой гримасой. Он вскрикнул и бросил кольт в воду вслед за медведем бессознательным непроизвольным движением.

Уронивши руки вдоль бедер, сгибая колени, он поплелся назад к Жаклин.

Она смотрела на подходящего с вопросительной жалкой улыбкой.

Гильоме содрогнулся.

— Я убил… да, я убил его… Ты не веришь? Клянусь тебе, я убил его… Но он упал в воду… Он утонул, проклятый зверь… Он ушел.

Жаклин упала.

Гильоме растерянно постоял около нее. Лицо его распустилось, обмякло. Он сломался пополам и лег, уронив голову на ее бедро.

Гильоме, трясясь, отбросил капюшон. На ресницах Жаклин звездами стыл иней. Он стыл и на полуоткрытых губах и на полоске мелких зубов. Гильоме попытался поднять ее руку.

Она не сгибалась. Он всей тяжестью налег на ее локоть. Скрипуче хрустнув, рука сложилась.

Звук этого хруста прошел морозом по спине Гильоме. Он сел и замер, смотря на сине-белые щеки Жаклин. Но это зрелище было невыносимо, и он упал опять рядом с ней.

Он изо всей силы дышал на эти каменнотвердые щеки, пытаясь согреть их. Но они оставались такими же твердыми, ледяными, безжизненными.

Он смирился и затих.

Он пролежал несколько часов; сколько — он не знал. Время утратило для него смысл.

Железная скребница раздирала его внутренности. Голова кружилась. Он испытывал одно желание: есть, есть, есть.

Но он знал, что это неосуществимо. Последние крошки галет, завалявшиеся в кармане, были съедены три дня назад. Он отдал их тогда Жаклин.

Но есть было нужно. Голод владел им, голод властительно царствовал над его сознанием, сознанием издыхающего зверя.

Выпученные и безумные зрачки его блуждали по телу Жаклин, и он засмеялся визгливым, лающим смехом.

Как же он не мог понять этого сразу? Рядом Жаклин. Нет, не Жаклин. Жаклин уже нет. Рядом с ним тело… Труп… Несколько десятков килограммов мяса и костей… Говядина… Он может еще жить, если…

Из его открытого, обвисшего рта потекла слюна.

Он встал на колени и, видя все окружающее в мутном тумане, вынул из кармана неживым движением шведский нож. Он вытащил его из ножен и торопливо, обдирая окровавленные пальцы, стал расстегивать застежки малицы на груди трупа. Они не поддавались — он оторвал их несколькими взмахами лезвия и, хрипя, растянул в сторону смерзшийся мех.

Распоров свитер и разорвав рубаху, он ощутил ледяной холод окоченевшего тела. Спеша, безумствуя, он рвал остатки материи и обнажил грудь трупа.

Бледно-желтая, как кожура лимона, затвердевшая кожа глухо стучала под его пальцами. Он нащупал выпуклость груди и, зажмурясь, ударил ножом прямо, потом вкось.

Вдруг душный животный страх тошнотой стиснул его горло.

Он беспомощно-загнанно огляделся.

Из туч, влачившихся над его головой, сыпался, все усиливаясь, снег. Опять начиналась пурга. Белые вихри неслись ему в лицо от полыньи.

Он всмотрелся в эту мглу и попятился, чувствуя, как встают под капюшоном волосы на голове. Из сутеми метели на него наплывала огромная, блестяще-белая, медленно колыхающаяся масса.

Она была бесформенна и громадна. У нее была широкая, застывшая неподвижно студенистая морда, похожая на ту, которая уже привиделась ему однажды, в момент обморока, вызванного падением гидроплана.

В ее жадно разверстой пасти синели выщербленные ледяные клыки, и с ледяной, жесткой, замораживающей тупостью смотрели круглые совиные, зеленоватые гляделки.

Она наваливалась, растопыривая лапы, безжалостная, неизбежная, — и спасения от нее не было. Вспышкой угасавшего сознания Гильоме понял, что это подходит к нему белая снеговая гибель, и, отталкиваясь от нее руками, он прыгнул в черную рябь воды, где она не могла догнать его.

10

Летнее утро расцветало над Джерри-Баем, над бухтой, над косматыми налобьями скал.

Дверца заднего крыльца домика старшего инженера фактории отворилась с тихим скрипом, и из нее боком вылез Нильс Воллан.

Теперь он уже не боялся инженера. Он был помолвлен с Ингрид и приходил к ней на правах жениха.

Он стоял на крыльце, подставляя голову теплому, ласкающему ветру, и тихо улыбался удовлетворенной, осиянной улыбкой. Ночью, среди поцелуев, Ингрид призналась ему, что она тяжела от него.

Он улыбался и думал о том, что у него будет хороший, толстенький розовый мальчишка, который будет ковылять за ним, топая перевязанными ниточкой у запястий ногами.

Резкий мелодический крик прозвенел над его головой. Он поглядел вверх. По прозрачному небу раздвинутым, сверкающим белизной циркулем, летела стая диких гусей. Они тянули на север, и, проследив их величавый лет, Нильс Воллан вспомнил о человеке, в глаза которого он заглянул на пристани в час отлета на север серой металлической птицы.

Он знал, что улетевшие не вернутся. Об этом уже говорили в поселке, и директор Гельмсен провел несколько бессонных ночей на берегу, вглядываясь во влажную и пустую морскую даль и в равнодушное небо.

Нильс Воллан сошел со ступенек и набил трубку. Закурив, он закрыл глаза и припомнил суровый и незабываемый профиль того, кто похлопал его по плечу на ступеньках трапа.

И, тряхнув головой, он сказал сам себе:

— Что же, он был настоящий старик… Пожалуй, можно назвать парнишку в его честь. Наш парнишка тоже… тоже должен быть неплохим малым.

Он засмеялся и, насунув на белые мохнатые брови шерстяной, зеленый с белым, колпак, пошел по тропинке к селению.

Ленинград, октябрь — ноябрь 1928 г.