Курков прислонился к стене дома. Сквозная листва липы, росшей на тротуаре, была наклеена на мутно-сиреневое вечернее небо, как бессюжетная детская аппликация. Снизу листья начинали слабо золотеть от блеска ламп над входом кинотеатра на другой стороне улицы.

Окно первого этажа, у которого стоял Курков, вдруг налилось бледным сиянием. Курков повернулся и сквозь мутный ледок непромытых стекол увидел коробочную внутренность комнаты. Розовый, как земляничный сироп, свет лампочки под ситцевым колпаком сочился по стенам. Молодая женщина в халатике подошла к окну с большой бутылью в руках. Поставив бутыль на стол у окна, она отошла к шкафу в глубине и вернулась с водочным графином. Графин остро лучился блестящими хрустальными иглами.

Женщина подняла бутыль и, сосредоточенно сведя к переносице тонкие выгнутые бровки, стала переливать из бутыли в графин вишневую наливку.

Бутыль была тяжела. Локти у женщины дрожали, губы поджались и бровки над переносьем трепетали, как усики большого мотылька.

Наливка выливалась медленно. Ягоды застревали в узком горле бутыли и, подталкиваемые тяжестью жидкости, толчками вываливались из него. То выскочит одна, то сразу несколько, кучкой, качаясь и сталкиваясь в густой сладкой струе.

Внезапно женщина подняла голову и увидела за стеклами чужие пристальные глаза. Брови ее разошлись, вздернулись. Она поставила бутыль на стол и капризным, оскорбленным взмахом задернула шторку.

Куркову стало жалко ее, а потом неожиданно и себя. Экспозиция чужой жизни, открывшейся на мгновение, как в театре, навсегда задернулась занавесом. Она стала прошлой и неповторимой. На нее осыпался зыбкий пепел времени.

Сырой размах ветра перепутал и разметал узор лиственной аппликации над головой Куркова. Он поежился и поднял воротник пальто.

Двери кино напротив распахнулись. Кончился первый сеанс.

Курков смотрел теперь на выходящих зрителей. Они что-то напоминали ему, в его он никак не мог вспомнить, и, вдруг вспомнив, смущенно заулыбался.

Зрители вытекали из дверей, как вишневые ягоды из горла бутыли. Как ягоды, они застревали в узкой дверной раме и, выдавливаемые напором задних, толчками вываливались наружу. То по одному, то кучками, сталкиваясь и колыхаясь, уплывали они в густую сладкую струю вечерней свежести.

Курков вынул блокнот и, спотыкаясь, в сумерках, карандашом записал сравнение. Оно понравилось ему.

Довольный и повеселевший, он отделился от стены, быстро перешел мостовую.

Его ботинки весело захлебывались в круглых дождевых лужах. Он остановился против выхода в кино и, полузакрыв глаза, слушал плескающееся течение говоров.

Люди шли. Обломки слов, фрагменты фраз, жалобы, признания, мысли падали в темноту и, прочертив легкий звуковой след, задыхались на лету, рушились, разбивались.

Курков ловил эти бесформенные обрывки.

Ампутированные, искалеченные слоги звучали странно увлекательно. Освобожденные от обычного груза смысла, они становились экзотикой, интриговали, как слова чужого, непонимаемого языка.

«Заметить это. Разорванное слово освобождается от смысловой нагрузки, — можно использовать», — подумал Курков. Он опять полез в карман за блокнотом, но руку его перехватила чужая рука. Курков нервно вырвал свою и, обернувшись, увидел старика Левченко. Эллиптические морщинки монтера весело пересекались в сложном чертеже по щекам от висков к подбородку.

— Ворон ловишь, целитель, — сказал механик, усмехаясь в усы.

— События ищу, Павел Семенович, — рассеянно ответил Курков, все еще прислушиваясь внутренне к оседающему гулу толпы.

— Чего? — переспросил Левченко.

— Для романа своего ищу, — опомнившись, сказал Курков, — людей и события. Хожу по улицам, по домам и ищу. Мне нужны, Павел Семенович, большие события к большие люди. Огромные. Чтоб от края до края видно не было. А попадается все узкое, спрессованное, крошечное… Лилипутия… Все умещается на ладони, под стеклышком, за занавесочкой… Судьбы нет, Павел Семенович, факты и фактики, а судьбы нет.

Старик не спеша достал деревянный портсигар, щелкнул крышкой и закурил.

— Чудишь все, — хмыкнул он ласково сквозь облачком хлынувший дым, — чудишь! Васька ведь правду о тебе говорит, что у тебя шкив сорвался.

— Что? Василий? Обо мне? — возмутился Курков.

— Эх, выболтал невзначай. Сорвалось… А ты не ерзай. Ты прикинься, что не слышал. Он тебе этого не скажет, он только мне говорит, — с хитрецой законфузился старик, поглаживая Куркова по рукаву пальто.

— Нечего сказать, утешили. Мне в глаза одно, а за глаза другое?

— А ты наплюй: Васька тебя, лекарь, уважает. Васька тебя за друга почитает. А что дома сболтнет — такая повадка человечья. Она еще долго будет гулять по свету, повадка-то. Дома новые построим, землю заново назовем, а старая повадка и на новой земле еще пованивать будет. Но только Васька не зря говорит. Он деляга. На язык больно хват, так это все нынешние. Может, так и лучше. Ежа голым ртом не ухватишь. Так, что ли?

— Так, должно быть, — ответил Курков. — Вы домой, Павел Семенович?

— До ночи домой — косточкам покой, — отозвался прибауткой старик, — проводишь, что ли, святитель Пантелеймон?

— Я с удовольствием, — обрадовался Курков.

В старике Левченко была спокойная умиротворяющая ясность, и Курков любил его за это. Он искренно обрадовался возможности проводить его.

Они свернули в переулок. Переулок круто обваливался вниз к надречью, был узок и стиснут и от этого казался похожим на пересохшее русло горной реки. Крупный булыжник мостовой еще усиливал сходство. Казалось, час назад здесь с ревом пробушевала вода и ушла, оставив на пути плотно улегшиеся голыши.

Шли по узкому тротуару молча. Левченко впереди. Курков за его плечом вплотную.

— Так хочешь писать все? — вдруг спросил старик.

— Хочу.

— События ищешь? А где ж ты их ищешь?

— Везде, Павел Семенович. Это у меня как запой сейчас. Чуть из клиники — и обо всем, кроме этого, забываю. Хожу, смотрю, слушаю, ожидаю. Необычного ожидаю. Всасываю, как губка. Дружбу, ненависть, ярость, желание, восторг и равнодушие. Заглядываю в окна и в души, в комнаты и в глаза. Но везде пусто. Нет большой судьбы. Есть игрушки из папье-маше. А человеческих страстей не вижу.

Старик внезапно остановился и вскинул голову. Был значительно ниже Куркова и оттого привстал на цыпочки, заглядывая ему в лицо, смутное в темноте.

— Не там ищешь, — коротко, странно, сурово и как бы вдохновенно — так показалось Куркову — сказал механик.

— Как не там? — опешил Курков.

— Не там, говорю. Судьба нынче квартиру переменила, друг ты мой Леонид Петрович. Другой у нее адрес.

Курков насторожился. Он заметил, что впервые со времени знакомства старик Левченко назвал его по имени-отчеству. Раньше всегда называл шутливо: то лекарем, то святителем Пантелеймоном или целителем.

И от этого неожиданного обращения и оттого, что затвердел голос старика, Курков взволнованно спросил:

— Переменила квартиру судьба, Павел Семенович? Где же она теперь? Вы знаете?

Старик помолчал, вытянув шею, склонив голову набок, будто прислушивался к дальнему скрежету трамвая.

— Знаю. Не знал — не говорил бы.

Слова широким выдохом ринулись в ночь. Курков, похолодев от внезапного предчувствия, схватил Павла Семеновича за локти.

— Да где же она? Ведь ищу я ее! Говорите!

Старик мягко освободился.

— Ишь, как тебе, друг мой Леонид Петрович, жар-птицу поймать хочется. Мечтатель дурачок Иванушка. Напомнил ты мне сейчас его, знаешь. Давно это было. Я еще у батьки жил, ремесленное кончал в ту пору. Была у нас сука Милка. Рыжая такая, с подпалинами, и хвост перекусан. Ощенилась она тогда и на второй день из подворотни на улицу выскочила по собачьей своей обязанности на телегу полаять. Ну, то ли не рассчитала, то ли еще ногами слаба была, — и угодила под колесо. А щенята лопать хотят, повизгивают. Налил я из крынки молока в блюдечко, поставил на пол. Так и завозились псята. Носы повытянули, лапы расползаются. Чуют, что молоко есть, а где оно — не видят, не поймут. Мозги еще не выросли. Вот и ты. Возле судьбы пищишь, лапами елозишь, а не видишь, как она тебя рядом поджидает.

— Да где же она?! — уже с мучительным напряжением вскрикнул Курков.

— Постой минуту. Сейчас покажу. Пойдем.

Старик опять двинулся по переулку. Курков бросился за ним.

— Судьба?.. Ау, старая судьба, друг ты мой Леонид Петрович. Жила-была судьба в больших воротах, в барских хоромах. По горницам пряталась, в куточках укрывалась, на диванах отлеживалась, на солнце не показывалась. А ныне повыволокли ее на вид, чтоб всем ясна была. А ты по-прежнему в уголочках шаришь.

Переулок замедленным падением вытек на площадку к надречному скверу. Как в устье реки камни уходят под налег песку, — булыжник утонул под асфальтом. Павел Семенович перешел площадку и вошел в ворота сквера.

Сквер был пуст, не в моде и заброшен. Павел Семенович все ускорял шаги, и Курков уже с трудом поспевал за ним. Аллея кончалась у пологого травяного ската, спадавшего к реке. У пристани освещенный белый пароход пошлепывал ступицами колес, похожий на заблудившегося гуся.

За пристанью, над заречными лесами, далеко в синей тишине в высокое небо лилось голубое бледное зарево. От него по лакированному черному плаву половодной шири вились и кружились зыбучими спиралями играющие отблески. Голубое зарево рождалось от безустанных дуговых солнц на постройке гидростанции.

Павел Семенович положил руку на плечо Куркову. Положил так, что Куркову показалось, словно Павел Семенович взял его поучительно и настойчиво за шиворот, как слепого щенка.

— Вон она, судьба. Гляди, Леонид Петрович, не прогляди. Наружу судьба вышла, светится, полыхает. Широкая. Пришли нынешние, вытащили ее из закоулочков, поставили для всех. Бери кто умеет.

Курков молчал в изумлении.

— Не понимаю, — сказал он раздумчиво, — не понимаю, Павел Семенович. Что же с вами? Ведь вы же с Василием на ножах из-за гидростанции. Ведь вы же нынешних ругмя ругаете. Вы всю эту постройку комариным бредом именуете, а строителей под плотиной потопить хотели. Вы же большевиков последними словами поносите. Почему же вы меня к этой судьбе привели? А вдруг я ее тоже ругать начну?

Старик сухо крякнул. Не разобрать было, смеется или сердится.

— Не можешь, друг мой Леонид Петрович. Нет твоего права ругать.

— А вы?

— А я могу. Да что — могу, должен даже. Я свою ругань, во-первых, горбом выслужил, а во-вторых, мне хвалить не положено по штату. Плохой отец, кто свое дитя только хвалит, хороший, кто ругает. Я выругаю — добро будет. Чужой выругает — худо. Я ее, гидру эту, породил своим потом, моей жизни камушки ей под сваи на забой пошли. Я и браню за то, что не всему миру в пример вышла. А ты перед ней молчи. Ты чужой.

— Какой же я чужой, — растерянно сказал Курков, — когда я всегда постройку от вас же защищал. Вы ругались, а я вам доказывал, что она прекрасна.

— А все ж я ей свояк, а ты чужак. Потому ты умом, а я сердцем. Ты ее головой хвалишь, а сердца она тебе не бередит. Так — дом и дом. Разве больше других домов? А я языком поругиваю, а в середине она у меня как жар горит. Для меня она, как для моей бабы покойницы церковь была. Понял?

— Понял, — ответил Курков, ежась. Ему стало холодно от сырого дыхания реки и от внезапного жестокого одиночества.

— Вот то-то и есть. Здесь ищи судьбу, друг ты мой Леонид Петрович. А про углы забудь. Вышла жизнь из углов и не вернется. И ты из угла вылазь, а то пропадешь, как старое помело, что в доме забыли. Уходи в жизнь, да кругом смотри. И увидишь судьбу.

Куркову стало еще холодней.

— Но как же? — спросил он. — Я ищу человеческую судьбу, Павел Семенович. А там камень, стекло, металл, машина… Человек там ведь только работает. А живет он у себя. Я человека хочу.

Павел Семенович прищурился и помотал головой, как упрямая старая лошадь.

— Ты все свое. Заладила сорока про Якова. Че-ло-ве-ка? — протянул он с подчеркнутым смешком. — Че-ло-ве-ка? Судьба другая пошла, и человек другой пошел. Был человек такой, как ты говоришь, да весь вышел. Теперешний там живет, где работает, потому что работа жизни стала стоить. Теперешний на работе живет, а дома мается. А пройдет еще время и дом вовсе фу-фу. На ветер пойдет, как наша с Васькой старая хибара. Скоро и слова такого не будет, Леонид Петрович, «дом». Будет «здание» или «постройка». А дому — гроб. Ищи человека и судьбу его не в дому, а на постройке. Смотри кругом. В клинике у себя смотри. Там в науке судьбу человечью увидишь. Наука, она, друг ты мой Леонид Петрович, краев не имеет, когда из угла на свободу вышла. Как сам ты говоришь, «от края до края чтобы видно не было…» Ну, прощай. Пойду на боковую. Сегодня в холостяках я. Васька на дежурстве.

Он ткнул Куркову жесткую тарелочку ладони и, быстро семеня, побежал вниз по деревянной лестнице, спускавшейся от сквера к пристани.

Серое его пальтишко таяло в ночи, как будто в затемняющемся кадре фильма.

Уже почти невидный, он крикнул снизу Куркову:

— Людей ищешь, чудак. Да их что песку морского! Ты на Котельникова одного оглянись. Большая судьба!

Голос его, отяжелев, всползал по откосу, пригнетаемый сыростью. Курков остался один. Зарево гидростанции высоко вставало на горизонте.

Мелькнула там рыжеватая зарница, и спустя долгое время долетел глухой и пухлый отгул взрыва. По ночам рвали гранитную породу под перемычкой, когда оставалось мало рабочих.

Ветер с реки воробьиной припрыжкой перепархивал по деревьям, поклевывая листву.

Зарево было далеким и заманчивым. Оно притягивало, и от него трудно было оторваться. В теплой гуще апрельской ночи, ленивой, томной и неподвижной, оно было живым, упрямым, рабочим.

— Адрес судьбы?.. Это судьба, — медленно вслух сказал Курков, продолжая смотреть на зарево.

— А может, я ваша судьба, кавалер, — хрипло отозвалась ночь.

Курков отпрянул, вздрогнув.

Рядом стояла незаметно подошедшая женщина. Ее белки тускло блестели под шляпкой, и тускло блестела в зубах папироса. Глаза были жалобные, собачьи.

Курков вздохнул. Ему стало вдруг ясно и легко. Он засмеялся.

— Вы? Нет, вы не моя судьба. Вы даже ничья судьба. Вы тень стоящего позади. Мир уже пролетел мимо вас. Мимо. Вы остались и никогда не догоните судьбу, — сказал он, размашистым жестом сняв шляпу и кланяясь. — Так застывайте же в каменной неподвижности прошлого. Оставайтесь, а я спешу догонять судьбу. Я получил ее адрес.

Он нахлобучил шляпу и бегом бросился по аллее вверх к городу, к шуму, к жизни.

<1930>