В начале мемуарного очерка «Пленный дух» (1934) М. И. Цветаева показывает Андрея Белого через восприятие дочери — трехлетнего ребенка, слышавшего, как взрослые говорили о романе «Серебряный голубь», но о содержании произведения не догадывавшегося:

Белый у нас в доме не бывал. Но книгу его «Серебряный голубь» часто называли. Серебряный голубь Андрея Белого. Какой-то Андрей, у которого есть серебряный голубь, а этот Андрей еще и белый. У кого же может быть серебряный голубь, как не у ангела, и кто же еще, кроме ангела, может называться — Белый? Белый ангел с серебряным голубем на руках.

Цветаева-мемуарист детские ассоциации дочери, увидевшей в Борисе Бугаеве «Белого ангела с серебряным голубем», поддерживает и развивает, настойчиво акцентируя в облике поэта одновременно ангельское и птичье: «Два крыла, ореол кудрей, сияние». В Андрее Белом ей постоянно чудится «что-то летящее, разлетающееся, явно на отлете — ухода»; он поворачивается, «напуская» на нее «всю птицу своего тела», пробегает, «овеяв как птица шумом рассекаемого воздуха», проносится «в вечном сопроводительном танце сюртучных фалд <…> старинный, изящный, изысканный, птичий <…> в двойном, тройном, четвертном танце: смыслов, слов, сюртучных ласточкиных фалд <…> с отдельной жизнью своей дирижерской спины, за которой — в два крыла, в две восходящих лестницы оркестр бесплотных духов…» Каждая встреча с Белым убеждает мемуаристку в том, что ему более органично бродить не по улицам, а «по рощам блаженных, его настоящей родине…», что он способен «отделиться от земли», «занести за облака», «нырнуть в соседнюю смежную родную бездну» и т. п. Эти черты Белого, намеченные в первой части очерка, получают развитие во второй. Подытоживая впечатления от совместной прогулки в парке Шарлоттенбурга, Цветаева пишет:

Думаю, что в этой поездке я впервые увидела Белого в его основной стихии: полете, в родной и страшной его стихии — пустых пространств, потому и руку взяла, чтобы еще удержать на земле. Рядом со мной сидел пленный дух.

«Окрыленность» Белого, как показывает Цветаева, может восприниматься по-разному: «Ангел или в нижнем белье сумасшедший на улицу выскочил?» Второй точки зрения придерживается большинство: цветаевская тетка, в уста которой вкладывается эта фраза, берлинские обыватели и многие другие названные и безымянные персонажи очерка. Сама Цветаева является, безусловно, сторонником первой точки зрения: «Ангел».

Наделяя героя своих мемуаров ангельскими (и птичьими) чертами, но одновременно рисуя его земное бытие как плен, Цветаева, как кажется, опиралась не только на непосредственные впечатления, но и на литературные источники. Обратиться к одному из источников она открыто призвала читателей в самом начале очерка: «Вспомним бедного уэльсовского ангела, который в земном бытовом окружении был просто непристоен!» (выделено Цветаевой — М. С.).

Здесь имеется в виду центральный персонаж повести английского писателя Герберта Уэллса «Чудесное Посещение» (The Wonderful Visit, 1895). В существующих примечаниях к «Пленному духу» «уэльсовский ангел» ошибочно назван героем романа «Чудесное исцеление», что сбивает с толку (такого произведения у Г. Уэллса нет) и мешает выполнить цветаевское указание. Вместе с тем указание это весьма ценно, так как у «уэльсовского ангела», который неожиданно оказался среди обывателей английской деревни («И каким-то непонятным путем я упал из своего мира в этот ваш мир! <…> В мир моих снов, ставший действительностью!» — С. 24), и у Белого, героя очерка «Пленный дух», слишком много роднящих черт.

В повести «Чудесное Посещение» появившийся в небе над деревней Ангел воспринимается обывателями как редкая «Странная Птица» (ср. птичье в облике Белого). Он вызывает специфический интерес Пастора, увлекающегося орнитологией («У птицы были радужные крылья и розовые ноги! Эта цветовая загадка, признаться, была очень заманчива!» — С. 10). Желая пополнить свою коллекцию, орнитолог-любитель подстреливает Ангела, обрекая тем самым на существование в земном бытовом окружении, к которому тот, как и Белый, оказывается совсем не приспособлен.

Каждому из обитателей деревни приходится ответить на тот же вопрос, который сформулировала цветаевская тетка: «Ангел или в нижнем белье сумасшедший на улицу выскочил?» Так как Ангел в момент падения и первого появления на людях был одет «в шафрановую рубашку <…> которая доходила ему до колен и оставляла ноги его голыми» (С. 30), то здесь, как кажется, можно говорить о почти буквальном текстуальном совпадении. Ангельское одеяние (в нижнем белье) оценивается английскими обывателями как нарушающее устои: «…все равно вы не убедите меня в приличии и респектабельности вчерашнего костюма этого господина» (С. 127; ср. в переводе Н. Вольпин: «…вы меня не убедите, что костюм этого субъекта не был до крайности откровенен и непристоен»).

Попытки одеть Ангела прилично, то есть напялить на него пасторскую одежду, благообразия ему не придают: «У него брюки похожи на гармоники <…> Прямо неприлично!» (С. 142) К тому же из-за сложенных за спиной крыльев он выглядит больным калекой со «странным уродством» (С. 205).

Аналогично — как о «трудно-больном» — говорят и о герое очерка Цветаевой:

«Ну, как вчера Белый?» — «Ничего. Как будто немножко лучше». Или: «А Белый нынче был совсем хорош». Как о трудно-больном. Безнадежно-больном. С тем пусть крохотным, пусть йотовым, но непременным оттенком превосходства: здоровья над болезнью, здравого смысла над безумием, нормы — хотя бы над самым прекрасным казусом.

Из-за «полного неведения элементарных фактов жизни» (С. 166) упавший с небес Ангел регулярно попадает в нелепые ситуации и ведет себя, с точки зрения обывателя, возмутительно, демонстрируя всем, что «мистер Ангел не джентельмен» (С. 182):

Когда вдруг какая-то личность становится сразу вегетарианцем и расстраивает вам кухню, и когда у нее нет собственного багажа, и она занимает сорочки и носки у хозяина, и ест горошек ножом (сама видела это собственными глазами), и шепчется по углам с горничной, и складывает салфетку после обеда, и ест рубленное мясо пальцами, и играет на скрипке среди ночи, и не дает порядочным людям спать, и таращит глаза, и скалит зубы на старших, и ведет себя вообще неприлично, то трудно не сомневаться и не думать, сэр (С. 181).

Ср. подозрения цветаевской тетки: «видно, уж такого насочинил, что подписать стыдно» — или описанный Цветаевой непристойный скандал на вечере памяти Блока.

Так как Ангел решительно не вписывается в нормы жизни английского общества («Он был очаровательно наивен и ни малейшего понятия не имел о самых элементарных основах цивилизации» — С. 39), обществу оказывается проще всего объявить его сумасшедшим:

Вы — одно из двух: или вырвавшийся на волю сумасшедший (чему не верю), или просто-напросто мошенник. Одно из двух. <…> я дам знать в полицию и посажу вас или в тюрьму, коли будете настаивать на вашей басне, или же в сумасшедший дом. Даю вам клятву, что я освидетельствую вас и объявлю вас умалишенным, только бы удалить вас из нашего села (С. 168).

В финале повести практически ни у кого в деревне не остается сомнения не только в физической, но и в психической неполноценности Ангела: «Человек этот был полоумный» (С. 205); «Да, вид у него довольно сумасшедший!» (С. 108). Аналогичный диагноз ставят Белому в очерке «Пленный дух» (например, при оценке его крупного почерка: «Так не пишут. Это письмо сумасшедшего»). Однако Цветаева, как и автор «Чудесного Посещения», с таким диагнозом не только не соглашается, но, напротив, сама выносит обществу приговор: «Так-то, господа, мы в поэте объявляем сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные».

Для героя «Чудесного Посещения» земная жизнь превращается в череду горьких познаний и злоключений. Поэтому Цветаева и называет его в начале своего очерка «бедным уэльсовским ангелом» (ср. в «Чудесном Посещении»: «Так значит, бедный мальчик родился уродом, да?» — С. 108; «Довольно красивое лицо у несчастного» — С. 106; «Бедная, несчастная душа!» — С. 179; или в переводе Н. Вольпин: «И бедный мальчик — калека, да?», «Лицо у бедняжки красивое»).

Таким же «бедным» оказывается герой «Пленного духа», придавленный, по ее словам, «бедой своего рождения в мир». С оттенком лицемерия и превосходства так характеризуют его окружающие: «О Белом всегда говорили с интонацией „бедный“» И, пожалуй, в этой характеристике Цветаева с ними, хотя бы формально, оказывается солидарна: «Бедный, бедный, бедный Белый, из „Дворцов искусств“ шедший домой, в грязную нору <…>».

Земной путь Ангела, естественно, завершается смертью: вслед за деревенской сироткой Делией (единственной, кто его понимает и ему сострадает), пытающейся спасти из загоревшегося дома скрипку Ангела, он бросается в огонь. Обыватели думают, что чужак сгорел при пожаре, но под надгробием, стоящим на сельском кладбище, нет тела, и даже пепел, высыпанный в могилу, не ангельский, а от сгоревшего чучела страуса… В финале повести Уэллс дает понять, что Ангел не погиб, а, напротив, вознесся в языках огня в Страну Снов, вернулся на небесную родину: стоявший неподалеку ребенок будто бы видит «две крылатые фигуры, которые взвились и исчезли среди пламени» (С. 202).

Смерть излечила раненые крылья Ангела, восстановила его способность летать. Так и Белый в очерке Цветаевой от «неизлечимой болезни — жизни <…> вот только 8 января 1934 года излечился»… Кстати, и Цветаева, описывая панихиду в Париже по Белому («проводы сожженного»), символически осмысляет кремацию как акт, облегчающий Белому переход-отлет из чужого ему земного мира в другой, астральный. Нетрудно также провести параллели между сочувствующей Ангелу девушкой и мемуаристкой, понимающей природу Белого, принимающей его и в земном обстании, и в родной небесной стихии.

* * *

Возникает естественный вопрос, почему Цветаева-мемуаристка из огромной литературы, посвященной ангелам и прочим духовным существам, обратила внимание именно на повесть Уэллса «Чудесное Посещение». Думается, что ответ на этот вопрос содержится в главке «Примечание об ангелах», в которой Уэллс внятно объяснил, какого ангела он хотел бы и какого не хотел бы изобразить. Его герой — это «не Ангел, притронуться к которому — кощунство, не Ангел религиозного чувства и не Ангел народных поверий». Это не тот Ангел, который «был создан в Германии, в стране блондинок и семейной чувствительности», и не тот исполненный «силы и таинственности» Ангел иудеев, величественную красоту которого «увидал лишь Уильям Блэк» (С. 30–32).

Уэллс подчеркивает, что «тот Ангел, которого подстрелил Пастор <…> родом из страны прекрасных снов» (С. 32; напомним, что в очерке Цветаевой одна из ее «заочных» встреч с Белым происходит в «сновиденном белом доме с сновиденным черным парком»). «Будем откровенны, — интерпретировал Уэллс созданный им образ. — Ангел, фигурирующий в этой повести — Ангел Искусства <…>» (С. 30; «The Angel of this story is the Angel of Art»).

«Уэльсовский ангел» обладает, как, впрочем, ангелу и положено, музыкальным даром; он гениально исполняет на скрипке неведомые людям, чарующие мелодии небесной страны:

Рука ангела крепко ухватилась за гриф. <…> Смычок забегал взад и вперед, и в ушах Пастора заплясала ария, которой он раньше никогда не слыхал. <…> Пастор попытался было следить за музыкой. Ария напоминала ему какое-то пламя. Она вздымалась, пылала, качалась и плясала, исчезала и снова появлялась. Нет — она не появлялась снова! Другая ария, похожая на нее, и в то же время не похожая, вспыхивала вслед за ней, реяла на мгновение, исчезала. И еще другая, похожая, но непохожая. Это напоминало ему о язычках пламени, которые вьются и колышатся над только что зажженным костром. <…> Они вздымаются в бешеной пляске… одна догоняя другую… из пламени песни, гоняясь, извиваясь, изворачиваясь все выше, выше, к небу. Там, внизу горел костер, пламя без топлива на ровной площадке, и эти две флиртующие бабочки звуков, вздымались из него ввысь, одна за другой <…>

И вот опять этот мотив… желтое пламя, словно ветром развеянное веером, и то один, то быстрым взлетом ввысь — другой. Эти два языка пламени и света, гоняющиеся друг за другом в ясной бесконечности… (С. 86).

Однако ангельская музыка отнюдь не всеми воспринимается восторженно и далеко не всем открывает волшебную Страну Снов (туда на крыльях музыки во время Ангельской игры улетает Пастор). Ангельский концерт заканчивается сокрушительным провалом — после того как выясняется, что ангел никогда музыке не учился («Ему недостает систематической музыкальной подготовки» — С. 142; «Недостает еще четкости и чистоты. Ему предстоят еще многие годы упорной работы и усовершенствования…» — С. 143); что не может сыграть на заказ (так как не знает даже имен популярных композиторов) и, главное, что не владеет нотной грамотой («Он играл — весьма претенциозно — по слуху, а потом мы открыли, что он не знал ни одной ноты… ни одной. Его разоблачили перед огромной толпой» — С. 205).

Концепция ангельского творчества, изложенная Уэллсом, близка Цветаевой, регулярно демонстрировавшей скептическое отношение ко всяким стиховедческим анализам (в том числе, и к штудиям Белого) и бравировавшей незнанием стихотворной техники:

Значит, я — неграмотная. Я, честное слово, никогда не могла понять, когда мне пытались объяснить, что я делаю. Просто, сразу теряю связь, как в геометрии. <…> и только один страх, как бы не начали проверять. Если бы для писания пришлось понимать, я бы никогда ничего не смогла. Просто от страху.

Естественно, цветаевский страх, что ее, как не знающего нот «уэльсовского ангела», «разоблачат перед огромной толпой», был напускным, этакой своеобразной формой кокетства поэта, вполне знающего себе цену.

В понимании Цветаевой природа ангельского музицирования сродни природе поэтического слова. Мысль о «небесном» источнике вдохновения раскрывается в эпиграфе к первой части «Пленного духа» — к разделу «Предшествующая легенда». В качестве эпиграфа мемуаристка использовала две финальные строки из собственного стихотворения 1918 года:

В черном небе слова начертаны — И ослепли глаза прекрасные… И не страшно нам ложе смертное, И не сладко нам ложе страстное. В поте — пишущий, в поте — пашущий! Нам знакомо иное рвение: Легкий огнь, над кудрями пляшущий, — Дуновение вдохновения!

Две финальные строки отсылают читателя к новозаветным событиям, случившимся на 50-й день после Воскресения и давшим основание для одного из важнейших христианских праздников — Дню Святой Троицы, или Пятидесятницы. В этот день произошло сошествие Святого Духа на апостолов, после чего они внезапно заговорили на языках, которых прежде не знали, и разбрелись по миру проповедовать Слово Божие:

При наступлении дня Пятидесятницы все они были единодушно вместе. И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать (Деян 2:1–4).

Традиция изображения сошествия Святого Духа на апостолов весьма древняя (с VI века); иконы, миниатюры, фрески, запечатлевшие это чудо, многочисленны (как в западной, так и в православной церкви) и разнообразны. Однако разнообразие и вариативность преимущественно связаны с местом действия, интерьером горницы, в которой происходит действие, расположением и составом апостолов, присутствием или отсутствием Богоматери и т. п. Что же касается вариантов изображения самого сошествия с небес Святого Духа на апостолов, то их немного. Самый распространенный предполагает педантичное следование евангельскому тексту: Святой Дух, спустившийся на апостолов, изображается в виде небольших язычков свечного пламени, колеблющихся над их головами.

Строки Цветаевой, как кажется, восходят одновременно и к Деяниям апостолов, и — в еще большей степени — к иконописному канону. Поэт упоминает и языки пламени над головами («легкий огнь»), и ветер, который эти языки пламени принес («дуновение»), и следствие этого — дар изъясняться на незнакомых языках и нести в мир Божье Слово («вдохновение»). Получается, что «легкий огнь, над кудрями пляшущий», — зримый результат осененности Святым Духом («дуновение вдохновения»). Только у Цветаевой вместо апостолов — поэты, но и те и другие дар слова получили свыше.

Примечательно, что апостолы, внезапно начавшие изъясняться на незнакомых языках и нести откровение, полученное свыше, были народом осмеяны: осиянность Святым Духом обрекла их на поведение, показавшееся непристойным; окружающие решили, что апостолы пьяны.

Природа ангельского дара такая же: «Легкий огнь, над кудрями пляшущий, — / Дуновение вдохновения!»; его никак нельзя отнести к разряду тех, про кого у Цветаевой говорится: «В поте — пишущий, в поте — пашущий». Случайно или нет, но в описании мелодии, исполняемой «уэльсовским ангелом» (см. приведенную выше цитату), присутствуют и языки огня, танец.

«Дуновением вдохновения» объясняет великие произведения искусства, созданные гениями на земле, и Уэллс: «…вся красота нашего искусства лишь слабая передача слабых отражений того чудесного мира, и наши композиторы, наши лучшие композиторы, это те, которые слышат — очень, очень смутно — быль мелодий, которые гонят перед собою ветры того мира» (С. 26).

Казалось бы, нет необходимости доказывать родство поэтического и музыкального творчества — за очевидностью. Однако Цветаева родство между истинной поэзией и ангельской музыкой в очерке «Пленный дух» настойчиво и даже навязчиво акцентирует, прибегая, в частности, к авторитету Андрея Белого, высоко оценившего ее сборник «Разлука» (1922). В мемуарах она целиком перепечатывает адресованное ей восторженное письмо Андрея Белого от 16 мая 1922 года:

Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги «Разлука». Я весь вечер читаю — почти вслух; и — почти распеваю. Давно я не имел такого эстетического наслаждения. А в отношении к мелодике стиха, столь нужной после расхлябанности Москвичей и мертвенности Акмеистов, ваша книга первая (это — безусловно). Пишу — и спрашиваю себя, не переоцениваю ли я свое впечатление? Не приснилась ли мне Мелодия? И — нет, нет; я с большой скукой развертываю все новые книги стихов. Со скукой развернул и сегодня «Разлуку». И вот — весь вечер под властью чар ее. Простите за неподдельное выражение моего восхищения и примите уверения в совершенном уважении и преданности.

Потом конспективно передает свой ответ ему:

Я сразу ответила — про мелодию. Помню образ реки, несущей на хребте — всё. Именно на хребте, мощном и гибком хребте реки: рыбы, русалки. Реку, данную в образе пловца, расталкивающего плечами берега, плечами пролагающего себе русло, движением создающего течение. Мелодию — в образе этой реки.

Затем отсылает к лестной для нее берлинской рецензии Белого «Поэтесса-Певица» (тоже на «Разлуку»):

…Если Блок есть ритмист, если пластик, по существу, Гумилев, если звучник есть Хлебников, то Марина Цветаева — композиторша и певица. Да, да, — где пластична мелодия, там обычная пластика — только помеха; мелодии же Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы, властно сметают метафору, гармоническую инструментовку. Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично… [1273]

И в дополнение к этому еще и подробно останавливается на «устной хвале» Белого:

Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. <…> Ведь — никакого искусства, и рифмы в конце концов бедные <…> Но разве дело в этом? <…> А вы, вы — птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете…

В финале очерка Цветаева приводит посвященное ей стихотворение Белого из сборника «После Разлуки» (подзаголовок: «Берлинский песенник»!), в котором, опять-таки, ее стихи названы «малиновыми мелодиями»…

Весь этот ряд должен, как кажется, сделать несомненным столь важное для Цветаевой тождество между мелодией, исполняемой «уэльсовским ангелом», и истинным стихом, в частности ее стихом в оценке Белого. Сама она в долгу тоже не осталась и описала чтение Белым его стихов как музицирование («Пробегает листки, как клавиши»), причем музицирование ангельское: «В его руке листки, как стайка белых, готовых сорваться, крыльев»).

Примечательно, что враждебный, полный несчастий и боли земной мир равно губительно влияет и на дар Андрея Белого, и на дар «уэльсовского ангела». По мере того как «железо нашего человеческого мира» входит в его душу, блекнет «радостное видение Ангельской Страны» (С. 161); разочарованный Ангел перестает играть. Вновь «странные и прекрасные» звуки его музыки на мгновение («как открывание и закрывание двери» — С. 202) зазвучали тогда, когда ангел вместе с девушкой в языках пламени вознесся в небеса.

Белый, отравленный, как и Ангел, этим миром, также перестает писать стихи и неоднократно жалуется на это Цветаевой:

Изолгались стихи. Стихи изолгались или поэты? Когда стали их писать без нужды, они сказали нет. Когда стали их писать, составлять, они уклонились. Я никогда не читаю стихов. И никогда их уже не пишу. Раз в три года — разве это поэт?

Впрочем, общение с Цветаевой, знакомство с ее творчеством возрождает и его поэтический дар:

Я могу — годами не писать стихов. Значит, не поэт. А тут, после вашей «Разлуки» — хлынуло. Остановить не могу.

Переклички между повестью «Чудесное Посещение» и очерком Цветаевой можно было бы выявлять и дальше. Однако уже названных, как кажется, достаточно для вывода о том, что «бедный уэльсовский ангел, который в земном бытовом окружении был просто непристоен», стал для Цветаевой той призмой, сквозь которую она сама увидела Белого и сквозь которую призвала посмотреть на Белого читателей. Для обоих жизнь в земном мире становится пленом, и для обоих этот плен — временный, так как обоим органично существование в небесных высях, куда в конечном счете они и возвращаются.

Не исключено, что с «бедным уэльсовским ангелом» косвенно связан и образ, вынесенный Цветаевой в заглавие мемуаров о Белом. Ангел Уэллса — это тоже «пленный дух». Пастор, подстреливший его и тем самым приковавший к земле, назван в повести «the successful captor of the Strange Bird» (в переводе Ликиардопуло: «„счастливец“, захвативший Странную Птицу» — С. 80; в переводе Н. Вольпин: «счастливый пленитель Странной Птицы»).

Свое земное существование и вынужденное очеловечивание ангел воспринимает как тюремное заключение:

Казалось, на него ползли и вокруг него стягивались тюремные стены этой узкой, злобной жизни, верно и упорно, чтобы скорее его окончательно раздавить. <…> Он чувствовал, как он становится калекой…

И, наконец, что особенно важно: как пленение описано его падение из Страны Снов, его самое первое, еще до рокового ранения, явление в земном мире:

Показалась птица на зените, невероятно далеко, крошечной светлой точечкой над розоватой мглой, и чудилось, что мечется и бьется она, как билась бы запертая в комнату ласточка о стекла окна (С. 4; в оригинале «as an imprisoned swallow»; в переводе Н. Вольпин: «как пленная ласточка»).