AN MARIECHEN Зачем ты за пивною стойкой? Пристала ли тебе она? Здесь нужно быть девицей бойкой — Ты нездорова и бледна. С какой-то розою огромной У нецелованных грудей — А смертный венчик, самый скромный, Украсил бы тебя милей. Ведь так прекрасно, так нетленно Скончаться рано, до греха. Родители же непременно Тебе отыщут жениха. Так называемый хороший, И вправду — честный человек Перегрузит тяжелой ношей Твой слабый, твой короткий век. Уж лучше бы — я еле смею Подумать про себя о том — Попасться бы тебе злодею В пустынной роще, вечерком. Уж лучше в несколько мгновений И стыд узнать, и смерть принять, И двух истлений, двух растлений Не разделять, не разлучать. Лежать бы в платьице измятом Одной, в березняке густом, И нож под левым, лиловатым, Еще девическим соском.

В этом своем стихотворении Владислав Ходасевич желает героине ровно того, чего сами девушки и их родители обоснованно боятся больше всего на свете — быть сперва изнасилованной, а потом убитой. В полной мере осознавая чудовищность этого пожелания («— я еле смею / Подумать про себя о том»), поэт оправдывает его короткостью временно го промежутка, который в данном случае пролетит между насилием над Марихен и ее гибелью («Уж лучше в несколько мгновений / И стыд узнать, и смерть принять, / И двух истлений, двух растлений / Не разделять, не разлучать»).

В противном случае промежуток между растлением и нетлением растянется на мучительные месяцы, а то и годы. «Так называемый хороший, / И вправду — честный человек», за которого девушку неизбежно выдадут замуж, изнасилует законную жертву в первую брачную ночь и «перегрузит тяжелой ношей» (домашнее хозяйство? беременность?) ее и без того «слабый» и «короткий век». Точно по образцу одной из сцен «Петербурга» Андрея Белого: «И — первая ночь: ужас в глазах оставшейся с ним подруги — выражение отвращения, презрения, прикрытое покорной улыбкой; в эту ночь Аполлон Аполлонович Аблеухов, уже статский советник, совершил гнусный, формою оправданный акт: изнасиловал девушку; насильничество продолжалось года».

Всё просто и жутко, как иногда бывает у позднего Ходасевича: блоковский образ «в белом венчике из роз» сначала распадается у него на розу огромную «у нецелованных грудей» (эмблема девственности) и «смертный венчик», а в финале стихотворения эти мотивы складываются в единую картинку: «И нож под левым, лиловатым, / Еще девическим соском».

Но тут со страниц мемуаров и комментариев на передний план выдвигается уже вскользь упоминавшаяся нами фигура вечного путаника и усложнителя. Дело в том, что близким приятелем Ходасевича в период написания этого стихотворения был Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый).

Приведем здесь краткую хронику важных для нашего дальнейшего разговора событий. В мае 1912 года Андрей Белый со своей тогдашней возлюбленной (фактически — женой), Асей Тургеневой, становится на путь антропософского ученичества. С февраля 1914 года по август 1916-го они оба с перерывами живут в швейцарской деревушке Дорнах под Базелем, где участвуют в строительстве «храма всемирной мудрости», Гётеанума. В середине августа Белый выезжает из Дорнаха в Россию. Ася Тургенева ни с ним, ни за ним туда не едет.

В Москве после многолетнего перерыва Белый видится с Ходасевичем.

<О>н приходил ко мне — рассказывать о каких-то шпионах, провокаторах, темных личностях, преследовавших его и в Дорнахе, и во время переезда в Россию. За ним подглядывали, его выслеживали, его хотели сгубить в прямом смысле и еще в каких-то смыслах иных. <…>

Еще в начале 1919 года он получил уведомление о том, что отныне порываются личные узы меж ним и некоторыми дорогими ему обитателями Дорнаха. Этого удара он ожидал, но ему хотелось все-таки объясниться, кое-что выяснить в отношениях. Потому-то и рвался заграницу [687] .

20 октября 1921 года Андрей Белый выезжает из Москвы в Берлин. В марте — апреле 1922 года происходит окончательный разрыв его взаимоотношений с Асей Тургеневой.

Он жил в Цоссене, под Берлином, недалеко от кладбища, в доме какого-то гробовщика, — вспоминает Ходасевич. — Мы встретились летом 1922 года, когда я приехал из России. <…> С осени он переехал в город — и весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. <…> Он исповедовался, выворачивая душу, кому попало, порой полузнакомым и вовсе незнакомым людям: соседям по табльдоту, ночным гулякам, смазливым пансионским горничным, иностранным журналистам. Полувлюбился в некую Mariechen, болезненную, запуганную девушку, дочь содержателя маленькой пивной; она смущалась чуть не до слез, когда Herr Professor ломая ей пальцы своими лапищами, отплясывал с нею неистовые танцы, а между танцами, осушая кружку за кружкой, рассказывал ей, то рыча, то шипя, то визжа, все одну и ту же запуганную историю, в которой она ничего не понимала. Иногда его прорывало — он пил, после чего начинались сумбурные исповеди. Я ими почти не пользуюсь в данной статье, потому что в такие минуты Белый смешивал правду с воображением. Слушать его в этих случаях было так утомительно, что нередко я уже и не понимал, что он говорит, и лишь делал вид, будто слушаю. Впрочем, и он, по-видимому, не замечал собеседника. В сущности, это были монологи. Надо еще заметить, что, окончив рассказ, он иногда тотчас забывал об этом и принимался все рассказывать сызнова. Однажды ночью он пять раз повторил мне одну историю. После пятого повторения (каждое — минут по сорок) я ушел в свою комнату и упал в обморок. Пока меня приводили в чувство, Белый ломился в дверь: «Пустите же, я вам хочу рассказать…» [688]

Теперь дополним развернутый фрагмент из мемуарного очерка Ходасевича менее обширным отрывком из воспоминаний Александра Бахраха:

Он почему-то вообразил, что питает нежные чувства к хозяйской дочери, фрейлен Марихен [689] <…> Невзрачная, белотелая, каких в дюжине десять, это была типичная берлинская мещаночка на выданье, едва догадывающаяся о той роли, которую она могла играть в жизни «герра профессора», как называли Белого посетители кабачка. Да и роль эту она выполняла вполне пассивно и без большой охоты, но она была дисциплинирована и хорошо воспитана, а родители считали, что не надо отталкивать хорошего клиента <…> Она, если и не была вполне Альдонсой, то уж никак не Дульцинеей <…> Хотя в стихотворении, ей посвященном, Ходасевич и нарисовал ее почти трагическими штрихами («Зачем ты за пивною стойкой? / Пристала ли тебе она?»), я, как ни стараюсь, не вижу ее. Однако строки Ходасевича произвели тогда на Белого сильное впечатление. Это была «вода на его мельницу», хотя бы воображаемую <…> Белый говорил не останавливаясь. Это был монолог без начала и без конца, в котором, как рефрен, то и дело повторялись имена <…> Аси Тургеневой — первой жены Белого, и доктора Штейнера [690] .

Зачем мы в очередной раз пересказали эту и без того широко известную историю? Затем, что интерпретаторами «An Mariechen» Ходасевича до сих пор, кажется, не было замечено одно небезынтересное биографическое обстоятельство: ключевые мотивы трех финальных строф стихотворения, вероятно, позаимствованы автором «Европейской ночи» из полубезумных фантазий полувлюбленного «герра профессора».

Вернемся в Дорнах лета 1915 года. В этот период отношения Белого с Асей Тургеневой уже вступили в пору затяжного кризиса. Начало ему было положено в марте 1913 года, и об этом сам Белый в интимных воспоминаниях писал так:

Ася объявила мне, что в антропософии она окончательно осознала свой путь как аскетизм, что ей трудно быть мне женой, что мы отныне будем лишь братом и сестрой. С грустью я подчиняюсь решению Аси [691] . <Я> не ощущал чувственности, пока я был мужем Аси, — исповедовался Белый далее, — но когда я стал «аскетом» вопреки убеждению, то со всех сторон стали вставать «искушения Св. Антония»; образ женщины как таковой стал преследовать мое воображение [692] .

В это время писатель, по его собственному признанию, «совершенно обезумев», «стал серьезно мечтать об обладании Наташей» Тургеневой, сестрой Аси, причем Белому казалось, что «она подстрекает» его «к тому, чтобы» он «ее… взял, как мужчина; взял насильно!»

В августе 1915 года зародившаяся в помраченном сознании Андрея Белого тема насилия над женщиной под влиянием внешних обстоятельств получила дальнейшее развитие. При входе в дом швейцарки Томан, у которой Борис Николаевич и Ася снимали тогда квартиру, писатель стал встречать девочку «лет 12-ти, с черными, как смоль, волосами, болезненно острыми глазами, обведенными синевой, и смертельно бледную». «Однажды ночью, — делился с читателями своими кошмарами Белый, — когда обычные стоны и вздохи, соединенные с возней над моей головой, были особенно настойчивы, — ужасная мысль резанула меня <…> ужасное, гадкое подозрение мелькнуло в голове, что Томан продает девочку какой-то гадкой скотине».

Апогеем всей этой истории и самым важным для нас ее звеном стало переведение кошмаров измученного воздержанием писателя из фантастического плана в якобы реальный: «Не помню когда, в этот ли день, на другой ли, — но я прочел в базельской газете: в окрестностях Дорнаха совершено преступление; найден труп изнасилованной девочки; полиция разыскивает негодяя».

Нужно ли удивляться тому, что Белый, чье «низшее „я“» было «обнажено до самых гнусных корней своих», вдруг ощутил именно себя потенциальным обвиняемым в страшном преступлении? «<И>щут убийцу-насильника, скрывшего следы преступления, о котором я и не подозревал <…> я оказался в числе подозреваемых, или, лучше сказать, „они“, губящие, бросили на меня тень подозрения».

Нам остается лишь совместить две, до сих пор не пересекавшиеся, биографические линии.

Кажется очевидным, что, мучая Ходасевича воспоминаниями о дорнахской поре своей жизни, Белый погружал приятеля не только в дебри собственных параноидальных страхов, но и в глубины вызвавших эти страхи эротических переживаний. Наверняка и неоднократно была пересказана им газетная базельская заметка об изнасилованной, а затем убитой негодяем девочке. Судя по стихотворению «An Mariechen», от Ходасевича, как и от самого Белого, не ускользнули черты типологического сходства этой девочки, а вернее, ее «заместительницы» из дома Томан с берлинской «мещаночкой на выданье» (при всех очевидных возрастных и других различиях между швейцаркой и немкой). Сравним у Ходасевича: «Ты нездорова и бледна» и у Белого: девочка с «болезненно острыми глазами, обведенными синевой, и смертельно бледн<ая>».

Может быть, оба писателя держали в голове, а может быть, и нет, образ несчастной Матреши из главы «У Тихона» из «Бесов» Достоевского. Не забудем, во всяком случае, что укоряющая фигура этой девочки возникла в ночном видении Ставрогина в немецкой гостинице перед переездом в Швейцарию. Напомним также, что глава «У Тихона» была впервые опубликована в 1922 году, и это стало настоящей филологической сенсацией, тогда же породившей целое море откликов и интерпретаций.

С какой целью Ходасевич в финальных строках стихотворения «An Mariechen» лишний раз и сам напомнил Белому о его и без того навязчивых страхах? Может быть, это была скрытая месть за многочасовые монологи автора «Петербурга», почти в буквальном смысле выбивавшие слабого здоровьем автора «Тяжелой лиры» из колеи. А может быть, Ходасевич, наоборот, хотел устроить Белому сеанс своеобразной шоковой терапии.

За пятнадцать лет до этого он уже проделал нечто похожее с ближайшим другом, поэтом Самуилом Киссиным (Муни), о чем впоследствии так рассказал в «Некрополе»:

После одной тяжелой любовной истории, в начале 1908 года, Муни <…> вздумал довоплотиться в особого человека, Александра Александровича Беклемишева <…> Месяца три Муни не был похож на себя, иначе ходил, говорил, одевался, изменил голос и самые мысли. Существование Беклемишева скрывалось, но про себя Муни знал, что, наоборот — больше нет Муни, а есть Беклемишев, принужденный лишь носить имя Муни «по причинам полицейского, паспортного порядка» <…> Двойное существование, конечно, не облегчало жизнь Муни, а усложняло ее в геометрической профессии. Создалось множество каких то совсем уж невероятных положений. Наши «смыслы» становились уже не двойными, а четверными, восьмерными и т. д. Мы не могли никого видеть и ничего делать <…> И вот однажды я оборвал все это — довольно грубо. Уехав на дачу, я написал и напечатал в одной газете стихи за подписью — Елисавета Макшеева <…> Стихи посвящались Александру Беклемишеву и содержали довольно прозрачное и насмешливое разоблачение Беклемишевской тайны <…> Прочтя их в газете, Муни не тотчас угадал автора. Я его застал в Москве, на бульварной скамейке, подавленным и растерянным. Между нами произошло объяснение. Как бы то ни было, разоблаченному и ставшему шуткою Беклемишеву оставалось одно — исчезнуть. Тем дело тогда и кончилось [700] .

А наша история кончилась тем, что спустя полгода после написания стихотворения «An Mariechen» Борис Николаевич и Владислав Фелицианович бесповоротно поссорились друг с другом.