Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации

Лавров Александр Васильевич

Разыскания

 

 

К истории журнала «Новый путь»: Официальные документы

Двухлетняя история издания петербургского религиозно-философского и литературно-публицистического журнала «Новый Путь» (1903–1904) освещена в специально посвященных ей работах общего характера, а также в ряде публикаций, среди которых особенно значимы подборки писем В. Я. Брюсова и З. Н. Гиппиус к официальному редактору журнала П. П. Перцову. До сих пор, однако, не были введены в исследовательский оборот с достаточной полнотой документальные материалы по истории «Нового Пути», сосредоточенные в архивных фондах государственных учреждений; лишь в статье Д. Е. Максимова “Новый Путь”», построенной на многочисленных рукописных источниках, а также учитывающей устные свидетельства П. П. Перцова и ряда других участников литературного процесса начала XX века, процитированы два документа Петербургского Цензурного Комитета, касающиеся этого журнала.

Делопроизводственные бумаги, имеющие отношение к изданию «Нового Пути», сосредоточены в двух фондах Российского государственного исторического архива – I отделения Главного Управления по делам печати (на 58 листах) и Санкт-Петербургского Цензурного Комитета (на 59 листах). Как известно, идея издания журнала определилась вскоре после разрешения учредить в Петербурге Религиозно-философские собрания, основной задачей которых было публичное совместное обсуждение религиозно-философских проблем и вопросов представителями интеллигенции и духовенства. 1-е собрание состоялось 29 ноября 1901 г., прошение же Перцова в Главное Управление по делам печати об издании в Петербурге повременного издания «Новый Путь» датировано 21 января 1902 г. В прошении была приведена программа будущего журнала из 12 пунктов, включавших «Статьи по вопросам религиозно-философским и этическим» и «Отчеты о деятельности обществ: научных, философских, художественных и др.»; последний раздел в данном случае предполагал публикацию в «Новом Пути» стенографических отчетов Религиозно-философских собраний, которые печатались в журнале в конце каждого номера самостоятельной рубрикой («Записки Религиозно-философских собраний») с отдельной сквозной пагинацией.

Последующим непременным условием для выдачи разрешения на издание был сбор сведений о заявителе и о степени его политической благонадежности. Директором Департамента полиции был представлен в Главное Управление по делам печати следующий документ (28 февраля 1902 г., с грифом «Секретно»):

«Вследствие отношения от 24 минувшего января за № 695, Департамент Полиции имеет честь уведомить Главное Управление по делам печати, что в виду полученных в 1894 г. указаний на проживавшего в то время в Казани дворянина Петра Петрова Перцова, как на ревностного распространителя недозволенных сочинений графа Л. Толстого, рассылаемых по различным городам для перепечатки книжной торговлей “Посредник”, и на намерение Перцова прибыть в С. – Петербург, – на деятельность его было обращено внимание С. – Петербургского Градоначальника.

Ныне, по сообщению Генерал-Лейтенанта Клейгельса, Перцов, проживая в Петербурге, занимается литературным трудом, обладает довольно солидными материальными средствами, вращается преимущественно между писателями, и неблагоприятных в политическом отношении сведений о нем не имеется».

Живейший интерес заявителя к «недозволенным сочинениям» Толстого и к личности неугодного властям графа (выразившийся, в частности, в посещении Ясной Поляны в том же 1894 г., который упоминается в донесении) был отмечен и в «справке по отделению по охранению порядка и общественной безопасности в С. – Петербурге» от 7 июня 1902 г., также представленной в Главное Управление по делам печати:

Перцев <так!> Петр Петров 33 л., потомственный дворянин Казанской губернии, сын отставного Действительного Статского Советника, окончил Казанский Университет, определенной должности не имеет, занимается литературой, обладает довольно солидными материальными средствами, знакомство ведет исключительно с писателями, из которых известны: Мережковский и сотрудник Нового Времени Розанов; часто приезжает в С. – Петербург, останавливается в гостинице Пале-Рояль (№ 20 по Пушкинской улице), последний раз приехал 25 апреля сего года, прожил до 22 мая и выбыл в Москву; из родных в С. – Петербурге имеет двоюродного брата, ученого лесовода Владимира Владимирова Перцева, другие родственники живут в Казани; в поведении его ничего предосудительного не замечалось и сведений о сношениях его с неблагонадежными лицами в Охранном Отделении не имеется.

Перцев упоминается в отношениях Департамента Полиции от 9 октября 1894 года за № 7112–1966, как усердный пропагандист учения графа Льва Толстого и распространитель запрещенных его сочинений, как то: «Тулон», «Царствие Божие» и т. п. и от 31-го января сего года за № 1433, в котором Департамент просит собрать негласные сведения о Перцеве на предмет разрешения ему издавать в столице журнал «Новый Путь».

По агентурным сведениям, названный Перцев принадлежит к категории писателей-декадентов и по своему мировоззрению – анархист.

Ротмистр Саханов. [911]

Для получения разрешения на издание в данном случае одного прошения по инстанции было недостаточно, требовались дополнительные энергичные усилия для того, чтобы выпуск в свет журнала, в котором предметом свободной дискуссии становились темы, остававшиеся до того времени исключительной прерогативой ортодоксального богословия и церкви, оказался возможным. Были предприняты некоторые шаги и задействованы личные связи, которые, естественно, в официальной документации отражения не нашли (в частности, Мережковский воспользовался своим знакомством с влиятельным в «высших» сферах кн. В. П. Мещерским, который ходатайствовал о разрешении «Нового Пути» перед министром внутренних дел Д. С. Сипягиным, а затем, после убийства Сипягина, перед его преемником В. К. Плеве). 3 июля 1902 г. П. П. Перцову было выдано официальное свидетельство как издателю журнала «Новый Путь», 5 июля Главное Управление по делам печати направило извещение С. – Петербургскому Цензурному Комитету о разрешении издавать ежемесячный иллюстрированный журнал «Новый Путь» по прилагаемой программе.

Как издание, уделявшее значительное внимание религиозной и церковной проблематике, «Новый Путь» подлежал двойному контролю – предварительной цензуре светской и духовной. В ведении второй находились публикуемые в 1903 г. в каждом номере «Записки Религиозно-философских собраний» (духовный цензор – митрополит Антонин); кроме того, на рассмотрение Духовного Цензурного Комитета представлялись различные материалы религиозного содержания, принятые к печати. В письмах к Перцову З. Н. Гиппиус, в ведении которой оказалась практически вся редакционная работа, неоднократно жаловалась на препоны и ограничения, налагаемые духовной цензурой. В остро конфликтной истории взаимоотношений редакции с духовным ведомством самым сокрушительным ударом по журналу стало запрещение Религиозно-философских собраний (5 апреля 1903 г.) – прямое следствие кампании против «Нового Пути» в охранительной и ортодоксальной церковной печати. Над журналом тогда непосредственно нависла угроза запрета. 6 апреля Гиппиус писала Перцову: «Если ‹…› потеряем журнал, – вряд ли стоит сидеть в России и ждать погоды. Железный занавес упадет опять между нами и общественно-церковной жизнью». В этих обстоятельствах «Новый Путь» уцелел, но «Записки Религиозно-философских собраний», помещавшиеся в нем вплоть до декабрьского номера за 1903 г., допечатать не удалось; публикация была прекращена на основании следующего распоряжения С. – Петербургского Духовного Цензурного Комитета от 27 декабря 1903 г.:

В С. – Петербургский Цензурный Комитет.

С. – Петербургский Духовный Цензурный Комитет имеет честь уведомить Цензурный Комитет, что секретным Указом Св. Синода, от 18 декабря 1903 года за № 21-м, впредь не дозволяется к напечатанию в журнале «Новый Путь» «Записок религиозно-философских собраний в С. – Петербурге» и не разрешается выпуск их в свет отдельными оттисками. Доводя об этом до сведения Цензурного Комитета, С. – Петербургский Духовный Цензурный Комитет вместе с сим считает своим долгом просить Комитет о том, чтобы им не разрешались к печатанию отдельные оттиски «Записок религиозно-философских собраний в С. – Петербурге», возможность какового печатания усматривается в подстрочном примечании редакции журнала «Новый Путь» на стр. 505 книжки журнала за месяц январь 1904 г.

Старший член Комитета Архимандрит Филарет.

Секретарь Комитета Иван Троицкий. [917]

Светским цензором «Нового Пути» был назначен статский советник Евгений Семенович Савенков – по определению Перцова, «благонамеренный старец», «старомодный и угрюмо подозрительный “черносотенец”». В деле С. – Петербургского Цензурного Комитета по изданию «Нового Пути» сохранились его пространные доклады о материалах, представленных в журнал, а также подробный обзор истории журнала и его идейных установок (от 27 ноября 1904 г.). По представлению Савенкова 31 января 1904 г. из Цензурного Комитета был направлен следующий документ, касающийся публикации в «Новом Пути» романа Д. С. Мережковского «Петр и Алексей», начатого печатанием с январского номера за 1904 г.:

В Главное Управление по делам печати.

Просматривающий ежемесячный подцензурный журнал «Новый Путь» Статский Советник Савенков доложил С. – Петербургскому Цензурному Комитету, что в книге 3-й печатаемого в названном журнале произведения Д. Мережковского под заглавием «Петр и Алексей» приводятся дневники фрейлины Арнгейм и Царевича Алексея. В обоих дневниках имеются места, неудобные с цензурной точки зрения, главным образом непочтительные отзывы о Петре Великом и Екатерине I. Места эти отмечены цензурующим в препровождаемых при сем корректурных оттисках.

Хотя приводимые г. Мережковским исторические документы имеют весьма ценное значение для характеристики изображаемого в них времени, – тем не менее Комитет не признает возможным дозволить их целиком, тем более, что журнал «Новый Путь», по программе своей, не является специально историческим.

В виду сего С. – Петербургский Цензурный Комитет, принимая во внимание, что разрешение вышеназванных исторических документов без исключений превышает его компетенцию, считает долгом представить об изложенном на благоусмотрение Главного Управления по делам печати.

Председательствующий

Член Совета Главного Управления по делам печати А. Катенин.

За секретаря Гр. Головин. [920]

Речь в этом донесении идет о третьей книге романа Мережковского, содержащей «Дневник фрейлины Арнгейм» и инкорпорированный в него «Дневник царевича Алексея». Судя по приведенному тексту, цензор воспринял как подлинные исторические документы вымышленные автором романа дневники (в которых, впрочем, как и обычно в художественной практике Мережковского, «широко представлены исторически документированные материалы, свободно перемешанные с вымышленными»). Объяснение в этой связи дал сам автор (на его письме наложена резолюция: «К делу. Прошу разрешение цензором. 4/II»):

В Главное Управление по делам печати.
Д. Мережковский. [922]

Мною представлена в Цензуру корректура III главы моего исторического романа «Петр и Алексей», задержанной Цензурою. В виду сомнений, которые могут возбудить отдельные места и выражения, касающиеся преобразовательной деятельности Петра Великого, считаю необходимым указать на следующее.

Этот роман есть заключительная часть трилогии, первые две части которой уже появились несколько лет тому назад, как в подцензурных журналах, так и отдельными изданиями: I ч. «Смерть богов»; II ч. «Воскресшие боги».

В III ч. трилогии «Петр и Алексей», которая в настоящее время печатается в журнале «Новый Путь» , главная цель моя показать культурное величие Петра и  оправдать его в деле его с царевичем Алексеем , за которое возводились на Великого Преобразователя столь тяжкие и тем не менее неосновательные и легкомысленные обвинения. Но в видах исторического реализма и  объективности я должен был для отражения обвинений этих дать им наибольшую остроту и силу, что и сделано мною в представляемой III кн. «Дневник царевича Алексея» . Это как бы темные пятна на солнце славы Петра Великого.

В результате Цензурному Комитету было направлено 5 февраля 1904 г. постановление о том, что препятствий к напечатанию 3-й главы «Петра и Алексея» не встречается – «но под условием исключения из этой главы мест, перечеркнутых красным карандашом в препровождаемых при сем корректурных листах». Указанные корректурные листы с цензорскими изъятиями, видимо, не сохранились, но эти изъятия поддаются восстановлению путем сличения текста, опубликованного в «Новом Пути» (1904. № 3. С. 1 – 18), с текстом отдельного издания романа. Были исключены 4 фрагмента из «Дневника царевича Алексея»: весьма пространный (полстраницы) от слов «У нас людей не берегут. Тирански собирают с бедного подданства слезные и кровавые подати» до слов «Русские люди в последнюю скудость пришли. И никто не доводит правды до царя. Пропащее наше государство»; абзац «о земском соборе и о народосоветии», заканчивающийся словами: «… без многосоветия и вольного голоса быть царю невозможно»; фрагмент о «подпитках» («С Благовещенским протопресвитером ~ к лицу Феодосия, архимандрита невского»); наконец, короткий абзац: «Так-то, под наилучшим полицейским распорядком, учат ругать Самого Христа, Царя Небесного, – в образе нищих, бьют батожьем и ссылают на каторгу». Собственно «непочтительных отзывов» о Петре Великом и Екатерине I эти фрагменты не содержат, но негативные суждения о российской государственности и православных иерархах в них налицо. Роман Мережковского, впрочем, пострадал от цензорского вмешательства сравнительно незначительно, в отличие от пяти сказок Ф. Сологуба («Палочка-погонялочка и шапочка-многодумочка», «Три плевка», «Колодки и петли», «Телята и волк», «Нетопленные печи»), которые, доведенные до набора, были запрещены к публикации в «Новом Пути» «вследствие своей явно вредной тенденции» (доклад и. д. цензора от 9 декабря 1904 г.).

Как в ходе выявления компрометирующих фактов биографии будущего редактора-издателя «Нового Пути», так и при просмотре материалов, принятых для публикации в журнале, особого внимания удостоился Л. Н. Толстой: видимо, выход в свет любых корреспонденций, подписанных его именем, требовал дополнительного контроля со стороны надзорных инстанций и соответствующих согласований. 15 ноября 1902 г. Цензурный Комитет направил в Главное Управление по делам печати подборку «Письма гр. Л. Н. Толстого к М. А. Н.» (духовному писателю-публицисту Михаилу Александровичу Новоселову), подготовленную к публикации в № 1 «Нового Пути»; 18 ноября 1902 г. датировано заключение члена Совета С. – Петербургского Цензурного Комитета Н. И. Пантелеева относительно этих семи писем Толстого: «чего-либо особенно предосудительного в цензурном отношении в письмах найти нельзя»; 23 ноября Перцову направлена – явно в связи с прохождением того же материала – записка с просьбой пожаловать в Главное Управление по делам печати сегодня «от 3 ½ до 4 ½ ч. пополудни для необходимых объяснений»; и, наконец, 28 ноября была вынесена резолюция: препятствий к печатанию «Писем Толстого к М. А. Н.» не встречается.

Достаточно курьезный характер (впрочем, при надлежащем усердии чреватый серьезными последствиями) имел еще один эпизод из истории «Нового Пути», в котором всплыло имя консервативного публициста И. И. Колышко, сыгравшего (согласно позднейшему признанию Перцова в письме к Д. Е. Максимову от 12 января 1929 г.) «решающую роль в разрешении “Нов<ого> П<ути>”, благодаря своему влиянию на кн. Мещерского (а хлопотал ради Мережковских)». В февральском номере «Нового Пути» за 1903 г. в рубрике «Политическая хроника» была напечатана пространная корреспонденция «Наши задачи в Сибири», подписанная криптонимом И. С. (по старой орфографии: I. C.) и раскрывающая перспективы колонизации и государственного освоения сибирских пространств. В запросе Министерства финансов в Главное Управление по делам печати (21 февраля 1903 г.), сообщалось, что эта корреспонденция представляла собой «почти дословное заимствование из доклада министра финансов по поездке его на Дальний Восток», и следовала просьба выяснить, кем представлена в редакцию статья и кто ее автор. Перцов направил по инстанции следующее письмо:

В Главное Управление по делам печати
П. Перцов.

Редактора журнала «Новый Путь»,
С. – Петербург, 24-го февраля 1903 г. [930]

дворянина Петра Петровича Перцова

Объяснение

На запрос Главного Управления от 22-го февраля сего года за № 1902 честь имею объяснить следующее: Статья «Наши задачи в Сибири» была под этим заглавием, но без подписи, передана мне ближайшим сотрудником журнала Д. С. Мережковским, сообщившим, что она получена им от литератора Иосифа Иосифовича Колышко. При этом г. Мережковским было передано мне нежелание г. Колышко, чтобы статья была подписана его именем. Не имея, тем не менее, никаких данных сомневаться в принадлежности статьи г. Колышко, еще ранее того обещавшего журналу свое сотрудничество, я подписал статью инициалами И. С., заимствованными из его имени и постоянного литературного псевдонима («Серенький» в «Гражданине»).

После появления в печати всеподданнейшего доклада г. Министра Финансов о поездке его на Дальний Восток, убедившись к крайнему моему изумлению в тождестве части этого доклада с упомянутой статьей, я обратился к г. Колышко за разъяснениями, В письме на мое имя г. Колышко объяснил мне, что статья была передана им г. Мережковскому не как личная его работа, а лишь как «материал для редакционной статьи», причем, по его словам, им было «ясно и категорично» оговорено, что в материале этом его «авторству не принадлежит ни единой строки». На указанное же использование этого материала им было, по его утверждению, получено надлежащее разрешение.

Редактор журнала «Новый Путь»

Занимая официальный пост редактора-издателя «Нового Пути», Перцов, постоянно живший в Казани и бывавший в Петербурге лишь наездами – правда, довольно продолжительными, – не мог всецело посвятить себя журналу, да и не выказывал к тому большого стремления; основные заботы по формированию номеров журнала были распределены между Мережковским и Гиппиус. О своем предполагаемом полном устранении от редакторских дел Перцов писал В. Я. Брюсову уже летом 1903 г. Возникла кандидатура нового редактора – Д. В. Философова, критика и публициста, ставшего к тому времени ближайшим другом и единомышленником четы Мережковских. Последовало официальное обращение:

В Главное управление по делам печати
Редактор-издатель ежемесячного журнала «Новый Путь»,

Редактора-издателя ежемесячного журнала «Новый Путь»,
дворянин Петр Петрович Перцов.

дворянина Петра Петровича Перцова

Прошение:

Вследствие домашних обстоятельств, вынуждающих меня часто и на продолжительные сроки отлучаться из г. Петербурга и вызываемых тем неудобств в ведении хозяйственных и литературных дел журнала, имею честь покорнейше просить Главное Управление по делам печати об утверждении со-редактором и со-издателем ежемесячного журнала «Новый Путь» коллежского асессора Дмитрия Владимировича Философова, относительно издательского соучастия которого в журнале между им и мною состоялось частное соглашение.

С. – Петербург. Мая 1-го дня, 1904 г.
Коллежский асессор Дмитрий Владимирович Философов.

Имею честь заявить Главному Управлению, что я с своей стороны согласен принять на себя обязанности по соиздательству и со-редактированию журнала «Новый Путь». При сем прилагаю копию с формулярного списка о моей службе и удостоверение Императорской Публичной Библиотеки за № 1136.
Мая 1 дня 1904 г. Жительство имею по Баскову пер. д. № 21. [932]

20 мая последовало решение об удовлетворении ходатайства Перцова, Философов был утвержден в звании соиздателя и соредактора 22 мая. После этого Перцов предпринял следующий шаг:

В Главное Управление по делам печати
Дворянин Петр Петрович Перцов

со-редактора и со-издателя ежемесячного журнала «Новый Путь»,
Г. С. – Петербург. Саперный пер., д. 10. 8 июня 1904. [934]

дворянина Петра Петровича Перцова

Заявление:

Имею честь заявить Главному Управлению по делам печати, что в виду домашних обстоятельств, вынуждающих меня к отъезду из С. – Петербурга, я слагаю с себя звание со-редактора ежемесячного журнала «Новый Путь», сохраняя за собой со-издательство оного журнала.

В июньском номере «Нового Пути» были указаны как редакторы-издатели Перцов и Философов, в июльском и августовском – редактор Философов, издатели Философов и Перцов, в последующих книжках журнала подпись Перцова уже не фигурировала.

Одним из значимых начинаний, предпринятых Философовым на посту руководителя «Нового Пути», была попытка изменить условия его издания – избавить от предварительной цензуры. 20 октября 1904 г. он направил в Главное Управление по делам печати прошение, в котором говорилось:

«С 1903 года в Петербурге выходит в свет с предварительной цензурой ежемесячный литературный журнал “Новый Путь”, имеющий главной целью борьбу с материализмом и атеизмом в его современных формах догматического позитивизма. В течение двух лет журнал заявил себя в этом отношении с достаточною определенностью.

Ныне я беру на себя смелость ходатайствовать перед Главным Управлением о разрешении мне издавать означенный журнал без предварительной цензуры.

Ходатайство свое я возбуждаю главным образом ввиду технических затруднений, сопряженных с предварительною цензурой, вызывающих замедление и неаккуратность в выходе книжек журнала, что в свою очередь вызывает постоянные жалобы подписчиков и наносит тем издателям невознаградимый материальный ущерб.

Коллежский асессор Дм. Философов».

Прошению был дан ход, вследствие чего 17 ноября 1904 г. С. – Петербургский Цензурный Комитет направил в Главное Управление развернутый доклад, в котором представил соображения Е. С. Савенкова. Цензор «Нового Пути» указывал, что подконтрольный ему журнал недостаточно проявил себя в выполнении своих задач, что его деятельность вызывала неодобрительную реакцию в среде духовенства, обращал внимание на перемены, произошедшие в последнее время в редакционных установках («Внимание, обращенное до того на дела церковные, обращается теперь на дела государственно-общественные»), и предлагал тем не менее уважить ходатайство, принимая во внимание самый веский аргумент: «Подцензурная пресса абсолютно безответственна по закону ‹…› Бесцензурная ответственна и в административном, и в судебном порядке».

Вердикт, вынесенный цензурным ведомством, дал основание Философову направить 3 декабря 1904 г. министру внутренних дел прошение об освобождении журнала от предварительной цензуры. 11 января 1905 г. последовала резолюция: «В виду того, что, по донесению С. – Петербургского Цензурного Комитета, направление журнала “Новый Путь” не может считаться удовлетворяющим требованиям Цензурного Устава, Главное Управление по делам печати полагало бы отклонить настоящее ходатайство г. Философова». А 10 июня 1905 г. Философову из Канцелярии Главного Управления по делам печати последовал ответ: ходатайство об издании журнала «Новый Путь» без предварительной цензуры не удовлетворить. Бюрократическая циркуляция в очередной раз обнажила свою абсурдную суть: издание «Нового Пути» было прекращено полугодом ранее, чем высочайшее ведомство сформулировало свое решение; последний номер журнала помечен декабрем 1904 г., а с января 1905 г. вместо него стал выходить ежемесячник «Вопросы Жизни» – во многом преемственный «Новому Пути», но и существенным образом от него отличающийся.

 

Голос с «башни»: «Венок из фиговых листьев» Максимилиана Волошина

Имя Вячеслава Иванова Максимилиан Волошин услышал впервые в 1902 г. в Париже от А. В. Гольштейн, которая и познакомила его со стихами этого тогда еще почти никому не известного поэта; от нее же Волошин узнал и о чтении Ивановым в Париже курса лекций о Дионисе. Их личное знакомство состоялось 13/26 июля 1904 г., когда Волошин посетил Иванова в его швейцарском жилище: «… провел с ним почти целые сутки без перерыва». За первой встречей последовали вторая (27 июля / 9 августа), третья (28 июля / 10 августа), четвертая (30 июля / 12 августа) и пятая (31 июля / 13 августа); впечатления, которые вынес из них Волошин, были поистине ошеломляющими. Краткое содержание бесед с Ивановым он зафиксировал в своих дневниковых записях «История моей души»; некоторые из этих высказываний Иванова будут впоследствии неоднократно пересказываться или цитироваться в произведениях Волошина.

Своей близкой феодосийской приятельнице А. М. Петровой Волошин писал тогда из Женевы: «Интереснее всего для меня Вячеслав Иванов, с которым лично я не был знаком до сих пор, хотя знал его как поэта значительно раньше Московского кружка и первый указал Брюсову на его “Кормчие Звезды”. Человек это в высшей степени начитанный и тонкий». Касаясь далее книги Иванова «Эллинская религия страдающего бога», печатавшейся тогда в петербургском журнале «Новый Путь», Волошин заключал: «Я раньше был знаком с его Дионисово-Христианскими идеями ‹…› но мне только теперь в этих статьях открылась вся глубина и широта его мысли. Это целое откровение, и при том обставленное таким тяжеловесным боевым аппаратом филологии текстов, что от него никак не отделаешься одним словом “декадентство” ‹…› В разговоре он далеко не так страшен, как в своих писаниях. Очень прост, изящен и легок». Пересказывая далее в том же письме содержание разговоров с Ивановым, Волошин приводит, в частности, такие слова своего собеседника: «Я считаю основой жизни пол – Sexe. Это живой осязательный нерв, связывающий нас с вечной тайной. Мост между тайной и нами. Искусство – это развитие пола – переведение этой силы в другую область. Сила пола, не нашедшая свое<го> физического исхода, становится искусством, религией, философией. Дилемма: или создание человека, или создание произведения искусства». Своего рода попыткой разрешения намеченной дилеммы – попыткой создания не человека и не произведения искусства, а особой жизнетворческой среды, в которой интеллектуальное и культуросозидательное действо подпитывалось, управлялось и корректировалось эротическими токами, оказались позднее формы самовыражения коллективного микромира, сконцентрировавшегося на ивановской «башне». Волошин поначалу оказался одним из самых энтузиастических участников этого процесса.

Два года спустя после швейцарских встреч общение Волошина с Вячеславом Ивановым возобновилось в Петербурге. Объявившись там 20 сентября 1906 г., Волошин в тот же день побывал на «башне», где познакомился с М. Кузминым, С. Городецким, Б. Леманом и другими постоянными посетителями ивановской квартиры; рассказав об этом визите в письме к жене, Маргарите Волошиной (урожд. Сабашниковой), он признался, что встреча с Ивановым и новые знакомства произвели на него «самое сильное впечатление» («О! моя голова разрывается от впечатлений и чувств…»), и выразил решительное пожелание: «Надо жить в Петербурге». 22 сентября Волошин – вновь у Иванова: говорили «обо всем самом важном, об индивидуализме, об оккультизме, о Дионисе, об Иуде, о пророчественности, о молодой поэзии»; «Я тебе не могу сказать, как меня поразила и потрясла вся художественная атмосфера ‹…› это как ключ живой воды», – признается Волошин жене, призывая ее приехать в Петербург. В тот же день Волошин спустился двумя этажами ниже, в художественную школу Е. Н. Званцевой, располагавшуюся на пятом этаже дома на углу Таврической и Тверской улиц, и договорился с хозяйкой о найме у нее комнат для проживания (первоначально договаривались о трех, выделено было две). Маргарита Волошина, бывшая в те дни в Москве, выразила готовность обосноваться в Петербурге, и около 10 октября супруги поселились в комнатах у Званцевой.

Осенне-зимний сезон 1906–1907 гг. в Петербурге оказался для Волошина одним из самых ярких и значимых периодов его биографии. В течение нескольких месяцев он интенсивно участвует в литературной жизни, постоянно общается с петербургскими писателями, художниками, общественными деятелями, причем в большинстве случаев эти контакты завязываются и развиваются в квартире Вячеслава Иванова. Поначалу Волошин с женой изо дня в день бывают на «башне», а в середине января 1907 г. они переселяются из комнат Званцевой непосредственно в квартиру Ивановых. Дружеское сближение с Ивановым и его женой, Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, отчасти приглушило у Волошина ту беспримесную восторженность, которую он выказывал под воздействием первых встреч и бесед, приоткрыло какие-то неожиданные, потаенные стороны личности автора «Кормчих Звезд», но ни на толику не умалило ее притягательности. «С Вяч<еславом> Ив<ановичем> у нас большая дружба ‹…› и беседы с ним дают мне страшно много, – писал Волошин 31 декабря 1906 г. А. В. Гольштейн. – ‹…› Я вижу и чувствую, что в нем, в самой глубине его натуры, есть много жуткого и страшного, иногда чувствуешь, что это его жжет изнутри, но эта борьба и присутствие в нем чего-то непонятного только привлекает меня к нему и заставляет его больше ценить и уважать. У него особая сила оплодотворять мозг друго<го>, будить, понуждать к работе, и я многим обязан ему в том творческом подъеме, который у меня теперь».

Осознававшийся Волошиным творческий подъем, в значительной мере стимулированный общением с Ивановым и его окружением, нашел тогда свое зримое воплощение в двух сферах его деятельности – как поэта и как литературного критика. В конце 1906 г. Волошин сформировал свой первый сборник стихотворений для издательства «Оры» (тогда же организованного Ивановым и опубликовавшего ряд книг авторов из ближайшего «башенного» круга); эта небольшая книжка, объявленная под заглавием «Ad Rosam» и позже переименованная в «Звезду-полынь», должна была выйти в свет в феврале 1907 г., однако издание не состоялось (главным образом по причине последовавшего вскоре осложнения отношений Иванова и Волошина и нежелания последнего выступать под маркой «Ор»). В конце 1906 г. Волошин приступил также к работе над серией статей для петербургской газеты «Русь» под авторской рубрикой «Лики творчества»; первая статья этого цикла была опубликована 9 декабря 1906 г. В последующих статьях цикла предметом рассмотрения главным образом были либо книги, выпущенные издательством «Оры» («Эрос» Вяч. Иванова), либо произведения писателей, с которыми Волошин регулярно встречался у Иванова: «Ярь» С. Городецкого, «Нечаянная Радость» А. Блока, «Александрийские песни» М. Кузмина, «Посолонь» А. Ремизова. В цитированном выше письме к А. В. Гольштейн Волошин сообщал: «“Лики Творчества” имеют успех и очень читаются в Петербурге, что весьма подняло мое положение в “Руси” – меня очень часто и охотно печатают».

«Башенный» быт, взаимоотношения завсегдатаев ивановской квартиры, темы, бывшие предметом дискуссий на многолюдных собраниях по средам, обследованы достаточно детально в ряде статей и публикаций, поэтому в данном случае нет необходимости в их новой развернутой характеристике. Необходимо, однако, отметить, что «башенные» встречи и собеседования, получив известность в широких общественных кругах, далеко не всегда встречали сочувственную и доброжелательную реакцию. При этом слухи и кривотолки, раздуваемые и поощряемые в основном благодаря незнанию действительного положения дел, рождались преимущественно под воздействием игровой экспериментальной эротической атмосферы, окутывавшей ивановскую «башню из слоновой кости», представляли собой своего рода «профанную» реакцию на нее. В частности, «башенные» собрания зимы 1906–1907 гг. проходили на фоне инициированного широкой печатью литературного скандала, прямым образом касавшегося ближайших и постоянных участников этих собраний – М. А. Кузмина и Л. Д. Зиновьевой-Аннибал.

Ноябрьский номер журнала «Весы» за 1906 г. был полностью отведен роману Кузмина «Крылья». В январе 1907 г. издательством «Оры» была выпущена в свет повесть Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода». Обе книги вызвали общественное негодование, поскольку в них затрагивалась тема однополой любви; касания «запретной» проблематики, не бывшей ранее предметом непосредственного литературного отображения, были расценены критикой как внесение в художественное творчество «порнографического элемента». «Тридцать три урода» появились в продаже 16 января 1907 г., 23 января на книгу был наложен арест, который все же вскоре, в феврале, был снят; «Крылья» официально не преследовались, однако вызвали в читательской среде и в печати гораздо более бурную реакцию отторжения, чем «Тридцать три урода», само имя Кузмина усилиями газетчиков и фельетонистов превратилось в литературный жупел.

Неподготовленному современному читателю, вероятно, трудно понять, почему вызвало такой резонанс произведение, лишенное каких-либо скабрезных или хотя бы пикантных эпизодов и деталей, крайне лаконичное и предельно сдержанное в описании любовных взаимоотношений – в особенности на фоне русской художественной прозы начала XX века, обрисовывавшей эротические ситуации зачастую с достаточно натуралистическими подробностями. Однако в случае с Кузминым «порнографией» считалось не столько смакование недозволенных к словесному изображению реалий, сколько тема гомосексуальных отношений как таковая. Ее литература тогда не знала, сама проблема считалась нелитературной, не могущей быть в центре эстетического освоения. Характерно, что предметом состоявшегося в Англии десятью годами ранее судебного процесса над Оскаром Уайльдом были исключительно взаимоотношения писателя с лордом Альфредом Дугласом, но отнюдь не его произведения, в которых инкриминировавшиеся обвинения дополнительного подкрепления найти не могли; «жизнь» и «творчество» в данном случае были четко отделены друг от друга. Совсем наоборот обстояло дело в ивановском окружении. Вызвавшие бурю негодования произведения ближайших участников «башенного» «симпосиона» вполне вписывались в экспериментальную «жизнетворческую» программу, затрагивавшую область Эроса, в круг метафизических идей и этико-психологических изысканий, разрабатывавшихся тогда Ивановым. «Всегда было желание у В. Иванова превратить общение людей в Платоновский симпозион, всегда призывал он Эрос, – подчеркивает Н. А. Бердяев в мемуарно-аналитическом очерке «Ивановские среды». – Вспоминаю беседу об Эросе, одну из центральных тем “сред”. Образовался настоящий симпозион, и речи о любви произносили столь различные люди, как сам хозяин Вячеслав Иванов, приехавший из Москвы Андрей Белый и изящный проф. Ф. Ф. Зелинский и А. Луначарский, видевший в современном пролетариате перевоплощение античного Эроса, и один материалист, который ничего не признавал, кроме физиологических процессов». Идеи Иванова оказывали стимулирующее воздействие на многих участников «башенных» бдений, и прежде всего на Волошина.

С собственным толкованием и развитием построений, воспринятых от Вячеслава Иванова, Волошин выступил на «башне» в ночь с 14 на 15 февраля 1907 г.; Л. Д. Зиновьева-Аннибал сообщила об этом собрании в письме к М. М. Замятниной от 17 февраля: «Новая Среда – гигант. Человек 70. ‹…› Реферат Волошина открыл диспут: “Новые пути Эроса”. Вячеслав сымпровизировал речь поразительной цельности, меткости, глубины и правды ‹…› перейдя к области Эроса, говорил дивно о том, что, в сущности, вся человеческая и мировая деятельность сводится к Эросу, что нет больше ни этики, ни эстетики – обе сводятся к эротике, и всякое дерзновение, рожденное Эросом, – свято. Постыден лишь Гедонизм». Волошин выступил с публичной лекцией на ту же тему – «Пути Эроса (Мысли и комментарии к Платонову “Пиру”)», – которую прочитал 27 февраля 1907 г. в Московском Литературно-Художественном кружке, вызвав сильный скандальный эффект. В беловой рукописи «Путей Эроса» имеется фрагмент, не вошедший в окончательный машинописный текст, в котором содержится интерпретация «Крыльев» Кузмина – в плане изображения «в нашем обществе тех же путей Эроса, о которых говорят Платоновы юноши».

Исходя из тех же построений, которые были развиты в диалоге Платона и на свой лад интерпретировались Ивановым, Волошин счел необходимым высказаться в печати в связи со скандалом, разразившимся вокруг Кузмина и Зиновьевой-Аннибал. Поводом к этому выступлению послужил фельетон А. В. Амфитеатрова «Цветы невинности», опубликованный 24 января 1907 г. в той самой «Руси», в которой регулярно печатались волошинские «Лики творчества». В нем Амфитеатров затрагивал в памфлетно-ироническом ключе многочисленные злободневные темы, в том числе и «порнографическую» – применительно опять же к «Крыльям». Фельетон включал пародийное рекламное объявление «Тайны Алькова, Еженочное партийное издание»;

«Ежемесячные литературные приложения;

– ! В первый раз в России! –

Маркиз де Сад. Жюстина, или Горе от добродетели!..

– ! Только пользуясь свободой благодетельной гласности! –

Брантом. Жизнеописание куртизанок!

– ! До сих пор конфисковалось! –

Луве. Приключения кавалера Фоблаза!

– ! Сто лет под запрещением! –

Стихотворения Баркова!!!

– ! По специальному разрешению! – » и т. д.

В перечне значилось также;

«Кузьмин <так!>. Крылья. Роман, плагиатируемый из “Весов” для протеста против статьи уложения. С предисловием Валерия Брюсова. Рисунки художников журнала “Весы”»; следом за «Крыльями» предлагался «замечательный выбор неблагопристойных фотографий, как с натуры, так и из воображения», а также «адрес-календарь известнейших кокоток обоего пола». Объявление о тираже в заключительной части этого перечня: «Журнал расходится в 666,666 экземплярах!!!» – непосредственно отсылало к только что опубликованному стихотворению Вяч. Иванова «Veneris figurae» («Триста тридцать три соблазна, триста тридцать три обряда…»; позднейшее заглавие – «Узлы змеи») с его строками: «На два пола – знак раскола – кто умножит, сможет счесть: // Шестьдесят и шесть объятий и шестьсот приятий есть».

Заканчивался фельетон Амфитеатрова весьма разудалым пассажем о том, что «физиологические и анатомические» открытия в русской изящной литературе редки, крупных – «было сделано едва ли не всего два»;

«Первое – некогда – Авксентием Поприщиным (он же цыганский король Фердинанд VIII):

– А знаете ли, что у алжирского бея под самым носом – шишка?

Второе – в наши дни – г. Кузьмин (он же александрийский обыватель и, быть может, выборщик 2000 лет тому назад):

– А знаете ли, что на той части, которою человек садится на стул, имеются крылья?..

Помилуй Бог!.. И вдруг г. Кузьмин улетит?!..»

Волошин был хорошо знаком с Амфитеатровым: он встречался с ним в Париже в 1905–1906 гг., относился к нему с симпатией, печатался в его журнале «Красное Знамя»; сам Амфитеатров впоследствии в мемуарном очерке о Волошине «Чудодей» отмечал, что знал его «хорошо, близко, дружески в его парижские молодые дни». Тем ие менее Волошин счел необходимым критически высказаться по поводу «Цветов невинности». Амфитеатров к тому же развязывал ему руки, поскольку сам иронически откомментировал в своем фельетоне восторженную статью Волошина об «Александрийских песнях» Кузмина («… я сошлюсь на моего поэтического друга Максимилиана Волошина; он еще недавно свидетельствовал печатно, что знал некоего господина Кузьмина за две тысячи лет тому назад в Александрии»; «… прочитайте роман “Крылья” г. Кузьмина (того самого, который жил две тысячи лет тому назад в Александрии, не то на Малом Клеопатрином проспекте, не то на Больших Птоломеевых песках)»). Фельетон Амфитеатрова, однако, служил лишь отправной точкой для собственных умозаключений Волошина, развитых в статье «Венок из фиговых листьев»; заглавие ее восходит к неточной цитате из Анатоля Франса («Суждения господина Жерома Куаньяра», гл. XVII), которая предпослана статье в виде эпиграфа: «Прикрывая статуи фиговыми листьями, вы достигаете только того, что у молодых людей при взгляде на фиговое дерево будут являться неприличные мысли».

Свидетельства о работе Волошина над статьей и о ее дальнейшей судьбе зафиксированы в дневнике Кузмина. 28 января 1907 г. он записал: «Зашел к Ивановым ‹…› Волошин пишет ответную статью в “Русь”» («ответную» – на «Цветы невинности» Амфитеатрова). По всей вероятности, статья Волошина сразу же по ее представлении в «Русь» была отвергнута редакцией, о чем можно судить по дневниковой записи Кузмина от 4 февраля 1907 г.: «Статья Волошина, кажется, пойдет в “Понедельнике”». К той же теме Кузмин возвращается в записи от 22 февраля, отмечая, что у Ивановых «был Пильский, говорил, что фельетон Волошина потом не взяли в “Понедельник”, что об этом же хочет писать он, Пильский».

Озадачивает в этих сообщениях то обстоятельство, что в феврале 1907 г. в Петербурге газета под указанным заглавием не выходила; “Понедельник” издавался полугодом ранее, в августе 1906 г.; еще одна еженедельная петербургская газета, выходившая по понедельникам, «Свободные Мысли» (в которой, кстати, ближайшим сотрудником был П. М. Пильский), могла бы в данном случае подразумеваться, но она была начата изданием лишь с 21 мая 1907 г. Как бы то ни было, но статья Волошина «Венок из фиговых листьев» осталась неопубликованной. Слишком, видимо, оказался силен в глазах газетных редакторов диктат того общественного мнения, против которого в данном случае последовательно выступал автор «Венка из фиговых листьев».

В архиве Волошина сохранились четыре варианта текста этой статьи: первоначальная черновая рукопись (карандашом), беловой автограф с правкой (чернилами; на первом листе текста на полях помета рукой Волошина: «М. Волошин. 25 Таврическая») – видимо, оригинал для газетного набора; газетные гранки с рукописными вставками; газетные гранки с набранным текстом рукописных вставок – окончательный авторский текст (столбцы гранок наклеены на три бумажных листа).

В своей статье Волошин касается не только «Крыльев», но и повести Зиновьевой-Аннибал, которая не была известна Амфитеатрову ко времени написания им «Цветов невинности» (фельетон датирован: «1907. I. 13–18. Paris»). Свою задачу Волошин видел не только в том, чтобы опровергнуть Амфитеатрова, но и в том, чтобы высказаться в защиту запрещенной книги:

«Неделю тому назад по распоряжению цензурного комитета была конфискована за безнравственность повесть Л. Д. Зиновьевой-Аннибал “Тридцать три урода”, выпущенная отдельной книжкой издательством “Оры”.

Несколько месяцев тому назад я присутствовал при чтении этой повести».

Изложив далее основную сюжетную коллизию повести («Это трагедия двух женщин. Гениальная трагическая актриса Вера, дух страстный и богоборческий, приняла к себе и обожествила девушку, от лица которой ведется рассказ»; заказ портрета девушки тридцати трем художникам и т. д.), Волошин затронул также содержание бесед, которые велись на «башне» 24 октября 1906 г. по поводу «Тридцати трех уродов»:

«Когда рассказ был прочитан, между присутствовавшими завязался горячий спор и один из гостей – профессор литературы и критик – сказал автору повести:

– Я должен сделать вам жестокий упрек. Это прекрасная вещь. Яркая, сильная, написанная великолепным языком. Но все-таки в вас чувствуется дама из общества, которая не смеет преступить известной черты. Вы не можете освободиться от своего светского воспитания. Ведь совершенно ясно, что Вера любит чувственно.

Так покажите же, что это лезбийская любовь, что они действительно лезбийки. Простите меня, но я должен вам сказать смело и прямо, что вы лезбийства не знаете и не понимаете…

Тут он был прерван металлическим женским голоском из публики: “Не вам судить!” Профессор смутился и замолчал. Затем прения перешли на тридцать трех художников и на эту сторону повести».

Собственные аргументы Волошин выстраивает, начиная с констатации парадоксальной непоследовательности, которую проявляют цензурные и надзорные инстанции в затрагиваемом вопросе:

«Недавно я получал из Парижа свою библиотеку.

Несколько книг было задержано в цензуре для более подробного просмотра. В числе задержанных были творения святой Терезы.

Я подумал:

“Вероятно, ее страстные, полные чувственных образов обращения к Христу смутили русскую цензуру”.

Но среди книг, возвращенных мне без колебаний, было французское издание индусского кодекса любви “Кама-Сутра” – плохое издание прекрасной книги, сделанное не с научными, а с порнографическими целями.

Проходя по Невскому, я слышал, как петербургские камло выкрикали:

– Новая книга! Очень интересно!.. “Между ног!.. Тайны Невского проспекта”.

В газетах я читал объявления:

“Интересно для мужчин! 25 шт. карточек красавиц в купальных костюмах и без оных, очень интересные, высылаются по получении 1 р. 75 к. почт. марками. Адрес: Нарва, Рыцарская улица. Г-ну Михайловскому”. ‹…›

Метод цензуры совершенно ясен.

Поучительные фотографии, книжка “Между ног”, всякие медицинские книги с изложением любопытных случаев, словом, – все, что касается фактической и деловой стороны вопроса, – цензурно.

Всякие же моральные, философские, психологические и художественные произведения, затрагивающие вопросы половой жизни человека, – нецензурны.

Это ясно. И как всякая идея, строго обоснованная и логично проведенная в жизнь, – приемлемо.

Но совершенно неприемлем список порнографических изданий, сделанный А. В. Амфитеатровым в его фельетоне “Цветы невинности” (“Русь”), где рядом со стихотворениями Баркова поставлены “Приключения кавалера Фоблаза” Луве-де-Кувре и “Жизнеописание куртизанок” Брантома.

Увлекательный юношеский роман председателя Национального Конвента, отразившего с такой полнотой нравы XVIII века, и беспристрастные хроники воспитанника блестящей Маргариты Наваррской составляют драгоценные памятники по истории общества XVI и XVIII веков, и нет ни одной серьезной исторической библиотеки, где бы эти книги не стояли на почетном месте. И в порнографический список Амфитеатрова с такими же правами могли войти Лукиан и Бокаччио, и сонеты Шекспира, и Раблэ, и сама Маргарита Валуа, и все “Oeuvres galants” французских и итальянских рассказчиков, словом – сплошь вся бытовая литература, которую читало европейское общество до XIX столетия.

В конце своего списка порнографической литературы Амфитеатров ставит только что вышедший роман Кузмина “Крылья”. Фельетон Амфитеатрова – призыв к цензуре нравов (не правительственной разумеется, а к общественной).

Я читал роман “Крылья” и люблю эту книгу, как юношеское произведение поэта, который обещает сделаться очень крупным стилистом. Вопрос, затронутый этим романом, так возмутившим моральное чувство А. В. Амфитеатрова, это любовь во имя Афродиты Небесной, о которой так обстоятельно говорит Платон в первой части “Пира” ‹…›».

Приведя далее цитаты из диалога Платона (более подробно интерпретированные в лекции «Пути Эроса»), Волошин продолжает:

«Содержание “Крыльев” – это история мальчика, который чувствует смутное, но непреодолимое влечение к этой эллинской любви, долго борется с ним и наконец отдается ему. Во всем романе разлита кристаллическая ясность, нет ни одной двусмысленности и никаких описаний альковных тайн. Он так же целомудрен и строг, как “Пир” Платона, который, кажется, еще никогда не рассматривался как произведение порнографической литературы.

Статья Амфитеатрова заканчивается утверждением, что Кузмин открыл крылья на той части, которой человек садится на стул. Этого Кузмин совершенно не говорил. Но мысль эта имеет свой исторический смысл, так как на многих египетских изображениях крылья изображались вырастающими именно оттуда – от нижних позвонков – и изображали символически-творческие силы пола».

В заключительной части статьи Волошин указывает на актуальность художественной интерпретации проблем, связанных с половой психологией, в которой на свой лад отобразилась «смута» современного человеческого сознания:

«В ХIХ веке вопрос о поле был перенесен в самую глубь души. Пол потребовал от человека какого-то сознательного отчета. Точно сам пол начал становиться сознательным. В обществе явилась небывалая до тех пор стыдливость и скрытность (признаки острой внутренней боли), прерываемая публичными исповедями и показаниями, тоже до небывалой глубины раскрывавшими душу.

И особенно характерно то, что именно эти публичные покаяния вызывали в обществе такие взрывы негодования, каких никогда не вызывала обычная грубая порнография.

В области пола должно быть введено свободное художественное исследование. Только оно может нащупать и наметить потерянные нами пути в области любви. Необходимо появление серьезных моралистов-исследователей, моралистов не в скучном, а в настоящем значении этого слова».

Опираясь на высказывания Реми де Гурмона, апеллировавшего в осмыслении проблем пола, как и Волошин в «Путях Эроса», к опыту античности, греческих Афин, которые «благодаря их гетерам и свободной любви одарили современный мир его настоящим сознанием», автор «Венка из фиговых листьев» заключает:

«… не будем бросать обвинения в порнографии свободным моралистам за то, что они открыто говорят о важных и страшных для всех нас тайнах человеческой души.

Такие смелые и художественные произведения, как “Крылья” и “Тридцать три урода”, заслуживают только нашей благодарности за тонкость их анализа и за сдержанную целомудренность их стиля».

Статья «Венок из фиговых листьев» осталась одним из наиболее примечательных литературных свидетельств о тех умонастроениях Волошина, которые довлели над его сознанием в период сравнительно непродолжительного пребывания на ивановской «башне» и пленения царившей там «жизнетворческой» атмосферой. Уже очень скоро в этих настроениях наступит драматический перелом – после того как в орбиту «башенного» эротического мифотворчества и порожденных им «экспериментальных» психологических коллизий будет вовлечена его жена Маргарита и на непродолжительное время возникнет тройственный любовный союз (Маргарита – Вячеслав Иванов – Лидия Зиновьева-Аннибал), по отношению к которому Волошин окажется сторонним лицом. Впрочем, это уже особая история, отчасти уже описанная, хотя и в самых общих чертах, и ждущая своего подробного воссоздания и всестороннего осмысления.

 

Вячеслав Иванов и Максимилиан Волошин в 1907 году

(эпистолярные иллюстрации)

«Я полонен» – так назвал Андрей Белый главку в мемуарной книге «Начало века» (1933), в которой он рассказывал о начале своего духовного сближения с Д. С. Мережковским и 3. Н. Гиппиус. Если бы М. Волошин взялся за работу над аналогичной книгой воспоминаний, то мог бы воспользоваться той же формулировкой при описании своих первых встреч с Вяч. Ивановым – в Швейцарии летом 1904 г. и два года спустя в Петербурге, осенью 1906 г. Сообщая в письме из Петербурга от 22 сентября 1906 г. к своей молодой жене Маргарите (они обвенчались за несколько месяцев до того, 12 апреля) о желании обосноваться в Петербурге на постоянное жительство и выдвигая ряд практических соображений (широкие возможности литературной работы), Волошин добавлял: «Духовно же: здесь В. Иванов. ‹…› Я живу в небывалом подъеме и восторге». Очарованность Ивановым побудила Волошина искать пристанища как можно ближе к нему, и в этом отношении ситуация разрешилась самым удачным образом: около 10 октября супруги обосновались в помещении художественной школы Е. Н. Званцевой, располагавшейся на пятом этаже того самого дома на углу Таврической и Тверской улиц, который был увенчан «башней» – ивановской квартирой, ставшей тогда едва ли не самым притягательным центром петербургской культурной жизни, а три месяца спустя, около 13 января 1907 г., переехали в квартиру Иванова. Самозабвенное погружение обоих в «башенную» атмосферу явилось, однако, лишь увертюрой к тому «жизнетворческому» действу в нескольких актах, которое развернулось затем в стенах ивановской квартиры и продолжилось за ее пределами.

Второй «башенный» сезон 1906–1907 гг. оказался не таким активным и многолюдным, каким был предшествовавший ему (собраниям препятствовала длительная болезнь хозяйки дома Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, продолжавшаяся с конца ноября 1906 до января 1907 г.), состоялось лишь несколько публичных «сред», но личные отношения двух супружеских пар, сначала живших по соседству, а потом и в общих стенах, стали в эту пору предельно близкими. И, разумеется, совместный быт оказывался самым благоприятным условием для манифестации высших ценностей, важнейших для представителей символистского мировидения, – ценностей творческих, эстетических и, что важнее всего, теургических и жизнестроительных. М. Сабашникова-Волошина вспоминает о первой встрече с Ивановым и Зиновьевой-Аннибал: «…я почувствовала только исключительно интенсивную, для меня еще загадочную жизнь их обоих. Из своего сообщества они вынесли что-то новое, своей жизнью хотели явить людям нечто новое – со страстью постигнутую идею».

Основное содержание этой «идеи» в «башенный» период – по словам О. Дешарт, «странное, парадоксальное, безумное», но знаменовавшее тягу к воплощению «хорового», вселенского начала, – включало стремление Иванова и его жены «в свое двуединство “вплавить” третье существо» – «образовать духовно-душевно-телесный “слиток” из трех живых людей». В течение 1906 г. роль «третьего» суждено было исполнять Сергею Городецкому, дебютировавшему книгой стихов «Ярь» (которая получила признание в окружении Иванова еще до опубликования), однако чаемого тройственного союза с молодым поэтом не получилось; Городецкий сумел в конце концов уклониться от исполнения не привлекавшей его роли. После появления на «башне» четы Волошиных представились возможности для оформления другой «хоровой» композиции. И хотя Волошин вдохновлялся во многом жизнестроительной утопией Иванова и темами интеллектуальных дискуссий на «башне» (что нашло отражение в его лекции «Пути Эроса (Мысли и комментарии к Платонову “Пиру”)», оглашенной на «башне» 24 февраля, а затем прочитанной в Москве 27 февраля 1907 г. в Литературно-художественном кружке), к тому повороту, который обозначился в его судьбе зимой 1906–1907 гг., он оказался психологически и эмоционально не подготовленным.

4 февраля 1907 г. Зиновьева-Аннибал писала М. М. Замятниной: «С Маргаритой Сабашниковой у нас у обоих особенно близкие, любовно-влюбленные отношения. Странный дух нашей башни. Стены расширяются и виден свет в небе. Хотя рост болезнен. Вячеслав переживает очень высокий духовный период. И теперь безусловно прекрасен. Жизнь наша вся идет на большой высоте и в глубоком ритме». В этих признаниях еще содержится оговорка о «болезненности» роста, но из другого исповедального письма Зиновьевой-Аннибал, адресованного А. Р. Минцловой, ясно, что формирующееся новое «трио» воспринимается описывающим его автором как некий эзотерический любовный союз, сулящий «откровения пути»: «…жизнь подрезала корни у моего Дерева Жизни в том месте, где из них вверх тянулся ствол любви Двоих. И насадила другие корни. Это впервые осуществилось только теперь, в январе этого года, когда Вячеслав и Маргарита полюбили друг друга большою настоящею любовью. И я полюбила Маргариту большою и настоящею любовью, потому что из большой, последней ее глубины проник в меня ее истинный свет. Более истинного и более настоящего в духе брака тройственного я не могу себе представить, потому что последний наш свет и последняя наша воля – тождественны и едины». В то же время на фоне этих экзальтированных переживаний, призванных отразить новые формы одухотворенной любви, нарождался конфликт во взаимоотношениях четырех участников интимного союза – тем более напряженный потому, что одному из них в перспективе создания «брака тройственного» не находилось места.

В своей мемуарной книге (в плане отражения намеченных коллизий минимально откровенной) М. Волошина-Сабашникова свидетельствует: «Однажды вечером Вячеслав сказал мне: “Я сегодня спросил Макса, как он относится к близости, растущей между тобой и мной, и он ответил, что это его глубоко радует”. Этот ответ был мне понятен, я ведь знала, как Макс любил и чтил Вячеслава; он сказал чистую правду, он действительно так чувствовал. Но постепенно я стала замечать, что сам Вячеслав не терпит моей близости с Максом. Он все резче критиковал его сочинения, его мысли. ‹…› Нередко, возражая мне, Вячеслав утверждал, что Макс и я – люди разной духовной породы, разных “вероисповеданий”, по его выражению, и что брак между “иноверцами” недействителен. В глубине души у меня самой было это чувство, Вячеслав только облекал его в слова».

Отношения между Волошиным и Сабашниковой, завязавшиеся еще в 1903 г., при всей их духовной насыщенности и напряженности, были всегда отмечены чертами драматического надлома, временами перераставшими в отчужденность, которая не была преодолена с заключением брака, оставшегося, по сути, браком фиктивным. Неудивительно, что этот хрупкий союз не выдержал испытания «башенным» мистериально-эротическим экспериментом – тем более и потому, что под покровами мифологизированной «тройственности», которую патетически превозносила Зиновьева-Аннибал, выступали контуры вполне узнаваемых и однозначных переживаний: влюбленности Иванова в Маргариту и ее встречной увлеченности им. В конце февраля – начале марта 1907 г., когда Волошин в течение недели находился в Москве, Иванов объяснился ей в своих чувствах. Создававшийся тогда же цикл сонетов Иванова «Золотые Завесы» – поэтическое воплощение этих чувств: «И схвачен в вир, и бурей унесен, // Как Пáоло, с твоим, моя Франческа, // Я свил свой вихрь…»

Универсальная символистская мифопоэтика, перемещенная в сферу индивидуального «жизнетворчества», вознаградила Волошина в этих обстоятельствах переживанием «человеческой, слишком человеческой» драмы. Переживание ее становилось тем более мучительным, что совместная «башенная» жизнь продолжалась, все параметры, определяющие нерушимость внутренних духовных связей, неукоснительно соблюдались, как соблюдались и взаимная откровенность и доверительность; близость в плане литературной деятельности также сохранялась: еще с конца 1906 г. в ивановском издательстве «Оры» готовилась к печати первая книга стихотворений Волошина «Ad Rosam», которая позднее, в марте 1907 г., получила заглавие «Звезда-Полынь» (книга в свет так и не вышла: Волошин сначала откладывал ее печатание, а потом и вовсе отказался от публикации). Картина происходившего отчасти восстанавливается благодаря подробным дневниковым записям Волошина, которые он вел с 2 по 11 марта. Аморя (домашнее имя Маргариты), Вячеслав, Лидия не только описаны в них во всех каждодневных коллизиях, но и представлены прямой речью: Волошин фиксирует их признания, диалоги. Судя по этим записям, конструируемая эротическая утопия воплотилась в антиутопию: вместо искомой возвышающей гармонии и благих откровений «любви дерзающей» – контрастные перепады чувств и настроений, нервная взвинченность, надрывная экзальтация. Достаточно обратиться хотя бы к записи от 8 марта. В ней описывается вчерашний вечер: «Вячеслав пришел. Опять у меня был порыв любви к нему. Мы держались с ним за руки. Я чувствовал, что отдаю ему Аморю радостно и совсем. Я целовал его голову и его руки. Но он тоже целовал мою руку. И мне на мгновение сделалось страшно больно, точно он не хотел принять моего поцелуя. Но всё это прошло, и мне было радостно и спокойно». И далее – события текущего дня: «Лидия горячо упрекала Вячеслава в насильственности. Он сказал между прочим: “Я испытывал душу Маргариты”. Я вдруг этого не вынес и сказал: “Я не могу допустить испытаний над человеческой душой”. Но оказалось, что я это не сказал, а закричал, сжавши кулаки. Тогда Вячесл<ав> сказал: “Я имею право, потому что взял его”. Я выскочил из комнаты. Потом вернулся. Но уже не мог говорить. Весь день был проведен в сильнейшем волнении. Я долго, долго говорил Аморе о том, что всё разрушилось. Когда она взошла в комнату откуда-то, я стал целовать ее руки и опустился, чтобы поцеловать ее ноги. С ней вдруг сделалась истерика. Она захохотала и упала на кресло». И так далее.

Ситуация требовала разрешения или хотя бы снятия психологического напряжения, а этого невозможно было достичь в сложившихся обстоятельствах совместной жизни. 13 марта М. Кузмин записал в дневнике: «У Ивановых всё разлетается. Сабашникова в санаторию, Волошины в Крым, Диотима <Л. Д. Зиновьева-Аннибал. – А. Л.> в Юрьев ‹…›». 16 марта Маргарита отбыла в Свято-Троицкую санаторию в Царском Селе, а 19 марта Волошин вместе с матерью (жившей в Петербурге с ноября 1906 г.) выехал в Москву и на следующий день в Крым – в Коктебель. Отношения четырех насельников «башни» перешли в эпистолярную фазу.

Корпус переписки Иванова, Зиновьевой-Аннибал, Сабашниковой и Волошина между собой, относящийся к 1907 г., весьма объемен и не может быть представлен здесь с исчерпывающей полнотой. Из имеющихся в архивных фондах шести двусторонних эпистолярных комплексов в данном случае избран один, не самый пространный: это письма Волошина к Иванову и одно письмо Иванова к Волошину. При необходимости используются также фрагменты других писем, входящих в указанную общую совокупность.

Характерная особенность писем Волошина к Иванову – их насыщенность стихотворными текстами. Отчасти это объясняется практической целью – желанием дополнить новым стихотворением готовившийся в издательстве «Оры» авторский сборник. Но вместе с тем стихотворения оказываются в ряде случаев необходимым элементом цельного эпистолярного высказывания, посредством которого Волошину открывалась возможность транслировать в различных регистрах содержание своего внутреннего «я». Стремясь избыть в себе пережитую драму, смиренно принимая и осмысляя ту картину, которая представала ему на развалинах умопостигаемого «жизнетворческого» строения, он пытается, претворяя новую реальность в стихи, создать новую гармонию. Показательно в этом отношении первое по времени письмо к Иванову – на открытке, по пути в Крым, отправленное из Курска 22 марта:

Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель. По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре, По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль, И лежит земля страстная в черных ризах и орарях. Я коснусь ногою звонкой острых щебней безлесных гор, Причащусь я горькой соли задыхающейся волны, Завернусь я в бледный саван холодеющего песка. Обовью я чобром, мятой и полынью свою главу… Здравствуй ты в весне распятый, мой таинственный Коктебель! [990]

Вот еще одно стихотворение для «Звезды Полыни» – если ты найдешь его достойным, Вячеслав. Им можно начать отдел «Stella amara». Тогда «Полынь» [991] будет идти после него. Но предоставляю тебе полное право решить. Пишу в поезде где-то между Орлом и Курском. Может, ты найдешь нужным и в самом стихотв<орении> что-нибудь изменить? Привет Лидии. Поезд идет убийственно медленно, и я жду не дождусь Коктебеля. Я отправил тебе открытку из Москвы. [992] До свиданья. Я очень люблю тебя.
Максимилиан.

Следующее письмо Волошина к Иванову, отправленное по приезде в Коктебель, также сопровождалось стихотворением – сонетом «Диана де Пуатье» («Над бледным мрамором склонились к водам низко…»); автограф его при письме отсутствует:

Понедельник 26 марта.
Максимилиан.

Дорогой Вячеслав!

Три дня я в Коктебеле. Три дня не ослабевает и не утихает буря. На всем пространстве залива море пенится и клубится.

Ураган колотит в двери и вырывает их из рук. По утрам я сражаюсь с неприступными поленьями; пилю, колю, ношу и топлю ими свою комнату, но это повышает только температуру во мне, а не вне меня, и жизни интеллектуальной я могу предаваться у себя в комнате только закутавшись в шубы, пледы и одеяла.

Только одна гимнософистика [994] поддерживает меня и согревает в этой бесплодной борьбе со стихийными проявлениями мира.

Тем не менее я все-таки написал сонет о Диане де Пуатье. К «Звезде Полыни» он совершенно не подходит. Поэтому, прочтя его, передай пожалуйста Георгию Ивановичу для Невского Альманаха (я адрес его забыл). [995]

Кроме того я исправил стихотворение о Коктебеле, что я послал тебе на открытке с дороги. Теперь оно в окончательном виде, и я думаю, его можно включить в книгу.

Послал ли ты рукопись Ан<не> Руд<ольфовне>? Я здесь еще ни от кого, кроме нее, не имел известий. [996]

Холод и ветер мешают мне наслаждаться моим одиночеством и предаваться как следует работе.

Но когда наступит тепло, я буду вполне счастлив.

До свиданья. Жду вестей с башни и из Царского. [997]

Целую Лидию.

Р. S. Не приходили ли посылки с книгами на мое имя? Переправлены ли они по моему адресу?

Ответных писем от Иванова не поступало, но это обстоятельство не смущало Волошина; он вновь обратился к своему корреспонденту, когда был завершен новый сонет:

Здесь был священный лес. Божественный гонец Ногой крылатою касался сих прогалин… На месте городов ни камней, ни развалин. По склонам бронзовым ползут стада овец. Зубчатых гор трагический венец В пытливых сумерках таинственно печален. Чьей темною тоской мой вещий дух ужален? Кто знает путь богов – начало и конец? Размытых осыпей как прежде звонки щебни, И море древнее, вздымая тяжко гребни, Кипит по отмелям гудящих берегов… И ночи звездные в слезах проходят мимо, И лики темные отверженных богов Глядят и требуют… зовут неотвратимо. [999]

Вот последнее мое стихотворение. Быть может, ты его тоже найдешь возможным включить в Звезду-Полынь, Вячеслав? Очень жду звука твоего голоса. Целую Лидию.
Максимилиан.

До свиданья.
Коктебель. 3 апреля. 1907.

Следующее письмо Волошина к Иванову – это обращенное к нему стихотворное послание, записанное и отправленное на открытке, еще один сонет. В нем коктебельский отшельник воздает хвалу главному детищу «башенного» литературного «симпосиона» – собранному Ивановым альманаху «Цветник Ор. Кошница первая» (он выйдет в свет в середине мая) и его участникам – Валерию Брюсову, Александру Блоку, Константину Бальмонту, Лидии Зиновьевой-Аннибал (поместившей там первое действие комедии «Певучий осел») и Маргарите Сабашниковой, автору стихотворного цикла «Лесная свирель».

Я здесь расту один, как пыльная Агава На голых берегах среди сожженных гор. Здесь моря вещего немолкнущий простор И одиночества змеиная отрава… А там – на севере крылами плещет Слава, Там древний бог взошел на жертвенный костер, Там в дар ему несут кошницы легких Ор, Там льды Валерия, там солнца Вячеслава, Там снежный хмель взрастил и розлил Александр, Там брызнул Константин струями саламандр, Там Лидиин «Осел» мечтою осиян И лаврами увит, там нежные хариты Сплетают верески свирельной Маргариты… О мудрый Вячеслав, χαιρή! [1000] Максимилиан.

Три дня спустя – еще одно письмо на открытке: вновь с сонетом, но и с деловым предложением относительно «Звезды-Полыни»:

Коктебель 18 апреля 1907.

Дорогой Вячеслав! Аморя советует мне не выпускать теперь моей книги, и отложить ее на осень, т<ак> к<ак> и ты теперь очень занят, и уже поздно, да и я летом напишу еще многое, что сможет сделать ее гораздо более содержательной. Так что, если это возможно – отложи ее до осени.

Если это так, то тогда (если это только тебе улыбается) можно оттуда взять кое-что для «Цветника», напр<имер> Гност<ический> Гимн Деве Марии или четыре последних Руанских собора. [1003] Сонеты, что я пишу теперь, слагаются в определенную серию, которая только что начинает<ся>. Быть может, их лучше и не печатать еще (я говорю <о> «киммерийских» сонетах). Мне приходит в голову сделать серию – Одиссей в Киммерии. [1004] Но это я еще не знаю. Словом, я очень хочу отложить «Звезду Полынь» на осень, т<ак> к<ак> для окончательной редакции я чувствую, что необходимо мое присутствие. Вот еще сонет, написанный сегодня:

Туманный день раскрыл больное око, И бледный луч, расплесканный волной, Дробясь, скользит над мутной глубиной – То колос дня от пажитей востока! И чаша вод колышется широко, Обведена серебряной каймой… Темнеет мыс, зубчатою стеной Ступив на зыбь расплавленного тока. О этот час в затишьи бледных утр, Когда в горах струится перламутр, Журчат ручьи, безмолвствуют долины, Звенит трава и каждый робкий звук Поет струной… И солнце как паук Дрожит в сетях алмазной паутины. [1005]

Максимилиан.

Привет Лидии. Как подвигается «Осел». [1006]

Напиши мне о «Цветнике» и о журнале. [1007]

Следующее письмо Волошина к Иванову выслано из Москвы, куда он прибыл из Феодосии 28 или 29 апреля по настоятельному призыву Сабашниковой, которая приехала из Петербурга в Москву неделей ранее, 20 апреля. Написанное на открытке, отправленной 30 апреля и полученной в Петербурге на следующий день, оно вновь двусоставно, как и большинство ранее отосланных писем из Коктебеля: новые стихи в кратком деловом контексте:

На тверди видимой алмазно и лазурно Созвездий медленных мерцает бледный свет, Но в небе времени снопы иных планет Несутся кольцами и в безднах гибнут бурно. Пусть темной памяти источенная урна Их пепел огненный развеяла как бред – В седмичном круге дней горит их беглый след. О Пращур Лун и Солнц, вселенная Сатурна, Где ткало в дымных снах сознание-Паук Живые ткани тел, но тело было звук, Где лился музыкой непознанной для слуха Творящих числ и воль мерцающий поток, Где в горьком сердце Тьмы сгущался звездный сок, Что древним языком лепечет в венах глухо!.. [1009]

Максимилиан.

Дорогой Вячеслав, вот еще один сонет, который должен войти в «Звезду Полынь» к циклу «Луны», «Солнца», «Крови»…
Москва. Поварская, д<ом> Милорадович. [1010]

Ради Бога, напиши мне хоть несколько строк на открытке о судьбе моей книги: отложена ли она на осень? Без окончательного просмотра ее мною ее невозможно выпускать, т<ак> к<ак>, судя по словам Амори, я заключаю, что, благодаря путанице в письмах, вновь присланные мною стихотворения могут быть напечатаны совсем не в том окончательном виде, который они получили.

Кроме того теперь у меня совершенно нет денег. И я не могу не видеть книги до ее выхода. На основании Амориных писем я считал ее окончательно отложенной на осень. Теперь же я совершенно запутался в ее словах. Пожалуйста, напиши хоть несколько слов. До свидания. Привет Лидии.

После этого письма последовал, наконец, ответ от Иванова – на несколько посланий Волошина сразу:

3 мая.
Вячеслав.

Дорогой Макс, пожалуйста извини мое мертвое молчание… Устроить твою книгу в твое отсутствие и мне казалось всегда только рассечением Гордиева узла. К счастию, меня миновала ответственность Александра. [1012] Печатных дел мастера согласились хранить набор до осени; но выяснилось это только вчера, ранее же велись об этом инциденте дипломатические переговоры. Если этот результат утешителен, зато твое участие в «Цветнике Ор» не соответствует ни твоему, ни моему желанию. Давно уже отпечатаны первые листы книги, и что-либо переменить или дополнить в твоем отделе было невозможно, когда я получил твое письмо о «Цветнике». Я нимало не сожалею, что в «Цв<етник>» вошли твои превосходные «киммерийские» сонеты; но мне жаль, что я располагал в момент печатания только двумя из этого цикла («Закатным золотом…» и «Здесь был священный лес»). Было уже поздно, когда, благодаря новым сонетам, присланным тобою (которые очень люблю и высоко ценю, кроме вчерашнего Сатурна, весьма, на мой взгляд, сумбурного), и благодаря отсрочке книги, мне явились богатейшие возможности великолепного букета твоих стихов, почти embarras de richesse<s>… [1013] Впрочем, бесполезно долго обсуждать совершившийся факт. Я ни в чем не виноват перед тобой (вина в сроках и обстоятельствах) – кроме произвола, выразившегося в наименовании твоих двух сонетов «Киммерийскими Сумерками» [1014] (мне очень нравится это соединение и кажется соответственным и выразительным), и, быть может, отчасти произвольного выбора той редакции их из многочисленных твоих вариантов, которая представляется мне наиболее безупречною формально. За это прости дружески.

Ни о чем внутреннем и сердечном писать не в силах. Будем любить друг друга нашею лучшею верой друг в друга, не сводя балансов преждевременно. Ибо, как говорит Ангел в «Евдокии», хороший домохозяин считает прибыли по завершении предприятия. [1015] Итак, до свидания, любимый друг, приветствуй от меня Маргариту и дай ей прилагаемые новые сонеты из «Золотых Завес», [1016] а также прими благодарность за твой очаровательный поэтический привет «Орам».

Совместная жизнь Волошина и Сабашниковой в Москве и затем, в последней декаде мая, в Богдановщине (имение Сабашниковых в Смоленской губернии) изменения в тот характер их взаимоотношений, который определился к весне 1907 г., не внесла, равно как и временное расставание Маргариты с четой Ивановых не умалило напряженности внутри упорно лелеемого и творимого «трио». «Аморя здесь страшно мается и страдает, не получая писем от Ивановых, и все стремится назад в Петербург ‹…› Аморя все мечтает о квартире рядом с Ивановыми», – сообщал Волошин матери 3 мая. Зиновьева-Аннибал жертвенно была готова к любому разрешению ситуации. «…Люблю тебя глубоко и сознательно и совершенно сознательно желаю всего счастия, – писала она Маргарите 3 мая. – Моего счастия ты отнять не можешь. Твоя любовь с Вячеславом должна развиваться свободно, только по своим законам, и как мать твоя, которую я любовно почувствовала, я скажу: что все светлое и настоящее я приму с радостью и веселием. От вас же себе прошу только свободы». Упомянутая же Лидией мать Маргариты, Маргарита Алексеевна Сабашникова, узнав о происходящем, встала на пути намечавшихся «жизнетворческих» преобразований неодолимой преградой. «Когда ночная скиталица, – вспоминает о себе в третьем лице Маргарита, – явилась в добропорядочный родительский дом, она почувствовала себя по чести обязанной объяснить матери обстоятельства своей семейной жизни: она больше не расстанется с Ивановыми, Вячеслав ее любит, а Макс и Лидия согласны. Мама пришла в неописуемый ужас. Она заявила, что я уйду к Ивановым только через ее труп, и она была в таком состоянии, что можно было в это поверить». Разрыв супругов в это время был осознан как окончательный; Сабашникова даже полагала, что ее соединение с Ивановым окажется для Волошина благотворным. «Макс отрешен и отчужден, и отчуждение не пройдет, пока я буду с вами, – писала она Вячеславу и Лидии 2 мая. – Прежних отношений у нас с ним не может быть, и он найдет себя не в одиночестве, но только при мне и при вас». Впрочем, подводя итоги этому непродолжительному возобновлению совместной жизни, Сабашникова признавалась Иванову в недатированном письме: «С Максом этот месяц было ужасно. Я была дурная, я отравлена и нет оправдания».

О внутреннем состоянии Волошина в это время отчасти можно судить по его недатированному письму, ответному на приведенное письмо Иванова от 3 мая:

Дорогой Вячеслав,

эти дни были очень смутными днями, и много писем к тебе и к Лидии было разорвано. Только сегодня, сейчас кончилось это наваждение и могу снова с полной верой как брат говорить тебе. Я  снова верю, что мы можем и найдем те формы, ту истину общей любви, которая позволит нам всем жить вместе, верю в то, что мы – я и ты – преодолеем любовью к Аморе те трепеты вражды, которые пробегают между нами невольно.

И верю в то, что я, обрученный ей, и связанный с ней таинством, и принявший за нее ответственность перед ее матерью и отцом, не предам ни ее, ни их, ни мою любовь к ней, ни ее любовь к тебе.

Вячеслав! верю тебе как брату безусловно и вполне и требую твоей веры к себе – иначе нельзя жить. Нельзя Аморю подвергать как младенца суду Соломонову. [1023] Но, когда мы снова будем вместе, помоги и ты мне не предать доверие тех, кто больше всех трепещет за нее.

Хочу простой жизни, деятельной жизни, хочу смирения перед законами и истинного познания их.

Спасибо за твое письмо, спасибо за судьбу моей книги.

Не менее значимые признания содержатся в письме Волошина к Зиновьевой-Аннибал, ответном на ее письмо к нему от 12 мая:

Дорогая Лидия,

из писем к Вячеславу [1025] ты видишь, какие тяжелые дни были у нас.

Сегодня только все разошлось. Я и тебе не мог отвечать на письмо это время.

Мне было эти дни так же смутно, как Аморе, от всевозможных нравственных конфликтов. Все казалось безвыходным и темным и не было веры в себя, мне казалось, что мы совсем заблудились в лабиринте психологии и морали.

Я в области психологии как дельфин на суше и с радостью присоединяюсь к твоему кличу: «Долой психологию!», душа моя затосковала в этом обществе астральных чудовищ и требует простоты, звериности и смирения.

Мне невольно приходится быть посредником между Аморей и ее матерью, любовь которой к Аморе я ценю все больше и больше.

Трудно все совмещать и хранить в душе – и вас далеких, и Аморину любовь к Вячеславу, переходящую в безвыходную смуту, и тревогу матери, которая мне доверяет ее и для которой таинство, связующее нас, воистину ненарушимо.

Против помещения «Луны» и «Как звезд<ный> путь» в «Белых Ночах» я, разумеется, ничего не имею. [1026]

На вопросы о Богдановщине отвечает <?> Аморя в письме к Вячеславу.

В конце мая Волошин возвратился в Коктебель и не покидал Крыма до середины ноября. Сабашникова до начала августа оставалась в Богдановщине, после чего последовала настоятельному призыву Зиновьевой-Аннибал – приехать в имение Загорье Могилевской губернии, место ее с Ивановым летнего пребывания (с 21 июня): «Ты можешь поручиться своим, что из этого выйдет одно лишь благо, ибо заодно можем поручиться мы: ни истерической атмосферы, ни сентиментальной тягучести не будет, а лишь серьезные, глубокие, человеческие отношения ‹…›». 8 августа Маргарита, после длительных колебаний, выехала из Москвы в Загорье. Судя по ее недатированному письму к Иванову, отправленному по дороге оттуда в Коктебель, непродолжительное время (всего два дня), проведенное ею в Загорье, стало кульминацией их взаимоотношений:

Мой милый, мой любимый. Как Ты чувствуешь себя? Целую Тебя нежно. Ты должен писать мне все. Я все должна знать о Тебе, и не будет больше никогда этих мертвых дней, когда я теряла Тебя и не знала, кто мы друг другу. Я уезжаю другой, чем приехала. ‹…› Мне кажется, что мы еще никогда не говорили. Еще никогда не было так, как теперь. Разве мы так были близки когда-нибудь? Что бы не <так!> было с моей жизнью потом, но эти два дня были, и я благодарю Бога. Они были наши. ‹…› Ты со мной и я с Тобой. Обнимаю Тебя крепко, мой Вячеслав. ‹…› Еще раз подыматься к Тебе по лестнице и войти с Тобой в Твою комнату, и быть с Тобой опять. Это должно быть опять. [1028]

15 августа 1907 г. Волошин писал Иванову:

Дорогой Вячеслав, вчера приехала в Коктебель Аморя радостная и счастливая после свиданья с тобой и принесла с собой твое веянье и твои отблески, и мое сердце тоже с радостью устремлено к тебе теперь и благословляет то, что ты еси . [1030]
Максимилиан.

Я жду тебя и Лидию в Коктебель. Мы должны прожить все вместе здесь на той земле, где подобает жить поэтам, где есть настоящее солнце, настоящая нагая земля и настоящее Одиссеево море.

Все, что было неясного и смутного между мною и тобой, я приписываю ни тебе и ни себе, а Петербургу.

Здесь я нашел свою древнюю ясность, и все, что есть между нами, мне кажется просто и радостно. Я знаю, что ты мне друг и брат, и то, что оба мы любим Аморю, нас радостно связало и сроднило и разъединить никогда не может.

Только в Петербурге с его ненастоящими людьми и ненастоящей жизнью я мог так запутаться раньше.

Я зову тебя не в гости, а в твой собственный дом, потому что он там, где Аморя, и потому что эти заливы принадлежат тебе по духу.

На это<й> земле я хочу с тобой встретиться, чтобы здесь навсегда заклясть все темные призраки петербургской жизни.

Лидия, Вячеслав, вы должны приехать сюда и как можно скорее.

Материальные соображения ни в каком случае не должны останавливать вас.

Здесь вам ваша жизнь не будет стоить ничего и это ни для кого не будет ни стеснением, ни ущербом.

Мама, которая тоже вышла из петербургских наваждений, вас обоих очень любит, очень зовет и ждет с радостью.

Крепко целую тебя и Лидию.

Привет Марье Михайловне, Вере, Косте и маленькой Лидии. [1031]

Еще один зов, обращенный к супругам Ивановым, последовал из Судака, куда Волошин и Сабашникова приехали на несколько дней к сестрам Аделаиде и Евгении Герцык, – телеграмма от 23 августа: «Заклинаем приехать Аделаида Евгения Маргарита Максимилиан». Многократно писала Иванову Маргарита, настаивая на том же самом. Однако вновь встретиться вчетвером им было не суждено. 17 октября 1907 г. Лидия Зиновьева-Аннибал скончалась в Загорье после скоротечной скарлатины. Для Вячеслава Иванова начался новый этап жизни – под знаком ее «бессмертного света». Для Маргариты Сабашниковой эта смерть обозначила межу, сделавшую продолжение прежних отношений с Ивановым невозможным. Волошин еще в ряде лет будет общаться с мэтром петербургского символизма, но эти отношения более никогда не достигнут той напряженности, того драматизма и того мифопоэтического накала, какими они были исполнены в затронутую непродолжительную пору.

 

Дружеские послания Вячеслава Иванова и Юрия Верховского

Одной из не самых заметных, но по-своему характерных особенностей поэтической культуры русского символизма стало возрождение жанра дружеских посланий – писем в стихотворной форме, обращенных к определенному адресату. Этот жанр, ведущий свою родословную в европейской поэзии с посланий Горация, активно развивавшийся в латинской поэзии Средневековья и Возрождения, а также в классицистскую эпоху, в России получил самое широкое распространение в период романтизма, но во второй половине XIX века практически исчез из стихового репертуара. Реанимация стихотворных посланий у символистов – явление глубоко закономерное, вытекающее из осознания – или по крайней мере ощущения – специфики своего литературного направления. Специфика эта заключалась, в частности, в расширении сферы эстетического, в распространении художественных критериев на те области бытия и жизненных контактов, которые традиционно оставались независимыми от эстетических соотнесений и оценок. Явно или латентно сказывавшаяся эстетическая, игровая составляющая в бытовом укладе, в психологии личных взаимоотношений, в идеологических манифестациях побуждала к поиску внешних форм, которые способны были воплотить эти особенности художественного самосознания и творческого поведения. Сочинение стихотворных посланий, в которых сочетались задачи коммуникационно-прагматические и эстетические, установки и нормы эпистолярного жанра – с критериями, которым необходимо должно соответствовать поэтическое произведение, представляло собой одну из таких наглядных форм.

Столь значимое для символистов – главным образом «второй волны» – стремление к «жизнетворчеству», к религиозно-теургическому и эстетическому преодолению и преображению косной действительности также могло находить воплощение в гибридном жанре стихотворного послания – занимавшего свое закономерное место в общем ряду писем одного корреспондента к другому, сочиненных не стихами, но зачастую щедро эксплуатировавших художественные приемы и образные ряды при выстраивании эпистолярного текста. В этом отношении, например, стихотворное послание А. Блока «Боре» («Милый брат, завечерело…»), отосланное Андрею Белому в середине января 1906 г., существенно не выделяется своей тональностью и стилистикой из общего корпуса переписки поэтов той поры и является ее неотъемлемой частью. Когда же, в период кризиса их личных отношений, переписка на какое-то время прервалась, Белый, решивший возобновить ее, отправил Блоку 7 декабря (н. ст.) 1906 г. не обычное письмо, а стихотворное («Я помню – мне в дали холодной…»): поэтическая форма переводила эмоции автора, его стремление к взаимопониманию и дружескому общению в более высокий регистр.

Оставаясь составной частью эпистолярного диалога, стихотворные послания могли продолжать свое существование и вне его, переходить из частной в общественную сферу. Упомянутое стихотворное послание Блока было впервые опубликовано в 1907 г. в сборнике «Корабли» под заглавием «Брату» и входило затем в блоковские книги (в третьем сборнике стихов Блока «Земля в снегу» – под заглавием «О несказанном», уже переключавшим внимание с конкретного адресата на проблематику, связующую автора с адресатом). Стихотворное послание Андрея Белого к Э. К. Метнеру «Старинный друг, моя судьбина…», отправленное в январе 1909 г. с пометой «Вместо письма» и внесенное Метнером в общую нумерацию писем Белого к нему, было включено в том же году в книгу Белого «Урна». Стихотворные послания могли создаваться и как чисто жанровая художественная форма, не входя составным элементом в эпистолярный корпус, – в особенности в тех случаях, когда эти послания призваны были говорить о неких особенно важных вещах и понятиях. Таково в той же книге «Урна» послание «Сергею Соловьеву» («Соединил нас рок недаром…», январь 1909 г.), в котором Белый поведал об осознании им нерушимой внутренней связи с адресатом («Какою-то нездешней силой // Мы связаны, любимый брат») и общности духовных, церковно-мистических идеалов:

Мужайся: над душою снова – Передрассветный небосклон; Дивеева заветный сон И сосны грозные Сарова. [1036]

Ответное послание Сергея Соловьева «Андрею Белому» являет собою еще одну грань, которой могли быть отмечены произведения этого жанра, – полемическую; аргументам и убеждениям Белого Соловьев противопоставляет контраргументы. Приведя процитированные заключительные строки послания Белого в качестве эпиграфа, Соловьев, в ту пору приверженец «античного» идеала, возражает:

Зачем зовешь к покинутым местам, Где человек постом и тленьем дышит? Не знаю я: быть может, правда там, Но правды той душа моя не слышит.

И далее, говоря о свершившемся поругании «заветной святыни», заключает:

Вот отчего, мой дорогой поэт, Я не могу, былые сны развеяв, Найти в душе словам твоим ответ, Когда зовешь в таинственный Дивеев. [1037]

Сочинение стихотворных посланий поэтами начала XX века выказывало и еще одну потребность – противопоставить данный тип взаимоотношений, включающий эстетическую составляющую, привычным и обиходным эпистолярным контактам между другими корреспондентами-«обывателями» как доступный немногим «избранным», как специфическую форму общения между поэтами. Отношения Бальмонта и Брюсова с самого начала приобрели несколько стилизованный, аффектированный характер поэтической дружбы, и закономерно, что многие письма Бальмонта к Брюсову сложены стихами – обращенными исключительно к своему адресату и никаких иных претензий не имеющими (Бальмонт ни одного из этих посланий не опубликовал). Примечательно, однако, что не только искушенный в стихотворчестве Бальмонт – признававшийся, что, в отличие от статей, отнимающих «обыкновенно много времени», стихи у него «возникают без усилий», – но и поэт из Иваново-Вознесенска, гравер-текстильщик по основной профессии Авенир Ноздрин адресовал Брюсову (20 мая 1898 г.) письмо в стихах – выразительное свидетельство того, что отмеченное явление получило определенное распространение и вошло в систему знаков поэтической культуры своего времени.

Один из важнейших импульсов, побуждавших поэтов символистского круга создавать стихотворные послания, заключался в их стремлении всячески обозначать и подчеркивать преемственную связь с «золотым веком» русской поэзии, с пушкинской эпохой. Первый символистский альманах, выпущенный издательством «Скорпион» в 1900 г., назывался «Северные Цветы»: тем самым читателя уведомляли, что презренные «декаденты» мыслят себя продолжателями дела Дельвига, издававшего в 1820-е гг. одноименный альманах, в котором печатались лучшие мастера литературы того времени. Именно под пером Жуковского, Батюшкова, Вяземского, Пушкина жанр дружеской стихотворной эпистолы достиг в России своего расцвета, особенно он культивировался «арзамасцами», постоянно направлявшими друг другу послания в стихах и прозе, которые зачастую публиковались или по крайней мере сочинялись с установкой не только на своего адресата, но и на стороннего читателя (подсчитано, что Пушкин только в период пребывания на юге России сочинил 23 стихотворных послания). Закономерно, что и представители «нового» искусства, исполненные «неоклассического» пафоса, не могли не отдать этому жанру посильную дань. При этом апелляция к исторически столь определенно маркированной жанровой форме позволяла обозначить и некую внутреннюю тематико-стилевую альтернативу в системе символистского стихотворчества; культ поэтической легкости, изящества, увлеченность подчеркнуто «малыми» заботами и мимолетными переживаниями, ироническая тональность, присущая многим стихотворным посланиям пушкинской эпохи, выступали как антитезис по отношению и к «декадентскому» «неистовству» и дисгармонии, и к профетическому символистскому «большому стилю», к высокой мифопоэтической риторике.

Поэт, историк литературы и переводчик Юрий Никандрович Верховский (1878–1956) в ряду поэтов «неоклассической», «неопушкинианской» ориентации принадлежал к числу самых заметных фигур. «“Старинное” (Поэзия Ю. Верховского)» – заглавие этой статьи Иванова-Разумника предельно точно: именно «старинное» заключало в себе для Верховского весь спектр поэтических вдохновений. «Это не “стилизация”, – подчеркивал Иванов-Разумник, осмысляя феномен поэтического творчества Верховского, – не условное принятие внешних форм художников слова старых времен: это – проникновение в душу их творчества, соединение из них в одно целое того, что свойственно душе поэта ‹…› в “старинном” он часто находит самого себя, душу своей поэзии, сущность ее ‹…›». Один из рецензентов первой книги Верховского «Разные стихотворения» в заметке под характерным заглавием «Поэт старого склада» отметил, что в стихах автора ощущается «белое веянье крыл пушкинской музы со всей окружавшей ее плеядой. Невольно вспоминается и Дельвиг, и Языков, и величаво-задумчивый Баратынский. Юрий Верховский и не скрывает, а подчеркивает эту связь». В отзыве о второй книге Верховского «Идиллии и элегии» другой рецензент, Вас. Гиппиус, относит ее автора к «поэтам-реставраторам и подражателям»: «Лучшие стихи Юрия Верховского напоминают то Батюшкова», то Жуковского, то Щербину, то Мея, то Ап. Майкова». В «реставраторской» природе творчества Верховского видели одновременно и достоинства, и ограниченность индивидуального дарования. «Свою душу поэт не сумел или не пожелал выразить. Он ученик, а не творец, но, быть может, именно в этом своеобразная прелесть его книги» (Н. Гумилев); «Наследуя язык “золотого века” нашей поэзии, г. Верховский не удержался от заимствования ее тем и образов. Поэтическая его личность слишком неоригинальна, почти каждое стихотворение приводит на память какое-нибудь, давно уже написанное» (В. Ходасевич). В этой «неоригинальности», пожалуй, и заключалась подлинная оригинальность поэзии Верховского, заговорившей как бы «оттаявшими звуками» стихов невозвратного прошлого, воскресшими естественно и непринужденно. Органическую причастность Верховского той эпохе, в которую ему не довелось жить, осознавали многие знавшие его люди. «Верховский, мягчайший святой идеалист, своего рода Алеша Карамазов», – отмечала Т. Г. Цявловская, добавляя о нем как о поэте: «По стихам его впечатление, что он как-то случайно откололся от плеяды Пушкина, ему бы с Дельвигом дружить».

Профессиональный филолог, ученик Александра Н. Веселовского, окончивший в 1902 г. романо-германское отделение историко-филологического факультета Петербургского университета, Верховский был не просто поклонником поэзии пушкинской эпохи, но и ее редким знатоком и углубленным исследователем. Он одним из первых взялся за изучение биографии и творчества Баратынского, подготовил и издал сборник «Е. А. Боратынский. Материалы к его биографии. Из Татевского архива Рачинских» (Пг., 1916); он же выпустил в свет книгу «Барон Дельвиг. Материалы биографические и литературные» (Пб., 1922). Он составил объемистый сборник «Поэты пушкинской поры», в который включил стихотворения 54 поэтов, а также двух неизвестных авторов; антология содержала произведения не только именитых мастеров (Баратынский, Дельвиг, Языков, Д. Давыдов и др.), но и таких малоизвестных стихотворцев, как А. А. Башилов, А. И. Готовцова, А. А. Крылов или Вал. Шемиот. В большой вступительной статье «Поэты пушкинской поры», открывавшей антологию, Верховский отмечал, что «эпоха расцвета нашей классической поэзии может быть названа также эпохою дружбы поэтов», что «жажда товарищеского единения», вызвавшая к жизни многие дружеские кружки, салоны, официальные общества, в конечном счете обусловила и обеспечила высокий общий уровень поэтической культуры. В своих собственных житейских контактах Верховский также ценил и пестовал этот дар поэтической дружбы. Ровные, теплые, доброжелательные отношения связывали его со многими литераторами-современниками, но тональность высокой и прочной «дружбы поэтов» приобрели в первую очередь отношения с Вячеславом Ивановым.

Завязались они вскоре после того, как Иванов и Зиновьева-Аннибал обосновались в 1905 г. в Петербурге и, инициировав собрания по средам, превратили свою квартиру в неформальный центр столичной творческой и интеллектуальной элиты. «Часто на “средах” можно было видеть Юрия Никандровича Верховского, небольшого, скромного поэта, влюбленного в пушкинскую эпоху ‹…›, – вспоминает М. Л. Гофман. – При этом он обладал большим, привлекавшим к нему добродушием». Впрочем, среди посетителей ивановской «башни» Верховский не слишком выделялся и блистал; контакты его с хозяином дома носили скорее приватно-доверительный характер. Мы не можем отметить ни одного случая конфликтного омрачения этих отношений. Иванов ценил поэтический дар Верховского и споспешествовал изданию его книг. В ивановском издательстве «Оры» были опубликованы «Идиллии и элегии» Верховского, при содействии Иванова в московском издательстве «Скорпион» – «Разные стихотворения» («Едет в Москву Юрий Верховский – показать тебе свой составленный сборник, – писал Иванов Брюсову 9 января 1907 г. – При составлении его он пользовался моими советами. ‹…› Ясно вижу в этой будущей книге индивидуальность поэта, ибо он, конечно, поэт и имеет индивидуальность. ‹…› Притом, несомненно, истинный лирик. Много поисков, много и обретений; значительное разнообразие, – но настоящее мастерство еще далеко не везде, и почти везде какая-то вялость и (подчас приятная!) бледность, зато истинная, хоть и несколько флегматическая лирика»).

Дружба Иванова и Верховского нашла свое отражение в их поэтических книгах. В «Разных стихотворениях» Верховского Иванову посвящены цикл из трех стихотворений «Гимны», а также большой раздел «Сонеты» («Вячеславу Иванову – мастеру сонета»), в «Идиллиях и элегиях» – стихотворение «Дафнис». Иванов посвятил Верховскому сонеты «Новодевичий монастырь» («Мечты ли власть иль тайный строй сердечный…», 1915) и «Молчал я, брат мой, долго; и теперь…» (1914), опубликованный в «Аполлоне» (1914. № 10) под заглавием «Другу поэту», а также стихотворение «Помнишь ли, как небо было звездно?..» (1915). Поэты обменивались сонетами-акростихами: на сонет Верховского «В часы истомы творческого духа…» Иванов откликнулся сонетом «Consolatio ad sodalem» («Юродствовать пред суемудрым светом…»), вошедшим в раздел «Пристрастия» его книги «Cor ardens», – а также сонетами с утаенными рифмами: в августе 1909 г. Верховский прислал Иванову сонет без обозначения рифмующихся слов («Сроднился дух мой с дружественной <Башней>…»), на который тот откликнулся ответным сонетом «Sonetto di risposta» («Осенены сторожевою Башней…»), также вошедшим в «Cor ardens». Но наиболее непосредственное воплощение эта поэтическая дружба обрела именно в жанре стихотворных посланий – чрезвычайно любимом Верховским, который признавался в своем пристрастии к эпистолярным знакам внимания:

Вот из Парижа письмо, а вот – из Швальбаха. Други! С яркой палитрой один, с лирою звонкой другой! Рад я внимать повторенные сладостной дружбой обеты, В милой уездной глуши письмами вдвое счастлив; Рад – и еще возвышаюсь душой в чистоте угрызений: Скольким недальным друзьям, вечно с пером – не пишу! [1057]

Содержание и стилистика стихотворных посланий Верховского и Иванова вполне соответствовали тем критериям, которыми руководствовались поэты пушкинской поры в собственных опытах и которые точно очерчены современным исследователем: «Самое интимное, “домашнее” выражение жизни осуществлялось в ‹…› дружеских посланиях, с их культом независимости, изящного “безделья”, с их враждой ко всему официальному и казенному. ‹…› В посланиях поэтические условности, мифологические атрибуты и прочее своеобразно сочетаются с элементами конкретной, эмпирической обстановки ‹…› несмотря на бытовой и шуточный элемент, дружеские послания вовсе не попадали в разряд комических жанров. Лиризм, раздумье, грусть находили в них доступ. Дружескому посланию принципиально была присуща эмоциональная – тем самым и стилистическая – пестрота». Подобно поэтам арзамасского братства, Иванов и Верховский напечатали часть своих посланий друг к другу, несколько посланий Иванова к Верховскому ныне опубликованы по сохранившимся автографам, однако большинство стихотворных писем Верховского к Иванову (частично хранящихся вместе с его нестихотворными письмами к тому же адресату) осталось в рукописи.

В первом из этих посланий, которое Верховский направил Иванову 18 марта 1907 г. (Приложение, стих. 1), обозначена программная установка на возрождение жанра, некогда чрезвычайно популярного, и указаны образцы, которым автор пытается следовать, – Языков и «Тригорского певец», Пушкин. «Забытую игру» своей лиры Верховский насыщает грустными ламентациями в связи с пережитой болезнью – воспалением легких, приковавшим его к постели, – и призывает Иванова скрасить печальную участь больного ответным посланием. Последний не замедлил откликнуться в том же жанре – стихотворением «Выздоровление», включенным позднее – в сокращенной редакции – в раздел «Пристрастия» его книги «Cor ardens»:

Верховский! Знал ли я, что ты, Забытый всеми, тяжко болен, Когда заслышал с высоты Звон первый вешних колоколен? Но ты воскрес, – хвала богам! Долой пелен больничных узы! Пришли по тающим снегам Твой сон будить свирелью Музы. И я, – хоть им вослед иду Сказать, что все тебя люблю я, – Почтовой рифмой упрежду Живую рифму поцелуя. [1059]

Здесь же, характеризуя поэтическое мастерство Верховского, Иванов апеллирует к сюжету средневековой легенды, обработанной в новелле Анатоля Франса «Жонглер Богоматери» из его сборника «Перламутровый ларец» (1892), – о принявшем монашество жонглере Барнабе, который свое почитание Богоматери выражал тайком в акробатических трюках перед алтарем и был вознагражден – статуя Богоматери сошла с амвона и отерла пот со лба жонглера:

Как оный набожный жонглер, Один с готической Мадонной, Ты скоморошил с давних пор Пред Аполлоновой иконой. Стиха аскет и акробат, Глотал ножи крутых созвучий И слету прыгал на канат Аллитерации тягучей. [1061]

Развитие этой же темы – в сонете Верховского «Пусть ночь греха в душе моей бездонна…», сопровождающемся двумя эпиграфами – из цитированного стихотворения Иванова и из упомянутой новеллы Франса:

Как Барнабэ лишь – стройными делами, Свершенными молитвенно и тайно, Вас прославлял один необычайно, – Так мне моими темными хвалами Дозвольте воспевать, не именуя, Мадонна, Вас – и слушайте, молю я. [1062]

Следующее в хронологическом ряду послание, датированное 5 августа 1908 г., принадлежит Верховскому; отправлено оно из Осташкова, где поэт проводил лето, в Судак, по адресу семейства Герцык, где в это время находился Иванов. Открывающееся эпиграфом из послания Жуковского к Вяземскому и В. Л. Пушкину, входящего в подборку его так называемых «долбинских стихотворений», послание Верховского обыгрывает образный строй указанного «первоисточника» и развивает его полушутливую манеру высказывания. Сообщая о своих планах дальнейших путешествий, Верховский вновь призывает Иванова к ответному стихотворному отчету о своей жизни. Такового, однако, нам не известно. Иванов мог и не откликнуться на предложение друга к очередному поэтическому состязанию – но весьма вероятно, что он отправил ответное послание, которое могло быть утрачено в составе значительной части архива Верховского, до нас не дошедшей или, возможно, рассеянной по частным собраниям.

В 1911–1915 гг. Верховский преподавал на Высших женских курсах в Тифлисе (занимал кафедру западных литератур), Вячеслав Иванов сначала оставался на своей петербургской квартире, затем, в 1912–1913 гг., жил за границей, после чего обосновался в Москве. Постоянная разлука друзей могла только стимулировать их эпистолярные контакты, которые, опять же, были продолжены как в обычных жанровых рамках, так и в форме стихотворных посланий. Первое тифлисское письмо в стихах к Иванову (12 октября 1911 г.) было отправлено Верховским вместе с автографом стихотворения «Когда печальное прости…» – первого написанного им в Тифлисе. В следующем же по времени обмене стихотворными посланиями инициатором выступил Иванов. Он отослал Верховскому стихотворение «Послание на Кавказ», позже вошедшее в раздел «Λέπτα» книги «Нежная тайна» (1912) с посвящением Верховскому. Подхватывая манеру Верховского (см. Приложение, стих. 2) рассуждать в посланиях о достоинствах тех или иных стиховых форм («Ты белый стих в обычай ввел отныне // Для дружеских посланий. В добрый час»), Иванов белым пятистопным ямбом пространно живописал достоинства белого стиха, а также подробно рассказал о происходившем «вчера на Башне». Заключало послание и непременный призыв ответить в том же роде («Пойми ж любви моей знаменованье // И отпиши скорей – про все, чем сердце // Волнуется ‹…›»). 5 апреля 1912 г. Верховский, выполняя эту просьбу, отослал Иванову из Тифлиса в Петербург ответное послание (Приложение, стих. 4), повествуя в нем о задуманном путешествии из Грузии «вдоль знойных берегов малоазийских» в Грецию, которое он мечтает совершить вместе со своим дорогим другом.

Приезд Иванова в Грузию тогда не состоялся, и замысел совместного путешествия остался неосуществленным (в плаванье по Средиземному морю Верховский отправился лишь в 1913 г. вместе с Г. В. Соболевским). Очередное послание Верховского к нему было адресовано в Рим (датировано 16 января 1913 г., написано в Петербурге, но отправлено из Тифлиса 10 февраля 1913 г.); в нем – отклик на получение новой книги стихов Иванова «Нежная тайна» (Приложение, стих. 5).

22 февраля / 7 марта 1913 г. Иванов написал в Риме, тем же элегическим дистихом, пространный ответ на этот краткий опус; текст, отправленный Верховскому, нам неизвестен, стихотворение опубликовано ныне по рукописной копии в Римском архиве Иванова:

Милый, довольно двух слов от тебя, чтоб опять содрогнулся
и т. д. [1065]

Окрест тончайший эфир жизнию дремлющих струн.

Дремлют… Давно не будила нечаянной песнию Муза

Лиры, которую ты – вижу – любить не отвык,

К 1913–1914 гг. относятся еще несколько стихотворных посланий Иванова и Верховского, выдержанных в той же тональности дружеского поэтического диалога. Послания Верховского этого периода более, чем прежние, свободны от бытовых частностей и интимной тональности, что позволяло даже предать их печати (одно из посланий к Иванову опубликовано в журнале Ф. Сологуба «Дневники Писателей», другое – в «Русской Мысли»). В целом же вся поэтическая переписка Иванова и Верховского отмечена основными чертами, которые характеризуют жанр дружеского письма, сформировавшийся в пушкинскую эпоху и реконструируемый почти сто лет спустя нашими корреспондентами в лаборатории поэтического эпистолярного диалога; эти жанровые признаки, при всем различии индивидуальных обликов сочинителей посланий, предполагают, по точному наблюдению современного исследователя, такие качества, как «готовность к любви и дружбе, любовь к литературе, хороший вкус, способность к умственным и физическим радостям, искренность, самоирония, многообразие интересов, общежительность и чувство юмора». Весь спектр этих характеристик применим и по отношению к стихотворному эпистолярному диалогу двух поэтов.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Стихотворные послания Юрия Верховского Вячеславу Иванову

Тексты публикуются по автографам. Стихотворение 1 хранится в фонде Вяч. Иванова в ИРЛИ (Ф. 607. Ед. хр. 279), остальные стихотворения – в фонде Вяч. Иванова в РГБ (Ф. 109. Карт. 14. Ед. хр. 51 – стихотворения 2–5; Ф. 109. Карт. 42. Ед. хр. 23 – стихотворения 6–9).

См. также: Стихотворения Юрия Верховского из Римского архива Вячеслава Иванова / Публикация А. Б. Шишкина // Вячеслав Иванов – Петербург – мировая культура: Материалы международной научной конференции 9 – 11 сентября 2002 г. Томск; М., 2003. С. 220–225. Публикация включает цикл «Весенние элегии» (1920), послание «Вячеславу Иванову» («Друг мой, некогда мы упредили крылатою рифмой…», 1920) и посвященное Вяч. Иванову стихотворение «Невские русалки» («Когда-то юною и ласковой наядой…», 1922).

СПб. 18. III. 07. Порою дружеских посланий Я увлекаюсь так давно, – И, видно, нынче суждено Хоть одному из тех желаний, Какими сердце так полно, Когда молчать обречено Без наслаждений и страданий, – Осуществиться наконец. Быть может, новый мой венец Меня не только не прославит, А лишь покаяться заставит – Как знать? Царица иль раба, Всегда со смертными лукавит Их своенравная судьба, – Но все же рвением объята Моя душа – мое перо: Почтить стихом поэта-брата (Что так убийственно старо). Душа созвучьями богата, Что легче ветра, ярче злата, Нежней волны, острей булата, – А это ль – правда – не добро? И так пишу. Так он, Языков, Так он, Тригорского певец, Будил для дружественных кликов Ватагу дрогнувших сердец – И разгорался взор невольно Приветом радости застольной. Теперь не то. Уж нет забав На дне содвинутых стаканов. Ты, златорунный Вячеслав, Ты, Фебом взысканный Иванов, Скажи: мы видим ли в вине, Как деды, целый мир – на дне? Пусть – нет. Но почему ж порою Не возвратиться к старине? На старый лад я лиру строю, И вот – забытою игрою Она ласкает сердце мне. И вспоминается невольно Та благодатная пора, Когда привольно и раздольно Мои летели вечера, Когда я был здоров и весел Среди житейских тяжких дел – И бодро на тебя глядел; Теперь же грустный мой удел – Облокотясь на ручки кресел Сидеть – и чахнуть одному. Ты, верно, спросишь – почему? Да потому – на удивленье – Что, не спросясь, меня сгребло В охапку лёгких воспаленье – И дома крепко заперло Всем ожиданиям назло. Судьбу кляня, я две недели Валялся, кашляя, в постели, Хрипел, сопел, свистел, пыхтел – И все-таки остался цел. И вот уж страхи отлетели. Какие ж страхи-то? Не те ли, Что говорят о грозном «там» И так же радостны мечтам, Как завывание мятели? Нет, главный страх мой был не тот. Я думал: долго ли, Создатель, Один пробудет твой мечтатель? Проходит день, как целый год, За ним еще, еще – и вот К тебе Забвение – предатель, Никем не слышимо, вползет И руку ласково лизнет, И в очи глянет. Вот приятель Тебя забыл; за ним другой – Сомкнулась Лета над тобой. А вспомнят – скажут: «Верно, в Нарве, А то б давно пришел сюда». А вкруг меня витают larvae [1067] И глухо каркает беда; А я сижу себе на месте – Петух промокший на насесте. И сострадателен, и мил, Какой же одинокий гений Больного келью посетил? Красноречивейший Евгений Васильевич Аничков [1068] (тих, Он уместился в тесный стих!) – Отрада слуха, радость взора. Но видит Бог – не для укора О нем рассказываю я: Такого суетного вздора, Ей-ей, чужда душа моя. Быть может, только для меня Тянулось долго время это, Зияя, грозное, как Лета. Я думал вовсе не о том. Я полон тихого желанья (Смотри, для верности, о нем Начало этого посланья): Хотя в мечте с тобой вдвоем У тихой лампы очутиться, Поговорить о том, о сем, Душевным хладом и огнем, Мечтами, рифмами делиться. И потому, мой друг, прости, Что, повалившись на пути, Я так бессвязно разболтался И помешал тебе идти. Но если я не замешался Не вовремя, – тогда, как друг, Ты, верно, уж найдешь досуг Меня спасти от скуки адской, – Не очутившись на Посадской [1069] (Чему я был бы очень рад), А хоть черкнувши наугад Две-три строки о чем случится. Тогда рука твоя – как знать? – Быть может, тоже расшалится, Захочет рифмы набросать? Вот это будет благодать! Одно из дружеских желаний Захочешь ты осуществить – И век классических посланий, Во имя дружбы, обновить! Начни, певец! Мое начало Неверным звуком прозвучало: То – не посланье, то – письмо, Оно сложилось так само. А ты, как лес, многоязычен, – Начни же новую весну, Задень уснувшую струну – Ты будешь истинно классичен; Коль долго петь охоты нет – Блеснет отточенный сонет. (Сонета я не забываю, Его с тобой я вместе чту; Тебя недаром зазываю: Один-другой тебе прочту). Скорей же сделай оба дела: И лишний раз себя прославь (Кому же слава надоела?), И друга верного избавь От власти демонов и фурий: Болезни, бешенства пера, Тоски, мечты et cetera. Придет ли новая пора? Дождусь ли? «Многострунный» Юрий. Р. S. Вношу в post-scriptum пышный звон октавы Для Лидии Димитриевны я. [1070] (Четырехстопный ямб не даст мне славы [1071] ). Но ей известна преданность моя. Теперь она здорова? А когда вы Обрадуете книгою меня? Я помню, как в последней корректуре Дивился я пленительному Журе. [1072] Р. Р. S. К четырехстопным звукам ямба Вернуться я спешу опять: Чуть-чуть не позабыл (сагаmbа!) [1073] На всякий случай я сказать, Что перебрался я хворать В квартиру брата. [1074] Вместе с братом Живу я в номере девятом; Дом тот же, но этаж – второй, – Конечно, ниже, чем шестой.
ВЯЧЕСЛАВУ ИВАНОВУ [1076] …К тому же Вяземский велит жить осторожно: Он у меня свои стихи безбожно На время выпросив, на вечность удержал; Прислать их обещал, Но все не присылает; Когда ж пришлет, Об этом знает тот, Кто будущее знает. Жуковский [1077] Хочу отныне жить похвально, осторожно. Надеждой льщу себя, что это мне возможно. К тому ж немолчно так рассудок мне велит – И я стремлюсь принять благопристойный вид И поучительный. Я  помню стих прекрасный: Полезен обществу сатирик беспристрастный. [1078] Но быть сатириком хочу я лишь слегка, И мысль моя – ей-ей – гордыни далека. И так, мой милый друг, начав мое посланье, Я не боюсь родить в душе твоей желанье, Чтоб только поскорей задохся и затих Мой дидактический (Какой? Не помню) стих, [1079] Но грустно мне одно – что голос тиховейный Моей владычицы, богини чудодейной Ловлю лишь издали и, выйдя на балкон, В тумане не могу увидеть Геликон. А был недавно я в тени зеленых кущей Под обонянием природы всемогущей. Однако и теперь – хоть городской кокет – Стоит передо мной на столике букет И, чувства страстные вздымая и покоя, Струится медленно душистый дух левкоя. Смотри: тот – пурпурный, тот – бел как алебастр, А рядом – бледные головки грустных астр И скромной резеды потупленные взоры, И свежей зелени неясные узоры. «Доволен малым будь, хоть и букет твой мал! Кто ж виноват, что ты скучаешь и устал?» – Так внятно говорит мне голос Аониды, На давнем поприще таки видавшей виды. Быть может, в сентябре тебе я разверну Рассказ про милую мечты моей страну, Куда теперь стремлюсь «сверх силы и сверх меры» [1080]  – Страну поэзии, и Волги, и холеры. Вслед Боратынскому хочу лететь в Казань. [1081] О сердце бедное, не бейся, перестань: Хочу надеяться, что буду жив в Казани, Хоть там, ведь, кажется, едят грибы с глазами. [1082] Затем, Бог милостив, увижу и Тамбов; А там – через Москву – под сень родных богов. Ведь только надобно мне позабыть халатность, Любить умеренность и верить в аккуратность. [1083] На первый случай я, приличие любя, Свой, хоть не белый, стих крахмалю для тебя. Но, прежде чем моей медлительной судьбою Я буду вновь сведен, почтенный друг, с тобою, – Уж ты меня приветь, уж ты меня потешь И в лености своей пробей для друга брешь С мизинец шириной, не более! С мизинец! – И сядь, и напиши, и мне пришли гостинец. Вот лист! А вот – перо! Чернила! Сядь же, сядь – И я до осени не буду поминать, Что у тебя в столе твое ко мне посланье. О, верю, что мое исполнишь ты желанье. Не все ж мой тусклый дождь – и серый, и косой; Ты оживишь меня твоих стихов росой, Пахнет на мой цветник блистательная живость: Недаром же пою сегодня справедливость. Ведь не один пустой надутый эгоизм Внушил моим стихам – как видишь – дидактизм; Не ради же него о шестистопном ямбе Я вспоминал теперь, гуляючи по дамбе: [1084] И я тебя хочу направить (не забудь!) На поучительный, похвальный, скромный путь. Достойно оцени благое ты хотенье И над посланием нелегкое кряхтенье. Сейчас договорю и больше – ни гу-гу! А после – мне ли быть перед тобой в долгу? И под твоим пером не всё ль к твоим услугам? Будь только другом мне – и я ль не буду другом? Речь олимпийская – божественный гексаметр, И «Тристий» сладостных разымчивый пентаметр, И гимна музыка, элегии иль оды, – Все то, чему века дивилися народы;Терцины важные, классический сонет, Октавы нежные, вертлявый триолет, И рондо милое, и прелесть – вилланелла – Все, что тебе пока еще не надоело – Сестина, и rondel, и lai, и virelai – Что только ни поет, ни нежит на земле – Вплоть до новейшего любого верлибризма – Подъятое волной безбрежного лиризма, Все это, все, все, все – лишь не захочешь, ах! – Не будет для тебя звучать в моих стихах.

NB. Николаевской ж. д. станция Осташков, квартира инженера Н. Н. Давиденкова. Все направленное по указанному адресу будет доставлено автору даже в случае его выезда из Осташкова.

ВЯЧЕСЛАВУ [1085] При посылке моего первого тифлисского стихотворения Я помню шумную разлуку, Мелькнувшую виденьем сна; Но если только сон был в руку, – Тяжка не будет мне она, – Иль  так тяжка: я верю – други Меня вспомянут на досуге, Я чаю – без напоминанья Они и голос подадут: В стране – хоть вольного – изгнанья Удел певца немного крут, – Известно. Песней же делиться Привык с тобой – как с птицей птица: Вот почему – и рифме строгой Наперекор – как захочу Тебе на лире круторогой, Как захочу, – и забренчу. Мой первый бред внемли тифлисский, – И спой в ответ, певец Тииский! Юрий Верховский. Тифлис. 12. X. 1911. [1086]
Когда печальное прости Пределу милому скажу я – И обречен один брести, Не правда ль: до полупути О том я думаю, тоскуя, – Что там, за мной – и без меня Живет у пристани знакомой; Что, вновь и вновь к себе маня, Как свет вечернего огня, Мне веет мирною истомой? Вперед! – счастливцы говорят – Смотри: ты минул полдороги; Вот светлых гор воздушный ряд – И облачных унылых гряд Ряды не близки и не строги. О да, гляжу невольно я В простор судьбы моей грядущей; На перевале бытия Меняется и мысль моя Под переменчивою кущей. И вот уж я – у новых врат; Вступаю в чуждое жилище, Быть может, полное отрад… Но я грустить и плакать <рад> По милом старом пепелище!
Спасибо, милый Вячеслав, тебе За дружбу, за стихи; сказал бы даже – За прозу, если бы ее нашел В твоем посланье. Связанный цезурой, Быть может – по рукам и по ногам, Сияющие крылья развернул Твой белый стих привольно и широко – И, заносясь порой за облака, Все помнит шепот, шепчущий о тайне Земли родимой. Мой же стих – пускай По-прежнему развязан, бесцезурен, Но и – бескрыл в ему любезной прозе; И может быть утешен разве тем, Что как-то раз обмолвился Жуковский, Сказав: святая проза . Да и то – Пусть о невинности моей ты пишешь, – А я куда не свят. Так лучше к делу Я обращусь, хоть нынче не за делом Пишу, а для того скорее, чтобы Тебе на твой рассказ, кипящий жизнью, Живою жизнью, – отвечать мечтами Бессильными – расслабленной души. Ей-ей хандра моя не шутка. С нею Бороться трудно – и труднее вдвое, Когда охоты нет к борьбе. А я Теряю иногда охоту даже К какой бы ни было охоте. Право, Уж лучше и не говорить. Не легче И оттого, что иногда мечтать Начнешь-таки о том, о сем: как славно, Как хорошо бы сделать то и то, И пятое-десятое; а вот – Когда я это кончу, о, тогда… И прочее в таком же роде. Это Ведь хуже многого, не так ли? Впрочем, Одна мечта, которой я с тобой Задумал нынче поделиться, – правда, Она того достойна, чтоб увлечь, И, может быть, не так бесплодна, как Привык я здесь считать не только грезы, Но и действительность. (Не знаю все же, Что нам действительней: они ль, она ли?). Но лучше бросить этот смутный лепет И перейти к рассказу – вновь о смутном, О грезе, о мечте моей. Однако, Она яснее многого во мне. И так проста, что стало мне неловко За длинное вступление… Да что же! Я делаю его еще длинней. Ну, слушай. На стене у нас в столовой Для нашего Никиты [1088] и его Товарища – висит большая карта Европы. И Никита очень любит Названья стран, морей и городов На ней читать и вслед за тем – водить Внимательно от точки к точке пальцем И – «путешествовать». Так вот и я К неимоверным странствиям таким Невольно пристрастился. Но меня Ни океан Великий не манит, Ни полюс, ни экватор. Две страны Мечтаньями моими овладели С давнишних пор. Их очертанья ныне Всего милей мне тешат взор. Те страны – Италия и Греция. Ты знаешь. Италия-волшебница далеко, Но царственная Греция близка. Мне эта мысль покою не дает. Из Петербурга шутка ли пробраться? – И не мечтал. А здесь – рукой подать. Проехал ночь – в Батуме; или – в Поти. Покинул землю – через понт Эвксинский Тебя несет стальной Левиафан Вдоль знойных берегов малоазийских. Вот – Трапезунд, Синоп – и Византия. Четыре дня – и ты в стране богов. Ну, не четыре, может быть – и пять, Что за беда? О, дивная земля Анакреона и Перикла! Слава Тебе в народах и в веках. Но я ли Исчислю, я ли восхвалю твои Пределы, где желал бы преклониться Перед твоей святынею. Вожатый Мне, как слепцу, необходим. Его Не ищет сердце, только – ждет. Вожатый И друг, и спутник – пилигрим в отчизне, И строгий жрец, и резвый тирсофор – Ты, Вячеслав! И вот – моя мечта – Роскошная! Ведь ты же не забыл Обета дружбы – посетить меня На холмах Грузии печальной. [1089] Милый! Когда ж, когда? Скорей, скорей, скорей! Приди со мной торжествовать весну, Увядшую мне душу обновить И в тайну посвятить ее: ты будешь Со мною здесь, так будем мы – и  там , В стране богов, в твоей отчизне дальней, Пусть осень пышная душе мила, Но ждать ее томительно. Труднее Покинуть север, если впереди – И близкий труд, и зимние заботы; Весной же беззаботнее, вольнее Слететь с гнезда – и мужественной грудью Разрезать воздух. Так ли, милый друг? А сверх того – теперь я прямо болен; Ты – исцеление мне принесешь. Вот какова мечта моя. Но чую: Уже насмешкою подстерегает Судьба мою улыбку: Эх ты, странник По островам Фантазии! А деньги? Да, деньги, деньги где? Ты без билета, Без паспорта, «задаром серебром» Собрался ехать? – Лепечу в ответ: Но, ведь, не дорого… Мне говорили – Одну-другую сотню припасти – И съездить, и пожить недели две Вполне возможно. – Где же эти сотни? – Ну, как-нибудь, откудова-нибудь, Ведь, может быть, удастся… (Между тем Должаю по десятке…) Все же, все же Моя мечта не так, не так бесплодна, Как вся действительность, которой здесь Живу! В нее готов душой поверить, – Душой, быть может, не вполне ослабшей, – Поверить должен . Может, не сейчас, – Ну, погодя. И буду ждать, все ждать Небесной манны. Друг, меня поддержишь Ты в этой грезе – и пока себя В действительности дашь ты мне увидеть. И, подкрепленный, буду я стремиться К возвышенной и светлой цели, буду Над нею голову себе ломать, «Изыскивая средства»… Обещай же, Что ты исполнишь обещанное – и Ко мне приедешь. Я ж к моим стихам, Столь прозаическим, хочу прибавить, Быть может, поэтическую – прозу. Вернее, к ней прибавлены стихи: Она готова раньше. Вот трактат, По коему ты можешь рассудить, Не сбился ли совсем я с панталыку; Быть может, так: уж я не разберу. Мне не хотелось врозь тебе послать Два эти бреда. Может быть, один Другим теперь немножко уврачеван – По принципу, что создал Ганеман: Similia similibus curantur. [1090] А я и душу слабую отвел, И мыслью слабой поработал. Так! Спасибо же тебе и «Мусагету». Я, получив «Труды и Дни», не раз Прочел тебя. [1091] Статья мне драгоценна: Раскрыла многое, поскольку нынче И мыслить я, и чувствовать способен. Суди же сам. Поклон мой милой Башне. Я Вере Константиновне прошу Привет мой радостный и благодарный Сказать и за письмо и за стихи, – И Марии Михайловне; [1092] пред ней Должник я неоплатный, но – как знать? – Не безнадежный. А тебя целую И обнимаю мысленно – с надеждой. Юрий.
ВЯЧЕСЛАВУ [1093] Милый, давно ли тебе я слал на север родимый С юга далекого – плач тристий унылых моих? Ныне в Петрополе я, а ты у священных развалин, Духу родных твоему, воздух Италии пьешь. Здесь же, средь тусклой зимы, наместо дружных объятий, Встретили лаской меня новые песни твои. [1094] Друг, благодарствуй – и ведай, что с песнями я и без песен (Сам я пою ли, молчу ль) помню твоих и тебя.
ВЯЧЕСЛАВУ ИВАНОВУ [1096] Я помню, старый друг, заветные слова Твоих стихов о смертной боли. Так! Пережитая недавно ли, давно ли, И в новой жизни всё жива Та боль великая разлуки с жизнью прежней. И правда: не было б страданья безнадежней Воспоминание хранить – и не одно – Смертей, что пережить в самом себе дано; Но в боли той – воспоминанья – Поверь – не смертного томленья одного, А пережитого всего Тобой в былую жизнь: услады и страданья. И их ты не всегда ль равно благословишь, Когда в душе твоей – былого тень и тишь? Так думал я не раз в благом уединеньи, Когда воспоминал иную жизнь мою; И ныне двадцать лет, как я один – пою, Пою минувшее, пускай полузабвенье Порой знакомых черт не даст мне разглядеть Под смутной дымкою своею; Живым живя душою всею – Былому верен я, былое буду петь. Так мы и все живем. С заботой повседневной Порой о вечности гадаем про себя, – В запечатленности душевной То наслаждаясь, то скорбя; И вдруг какой-нибудь житейский малый случай Нежданно в душу западет – И, душу зоркостью вдруг наделив могучей, О прошлой жизни ей шепнет. «Да, это, – скажем мы, – уж было раз когда-то». – Как  бытия того преданья хороши Для  оживающей души! Прикосновением к нему душа богата. Юрий Верховский. P.S. Мой друг, не раз я вспоминал Давно – с улыбкой и любовью Хвалу простому празднословью, Тобой воспетую, – и ждал Свидания на стогнах Рима Премногословного друзей – И шел с тобою в Колизей… Рука судьбы неоспорима! Ты там – я здесь. И через понт Не мчусь я влагою живою… Я был обрадован Москвою: Передо мной предстал Бальмонт. Но я – с посланья об Эсхиле [1097]  – Все ждал – в обыденной тоске: Его во всей великой силе На русском слушать языке! И, поникая безотрадно, Могу ли празднословить складно? Тебя – все нет. Но есть молва: Я жду – Москва тебя приветит; И с ней – мой стих тебя да встретит – Живого дружества слова – Пускай не болтовней вседневной, А первой мыслью задушевной.

СПб., Пет<ербургская> ст<орона>, Александровский пр., д. № 3, кв. Каратыгина.

ВЯЧЕСЛАВУ [1099] Душою изобильной Ведь ты и мне сродни; Прочти же стих умильный, Воспевши оны дни.
ВЯЧЕСЛАВУ [1100] О, вожатый мой! За тобою следом Я вступал в обитель блаженной тени; Дивной я внимал; пред ее ж улыбкой – Взоры потупил. Мне ли, мне ль она – улыбнулась нежно? Оттого ль дерзаю в напеве робком Помянуть молебно святое имя Сладостной Сафо?
ВЯЧЕСЛАВУ ИВАНОВУ [1101] Откликнись, друг! Услышать жаден я И уж заранее невольно торжествую Пред тем, как воспоет годину боевую Душа звучащая твоя. Мне памятны ее живые звуки Во дни недавние бесстрашия и муки Родных полунощных полков; И ныне ли, когда их жребий не таков, Когда венчает их величием победы Судьба-звезда, какой не ведали и деды, Не вырвется из пламенных оков Всерасторгающее слово? Под обаянием великого былого Я верю: на Руси не надобен певец На вызов славных дел; но сладок он для славы – И нам в биении созвучном всех сердец, И братьям-воинам, когда вернутся, здравы, На лоно мира, наконец.

 

Леонид Семенов – корреспондент Андрея Белого

«Мои слова памяти будут о стихотворце, мятежнике, работнике, страннике, священнике и мученике Леониде Семенове-Тянь-Шанском» – в этой фразе З. Н. Гиппиус из ее очерка «Поэма жизни (Рассказ о правде)» (1930) обозначены основные жизненные вехи одного из «младосимволистов», сверстника Александра Блока и Андрея Белого, избравшего, однако, иную – не собственно творческую, а, – используя символистскую терминологию, в данном случае вполне уместную, – «жизнетворческую» стезю. Обретенный Семеновым в 1907 г. путь «жизнетворчества» предполагал не только отказ от литературных форм самовыражения, но и полное изменение образа существования: «вслед за Александром Добролюбовым он расстается с “обществом” и уходит “в народ”. ‹…› Постепенно имя Семенова, как и имя Александра Добролюбова, становится своего рода символом – олицетворением “ухода”, к которому тяготели и другие младшие символисты (Блок, Белый)». Закономерным образом возникает вывод о том, что биография Семенова – «самое значительное его произведение».

Приведенная выше фраза Гиппиус содержит лишь одну неточность: пришедший в результате долгих духовных поисков в 1915 г. к исповеданию православия, Семенов в 1917 г. лишь готовился, по благословению оптинского старца отца Анатолия, принять сан священника, но за несколько дней до рукоположения, вечером 13 декабря, был застрелен на пороге собственного дома местными крестьянами. Пользуясь попустительством новой власти, воцарившейся после большевистского переворота, они безнаказанно разоряли дворянские гнезда и убивали их хозяев; жертвами бандитов стали и другие представители рода Семеновых, жившие на юге Рязанской губернии. Как свидетельствует в воспоминаниях (1942) В. П. Семенов-Тян-Шанский, «убит Леонид был не разбойниками, а распропагандированными людьми из крестьянской молодежи – теми же самыми, которыми ранее был ранен его старший брат». «Ими же, – добавляет мемуарист, – были убиты вслед затем и другие наши родные и знакомые, как Н. Я. Грот, князь Сергей Ник. и княжна Нат. Ник. Шаховские ‹…›. О том, что Леонид был убит не разбойниками, говорит тот факт, что дом на его хуторе не был ограблен, но, как передавала мне его сестра, были уничтожены частично лишь его записи и дневники, что, по ее мнению, сделано было из опасения, что Леонидом в дневниках могло быть описано происходившее вокруг, причем он мог знать имена тех, кто являлся виновником разных уголовных проступков, совершавшихся вокруг, в том числе убийств и покушений».

Семенов погиб от рук представителей той простонародной среды, с которой он на протяжении целого десятилетия пытался слиться и чей жизненный уклад представлялся ему единственно правильным и оправданным. На свой лад его участь могла служить подтверждением тех слов об «очарованной и проклятой пропасти», разделяющей народ и интеллигенцию, которые произнес в докладе «Россия и интеллигенция» (1908) Блок год спустя после «ухода» Семенова. Однако в плане завершения личной судьбы мученический конец придавал пройденному Семеновым жизненному пути особый смысл и переводил его в иной ценностный регистр – жизни как жития. В соответствии с канонами житийного жанра могут быть рассмотрены ранние этапы его жизни – как жизни «непросветленной», предшествовавшей духовному преображению. Именно так расценивал сам Семенов эту пору в автобиографических записках «Грешный грешным»: «безобразное время моей молодости»; тогда он, по собственному признанию, предавался соблазну «так называемыми эстетическими эмоциями (художественными впечатлениями или просто внешними щекотаниями чувств) заменить те внутренние, нравственные удовлетворения, которые ищет дух, когда чувствует себя одиноким и оторванным от других людей, когда жаждет Бога».

Тогда, в первые годы XX столетия, Леонид Семенов, внук сенатора, прославленного географа, общественного и государственного деятеля и сын председателя отделения статистики Русского географического общества, будучи студентом историко-филологического факультета Петербургского университета, вошел в литературную среду – сначала в студенческий поэтический кружок под руководством Б. В. Никольского, где дружески сблизился с В. Л. Поляковым и А. Блоком, затем, в 1903 г. – под покровительство Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус, в круг молодых авторов, печатавшихся в руководимом ими журнале «Новый Путь». В восприятии еще более юного начинающего поэта Вл. Пяста Семенов тогда представал уже вполне значительным и определившимся литературным талантом – «пронзал, поворачивал все внутри своими выстраданными, горячими, горячо произносимыми строфами». Тогда же, в 1903 г., Семенов завязал знакомство со своим ровесником, почти одновременно с ним пришедшим в литературу и также оказавшимся в сфере духовного притяжения четы Мережковских, – Андреем Белым.

Их общение началось в особо знаменательный для Белого день – 31 мая 1903 г., непосредственно после похорон отца Белого, Н. В. Бугаева, на кладбище Новодевичьего монастыря и поминальной церемонии в ресторане «Прага». «Вернувшись оттуда, – вспоминает Белый, – я застал у себя Леонида Дмитриевича Семенова, поэта, писателя, еще студента; он приехал из Петербурга передать мне что-то от Мережковских; и – хотел было уйти; но я оставил его у себя». Описывая события последующих дней (первая половина июня 1903 г.), Белый отмечает: «…почти каждый день ко мне приходил Леонид Дмитриевич Семенов; мы с ним совершали длинные прогулки по Москве, чаще всего оканчивающиеся сидением на лавочке в Новодевичьем Монастыре; мы посещали могилы Соловьевых, отца, Поливанова, Владимира Соловьева; и у этих могил происходили горячие и оживленнейшие разговоры наши о Боге, о России, о самодержавии и революции, о стихах, о Блоке, о Мережковских». «…Две недели провожу в упорных беседах с ним», – резюмирует Белый. В мемуарах в отдельной главке «Леонид Семенов» он затрагивает отчасти проблематику этих бесед: «…казалось, что он – демагог и оратор, углами локтей протолкавшийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять убеждения – месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, а не то анархист! ‹…› Меня раздражало его самомненье, желание стать моим руководителем, организатором политических мнений; огромнейшее самомнение перло из его слов на меня ‹…›».

Андрей Белый не в силах передать много лет спустя в конкретных аргументах и деталях содержание тогдашних разговоров и не пытается фантазировать на эту тему. Составить определенное представление о проблематике и тональности дебатов, ведшихся между ним и Семеновым, можно по двум письмам последнего, сохранившимся в архиве Белого, которые датируются тем же 1903 г. Первое из них – не самое первое в завязавшейся переписке: утрачено как минимум одно письмо Семенова к Белому, содержавшее какие-то критические суждения по адресу московской группы поэтов-«декадентов», объединенных вокруг издательства «Скорпион», которое вызвало возражения со стороны Белого (он же, как можно судить по письму Семенова от 5 октября 1903 г., воспринял то послание как отповедь от имени петербургской группы, сплотившейся в «Новом Пути»). Письмо Семенова служит наглядным подтверждением вышеприведенных слов Белого относительно доктринального характера личности его автора (который отмечали и другие знавшие Семенова люди – в частности, товарищ по университету Ю. Бекман: «Его прямой и резкий характер требовал не только соглашения с ним, но даже подчинения ‹…›»). Оно является ответом на неизвестное нам письмо Белого (ни одно из его писем к Семенову не сохранилось):

5. Х. 1903.

Вчера получил Ваше письмо. Огорчило. Отложил его в сторону, занимался своим делом. Меня немного лихорадило, был нездоров. Взял вечером Фета. Прочел подряд его элегии и думы. Вспомнил о Вас. Взял «Будем как Солнце» и тоже не отрываясь прочел почти всё до конца, и изумился. Какой грандиозный мир, какая сила! какой стих и какая искренность!

Я всех люблю равно, любовью равнодушной, …… Я всех люблю равно, любовью безучастной. Пожалейте, люди добрые, меня. [1115]

Да я жалею его. Мне жаль его, мне жаль его, потому что ему нет выхода из его прекрасного, таинственного то светлого, то мрачного замка. Он в нем вечный узник, несчастный узник с угрюмым взором каторжника, он никогда, никогда никого не согреет, никогда не станет солнцем , никогда не станет горячим лучом. Странный он человек – он светит, его лучи ослепительно-переливны, но это – свет холодный, не греющий, не ласковый, «электрический» свет, не оживляющий, а мертвящий. Я ненавижу электрический свет – при нем живые лица мне кажутся мертвыми – механическими масками, пугают меня своей роковой безжизненностью, своей непроизвольной переменностью. Я пришел к вам издалека; там в лесу у меня мерзнет жалкое слабое существо; я пришел ночью, я шел на свет, я захватил с собою лучину, чтобы затеплить ее – бережно донести назад и там у себя развести костер и согреть любимое умирающее существо, – и я прихожу и вижу электрический фонарь – и нигде живой искры, о которую я мог бы зажечь свою лучину, ее унести к себе, и у себя развести костер. А там в лесу умирают… и в эту минуту вы начинаете мне толковать про мудрость и хитрость инженера, изобретшего фонарь, познавшего законы энергии, механики и т. д. и т. д., и каков же должен быть мой ужас, когда я узнаю, что этот самый гениальный ваш инженер – как милостыни просит у кого? у читателей, у малых сих?

Пожалейте, люди добрые, меня. Мне уж больше не увидеть блеска дня. Сам себя слепым я сделал, как Эдип. Мудрым будучи, от мудрости погиб и т. д. ….. Я на солнце глянул, солнце разгадал и т. д. ….. Пожалейте соблазненного мечтой! [1116]

Несчастный! он соблазнен безумной мечтой! Изобретя свой электрический фонарь, он вообразил себе, что он изобрел солнце (разгадал его!), и с этим фонарем заперся в своем замке и живет в нем один – слепой, сам себя заковавший каторжник! и какой крик:

Пожалейте, люди добрые, меня!

Да, я его жалею! Но что же делать?

Простите, дорогой Борис Николаевич, всего бы меньше хотел я обидеть Вас, грубо задевать Ваши личные человеческие (как они меня приятно поразили!) чувства. Не о Константине Д. Бальмонте, человеке с рыжей бородкой, очень может быть, добром, любящем выпить, Вашем друге – и не о Валерии Яковлевиче Брюсове, человеке женатом и, конечно, не думающем о потехах с козой на лужайке [1117]  – говорил и говорю я Вам, и не о  литераторах Бальмонте и Брюсове – выразился я, что они лишни и пусты. Как от  литераторов  – от них ничего другого – кроме как корректности и литературной добропорядочности, и не требуется. Но что значит какое-то противоположение их Мережковским – в этом отношении? Я совершенно не понимаю! мое письмо к Вам – я думаю – не заключало в себе ничего такого, что могло бы дать Вам повод – считать его выражением взглядов Нового Пути, и ни я, ни Мережковские ничего подобного никогда и не думали выражать в печати! Это раз, а затем я лично за себя скажу, что не считаю себя обязанным скрывать свои мнения о Бальмонте и Брюсове – от «малых сих», с одним конечно условием: выражать эти мнения литературно. Т. е. так, чтобы они не вызывали такие прискорбные недоразумения, как мое письмо, написанное наспех, под впечатлением и лично к Вам. Иначе что это за странная жреческая каста, какое-то замкнутое деление на посвященных и не посвященных! И так я не говорил ни о Ваших друзьях Бальм<онте> и Бр<юсове>, ни о литераторах – в том узком смысле, как Вы это слово очевидно понимаете. Я говорил, если можно так выразиться, об их литературных личностях. И в этом смысле – если Вы это мое выражение поймете – я, простите, Борис Николаевич, – не беру и не могу – взять своих слов назад.

Я не собираюсь и никогда не собирался писать критических статей о Бальм<онте>, о Брюс<ове>. Это, по-моему, теперь в том же смысле лишнее дело, как лишни и они сами. Но Ваше письмо побуждает меня сказать Вам кое-что из того, что я о Вас и о них думаю. Не  нотации я Вам читаю – Борис Николаевич! – зачем такое обидное слово! Простите, если мое письмо приняло такой нежелательный вид, но мне иногда страшно за Вас, страшно и за себя. Может быть, в этом последнем признании Вы найдете для меня оправдание в моей резкости. Я, может быть, потому и резок – и даже пристрастен, необъективен – потому что не победил еще в себе Бальмонта и Брюсова – потому что борюсь с ними в себе. Вы пишете мне, что Вы бываете «взорваны», когда Вам начинают говорить о «декадентстве» извне . Во-первых, Вы, значит, знаете , что такое «декадентство». Дело тут, конечно, не в словесных определениях, о которых можно бесконечно спорить, но Вы, значит, знаете, что оно, если различаете «его» «внутри» и  «его» «извне» – если бываете даже «взорваны» , когда осмеливаются говорить Вам о нем «извне». Но Боже мой! все мое письмо только и было вызвано желанием, чтобы Вы искусились выйти из этого «декадентства», чтобы Вы хоть раз взглянули на него именно «извне» – проверили бы себя: прорыв ли это к солнцу – или к электрическому фонарю Бальмонта – то, что Вы чувствуете. Не запирайтесь в этом замке «Я» – как Бальмонт, как Брюсов, как раньше их Baudelaire, Verlaine, как до последнего времени Мережковский – иначе будет время, что и Вы, вместо того чтобы светить и  греть других, придете к «малым сим» с криком: «Пожалейте, люди добрые, меня!» Не предостережение это Вам, не нотация, это – просто мои чувства к Вам. И в ответ Вы лепечете мне азбучные истины, и поистине «нотации». Ну кто же спорит, что легкомысленно говорить про  человека : он – лишний! не Раскольников я! и не сотрудник Петербургского листка, [1118] чтобы сказать про Бальмонта и Брюсова – они пустые люди – в том смысле как говорят – «она – пустая барынька»! Азбучная это истина – говорить, что все – нужно, все существует, следовательно, все нужно, все чемнибудь обусловлено и что-нибудь собою обусловливает. Легко сказать, что Бальмонт – сын своего века, плод мучительных, исторических, нравственных, философских переживаний и т. д.! О sancta simplicitas! Вы чисто по-бальмонтовски убегаете от  ответственности суда , от суда над собой в блаженную тишь холодного философского сознания; я – сын своего века, я чудный таинственный тропический цветок – выросший на почве таких-то и таких-то переживаний, – возделанной такими-то и такими-то гениями, – и вот как я сложен и чуден! любуйтесь мною! О! я знаю, что в миллионы раз легче сказать: «я знаю, что ничего не знаю», «все существующее законно» – и, удовлетворившись такой азбукой, сложа руки любоваться своим отражением в «книге символов» – чем взять метлу в руки и сказать: я знаю, что – добро и что зло, и что нужно и что – ненужно , – идите, «малые сии», я отмету сор от бисера! и прежде всего это сделать в себе. Ведь тут суд ! тут страшная ответственность суда, тут личное дерзание, тут подвиг! А там ничего – холодное зеркало – сознания! Возьмите книгу «Будем как солнце» – Боже мой! какая мерзлая, механическая ретроспективность! Какое убийственное отсутствие личного дерзания, личной смелости, подвига! Какая азбучная философия. Чисто механическое отражение – личности, правда – может быть, сложной, глубокой, великолепной, как Арум, [1119]  – но ведь это не жизнь – не биение, не стремление – не прорыв! И я беру на себя дерзость и смелость сказать, что это ненужно и  лишне , оговорюсь: теперь и не так спроста, огулом, а  для   того , о чем грезите Вы, о чем плачет в своей каторге сам Бальмонт, и в стремлении к чему – быть может – сходимся мы . Это – нужно, но чисто отрицательно – поучительно, что вот, мол, люди – бились, стучались в дверь, просили солнца и получили электричество вместо него, сначала обрадовались, а потом плакали: – пожалейте, люди добрые, нас! Это было нужно – но только потому, что это неизбежно, а не в прямом телеологическом смысле. Было нужно, чтобы по пути люди вошли в эти страшные замки – заглянули : – не в них ли то, чего мы ищем и жаждем, и вот, нагоняя страх на нас, идущих им вслед, – несется из этих замков как  предостережение  – их крик: Пожалейте нас, люди добрые. Пожалейте нас, соблазненных лживой мечтой! И мы идем мимо , потому что мы не потеряли еще надежды найти огонь солнца, зажечь о него свои светильники, разнести их по хижинам «малых сих», спалить ими стены проклятых замков, освободить каторжников и из «сумрачных и гордых паладинов» [1120]  – сделать их ласковыми светлыми детьми. Но довольно! мы, может быть, говорим разными языками! Не беру и слова «пустой» назад. Не потому только, что пусто – это созерцание своих переживаний, и их отражений в символах, а и потому что – заверяя меня в литературной добропорядочности Брюсова, в чем я и не сомневался, Вы не доказали мне, что Брюсов – не нигилист, т. е. чтобы в нем было хоть что-нибудь, на что бы он мог опереться в личных дерзаниях, которые у него точно так же отсутствуют, как и у Бальмонта. Он  ничего не знает, вот что я о нем думаю, пока не докажут мне противного. Он занят только собой, потому что, как и Бальмонт, умывая руки от всякого суда , он – безвольно созерцает поток своего сознания, свои переживания, текущие как река перед ним, мимо, сами собой и больше ничего. Он – индифферентист. Но я чувствую, что Вы меня опять не поймете. Но что собственно дало мне повод так резко высказаться о Брюсове, – так это – известие, что он бежит в Париж. Как?! теперь, когда здесь готовятся, зреют решающие, грозные события, когда готовится каждому испытание в его личной вере и крепости, он бежит… Для чего? Простите – я не могу себе это иначе представить, как так: Ему надоело, наскучило созерцать одну и ту же переменность своей личности, одно и то же течение своего сознания – и вот, чтобы его разнообразить, он прибегает к такому детскому, простому чисто механическому средству – замене одних внешних впечатлений другими. Там новые улицы, новые физиономии, люди, языки – они станут новыми элементами его переживаний, новой пищей его механически их воспринимающего и пережевывающего сознания. Будет все-таки – некоторое разнообразие, перемена белья, она не замедлит отразиться и в какой-нибудь «книге символов». Ее прочтут московские друзья и превознесут за новизну. Как это просто! Так это или не так? В ответ на это Вы толкуете мне о том, что Афанасий Афан<а>с<ьевич> Шеншин – не Фет, который говорит про себя «с бородою седою – верховный я жрец». [1121] Да неужели?!?! Ужели эта необыкновенная истина только вам и открыта в ваших теософских кружках в Москве?! – Я, конечно, не Вы, и еще менее Фет, и Брюсов, но представьте себе! и я знаю , что я не мал, когда говорил про себя: Я – горний дух непобежденный. Но изменяет ли это хоть что-нибудь в том, против чего я спорю!? Эта личность (индивидуальность, по Вашей терминологии) – может ошибаться и падать, может обнаруживать декадентство (упадок), бессилие и обнаруживает его, когда, как Бальмонт, отказывается от всякого делания , покорствует механической игре своего течения (эта личность – всегда течение, переменность Бальмонта). Это не переоценка всех ценностей, а отказ от всякой оценки – т. е. именно делания (какое же другое делание можно требовать от  этой личности – не маханье же топором и руками?!) – так это отказ от деланья, говорю я, – когда Бальмонт говорит: Я ничей, полюбил я беспутство свое, [1122] Все равно мне, человек плох или хорош [1123] и т. д. и т. д. до бесконечности. Решите сами, что легче? Сказать ли, что я не знаю, что добро и что зло? ибо все существует – во мне и следовательно – все законно едино, равно – или взять меч и разрубить себя пополам и сказать про одну половину, она добро, а про другую: она – зло. Ведь первое ни к чему не обязывает! и потому оно и бесплодно и, по-моему, лишне, а второе осуждает – взявшего меч на вечный подвиг, обязывает к неустанной напряженности, к вечному мучительному «настороже» и деланию! Первое – по-моему – трусость бессилия, Пилатовское умывание рук. Против него-то в декадентстве я и спорю, его-то и боюсь, боюсь за Вас, не легкость ли его – Вы приняли за прорыв из мучительной, нудной борьбы Достоевского, Толстого, ибо уж они-то не уставали в своем мучительном делании! А вы что?

Вы говорите про символизм – ничего против этого не спорю. Но зачем Вы как-то таинственно завертываетесь при этом в плащ жреца! Может быть, – вы и знаете об этом что-нибудь большее, чем я! Но пока вы не откроете этого, я наравне с profanum vulgus [1124] буду только недоверчиво улыбаться. Простите, иначе не могу! побольше трезвости! Будем как солнце, но не солнцем при затмении. – Приглашая Вас стать «извне» – не ко всему тому, что Вы называете декадентством, – а вот к тому, о чем я говорю в этом письме, – я не звал Вас стать перебежчиком в другой лагерь, потому что сам ни к какому лагерю не принадлежу. Зачем Вы притащили за волосы либерализм и даже марксизм сюда?! – Не отрицаю глубины личности у Бальмонта, вернее, глубины философского прозрения своей личности – у него, знаю у Брюсова – в высшей степени прекрасную и трогательную, человеческую черту – но это все нисколько не касается того, о чем я говорю. Допускаю даже и то, что я их неправильно односторонне понимаю, но это все не исключает моего страха за Вас, и если Вы меня не понимаете, то тем страшнее мне за Вас. Но тогда оставим споры.

Кто этот эписк<оп> Антоний и какие у Вас с ним отношения? [1125] Приедете ли в Петербург? Простите за все, что Вам могло быть больно читать в том и в этом моем письме.

Рад за Вас, что Вы отказались от своих фантастичных экономических (sic!) планов. [1126] Но Ваши благодарности звучат для меня странно.

Преданный душой

Леонид Семенов.

6. Х. 1903. [1127]

«Антидекадентская» позиция и обличительный пафос, столь наглядно продемонстрированные в этом письме, во многом предвосхищают дальнейшую эволюцию Семенова, которая приведет его в конце концов к разрыву с литературным миром, к отказу от «искусственных» эстетических ценностей ради ценностей религиозно-этических, коренящихся в простонародном жизненном укладе. Оппозиция по отношению к идейно-эстетическому канону «старших» символистов ни у одного из «младших» представителей этого направления не была обозначена столь резко, как у Семенова. Андрей Белый во многом разделял его установки, противопоставляя индивидуалистическому «декадентству» символизм религиозно-теургического толка, представлявшийся ему истинным символизмом, освященным высшими «жизнетворческими» целями, но признавал тем не менее художественные достижения «старших» безусловными и воспринимал их как надежный и необходимый плацдарм для дальнейших исканий. Судя по некоторым замечаниям Семенова, Белый готов был также истолковывать его инвективы как продиктованные своего рода «партийной» предрасположенностью – критической позицией петербургской группы «Нового Пути», руководствующейся религиозно-обновленческими идеями, по отношению к московскому самоценному эстетизму, насаждавшемуся в издательствах «Скорпион» и «Гриф» – основных литературных пристанищах Белого. По всей вероятности, эти или сходные с ними аргументы были сформулированы в его ответном письме, на которое последовал приводимый ниже отклик Семенова:

11. Х. 1903.

Дорогой Борис Николаевич.

Никогда я на Вас не обижался и не обижаюсь. Не буду с Вами полемизировать. Но в заключение позвольте и мне кое-что еще прибавить. Не  формально бросить Скорпион и Грифа советовал я Вам. Печататься-то, может быть, нигде, как у них, и не стоит. Но Ваше намерение читать лекции – меня (поверьте мне!) испугало за Вас, и его (может быть, и ошибочно) я приписал той атмосфере, которая несомненно Вас окружает – в обоих органах. Вот против нее-то я и писал. Вот и всё. Теоретически же не соглашаюсь и спорю я не против чистой поэзии . Напрасно Вы смеетесь надо мной! – а против той теории и теории именно – Московского декадентства, практическим последователем которой является Бальмонт и которую Брюсов ясно формулировал – напр<имер>, в последнем № Мира искусства в статье о Бальмонте стр. 31. «Вольно подчиняться смене всех желаний, вот – завет». [1128] Этот-то завет я и называю отказом от всякого личного подвига, дерзания, и даже от личной жизни и спорить против него готов до бесконечности – вот и всё.

Относительно своего желания уехать из России – в Париж или куда-нибудь совсем – мне говорил сам Брюсов в Москве. Теперь я слышал подтверждение этому от лица, приехавшего из Москвы и видевшего Брюсова. [1129] Никто тут об этом не «болтает» и этим вообще никто не интересуется. Жалею, что наша переписка вышла такой неудачной. Виноват, конечно, я. Но мне самому всего неприятнее то, что Вы мои ошибки и промахи как-то невольно переносите на Новый Путь – и даже весь Петербург. Самое лучшее, приезжайте сюда сами. Я в Москву раньше весны не попаду, но не во мне – дело. В Петербурге же многое обстоит лучше, чем Вам это кажется.

Искренно и всей душой сочувствующий Вам

Леонид Семенов.

Скоро ли появятся в магазинах Ваши вещи? Жду их с нетерпением. [1130] Еще раз прошу – не обращайте внимания на «тон» моих писем. Сам крайне сожалею – что я так неровен, невыдержан – и потом, может быть, и несправедлив в частностях.

Весь Ваш – Л. С.

Приведенные письма относятся к раннему этапу духовной эволюции Семенова – в ипостаси «стихотворца» (согласно определению Гиппиус), нашедшей свое завершенное воплощение в его «Собрании стихотворений», вышедшем в свет в начале мая 1905 г. и встреченном в целом благосклонно (так, Н. Е. Поярков заключал: «Стихи стыдливо робки, неуверенны. ‹…› Но на них лежит свежее дыхание таланта; молитвы и искания Л. Семенова искренни и часто очаровательны ‹…›. Если приклеивать ярлык, молодого поэта можно причислить к той школе, во главе которой стоят Андрей Белый и Ал. Блок. Мистический налет, искание Бога, жажда озарений – вот штрихи, бегло набрасывающие схему этой школы. Всё, конечно, в рамке красивой внешности кованного стиха и звонких рифм»). Последующие письма к Белому относятся к той поре, когда Семенова-«стихотворца» вытеснил Семенов-«мятежник» – опять же по слову Гиппиус. Демаркационной линией в данном случае стало 9 января 1905 г., «Кровавое воскресенье».

Расправа над безоружными манифестантами, свершившаяся у него на глазах, перевернула весь внутренний мир Семенова, питавшийся до того идеей единства царя и народа. Белый свидетельствует в мемуарах: «…он шел 9 января в первых рядах с толпою рабочих, чтоб видеть, как царь выйдет слушать петицию; шел как на праздник, чтоб видеть осуществленье идеи своей; когда грянули залпы, он в первых рядах был; кругом него падали трупы; он тоже упал, представляясь убитым; и этим лишь спасся; в течение нескольких дней он переродился». Ранее аполитичный поэт, имевший в традиционно неспокойной студенческой среде «отнюдь не радикальные убеждения», стал ярым революционером. Приехавший из Москвы в Петербург в тот знаменательный день Андрей Белый вспоминает о Семенове: «…он был как помешанный; эдакой злобы ни в ком я не видел в те дни; в течение нескольких дней бегал он с револьвером в кармане и жертву из светского круга себе выбирал ‹…› В эти дни проживал с Мережковскими я; Леонид Семенов, растерзанный, дикий, в пальто, раз влетел в мою комнату; вывлек из дома; таскал по Летнему саду, рассказывал, как он на лестнице где-то встретился с князем великим Владимиром-де, совершенно случайно, один на один; инстинктивно схватясь за карман, хотел выхватить свой револьвер, чтобы выстрелить; а Владимир откинулся, по его словам, устрашась инстинктивного жеста; он же, увидя Владимира беззащитным, – он-де… не мог…»

Ко времени пребывания Белого в Петербурге с 9 января по 4 февраля 1905 г. относится записка Семенова к нему:

Дорогой Борис Николаевич.

Очень бы хотел повидаться с Вами еще раз. Застану ли Вас в субботу вечером [1135] и удобно ли это Мережковским? Передайте им, пожалуйста, мой поклон.

Ваш Леонид Семенов.

20 I 1905.

«Мятежник» Семенов до поры до времени еще сохранял прежние литературные интересы и предпочтения – включая готовность и даже желание печататься в «декадентских» изданиях, к руководителям которых он относился весьма пристрастно. Как явствует из его коротких писем к Белому, относящихся к 1905 г., он живо интересуется судьбой своей драмы «Огонь», представленной на суд Брюсову еще в 1904 г. В том же году он выслал Брюсову для публикации 14 своих стихотворений, добавляя в сопроводительном (недатированном) письме: «…прошу уведомить меня, когда прочтете мою драму-сказку – Огонь. Если ей невозможно будет появиться под Вашей фирмой – то я бы хотел это узнать скорее, т<ак> к<ак> нуждаюсь в деньгах и мог бы ее куда-нибудь пристроить. Но нечего и говорить – насколько мне лестно попасть в Ваши крестники». 27 декабря 1904 г. Семенов повторял Брюсову свой запрос: «Меня очень тревожит судьба моей рукописи сказки “Огонь”, которую передал Вам в апреле 1904 г. через Бугаева – и о которой Вы говорили мне в конце этого августа. Что с ней?» Не дождавшись ответа, Семенов возобновил хлопоты через Белого:

10. II. 05.

Дорогой Борис Николаевич.

Напишите, пожалуйста, о том, о чем я Вас просил – о моей сказке «Огонь» и о стихах, которые взял Брюсов ; очень одолжите.

Ваш Леонид Семенов.

Невский 104, кв. 244.

Дорогой Борис Николаевич.

Убедительно прошу откликнуться – и дать мне ответ Брюсова! Почему такое молчанье – или имею я право всеми стихами, посланными на Скорпион, – располагать по своему усмотрению? Напишите, что моя сказка «Огонь»!!! Ведь я жду уже почти год, и если не получу от Вас ответа, буду считать, что у меня все с Брюсовым кончено.

За рукописью сказки сам приеду в Москву и представлю ему счет на проезд. Простите меня за грубость. Но ведь довели же меня. Жду целый год.

Ваш Леонид Семенов.

Невский, 104, к<в>. 244 .

22. II. 1905.

Просьбу сообщить, как обстоит дело с его драмой-сказкой, содержит еще одно недатированное письмо Семенова к Брюсову, в котором особо подчеркивалась необходимость получения скорейшего ответа: «Я теперь очень нуждаюсь в деньгах, потому что должен был покинуть родительский кров, где до сих пор спасался от житейских волнений и корысти». По всей вероятности, рукопись драмы была в конце концов возвращена автору и не сохранилась – погибла вместе с другими бумагами Семенова при уничтожении его жилища в декабре 1917 г. Из четырнадцати присланных Брюсову стихотворений два были напечатаны в «скорпионовском» альманахе «Северные Цветы Ассирийские» (М., 1905).

Слова Семенова об оставлении им «родительского крова» намекают на перемену всего образа жизни в дни революционных волнений. Поэт отказался от сдачи выпускных экзаменов в университете, примкнул сначала к социал-демократам, а затем, под воздействием Марии Добролюбовой, перед которой преклонялся и которую любил и боготворил, к эсерам, в конце 1905 г. отправился в Курскую губернию для агитационной работы. Очередное письмо Семенова к Белому – ответ на не дошедшее до нас:

26. VIII. 05.

Дорогой Борис Николаевич.

Я – в Москве. Страшно жалею, что Вас не застал. Но, может быть, еще скоро увидимся. Гостил два дня у Блока. Много говорили о Вас. [1139] Получил Ваше письмо. Спасибо за него и за память. Мой адрес пока: Москва, Волхонка, д<ом> Волкова, кв<артира> д-ра Орлова. После 1-го сентября Ряз<анская> губ<ерния>, почт<овая> ст<анция> Урусово. Им<ение> Гремячка.

Преданный Вам Леонид Семенов.

Правомерно предположить, что Белый написал по указанному адресу, в родовое гнездо Семеновых, и получил ответ – следующее недатированное письмо:

Дорогой Борис Николаевич, спасибо Вам за письмо, за похвалы стихам, за упоминание обо мне в вашей статье о Северн<ых> Цветах… [1140] Но, право, не стоит… Стихи мои – плохи´. Это – не то. Я ухожу от Вас все дальше и дальше, от Вас всех к толпе, уже многое не различаю за дальностью, подчас хочется злобно, жестко смеяться. Смешон Брюсов, смешны Вы, но Вас почему-то люблю, по-настоящему, часто думаю о Вас. Хочу что-то услышать от Вас о Вас самих. Хотя знаю, что если увидимся, будем тупо, нехорошо молчать, ничего не скажем и разойдемся. Если хотите знать, что делаю, то скажу. Весь год был в мучительных переживаниях, никому, кроме меня, не нужных и не интересных. Был оторван от жизни Вашей, всякой, общественной… Теперь вернулся, но не к Вам, не к Вашим. Пишу роман, настоящий. Думаю, что делаю дело , нужное, важное, тенденциозное . [1141] Чувствую себя хорошо. Вы и Ваши осудят, или не обратят внимание. Но мне это безразлично – и это мне жаль. Хотелось бы и с Вами чувствовать связь. Если пишете Блоку, поклонитесь от меня. Его люблю. Вас также.

Ваш искренне преданный

Леонид Семенов.

Если пишете или увидите Брюсова, поблагодарите от меня за статью обо мне и хорошее пожелание. Мнение его знал и раньше, а пожелания не ожидал. [1142]

Осенью 1905 г. Семенов некоторое время провел в Москве, оказался вхож в литературно-общественный кружок П. И. Астрова, в котором активно участвовал Белый. Последний свидетельствует в «Воспоминаниях о Блоке»: «…вращался в то время Семенов меж нами; проездом застрял он в Москве; он бывал у меня и на астровских средах; они ему нравились ‹…› на похоронах Трубецкого он бурно расталкивал толпы, устраивал цепь; были вместе мы». Наверняка Белый имел возможность в те дни убедиться в прямоте и искренности тех признаний, которые содержатся в приведенном выше письме Семенова, в том, что в его внутреннем мире происходит серьезная ломка, ведущая к кардинальной переоценке прежних убеждений. Андрей Белый также переживал тогда всплеск «левых», радикальных общественных настроений, пытался обнаружить линии сближения между социально-политическими и религиозно-преобразовательными целями, и резкий идейный поворот Семенова, конечно, был ему понятен, а в некоторых областях интересы и тяготения его и Семенова обнаруживали прямые соответствия – в частности, в сфере чтения. В автобиографическом очерке «Почему я стал символистом…» (1928) Белый вспоминает о себе в 1905 г.: «…много читаю по социологии (Каутский, Маркс, Меринг, Зомбарт, Штаммлер, Кропоткин, Эльцбахер и ряд других книг)»; сходные увлечения – и у Семенова: «Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского, – сообщает он Блоку 10 сентября 1905 г. – Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Всё новые имена для меня!» Существенное различие при внешнем сходстве устремлений, однако, заключается в том, что Белый пытается символистским мировидением охватить, вобрать в себя социальное содержание, а Семенов решительно освобождается от символизма и полностью отдается общественно-политической жизни.

Последнее из писем Семенова, относящихся ко времени революционного подъема, отправлено перед отъездом из Москвы в Петербург.

8. Х. 05.

Дорогой Борис Николаевич, ужасно жалею, что так спешно собрался в Петерб<ург> и сегодня Вас не увижу. На городской станции, где я хотел взять билет на завтра, мне сообщили, что билеты не выдают ввиду ожидаемой забастовки, и советовали ехать сегодня. Боюсь терять время, забастовка продолжится, м<ожет> б<ыть>, долго и будет все неудобно, решил собраться сейчас.

Повторяю свое обещание участвовать в одном из Ваших благотворительных и общественных вечеров. Для него специально приеду и буду рад всех вас опять увидеть. Все будет зависеть от ваших решений и от… финансов, что, впрочем, едва ли явится препятствием. Поклон Льву Львовичу и всем. [1146] До свиданья.

Леонид Семенов.

Мой адрес: СПб. Невский, 104. Комн<ата> 242.

После этого Белый и Семенов не виделись почти два года. За это время Семенова дважды арестовывали за революционную пропаганду среди крестьян: почти весь 1906 г. он провел в заключении (свои тюремные переживания и впечатления он отразил в стихах и прозе, публиковавшихся в 1907 г. в журнале «Трудовой Путь»); тяжким испытанием стала для него смерть М. Добролюбовой 11 декабря 1906 г., накануне его освобождения из тюрьмы. Тогда же ему суждено было пережить новый идейный и духовный переворот, побудивший его полностью изменить характер своей жизни, – отказ от революционной деятельности, поиск истины на религиозных путях, приобщение к учению Л. Н. Толстого. Он несколько раз посещает Толстого (впервые – 22 июня 1907 г.) и вступает в переписку с ним. «Помогай вам Бог неустанно двигаться на том пути, к<оторый> вы избрали, – писал Толстой Семенову. – Он единый истинный»; «Я больше, чем желаю любить всякого человека, полюбил вас». Семенов оказался одним из тех немногих, кто в своем жизненном укладе осуществил заветы Толстого – превратился из «мятежника» в «работника» и «странника» (определения З. Гиппиус): трудился батраком у крестьян, шахтером, жил среди сектантов (сблизился с А. М. Добролюбовым и его последователями), отказался от материального достатка, полностью прекратил литературную деятельность и лишь от случая к случаю встречался с представителями образованного общества.

Примечательно, что из прежнего круга своих знакомых Семенов и на новых жизненных путях готов был выделять Андрея Белого. М. А. Бекетова в дневниковой записи от 25 декабря 1906 г. передает слова о Семенове своей сестры (матери Блока) А. А. Кублицкой-Пиоттух: «Думает, что правы одни социал-демократы, и презирает поэтов. Признает только Андрея Белого». Возобновил общение с Белым Семенов уже в ипостаси «работника» и «странника». Белый относит эту новую встречу к сентябрю 1907 г.: «В этот месяц появляется от Льва Толстого Леонид Семенов, уже “добролюбовец”; мы проводим с ним 2 дня». «…Я едва в нем признал, – вспоминает Белый, – поражавшего некогда талантом студента; густая, всклокоченная борода, армяк, валенки; сел со мной рядом; насупясь, рассказывал, как батраком он работал».

Разумеется, подобные контакты – даже при сохранении взаимной симпатии – могли быть только эпизодическими, и описанная встреча Белого и Семенова была, по всей видимости, одной из последних. «Простое, чистое творчество жизни» («Листки», 1907), обретенное Семеновым, не могло подменить того чаемого «жизнетворчества», которое всегда оставалось важнейшей ценностью для Андрея Белого и целью всех его устремлений. Белый не мог и не хотел свою теургическую утопию минимизировать до совокупности элементарных истин, которые исповедовал Семенов после своего «ухода»: «Крестьянский труд, радость жизни среди простых и чистых людей труда, молитва, молчанье да песни ‹…›». Белый, с его едва ли не физиологической потребностью в писании, в многословном и «изукрашенном» словесном воплощении своих мыслей, переживаний и творческих фантазий, никогда не мог бы солидаризироваться с ригористическими утверждениями в семеновских «Листках» о том, что «писание – это окостевание всего живого», «писать – это значит не верить живому делу», и т. п. Истина вне интеллектуального и художественного поиска для Белого невозможна, для Семенова же истинный путь – в приобщении к народной среде и растворении в ней, приобщении через нее к Богу. «…Тема “ухода” меня, как Семенова, мучила, – признается впоследствии Белый, – ‹…› мы говорили о том, что, быть может, уйдем; но – куда? В лес дремучий?» Белый способен был признать индивидуальный путь Семенова путем спасительным, путем святости, но в отношении собственной личности – осознавал, что такой путь привел бы его «в лес дремучий».

Последнее, недатированное письмо Семенова к Белому – всего лишь небольшое дополнение к переписанному им тексту Толстого («Что я здесь брошенный среди мира этого?..»):

Сегодня раскрылся мне этот псалом Толстого , и так захотелось вдруг послать его Вам, мой бедный, дорогой брат. Примите это как тайное желание мое сблизить Вас с этим братом. Так думалось, что именно он Вам теперь нужен.

Ваш брат Леонид Семенов.

Вычеркнуты все ненужные и неискренние слова. Мне так трудно писать.

Вычеркнуто двенадцать рукописных строк. Знаменательное завершение начатого в 1903 г. отрывочного эпистолярного текста: слово капитулирует перед молчанием.

 

«Прекрасный рыцарь Парсифаль»: М. И. Сизов – Корреспондент Андрея Белого

Обрисовывая сформировавшийся вокруг него в первые годы XX века неформальный кружок «аргонавтов», тесно связанный с литературно-художественной и религиозно-философской средой Москвы и вместе с тем во многом автономный по отношению к ней, Андрей Белый отмечал, что «аргонавты» «сливались с “символистами”, считали себя по существу “символистами” ‹…›, но отличались, так сказать, “стилем” своего выявления. В них не было ничего от литературы; и в них не было ничего от внешнего блеска; а между тем ряд интереснейших личностей, оригинальных не с виду, а по существу, прошел сквозь “аргонавтизм”». По сути, полноправными представителями символистского литературного круга стали лишь трое из сообщества «аргонавтов» – Эллис, Сергей Соловьев и, конечно, сам Андрей Белый; все остальные лишь спорадически соприкасались с литературной жизнью – кто более, кто менее тесно, – оставаясь тем не менее вполне репрезентативными носителями специфически символистского мироощущения. Символизм воплощался в их личностях и судьбах минимально в эстетическом плане, но в «жизнетворческом» аспекте, в характере мировидения – вполне полноценно. Документальных свидетельств, по которым можно составить себе представление об индивидуальных обликах многих участников этого объединения, сохранилось немного, в основном это – их письма, отложившиеся в архиве Белого. Контуры личности одного из наиболее типичных «аргонавтов», ближайшего друга и единомышленника Андрея Белого на протяжении всей его жизни, А. С. Петровского, теперь отчетливо проясняются благодаря их переписке, рачительно подготовленной Джоном Малмстадом. Еще об одном ближайшем духовном сподвижнике Белого, постоянно упоминаемом им в мемуарах, М. И. Сизове (1884–1956), также имеется возможность узнать больше, чем сообщает мемуарист, – благодаря его письмам, адресованным Белому (письма Белого, хранившиеся, по всей видимости, у Сизова, утрачены – скорее всего вследствие конфискации его бумаг при аресте в 1933 г.). В «Воспоминаниях о Блоке» Белый перечислил 17 имен, причастных к кружку «аргонавтов», а в перечне лиц, составлявших в 1903–1905 гг. «ядро “аргонавтов”», назвал 13 имен; Сизов значится в обоих списках.

«Мой близкий и любимый друг» – так аттестовал Сизова Андрей Белый Александру Блоку в одном из писем за сентябрь 1907 г. Аналогичная аттестация – в письме Белого к М. К. Морозовой (апрель 1910 г.): «Мой близкий друг Михаил Иванович Сизов ‹…›, прекрасно знающий науку и глубокий мистик». С этими оценками вполне согласуются отзывы других людей, общавшихся с Сизовым. «Очень серьезный и значительный человек», – охарактеризовал его Блок в письме к матери (28 сентября 1907 г.). В восприятии М. Н. Жемчужниковой, деятельной участницы Московского Антропософского общества, Сизов – не просто ее единомышленник и товарищ по этому объединению, но и подобие «прекрасного рыцаря Парсифаля», воплощающего всем своим обликом «высокую духовно-мистическую сущность»: «По образованию – естественник, а по склонности – знаток самой разнообразной оккультно-мистической литературы ‹…› Даром слова он не обладал, говорил медленно и как бы затрудненно. В его высказываниях мне часто многое оставалось непонятным. ‹…› Держался он очень просто и дружелюбно, но тем не менее на всем его облике лежала печать какой-то значительности, отнюдь не назойливой, но притягивающей внимание. Высокий, красивый, для женских сердец неотразимо обаятельный и сам к ним весьма и весьма чувствительный, он вместе с тем казался каким-то пришельцем издалека. Его легко можно было представить себе в торжественном одеянии жреца. Но и в самом обыкновенном пиджаке, входя в комнату, он вносил с собой атмосферу “инобытия”, в котором чувствовалось нечто очень важное и немного загадочное».

Андрей Белый обратил внимание на Сизова еще в 1903 г., когда тот попытался участвовать в дискуссии по докладу К. Д. Бальмонта в Московском Литературно-Художественном Кружке, но познакомился с ним, поступившим в том же 1903 г. по окончании московской 3-й гимназии на естественное отделение физико-математического факультета Московского университета, лишь год спустя, когда сам вторично стал студентом Московского университета (на историко-филологическом факультете). В сентябре 1904 г. Белый выступал в христианском студенческом кружке с рефератом на тему «О целесообразности». «На реферате, – вспоминает Белый, – знакомлюсь со студентом М. И. Сизовым, который начинает часто у меня бывать на дому; отсюда – начало дружбы». «Все больше сближение с М. И. Сизовым», – констатирует он же в записях об октябре 1904 г., а характеризуя происходившее в следующем месяце, отмечает: «…под влиянием Сизова начинаю читать “Сутта Нипату” и книгу Щербатского “Логика Дармакирти с комментарием Дармотарры”». Как и было заведено в «аргонавтическом» сообществе, в ходе этих общений Белого и Сизова серьезное, пафосное начало («…рассуждали о “мудрых глубинах”, лежащих на дне символизма; он с милым уютом переусложнял до безвыходности мои мысли») сочеталось с юмористическими и пародийными эскападами: «Миша Сизов был незлобивый юноша, стихи писал, к ним мотив подбирая на гитаре своей ‹…› здоровый, веселый, живой; ‹…› показывал нам свои шутливые шаржи; как-то “Будду в воздухе”; он был не прочь при посредстве гитары пропеть нам свой стих». Поначалу темы, занимавшие Белого и Сизова, затрагивали в основном сферы отвлеченной философской мысли и религиозно-мистических интуиций, но в 1905 г., когда всколыхнулись все общественные круги, актуальная политическая жизнь вовлекла их в свою стихию. При этом в общих установках Белый и Сизов были единомышленниками, примыкая – в рамках кружка Астровых, в котором оба деятельно участвовали, – к левому, революционному флангу и противостоя правому, кадетскому флангу, но в конкретных «партийных» симпатиях выражали разногласие: Белый тяготел к меньшевикам, Сизов – к анархистам. Впрочем, сколько-нибудь существенных перемен в характер их взаимоотношений эти нюансы внести не могли.

Наиболее раннее из посланий Михаила Сизова, адресованных Белому, – стихотворное. Оно полностью вписывается в «аргонавтическую» тематику и стилистику и наглядно ориентировано на круг образов и мотивов книги Белого «Золото в лазури»:

Ты первый всадник, всадник белый, ты, выйдя, всё предпобедил и райский плод багряный, спелый в лазурном пиршестве вкусил. Своею тихой метеорностью ты бросил пламя в черный лед, уже чреват моей упорностью средь тайных песен мертвых вод. Тебе дарованной победою ты вознесен от бледных бурь и упоен священной Ледою и током золота в лазурь. Я утвержу во Слове истину, как разделителе земном, сказавшем любящим: «воистину приму вас в царствии своем». За мной – влеком безвольной верою, покоим тайной полнотой, вооруженный новой мерою: двойной внецветной красотой. За ним – из страха плена тесного плодя безгранность в бытии, в земном застывший, враг небесного, предавший аду смерть земли. Но мы в вечернем упоении следим восторги вечных снов. Уж ночь близка, в любовном бдении заслышим скоро шум шагов. 23 марта 1905.

Та же устремленность в запредельные сферы и те же мотивы мистического ожидания, преломленные через метафорическую образность, прослеживаются в развернутом письме Сизова к Белому, относящемся ко времени его каникулярного отдыха. Тот факт, что письмо адресуется его автором также Сергею Соловьеву, другому представителю «аргонавтического» сообщества, во многом проясняет истинную природу этого эпистолярного текста: перед нами – род исповеди, внутренний монолог, лирико-медитативная импровизация, активно использующая в своем словесном арсенале художественные средства и, оставаясь по видимости письмом к конкретно обозначенному адресату, тяготеющая по сути своей к жанру спонтанного прозаического этюда. Череда зыбких образов-намеков призвана передать картину волнений души, влекущейся к неизреченному, к неуловимой мистической сущности преходящих явлений. Представляется правомерным привести этот опус в полном объеме:

5-го мая 1905.

Дорогой Борис Николаевич! Все время чувствую себя плывущим среди сильного волнения. Я люблю это, хотя теряешь себя, начиная низвергаться, хотя забываешь о цели, когда приближается судорожный пенношумящий гребень и приходится погружаться, чтобы пропустить воды над головой своей. Но встречаю я их все с большим терпением и надеждой; теперь я даже радуюсь, слыша пенное шумение вокруг и мягкость пены на своем теле, когда вновь обнажаюсь в воздух. Только так периодически могу я наслаждаться всем, чем украсил свет воды, и угадывать, какими тайнами гордятся они. Все прочнее становится полнота моего сознания и радости, дающей мне легкость, но часто думаю, устремив взор на грудь несущегося исполина: ах! не захлебнуться бы мне судорожной пеной! Радостно для меня мое незнание, но не могу я восклицать о нем, когда ступни мои висят над бездонным. Мне хотелось бы украсить им гимны, разлить все звуки, краски и запахи его как аккомпанемент псалмов, всю сладость и бессильную гладкость его превратить в молитвенную позу. Я знаю, сколько восстанет алчущего и жаждущего передо мной с грозными своим безумием мольбами поделиться добытой каплей жизни-любви, как бы мала она не была, знаю, что может взять у меня всю ее – это – близкий, до полной отчетливости близкий горизонт и за ним розово-мутная бездна. Я знаю, что она повечереет, горизонт опояшется горящими тенями, оденется в тени, свесив их вниз на землю до моих ног, обовьет их белыми туманами, нальется росистой прохлады, утоляющей жажду зеленых потемневших смиренниц, провожающих в вечернем сердце своем тающий образ птицы, летящей над ними туда, в закат, а я буду стоять все еще на подпорках и заставлять себя говорить: ах! когда я смогу броситься в этот мир, потонуть в нем; и думать, как бы хорошо мне теперь напиться из той капли, которая была у меня, ибо сухо во мне и слишком тяжко стою я здесь, как в полдень. Но я знаю, что я должен отдать и истратить, что если я вечером сух, то или не пришел еще час мой, или я должен лететь птицею.

Все это в сущности повторение того, что я Вам не раз говорил, но форма объясняется тем материалом для мудрствования, который попадался мне по дороге сюда и попадается здесь. Тут мое окно выходит в сад, поразительный по разнообразию деревьев и не умолкающих день и ночь птиц. Деревья всего умеренного пояса от березы, ели и сосны до уксусного дерева, шелковицы, тополей и грецкого ореха. Тополя, их целый ряд, восхитительны: то минареты или, лучше, превращенные в них муэдзины, то водопады зелени, то фонтаны, то только вздохи, серебряные и окутанные клубами тайны и тени. Иволги и соловьи выдел<я>ются, иногда кукушка. Масса сирени и цветущих вишень и яблонь – первые райские фиолетовые облачка Слова бытия, аромат, идущий из их сердца, говорит, что оно как вечер в родном саду и дары святого Духа. Но, повторяю, ни о чем не могу говорить иначе, как в псалмах. Но псалмов еще нет, и как они появятся, не знаю. Пока для меня их будут заменять письма к Вам и некоторым другим. Это объяснит Вам мою мелочность, которая есть в этом письме и, вероятно, будет и в других, а также случаи, подобные имеющему место здесь, когда я, говоря о цветущих вишнях и яблонях, перескочил через все прямо до Духа Святого.

Это письмо предназначается и для Сережи, да извинит он мне нежелание по лености писать ему отдельно, в следующий раз напишу ему. Если позволите, целую вас обоих.

Духовно и душевно и сердечно и всячески любящий и преданный

Михаил Сизов.

Р. S. Зная Ваш нрав, не претендую на скорый ответ.

Адрес пока: Переяслав Полтавской губ<ернии>, имение Карань, мне.

Р. Р. S. Забыл сказать о том, что видел Владимирский собор. [1173] Первый раз я вошел во время службы, было много народу, хоры заперты. Заметил только, что интересен орнамент; живопись показалась малозначащей и слишком близкой к обыкновенной. Отправился в Киево-Печерскую лавру и потом вернулся в собор, когда хоры были отперты. Тут я понял, что фотографии искажают донельзя, внося воспаленнность сухую, неподвижную и пустую. В действительности есть только напряженность, пожалуй, слегка огненная. Мне особенно запомнился рай, совершенно не тяжкий, каким он кажется на фотографии, и потом Дева с младенцем. Особенно замечательна Она с хор сбоку: Она идет по облаку, над которым сзади нее протянулись еще облака; фон золотой. Свет из противоположных окон падает таким образом, что если смотреть на это облако, по которому Она идет, оно темно и верхний край его кажется горизонтом, а над ним золотое сияющее небо, перехваченное облаками; что-то темное заслоняет почти половину горизонта и неба, это – край Ее платья и ступни идущих ног, девственно переступающих; уже колени теряются в высоком сумраке; где же лик Ее? поднимаешь глаза выше и выше – земля давно отлетела; что за невыразимый лик сейчас предстанет! и вдруг чувствуешь себя как бы сорвавшимся опять на землю, так не необычаен этот лик; но это потому, что у него есть особая тайна, она в том, что каждый, взглянув на него, может сказать: это – я… Этого я не ожидал, даже от Васнецова. Положим, такое впечатление получается только с хор (впрочем, и внизу я уже не мог отделаться от него). Только когда опомнишься от этого неожиданного падения, начинаешь видеть глубже: Земля пролетает, как сон; в Ее рте бесцветно-мягкая сушь и земных забот и страданий, в глазах тьма пролетевших столетий, поникшей мудрости, и из этой глубины, такой святой, долгий, пристальный взор, в котором пробегают иногда молнии тягучей реальности, даже смеха. Младенец… ах! мне хотелось бы молиться и получить, чтобы всегда жизнь моя была как трава, освещенная луной, все-таки это для меня сладчайшее утешение, божественная грусть… и, вот, в Нем много утреннего и розового порыва, много подобного траве, освещенной луной. Я могу еще чуть-чуть уловить более далекое в глубине, в чем две эти столь различные струи сливаются, но не умею выразить. Но и он прост до мягкой сухости. Да будут видны вам источники радости там, где их ничто замутить не может!

Белый отозвался на это послание ответным, выдержанным, по-видимому, в сходной тональности, о чем можно судить по следующему письму Сизова к нему (от 19–20 мая 1905 г.), в котором преобладают медитации, порожденные восприятием природы, – включая и особо характерные для «аргонавтического» мифотворчества наблюдения за солнечными закатами и угадывания в открывающейся гамме цветов неких тайных знаков и предзнаменований:

Сейчас гулял на закате. Гигантский птеродактиль с огромными раскинутыми крыльями, с уходящим вдаль за горизонт извивающимся драконовым туловищем вышел из закатного убранства. На левом крыле его приютилась шайка косматых губителей, которые стараются проколоть его же грудь. За этим гигантским крылом, задевающим выступы тучи, все придавившей на востоке, бледно-желтое кривляние обозначено дымно-серым. Я стараюсь меньше обращать внимания на облачные знаки, но это слишком уж многозначительно. Но это не Япония, это что-то еще за ней грядущее. Но замечательно, что закатно затушеванный, густо-сизый извивами уходящий вдаль хвост вызывает чувство розовой, золотисто-вечерней детскости, точно это блаженный покров, протянутый над извилистой рекой; и ближе к востоку как раз из-за крыла – сияние белой лучистой неудержимости.

Большинство писем Сизова к Белому середины 1900-х гг. относится к поре летних разъездов, когда их регулярные встречи в Москве прерывались. Одно из таких писем, датированное 29 июня 1906 г., днем отъезда Сизова в Крым, содержит реакцию на известие о предполагавшемся переезде Белого в Петербург (нереализованное намерение, обусловленное желанием быть поблизости от Л. Д. Блок, в которую он был тогда безнадежно влюблен), а также размышления о том, чем обусловлена переживаемая автором глубокая внутренняя близость с Белым:

Я теперь только, при мысли, что, может быть, уже не увижу Вас осенью и даже зимой, что только непредвиденная судьба может помочь нам развивать до цветения и до значения верного убежища все, что мы друг в друге находим и считаем общими нам зернами сказочности, теперь только я понимаю и чувствую, как я Вас люблю и любовью необычайной: все чувство и сознание необычайного, к какому я только способен, овладевает мной. И я лишь отдаленно намекну Вам на то, насколько это полно сказочно горячего эпически холодного <?> и мудрого созерцательного стремления, если скажу, как это сказали и Вы, что нас связывает, кроме мистики, естественный факультет. Вы поймете меня, если я, схематизируя, скажу, что категория данности, которую мы привыкли ценить и отличать благодаря естественным наукам, переносится нами как фермент в процессы, приносящие мистический опыт, религиозные стремления, прозрения, видения, дела, намерения.

Андрей Белый, в прошлом – выпускник естественного отделения физико-математического факультета Московского университета, сам неоднократно подчеркивал, что важнейшей его творческой сверхзадачей было стремление к преодолению разрыва между научным познанием и мистическим постижением, и в этом плане установки, сформулированные Сизовым, им безусловно разделялись.

Следующее письмо Сизова было отправлено из Алушты:

1906. Августа 1. Поздний вечер.

Дорогой, дорогой Борис Николаевич!

Я Вас сегодня вечером вдруг так живо, непосредственно почувствовал в такой возрастающей радости, что чувствую себя обязанным, пока не остыли и не замолкли слезы этой, потрясающей, нашедшей наконец дом, радости, сказать Вам: поздравляю. Я говорю это перед взорами Вашей звезды – не знаю, всегда или сегодня только она Ваша. Да, сегодня некая звезда освеженно безумствует, вспыхивает беззастенчиво, безудержно звездными откровенностями, полыхает разноцветным довременным. Ради Бога, не думайте, что я что-нибудь предполагаю или имею в виду, все это совершенно безобъектно. Я пишу Вам потому, что, если это правда, то, что я сегодня чувствую о Вас, то это и для Вас факт огромного, космически-любезного значения, так как это звездно-кристальная пламенная радость, разогретая довременным холодом, это – как возврат детства в первой любви, и Вы этого уже не ожидали.

Какие обессиленно-сладкие нестерпимые слезы проливаю я над этим чувством Вас, над этой сказкой сегодняшнего вечера о Вас, над проглянувшим сквозь первую любовь детством.

А «здесь» – «прохладою росистой» душе кропит полян угасших холод вежды!.!.

Но это совершенно безобъектно.

Простите, что пишу Вам только это и вообще что пишу это; но о другом я не пишу. Да, может быть, Вы на меня обиделись.

До свидания, о, свободный, бесконечно милый мне скромному.

Ваш Сизов Михаил.

Время от времени возникает в письмах Сизова тема его предполагаемого сотрудничества в символистских и религиозно-философских изданиях – в сборниках Христианского Братства Борьбы, в сборнике под редакцией Д. С. Мережковского, наконец, в главной цитадели московских символистов – журнале «Весы». Письмо к Белому от 5 августа 1907 г. – свидетельство того, что невовлеченность Сизова в активную литературную жизнь была не только следствием нереализованности тех или иных издательских начинаний, но и обусловливалась нерешительностью самого Сизова, его сомнениями в собственных способностях:

Коля [1176] мне написал, что Вы со Львом Львов<ичем> [1177] просили сообщить мне о желательности моего участия в «Весах» и что это теперь или в ближайшем будущем, как я понимаю, было бы особенно кстати. Я был бы очень рад принимать участие в «Весах», и, чем более пришлось бы работать и чувствовать себя при этом просто работником в общем культурном деле, делающим свое, м<ожет> б<ыть>, и очень небольшое дело без претензии на александровские взмахи меча, [1178] мирообъемлющие молнии и ослепительные прозрения или безапелляционные приговоры, тем было бы для меня приятнее. И это потому, что я чувствую себя еще неподготовленным принимать участие в зрелой культурной работе, так как сам едва начинаю, как мне кажется, вступать в ту полосу развития, в которой окончательно складывается личность. Но, раз Вы находите, что я уже сейчас могу быть Вам полезен, располагайте мною как угодно. Но, к сожалению, должен прибавить, это согласие является чисто принципиальным.

Излагая далее свои сомнения и настороженность в связи с предполагаемым изменением «физиономии журнала» и относительно «субъективности метода» «Весов», Сизов заключает: «Словом, принципиально согласен и рад бы помочь, но право не знаю, как». Участником «Весов» он так и не стал.

Осенью 1907 г. Сизов поселился в Петербурге – перешел из Московского университета в Петербургский. Белый способствовал его знакомству с А. Блоком, и Сизов в письме от 25 сентября 1907 г. подробно описал свои визиты в петербургскую квартиру поэта. Регулярной переписки между Белым и Сизовым после того, как они оказались в разных городах, однако, не возникло. Очередное содержательное письмо Сизова к Белому, от 28 февраля 1909 г., было отослано после длительного перерыва в общении и было продиктовано стремлением донести до автора впечатления от его «четвертой симфонии» «Кубок метелей», вышедшей в свет в апреле 1908 г. Успеха Белому это сложнейшее по образной архитектонике произведение не принесло, на «симфонию» либо реагировали равнодушным молчанием, либо упрекали в непонятности, сумбурности и претенциозности. На таком общем фоне отзыв Сизова звучал полным диссонансом:

Ваша четвертая симфония меня победила совсем, поразила и больше того. Я ее читал летом и тогда же увидел, что это самая совершенная из всех Ваших симфоний, но многим она произвела на меня тяжелое впечатление, говоря точнее, я со многим не был согласен и, быть может, не был согласен мистически. Но многое, конечно, и тогда достигало Святого-Святых. Теперь, когда я, зная уже ее всю, – Вы правы, конечно, это необходимо – читал ее отрывками, я был умилен и потрясен, и благодарен, и поражен до благоговейного и счастливого восторга тем, как она написана. Ведь это такая сила, это египетская (!) сила, это – гиероглифы духа! И что я еще особенно чувствовал, это – на какой высоте напряжения, отчетливости, тонкости, глубины, смелости, меткости, свободной священной уверенности парил Ваш дух, когда он работал над этим, какое оно долгое, ясное, дивное и уверенное с сверхъестественной решимостью все это рассчитывало, проверяло и подчиняло единству, ему одному до времени, а может быть, и навеки на земле, ведомому. В этом – оно Микель-Анджело. Да, это Микель-Анджеловское произведение, но при этом-то еще и  Вам  свойственные ноты, голоса прозрения, веяния, нежность, вещий вещий <так!> незабвенный шум – чего? и, нет, не шум, но что, присутствие?! Вполне я это говорю о многом, но не о всем, потому что есть места, которые отчасти представляют самостоятельные отступления, отчасти являются пунктами, в которых сплавилось с фабулой их содержание, постороннее ей, формально, внешне, и которые в силу этого своего вводного содержания вызывают мой протест. Конечно, и в них есть всё те же достоинства, и от них пробуждается и начинает парить, носясь по душе, то же чувство священного, но они все же вызывают, лучше сказать, вызывали мой протест, потому что теперь я принимаю их, как-то примиряюсь с ними, хотя все так же не наполняюсь ими. В типичном случае они представляют то, что мне хочется назвать мистико-философскими ектиньями. И это вот что, например: «Время – хладный бархат пролетающего облачка. Смерть – хладный бархат пролетающего облачка. Горе, радость, жизнь, о, все то же, все то же. Если было, то будет, если будет, то есть. Вот миру весть: хладный бархат приимите пролетающего облачка». [1181] И так и не так. И да и нет! Но ведь Вы сами говорите: нет – да. Это и примиряет меня с затруднительным для меня в этих ектиньях и вообще в симфонии. Потом я не проникаюсь и теми образами, которыми она разрешается. Они производят на меня впечатление такое, как будто каденция начинается и не кончается, начинается опять и опять не кончается; еще это похоже на Баховскую фугу. В лучшем случае симфония кончается Баховской фугой. От первого мне чуть-чуть страшно; в последнем случае испытываешь неудовлетворение. После этой симфонии я просматривал первую. Какой громадный шаг от нее представляет последняя симфония! Первая трогательна бесконечно, очень властна по-своему, для меня достаточно бывает часто на небе одного мотива, чтобы она меня опутала, но она детское произведение, робкое, с безразличными движениями в сравнении с последней, в которой невыразимая сила вполне зрелого, сформировавшегося духа и при этом еще много могущего. Когда это почувствуешь, то самая величина ее, растянутость порождает вдруг впечатление сверхъестественности долго длящегося вдохновения – и она этим потрясает, и это само, одно, и это вновь, с другой стороны вызывает вопль благоговения. Но вот! есть таки в ней то, что она оставляет читателя, нет – слышащего, – оставляет с  воплем благоговения. С благоговением… но и с воплем, но чему однако с воплем!! Я, м<ожет> б<ыть>, знаю, хоть отчасти, но, м<ожет> б<ыть>, не имею права и знать. Но благоговение громадное, и вот это чувство благоговения с чувством самой нежной благодарности мне и хотелось Вам выразить. Не обессудьте. Я очень буду благодарен, если Вы прочтете это письмо с интересом, все равно к чему, ко мне ли, к Вам ли, к тому ли, как реагируют иные на ваши слова, к судьбе ли Ваших выраженных и, м<ожет> б<ыть>, нерассмотренных все же переживаний. Желаю Вам, дорогой, от всего сердца успокоения и отдыха, да освежит Вас во всем Радость Небесная. Я сегодня узнал, что Вы из-за какой-то истории в Лит<ературном> Общ<естве> заболели и уехали в деревню. [1182] От души желаю, чтобы это для Вас оказалось к лучшему и Вы в деревне подольше и попрочнее отдохнули.

Всегда неизменный паразит Вашего духа по законам уважения, удивления, восхищения, благоговения… в более или менее значительной мере, М. Сизов.

Это письмо было написано незадолго до возвращения Сизова на постоянное жительство в Москву. Вспоминая о мае 1909 г., Белый фиксирует «ряд очень ответственных и важных разговоров о “коллективе”: с Петровским, Киселевым, Метнером и приехавшим из Петербурга М. И. Сизовым». Под «коллективом» понималось возросшее на прежней «аргонавтической» почве дружеское сообщество, объединенное задачами служения духовной культуре и отстаивания высоких философско-эстетических и религиозно-мистических ценностей, которое в том же году заявит о себе основанием книгоиздательства «Мусагет». Во главе «Мусагета» стояло редакционное трио – Э. К. Метнер, Андрей Белый, Эллис, но был сформирован и «ближайший совет при редакции» в составе Г. А. Рачинского, М. И. Сизова, Н. П. Киселева и А. С. Петровского. Тем самым перед Сизовым открывалась наконец возможность влиять на ход литературного процесса и активно в нем участвовать.

На одну из первых книг, изданных «Мусагетом», – сборник статей и исследований Андрея Белого «Символизм», появившийся в конце апреля 1910 г., – Сизов откликнулся письмом к автору (от 12 июня 1910 г.), в котором основное внимание уделил идейным построениям, развиваемым в статье «Эмблематика смысла. Предпосылки к теории символизма»:

Теперь начал читать «Символизм». Голубчик, как я рад! Мне кажется, я вполне понимаю тебя, по крайней мере в отношении твоей позиции. Кроме того, меня приводит в восторг то, что ты делаешь комментариями. Я ведь знаю в общем содержание этой книги или знаю многое, что ты там говоришь, но теперь, когда она предстала передо мной в качестве пищи для ее читателей, я испытываю большое желание выразить тебе мое благоговение к жизни. Это чрезвычайно искусно составленный целебный напиток. Я не хочу сказать, что ты врач, но, м<ожет> б<ыть>, алхимик. Конечно, маги составляют целебные напитки. Читая эту книгу, я испытываю такое чувство, какое бывает, когда быстро мчишься туда, куда нужно. Но что я еще особенно понимаю – о чем ты, вероятно, в этой книге не говоришь – это то, как признание примата творчества, значит, творчества ценностей, может показаться страшным постороннему взгляду, как ведущее к авто<но>мии личности, индивидуальной, и как, в действительности, это необходимо приводит к познанию (истинному, ибо практическому) истинных ценностей, истинной Ценности, ибо признание такого примата ставит человека лицом к лицу, хотя бы вначале и помимо его сознания, с трансцендентным порядком ценностей. Так или иначе, но через такое миропонимание просачивается Ценное ‹…›

Участие Сизова в «мусагетской» деятельности было достаточно активным, в том числе и в сфере индивидуального творчества. Летом 1910 г. в издании «Мусагета» вышла в свет в его переводе книга средневекового мистика Рэйсбрука Удивительного «Одеяние духовного брака», а в ноябре 1911 г. – в его же переводе брошюра Пауля Дейссена «Веданта и Платон в свете Кантовой философии». В поэтическом альманахе «Мусагета» «Антология», появившемся в начале июня 1911 г., Сизов поместил четыре своих стихотворения (подписанных инициалами: М. С.). В № 3 «мусагетского» журнала «Труды и Дни» за 1912 г. была опубликована статья Сизова (под псевдонимом М. Седлов) «Кремль», в которой обосновывались общие представления о культуре как «кремле сознания», предполагающем триединство научных, эстетических и религиозных ценностей. Сходные авторские положения развиваются в «мусагетской» книге Сизова (опубликованной под тем же псевдонимом) «Цезарь Ломброзо и спиритизм». Сизов пытается убедить читателя в недостаточности и неубедительности попыток итальянского психиатра и антрополога объяснить спиритические явления в рамках материалистического монизма, отмечая тем не менее значимость того факта, что современная наука в лице Ломброзо «протягивает руку после долгого упорства теософической, оккультической, спиритической и религиозной натурфилософии» и тем самым приближает к осознанию единства знания и веры – «ибо знание и вера в душе стремящегося к истине едины». Один из безусловных авторитетов для Сизова в этой книге – Рудольф Штейнер (упоминается его «Путь к самопознанию человека в восьми медитациях»); убежденным его последователем Сизов стал еще до того, как доктора Штейнера своим учителем провозгласил Андрей Белый. Начало штейнерианства Сизова Белый относит к лету 1910 г.: «В то время Сизов и Петровский примкнули к учению Штейнера; мне то не нравилось». В «Предварительном Кратком отчете о теософических кружках в Москве за 1911 г.» Эллиса Сизов упоминается как «образованный спирит, секретарь 1-го спиритуалистического рус. съезда ‹…› систематически изучивший за 1911 г. все вышедшие циклы Д-ра». В письме Белого к матери от 5/18 мая 1912 г. Сизов и Петровский аттестуются как «завзятые штейнерьянцы; ведь они в Москве устроили штейнеровский кружок». Стоит при этом отметить, что преклонение Сизова перед Штейнером не было отмечено теми чертами экзальтации и фанатизма, какие сказывались в поведении Эллиса, а в известной мере позднее и Андрея Белого.

В «мусагетский» период переписка Сизова с Белым активизировалась в значительной степени благодаря тому, что последний продолжительное время проводил вне Москвы, Сизов же старался держать его в курсе текущих дел и событий. Письма его к Белому этой поры примечательны уже не столько своим исповедальным характером, сколько как документальные свидетельства происходившего в «мусагетском» литературном кругу, и в этом плане они особенно ценны и достойны внимания. Так, на открытку, посланную Белым во время путешествия по Средиземноморью, Сизов откликнулся пространным письмом от 1 января 1911 г., в котором в очередной раз отозвался о его книге «Символизм», а также отобразил несколько эпизодов из жизни и быта «мусагетцев»:

Читал это время твой «Символизм». Шлю тебе мои невероятные совершенно восторги по поводу статьи «Эмблематика смысла». Это целый переворот. Если бы это облечь вместе с будущей теорией символизма в разработанную систематически форму, рост Канта показался бы маленьким. Да и без такой разработки это есть, но, правда, трудно понять среднему читателю философу, куда ты метишь, а согласиться с тобой для многих мучительно нежелательно».

Указывая далее на недочеты в статье, Сизов признавался:

У меня так чешутся руки написать по-своему о символизме (это совсем не продолжение, не добавление в прямом смысле, не корректив к твоей точке зрения, а нечто гармонирующее с ней) ‹…› Как я рад, что ты заговорил об «испанской звездности». Это так мое!

Далее в центре внимания оказывается Эллис (Лев Кобылинский) с его неизменными эскападами и духовными эксцессами: «…в сочельник у него наступил пароксизм, так что он лежал и не пошел даже к Метнерам встречать Рождество, и кризис, м<ожет> б<ыть> еще неполный, но к лучшему, по-моему. Он лежал, обдумывая свою раздвоенность и созерцая мучительные и бесплодные тогда попытки его давнишнего “лучшего я” войти в него. А мешало этому одно обстоятельство, ошибочно им переоцененное, т<ак> к<ак> оно мрачно, по его мнению, отзывалось на Мусагете и на чем-то, что ему мерещилось за Мусагетом, хорошем, брезжущем, где, впрочем, он себя не видел. Вообще у него происходили перевороты – хвалил, кого он последнее время особенно ругал, и т. д. Но до этого и теперь трогателен невероятно. Написал сказку драму для детей с скрытым теософским содержанием и с большой правильностью. Прямо великолепно». Студенты, продолжает Сизов, «просят его начать объявленный им курс о докторе, но Лев сурово медлит и собирается в Гельсингфорс, откуда он приедет, заручившись специальными инструкциями и, м<ожет> б<ыть>, полномочиями (!). Студенты ждут, Лев в конце февраля думает начать свой курс и вдруг узнает, что в Гельсингфорсе доктор будет не в феврале, а в конце апреля. Лев был обескуражен несколько таким оборотом дела, и как он выйдет из создавшегося затруднения, не знаю. Да! На первый день Рождества я был у Григ<ория> Ал<ексеевича> <Рачинского – А. Л.> и рассказал ему о состоянии Льва. Он сейчас же, взяв меня с собой, отправился ко Льву с молебном. Это было очень трогательно, но это – по просьбе самого Григ<ория> Ал<ексеевича> – не секрет только для нас, близких. Льва мы уже не з стали, но молебен все же очистил его атмосферу. Лев пропадал три дня и, как потом выяснилось, прежде всего “у Сени Рубановича”, плясал на нескольких елках. Спит он теперь не только не раздеваясь, а наоборот – одеваясь: пиджак снимается, но зато надевается халат, иногда еще с “малыми чётками” и, кажется, с медальоном, ложится в таком одеянии и накрывается шубой, мехом обязательно наружу почему-то. Теперь к этому прибавилась малиновая с черной кистью шапочка, подаренная ему сестрой Боброва. Я еще на Льва воздействовал тем, что в некотором смысле его переселил. Пришел к нему как-то, и обратил внимание на то, что он спит головой в душный угол и к печке. Попробовал сам полежать на его кровати в таком и в противоположном положении и нашел, что надо его перевернуть. Лев этому не противился почти, и <я> переставил его стол и передвинул кровать, т<ак> ч<то> теперь он спит головой к двери, и, м<ожет> б<ыть>, отчасти и это играло роль в его успокоении. Вчера он был на семейном обеде у Братенши с Метнерами. Плясал там под граммофон, который м<ежду> проч<им> очень смешил Николая Карл<овича>. Затем плясали и другие: Карл Петрович плясал с Верочкой, а Эмилий Карл<ович> возился и прыгал козлом. Льва очень полюбила Наталья Алексеевна – он лучше вас всех, сказала она мне – и чтобы сделать Льву приятное, относится к Штейнеру лучше, чем сама бы по себе относилась, хотя вообще Лев ее очень распропагандировал, и это было в один вечер, при мне. Лев вообще в этом направлении преуспевает и если надо взять “семейство”, то начинает по-иезуитски с жены. И удается! ‹…› У меня и у Льва начинается любовь к Тургеневым (разумеется, после такого отнош<ения> к Штейнеру Нат<альи> Ал<ексеевны> не мог ее не полюбить горячо). ‹…› В Альманахе будет двадцать с лишним авторов!»

Продолжение повествования о «мусагетских» «трудах и днях» – в письме Сизова к Белому от 13 января 1911 г.; вновь в центре внимания – эксцентричный Эллис, но на этот раз в обстоятельствах установления неформальных взаимоотношений между собственно «мусагетцами» и автономно определившейся под эгидой и на издательской базе «Мусагета» группой философов (С. И. Гессен, Ф. А. Степпун, Б. В. Яковенко), издававших русскую версию «международного журнала по философии культуры» «Логос»:

Волнения твои о московских делах здесь как-то даже мало понятны. Если хочешь, все и в Мусагете и в Пути [1201] идет великолепно, т<ак> к<ак> двигается вперед, хотя и не с той быстротой, кот<орой>, м<ожет> б<ыть>, хотелось бы. Ждем альманаха. Пока еще ничего не вышло из других книг. События сводятся к тому, что Лёва давал представление в одном месте сегодня, в другом месте вчера и т. д. Вчера в среду в Мусагете происходило сближение Логоса с Мусагетом путем веселости на этот раз, и этот путь, как нередко бывает, оказался весьма удобным и коротким. Степпун представил Виндельбанда, читающего лекцию, Маркса, ешчо каво-то. Потом был выход Льва, который для именитых гостей постарался, хотя был очень усталым, т<ак> к<ак> накануне до 4 часов плясал костюмированный, и воспроизвел многие свои номера в расширенном объеме. Степпун, Гессен, Гордон [1202] прямо помирали. Трогателен был Эм<илий> Карл<ович> – он хохотал до исступления и по-детски весело. Степпун м<ежду> пр<очим> оч<ень> интересно рассказывал об Италии. Он от нее в восторге, как и от итальянцев. Очень комичен его рассказ о фигуре итальянского философа Рарini, который недавно выпустил книгу, где всех философов разносит в пух и прах. [1203] Он имеет вид добродушного неск<олько> неряшливого лавочника, и их компания (еще там есть неск<олько> философов) оказалась далеко не вполне сведущей по части итальянской философии, как это установил Яковенко. Эм<илий> Карл<ович> Италию осуждал за шум на улицах и противопоставлял ей Германию. – Есть в Москве одна новость не из приятных: Григ<орий> Алекс<еевич> опять болен, хотя и не так сильно, как неск<олько> лет назад, однако его пришлось везти в Ригу. С ним поехал Алекс<ей> Серг<еевич>. Из Риги он хотел заехать в Петербург. [1204] Григ<орий> Ал<ексеевич> был плох, но не физически, а нервно и психически. Незадолго перед этим я у него был, он уже считался больным, но был по виду только очень утомлен. Говорил о своей книге, которую он давно собирался и наконец решил написать, говорил, что готовит сборник своих стихов, чтобы издать в Мусагете (Эм<илий> К<арлович> м<ежду> пр<очим> уже сказал, что ничего бы против не имел), [1205] и этот сборник он собирался подготовлять в Риге. – Сегодня был в Пути, застал там Бердяева и Марг<ариту> Кирилловну. [1206] Она была как-то ужасно мила. Говорили о Серебр<яном> Голубе [1207] и о тебе. Странно, но у меня такое впечатление, что Марг<арита> К<ирилловна> растет и как-то расцветает, зацветает какой-то недосказанной грезой, но все все <так!> увереннее, все сильнее, все живее, пышнее и ближе. И она как-то помалкивает и только улыбается глазами, занавешиваясь туманностями или скромными обыденностями вздыхающей речи. Трогательно – так обрадовалась, видимо, когда я передал ей, что ты пишешь, что счастлив. [1208] Сегодня она взяла твой адрес и сегодня же хотела писать тебе. М<ежду> проч<им> она очень настаивает, что ты главн<ым> образ<ом> художник. Бердяев также взял твой адрес. [1209] Булгаков тебе писал. [1210] ‹…›

А я сегодня понял, почему мне так интересно, дорого и близко заманчиво испанское!: это единственный, какой мы пока имеем, синтез Запада и Востока. Запада вполне сознательного, горячего и ясного и Востока вполне сильного, но достаточно культурного, какими были мавры. Этот синтез, м<ожет> б<ыть>, в пустяках (?) – в песне, в чертах быта, но принципиальное значение его от этого не меньше. Поэтому я думаю, я прав, если утверждаю, что «испанское» не пустяк для России, именно для России, для нее это проблема будущего, но в более серьезной, грандиозной, значительной и трудной постановке. «Русский обыватель и испанцы», – вовсе не пустая и не комическая тема. И ведь есть в России бык! – Это у нас знают люди всех слоев и классов и обнаруживают, хотя часто и в ветхозаветных еще формах. Но откуда этот бык в России – с Востока или с Запада? И в Испании синтез – вечное преодоление быка, способность противостоять ему, выдержать его с полной энергией, быстротой, пляской и цветом жизни. Тогда все цветет – есть и жизнь, есть и бык. В Испании бой быков – это след, символ и воспоминание битвы с маврами, которая началась, вероятно, еще и раньше прихода мавров в предчувствовавшей душе Испании. Роланд, Роланд, имя твое не умерло! дело твое живо! [1211] Но я не знаю, верно ли, что мавры – бык – оч<ень> возможно – тем более, что они пришли через Египет. Но в России откуда бык? Ведь для Европы – Россия бык (боязнь анархистов), а для России – Азия, Восток. Россия сама для себя и Восток и Запад. Она то тореадор, то возлюбленная тореадора. Кармен?! Кармен! Недаром Ницше, сверкая взорами в будущее, под конец признал, полюбил оперу «Кармен»! [1212] Он был охранитель культуры! Но какого слова Испания не сказала, отчего она все-таки обессилела? Потому, что в отношениях с маврами не сумела найти пути положительного и созидательного, а видела лишь путь вражды и отрицания и  страха?! Но отсутствие страха не есть конечно наше «шапками закидаем» и наша небрежность и неподготовленность. Что касается борьбы, однако, если бы она оказалась необходима, то я тут верю в силу, потому что Россию надо еще раскачать, а когда она раскачается и поймет, что дело действительное и серьезное, она со всей силой вступится за свою молодую жизнь. Ну, а потом, ну, а если сил не хватит. Все равно, не Россия, так кто-то еще на Западе не  может быть до конца раздавлен, и он должен быть, иначе Восток оборвется опять в бездну, как с ним было и раньше. Или Испания пожертвовала собой ради Европы?

Еще один развернутый отчет о московских событиях содержит письмо Сизова к Белому от 10–11 февраля 1911 г. Начав его с сообщения о возможности ареста книги Вл. Соловьева, выпускаемой в издательстве «Путь», и о необходимости сделать в ней ряд купюр, Сизов продолжил свою «мусагетскую» хронику. В центре внимания на этот раз – состоявшееся 10 февраля заседание Московского Религиозно-философского общества, посвященное деятилетней годовщине кончины Вл. Соловьева:

Вчера в среду в Мусагете был Вяч. Иванов. Блок заболел и совсем не приедет, Вяч<еслав> был оч<ень> мил. Вошел такой птицей – знаешь? – в залу и затем пошел передаваться с рук на руки. Были Брюсов, Бердяев, Булгаков, Эрн. Началось с Сережиного реферата о Дельвиге. [1214] Ему в частном разговоре Иванов долго возражал на утверждение, что стыдливость принесена христианством и <не> была у греков. Сережа горячился по поводу еще каких-то пререканий и скоро ушел, кажется, неск<олько> обиженный. Потом читал стихи Иванов, какая-то дама, Лева и Брюсов (оба по одному стихотворению). Брюсову очень понравилось, как изданы Stigmata, очень хвалил обложку. [1215]  – Об университетских событиях тебе писал Алеша и послал список ушедших профессоров. [1216] Лев радуется, что «разогнано гнездо позитивизма», а Россия, говорит, не погибнет: у нее был Толстой. Вчера Вячеслав Ив. ему выражает удовольствие по поводу его перевода гимна «Stabat Mater», [1217] а Лев ему: «а мне, В. И., ваши стихи не понравились» – и с лицом, получившим выражение ихневмона (знаешь: борьба ихневмона с коброй?) – «не чувствуется, что это пережито», В. И. защищался, объяснял. Мы с Нилендером [1218] старались внести ноту примирения и впились во Льва, но он дальше не пошел. Однако Иванов между проч<им> ему сказал: «Вы занимаетесь исследованием моей личности, а не стихотворения». В общем, было много народа и масса каких-то перекрещивающихся токов, атмосфера была довольно сумбурная. Неприятно как-то, что Сережа так ушел, хотя возможно, что он поехал провожать С. Гиацинтову. [1219]  – Вчера Соловьев<ский> вечер прошел без заметного подъема. Народа было много. Блок заболел и не приехал, его реферат «Рыцарь-монах» читал я. [1220] Были два молодых католических патера. Они заинтересовались взглядом Бердяева на различие церквей Зап<адной> и Вост<очной> и невозможность их соединения. Различие это он приводил к образам Иоанна и Петра в «Трех разговорах». [1221] Они сказали, что различие действительно таково. Сегодня один из них просил прийти к Бердяеву еще поговорить. [1222]

11 ф<евраля>. Вчера я был у В. И., поговорили с ним дружески, он самостоятелен и чувствует к. б. <?> нашедшим путь. К нему пришел Эрн, кот<орого> только что оправдали: ему грозил год крепости за издание одной брошюры, [1223] а жену надо везти на юг. Потом поднялись к Бердяеву, там был маленький раут, был Булгаков, Эм<илий> К<арлович>, Марг<арита> Кир<илловна>, Бородаевский, Герцыки. [1224] А. Герцык, Бородаевский и В. И. читали стихи. Было мило. Много было, но миролюбивых, споров. Был и Ал<ексей> Серг<еевич>. Вяч<еслав> уезжает. Лев сел в бест. В халате и ермолке сидит в «Дону», [1225] произносит филиппики и обещает уйти из Мусагета, если он (Мусагет) будет более «деловитым», чем принципиальным. Вчера он был у Эм<илия> К<арловича>, и Э. К. ему сказал, что не может сделать ему никаких уступок. И при всем том Лев по обыкновению трогателен. Мучает Нилендера – как дойдет дело до серьезного разговора, требует отречения и перехода в христианство, мучает его и вообще состоянием своим. Но «истории» его приняли оборот розовый: восстановленный мир оказался прочным, даже муж Т. сказал, что свидание со Львом «помогает ему держать экзамены». [1226] Лев чувствует себя восходящим в силе и правде. Иные относятся к нему как авторитету. Поэтому в уставе нового кружка, вырабатываемом Львом, [1227] имеется, как рассказывает Нилендер, такой пункт: не считать его пророком. Трагизм положения Льва заключается в том, что он признает теперь, что может в Мусагете проявляться в рамках его редакторских функций, но понимает, что по вопросу, напр<имер>, об участии В. И. его голос против двух недействителен. А его питомцы ему видимо сочувствуют, и Лев проектирует удаление на священную гору. ‹…›

Тема возможного раскола внутри «Мусагета», провоцируемого Эллисом, занявшим непримиримую позицию по отношению к Вяч. Иванову, которого Э. К. Метнер надеялся привлечь к теснейшему сотрудничеству с издательством, поднимается в следующем письме Сизова к Белому в Африку, от 18 февраля 1911 г.; в нем уже в полный голос звучит и тема «штейнеризации» «Мусагета», которая со временем выйдет во всех внутрииздательских контроверсах на первый план и в конечном счете приведет к распаду «мусагетского» сообщества:

Милый, есть в наших отношениях какая-то взаимная порука, ты это знаешь, и тебе излишне указывать случай, когда мы это ясно и твердо чувствовали. Теперь, когда тебя нет тут со всеми нами, ты с нами, т<ак> к<ак> мы тут как бы и за тебя, а ты не один, т<ак> к<ак> мы там как бы и за меня и, м<ожет> б<ыть>, за других, и мы с тобой. Поэтому еще более кажется, что поездка твоя имеет глубокий смысл. И, конечно, интереснее и, можно сказать, нужнее поехать на Восток, чем по Европе. Мы сами Европа по какому-то в достаточной мере.

Что делается у нас?

Был вечер в память Вл. Соловьева. Блок заболел и не приехал, его доклад читал я. Особенного подъема не было. Впрочем, я тебе уже писал о нем. Значит, остается одна тема: Лев. Он так был взволнован своим объяснением накануне с Вяч<еславом> Ив<ановым>, что не спал ночь и не был на вечере. Я после заседания зашел к нему. Он был настроен очень воинственно, изрыгал тягчайшие обвинения против своих врагов и как-то странно в своей феске и халате напоминал Иеремию. Он был действительно блестящ, трогателен, чист! но неправ, как всегда, когда он ополчается. И неправ не потому, что не следует негодовать на то, на что он негодует, а потому, что объекты и поводы негодования находятся совершенно в ином отношении к правде и к действительности, чем это он думает. Но он меня начинает глубоко возмущать. И моя любовь к нему, которая, право, велика, толкает меня на изъявления этого возмущения. Хочется к нему отнестись хоть на одну десятую с той строгостью, с какою он относится к другим, и по какому праву?! – по праву всякого католика в дурном смысле. Льва надо гнать из Испании. Невольно, и не по категории сплетни или сования носа в чужое дело, начинаешь обращать внимание, как Лев обращается с Л. Т. [1228] Это, кстати, возмутительно, хотя и с той стороны тоже не мало распущенности. Нилендера Лев довел до ссоры с ним, полной прострации и неистового встряхивания руками, ногами и головой. Но Нилендер стоически утверждает, что со Львом можно жить, [1229] для него это вопрос чести и самолюбия. Был я недавно у Льва еще. Разговор вышел, постепенно, весьма глубокий. Лев развернул почти весь свой фронт по крайней мере в смысле полноты концепции его современного положения. Доказательства многого он не высказывает, прячет их для решительного сражения. Мне удалось его поколебать в некоторых пунктах его конструкции, и главное, что основной факт обвинения не доказан. И опять меня возмутило его бесцеремонное обращение с фактами, их толкованием, лицами как личностями. В одном важном пункте он ссылался на твое мнение, во всяком случае на твои слова. Очень жаль, что ты так ему много говорил и говоришь: Льву каждую вещь надо подносить стороной, обратной той, о которой он спрашивает, так только можно его заставить знать вещь, т<ак> к<ак> иначе для него вечно будет существовать лишь одна его интересующая в данный момент сторона. Из всякой откровенности с ним он делает невероятную кашу, твои слова в его руках превращаются в грандиозные источники всеведения, ему известны с несомненностью такие вещи, какие разве во сне ему могли присниться. В конце концов Лев занимает по отношению к Мусагету выжидательное положение: если политика Мусагета в отнош<ении> к Иванову, вообще стиль в нем, как он говорит, «модного книгоиздательства» приведет к позорным или пошлым фактам, Лев выступит с обвинением, что его не послушались, и как-либо себя проявит. Дела его в отнош<ении> занятий Штейнером идут вперед: он заявил, что всякого оккультиста, который «не поцелует вот этого портрета Штейнера», он выгонит за дверь. У меня осталось такое впечатление, что все эти бунты Льва имеют один общий корень, котор<ый> заключается в некотор<ом> роде ревнивом чувстве: все как-то по-иному, чем он, все согласны между собой, а с ним – нет, ему как будто не доверяют, и это тем более обидно, что «рыжему» доверяют, дают ему писать предисловие к Орфею, чуть не целуются с ним. Он не хочет для Мусагета такой кармической связи! И, действительно, представь себе положение Льва, когда феоретик оргиазма будет писать предисловие к Орфею – явный намек на то, что Орфей должен быть растерзан. [1230]  – Под влиянием Stigmata одна барышня остригла волосы (т<ак> к<ак> больше нечего ей принести в жертву Богу или Деве Марии) и задумалась о монастыре; Лев, конечно, в восторге, прошел слух, что он хочет жениться и как будто на ней! Я был у Кожебаткина, [1231] велись деловые разговоры. Он купил у Сережи неск<олько> книг из библиотеки Вл. Соловьева [1232] с его собственнор<учными> отметками, это больше мистики <?>, неск<олько> книг Сережа продал еще кому-то, вообще распродает библиотеку Вл. Соловьева. Варварство! оставил бы хоть книги с заметками. Пожертвовал бы куда-нибудь, и продает ведь дешево, много, говорят, продал букинистам. Буду у него скоро – выругаюсь. Не может не быть племянником, потому что хочет им не быть.

Следующее письмо Сизова к Белому вдохновлено впечатлениями от чтения в корректуре книги Вл. Соловьева («Россия и вселенская церковь» или «Русская идея»); видимо, из-за отсутствия переводчика – Г. А. Рачинского, лечившегося в Риге, – он взял на себя труд по вычитке текста:

24 февр<аля> 1911.

Милый и дорогой Боря! Теперь мне станет посвободнее, буду тебе чаще писать. Кончил корректуру книги Соловьева, как эта книга нужна для России! под покровом простоты соловьевского рационализма она очень глубока! Сейчас чудная «соловьевская» ночь. Уже чувствуется весна в ночных воздушных морозах, уже раздается над Москвой напряженная песня, синяя, благоухающая, пронизанная близостью весны. Сейчас гулял по переулкам около нас: Москва плывет своими домами, крышами и огнями в синих звездных пространствах. Плыл в синих пространствах «на» Б. Трубном переулке, «на» Неопалимовском, пересекая его. Так ясно верю, вижу, что над Москвой дышит особая благодать, объяснимая только тем, что еще совершается священная история – священная история Нового Завета: вся история священна. Эта соловьевская истина стоит над Москвой, – ты вероятно сказал бы: – трубит в призывный рог, трубный звук раздается над спящей Москвой. [1233] Но над спящей! но где же она наяву-то увидит свою судьбу, свою правду-истину, свою радость, свой путь, свою волю?! И опять, опять все кажется, что увидит! Точно обманывают все эти призывы и приходы и точно не обманывают. Быть может, это – только Вл. Соловьев радуется, что на днях выйдет его такая важная для  священной истории книга, которую там он должен, я думаю, больше ценить, чем «Повесть об Антихристе» со стороны выражения его окончательного слова России; то, что сказано о России в «повести об Антихр<исте>» образом Иоанна, а  не  Петра, вовсе не противоречит (как кажется, м<ежду> проч<им>, Бердяеву) идее папства, как самостоятельного, вненационального религиозного центра. Только Соловьев радуется, – но что значит это только, или, вернее, это уже не  только. Ты на юге, ты счастлив. Милый, я тут на  юге и тут счастлив. Милый Боря, так хорошо! И это среди всех ужасов окружающего, нашей настоящей сумбурной, бешеной, обезумевшей, кричащей всеми голосами, нечеловеческими уже, но в глухом безмолвном подземелье, несчастной действительности. Россия в подземелье, – вот в чем истина, и правда ее и о ней, и ужас ее положения. Но о счастье, о радости обо всем, когда хорошо, хочется всегда говорить с тобой. И об этом, о синем, о вечном, о юном, о милом. Прости мне мою откровенность, но ты единственный человек, который, мне кажется, всегда меня понимает и поймет – всегда, потому что иногда мы можем и не соглашаться, нам может быть друг не до друга, но это именно это и есть, и поэтому всегда – я ни к кому, и никому не могу говорить о самом главном, о самом бóльном, о самом милом и вечном, и живом и счастливом, потому что о нем говорить нельзя – его надо видеть и с достаточной ясностью, с достаточной яркостью, близостью, простотой, непосредственностью, верою, мужеством, счастием. Я  знаю, что ты счастлив им, и, дорогой мой, я с тобою, – не могу иначе сказать! Как мне быть, как мне жить?! Грудь разрывается от тоски и счастья! Я так устал – прости – от большого знания и от большой силы и от невозможности их приложить: словно жизни это не нужно; – ты один и залог, и товарищ, и вестник, и друг богатырь, и баян, и указующий судьбу по старым книгам. Прости, но опять скажу – мне кажется, что никто не может меня понять, не потому, не в том смысле, чтобы не знали этого : многие знают, но как будто никто не знает, как это м<ежду> проч<им> лучезарно и небесно можно видеть, но  здесь , на земле! Для  меня, по кр<айней> мере, – ты единственный, потому что я чувствую всегда, что мой голос доходит до тебя, вижу, как ты всегда встрепенешься до глубины весь. До глубины, весь – вот! это-то и главное! В  этом я и Льву не верю, других мало с этой стор<оны> знаю. Голос – о чем, откуда, куда, от кого, к кому, – не знаю еще сознательно. Но да знают это сыны человеческие! – а иные, м<ожет> б<ыть>, уже знают. Посылаю тебе насыщенную бирюзу моих приветствий, она сияет и прозрачна, и непрозрачна, и непрозрачностью глубока.

Могу перед тобою приходить в экстаз. Отвел душу; иначе, о чем писать!

А хорошая обещает быть весна. Я сейчас уже ее воспринимаю в «образах» 2-ой симфонии, настолько ярко, как не запомню давно. А сбывается в значительной мере 2-я симфония! Бродит дух Москвы. Пьянеют уже счастьем души, но сами часто еще не знают, что это оно. И по слепоте иногда льют на пол. А тогда, строго говоря, надо с пола вылизывать. И моя тактика заключается в том, чтобы прямо-таки в случае надобности вылизывать пол, а в общем – говорить, что пол может быть полит и что земля должна цвести, но что нельзя проливать того, что неоцененно, – лучше довольствоваться малым, чем выплескивать от неумения обращаться. Тут мы в контрах со Львом, хотя, странно, идея сама по себе ему тоже близка, но в общем у нас с ним прекрасные отношения, и он доволен мною в том, в чем я вполне откровенен и искренен.

Горячий привет тебе, Ан<не> Ал<ексеевне>, будьте благополучны.

Твой М. Сизов.

Одно из последних писем, отправленных из Москвы Сизовым Белому в ходе его заграничного путешествия, от 30 марта 1911 г., вновь помещает во главу угла фигуру Эллиса с его фанатической увлеченностью Штейнером:

В Москве все по-старому, лишь все больше и больше кипит и злится Лев. Сейчас у него закрыты иные его лица, за которые любишь его, открыто только кипящее лицо. Кипит на всех нас, на меня с Алекс<еем> С<ергеевичем> еще меньше, т<ак> к<ак> мы все-таки оказались «понятливее». Но он не может без нетерпимости, догматизма, требовательности, искажения того, что он превозносит, и того, что он ругает. Пропаганда его теософии очень полезна и она несомненно отвечает потребности, я сим ему очень благодарен за наш кружок, но он из теософии делает двуперстное знамение и, красный (!), швыряя окурками, вскакивая, разражается по адресу тех, кто думает, что можно что-нибудь дать миру, сидя в пещере или среди груд книг. Отсюда он выводит, что все такие люди – сгнившие эгоисты и что он предпочитает иезуитов, кот<орые> идут к людям. Но всего не передашь. Скажу только, что, помимо его деятельности как теософа, там, где он лично проявляется, он для меня печальное явление и в смысле культурном, и в смысле религиозном. И загадочно: он проповедует то учение, которое противно всей его собственной психологии. Я не хочу сказать, что для него самого невозможен религиозный путь, скорее, думаю, наоборот, но – что он не признает ни одного из иных возможных, кроме его пути, все это для него от диавола. А религиозных концепций 12, уж это minimum.

Определенную поддержку своим выводам относительно Эллиса Сизов нашел в лице Маргариты Волошиной (Сабашниковой), одной из первых русских учениц Штейнера, близко его знавших, постоянно с ним общавшихся и обладавшей в кругу русских штейнерианцев безусловным авторитетом. В недатированном письме к Белому, относящемся к июлю или августу 1911 г., Сизов сообщал:

Приехала Марг<арита> Вас<ильевна>. Мы со Львом были у нее, и я был рад тому, что по самым существенным пунктам Лев не получил от нее одобрения, и как раз тем, против которых говорил ему обычно я, например, да и другие. ‹…› Марг<арита> Вас<ильевна> переменилась, по моему, к лучшему во всех смыслах. Помолодела словно, сосредоточенная, спокойная, глубокая и очень трогательная, очень был интересен их разговор со Львом. ‹…› Марг<арита> Вас<ильевна> привезла перевод Экхарта и была в Мусаг<ете> по делам, связанным с ним. [1234]

Неизменная толерантность Сизова, проявлявшаяся особенно наглядно по контрасту с обрисованными чертами личности Эллиса, сказалась и в последующей истории «Мусагета», когда поводом для резкого размежевания былых соратников послужил все тот же Эллис. Время «ученичества» у Штейнера оказалось для него непродолжительным, в 1913 г. Эллис вышел из Антропософского общества и представил для опубликования в «Мусагет» трактат «Vigilemus!» – свой новый символ веры, который русские штейнерианцы – и Андрей Белый, ставший к тому времени убежденным последователем антропософского учения, в первую очередь – готовы были расценивать как идейный пасквиль. Несмотря на активное противодействие Белого, Э. К. Метнер принял решение (в октябре 1913 г.) книгу Эллиса опубликовать, после чего Белый, а также Сизов и Петровский вышли из числа сотрудников «Мусагета». При этом Сизов всемерно старался притушить накал разыгравшихся страстей. Белый свидетельствует в «Материале к биографии»: «Сизов был смущен резкостью моего тона». Сам Сизов несколько месяцев спустя обратился к Метнеру с письмом (от 25 ноября 1914 г.), в котором признавался: «Передо мной встала в большом величии правда “Мусагета” ‹…› прошу Вас не рассматривать это письмо как антропософический удильный крючок. Есть вещи, на которые я смотрю теми же глазами, что и другие, причем я называю мой взгляд антропософическим, а другие его так не называют. Я в таких случаях легко могу оставлять антропософию в стороне».

В Швейцарии Сизов участвовал вместе с Белым в 1914–1915 гг. в строительстве антропософского храма-театра – Гётеанума. После того как он в начале мая 1915 г. уехал в Россию, Белый в развернутом письме, адресованном ему, обрисовал в деталях значимое событие своей жизни – продолжительную беседу со Штейнером, состоявшуюся 27 сентября 1915 г. Уже в пореволюционную пору Белый и Сизов общались на собраниях Московского Антропософского общества, причем тогда обозначились какие-то, неясные нам, обстоятельства, о которых можно судить по глухим свидетельствам Белого в автобиографических записях, касающихся июля – августа 1919 г.: «Натягиваются отношения с советом “А. О.” и с Сизовыми»; «Инцидент с Сизовым на почве “А. О.”». Как можно судить по всей совокупности документальных свидетельств, характеризующих жизнь Белого в советскую эпоху, тесные связи его с Сизовым в это время не прослеживаются. В состав группы Ломоносова, выделившейся из Московского Антропософского общества и включавшей Андрея Белого, К. Н. Васильеву, М. П. Столярова, В. О. Станевич и др., Сизов, по всей видимости, не вошел. Впрочем, в 1920-е гг. он свою приверженность к антропософии находил возможным сочетать с участием в других неофициальных объединениях эзотерического характера: в 1920 г. вступил в Орден тамплиеров (в котором занимал одно время положение командора), а в 1922 г. – в московский Орден розенкрейцеров. Репрессии, жертвами которых стали в 1931 г. около трех десятков московских антропософов (многие из них входили в ближайшее окружение Белого), Сизова обошли стороной, однако два года спустя его арест (22 апреля 1933 г.) был проведен по Делу московских розенкрейцеров-орионийцев. Участи его в обстоятельствах набиравшего обороты сталинского террора можно было позавидовать: постановлением ОСО ОГПУ от 21 июня 1933 г. Сизов был освобожден с зачетом срока предварительного заключения.

Относительно благополучно сложилась его судьба и в последующую пору: в конце 1930-х гг. уехал в Сочи, где до 1948 г. работал в Институте курортологии СССР, вернулся с семьей в Москву в 1952 или 1953 г., где затем состоял на службе в системе Академии наук. Скончался от рака позвоночника 9 декабря 1956 г. Похоронен на московском Ваганьковском кладбище.

 

Андрей Белый – путешественник по Средиземноморью

(новые материалы)

В 1910–1911 гг. Андрей Белый предпринял почти полугодовую заграничную поездку: отъезд из Москвы 26 ноября / 9 декабря 1910 г., – возвращение в Россию (в Одессу) 22 апреля / 5 мая 1911 г. Путешествовал он вместе с А. А. Тургеневой, с которой непосредственно перед этим соединил свою судьбу (официально брак будет зарегистрирован в марте 1914 г. в Берне). Предполагалось поначалу, что они проедут через Австрию и Италию на Сицилию, где проведут зиму (Белый запланировал начать там работу над второй частью романа «Серебряный голубь» – будущим «Петербургом»), а затем отправятся в обратный путь, по дороге внимательно знакомясь с Италией. Об этих намерениях Белый вспоминает, описывая отбытие из Москвы: «Улыбались мы, странники: странствие месяцы зрело, погнав из Москвы мимо пышных музеев в Сицилию, чтобы с началом весны нам подняться на Север: обзором Италии; так мы хотели». Согласно предначертанному плану, Белый и А. Тургенева бегло ознакомились с Венецией (12 декабря н. ст.), Римом, Неаполем (мимолетных впечатлений Белому хватило на несколько путевых очерков) и 17 декабря прибыли на Сицилию, в Палермо; через неделю переехали в Монреале – городок в 5 км от Палермо со знаменитым собором XII века. Сицилия поразила Андрея Белого более всего многослойным пересечением в ее культурных памятниках элементов западноевропейских, византийских и восточных; при этом интерес к Востоку – непознанному арабскому Востоку – возобладал настолько, что вместо задуманного долговременного пребывания на Сицилии (чему препятствовали и неудачные бытовые условия) и последующего путешествия по Италии спутники отправились на африканский берег – в Тунис (5 января 1911 г.), где провели более двух месяцев (в основном в арабской деревне Радес близ города Туниса). 8 марта Белый и А. Тургенева отплыли из Туниса в Египет, где провели почти месяц, 10 апреля прибыли в Иерусалим и около двух недель спустя отправились по Эгейскому морю через Константинополь на родину.

Время, проведенное в этом путешествии, оказалось для Андрея Белого одним из наиболее светлых, отрадных и безмятежных периодов его жизни. Путевые очерки, писавшиеся им на Сицилии и в Африке, сложились в книгу, которая, в силу ряда обстоятельств, долгое время не могла выйти в свет (в периодике появлялись отдельные фрагменты) и была наконец опубликована в переработанной редакции 1919 г., причем первый том был напечатан при жизни автора дважды, а второй так и оставался неизданным вплоть до новейшего времени.

Средиземноморское путешествие щедро документировано также письмами Андрея Белого – от коротких, но неизменно эмоционально выразительных записок, отправленных на открытках, до пространных посланий, полных развернутых описаний увиденного и прочувствованного и рассуждений культурологического характера, лишь отчасти отразившихся в «Путевых заметках». Часть этих писем, отправленных Белым матери – А. Д. Бугаевой, Э. К. Метнеру, А. С. Петровскому, А. М. Кожебаткину, вошла в публикацию Н. В. Котрелева «Путешествие на Восток. Письма Андрея Белого», которую предваряет вступительная статья публикатора, указывающая на исключительную значимость предпринятого путешествия для творческой биографии писателя. Письма Андрея Белого, относящиеся к этой поре, напечатаны также в составе публикаций его писем к ряду корреспондентов: А. А. Блоку, М. К. Морозовой, А. М. Кожебаткину, А. С. Петровскому, А. Д. Бугаевой. Еще несколько писем Белого, отправленных в ходе этого путешествия, адресовано Н. П. Киселеву, они хранятся в архиве адресата в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (РГБ. Ф. 128).

В «Воспоминаниях о Блоке» Андрея Белого упоминаются «лица, о символизме не написавшие ни единой строки»; тем не менее «они все вынашивали атмосферу, слагавшую символизм». Один из них – Николай Петрович Киселев (1884–1965), друг Андрея Белого с середины 1900-х гг., входивший в организованный им и Эллисом кружок «аргонавтов», а с 1910 г. – один из ближайших сотрудников московского издательства «Мусагет», в котором Белый играл важнейшую роль. В пореволюционные годы Киселев активно трудился в области книговедения и библиографии, став одним из самых крупных профессионалов, однако и эта относительно безопасная ниша не спасла его от преследований по службе, ареста в 1941 г., лагеря и ссылки. Будучи в «Мусагете» одним из инициаторов издательской серии «Орфей», призванной публиковать писателей-мистиков, Киселев и в советское время сохранял интерес к эзотерическим учениям и стал наиболее компетентным специалистом по истории масонства и мистицизма в России.

В списке «Люди, имевшие для меня величайшее значение» (в рубрике «Ровесники», включающей 12 имен) Киселев на первом месте указал: «Б. Н. Бугаев». В свою очередь и Андрей Белый не раз упоминает Киселева в ряду лиц, образовывавших «целое душ, кровно связанных», и отмечает особенную духовную близость с ним в 1910 г. – в пору, непосредственно предшествовавшую средиземноморскому путешествию. Естественно, что Киселев, с которым Белый время от времени переписывался начиная с 1905 г., оказался в числе тех корреспондентов, с кем он готов был делиться своими новыми впечатлениями и переживаниями.

Первое в этом ряду писем к Киселеву – открытка (с фотографией: «Palermo. Chiesa di S. Francesco d’Assisi, costruzione di stile gotico»), отправленная из Палермо, по-видимому, 19 декабря 1910 г. (почтовый штемпель прочитывается неотчетливо) и полученная в Москве по адресу «Мусагета» 12/25 декабря:

Милый Николай Петрович!

Привет! Вена – туманна; Венеция – жемчужина в туманном атласе; Неаполь – злой, пестрый арлекин в прекрасном наряде, курящий трубку (Везувий). Средиземное море – ласковое; Палермо – прекрасен, добродушен и бестолков. Но солнце, море, апельсины, цветы – ласкают. Привет: все хорошо. Целую.

Борис Бугаев.

От Аси привет. Супруге [1255] Вашей привет. Всему привет!

За этой открыткой последовала еще одна – из Монреале (отправлена 28 декабря 1910 г., получена в Москве 20 декабря ст. ст.); фотография на ней дает панораму Монреале, на которой Белый обозначил буквенные указания, проясненные в тексте:

Милый Николай Петрович!

Привет. Все хорошо. Вот вид Монреаля, где мы теперь живем. Дико, грозно, странно, много арабского вокруг; но – хорошо Все помню… (а) веранда плоской крыши, где мы живем. (b) Монреальский собор 12 века с лучшей мозаикой в мире; сплошь мозаичный. Ну, Христос с Вами.

Любящий Б. Бугаев.

P. S. Вашей супруге привет.

Более развернутый рассказ содержится в следующем письме, от 13/26 января 1911 г. (Maxula-Rades), полученном в Москве 21 января ст. ст.:

Милый, близкий

Николай Петрович,

пишу Вам с чувством некоторого беспокойства. Как? Все ли благополучно. Хотел бы от Вас иметь хотя бы несколько слов….

Как находите Вы сейчас « Мусагет ». Друзья мне о « Мусагете » не пишут ничего ровно. А хотелось бы знать Ваше мнение.

Бердяев мне пишет, что он очень ценит знакомство с Вами. [1256] Как находите Вы Бердяева? Как Вы, и что Москва?

Пишу всё вопросами. О себе же скажу только, что все хорошо, ясно и радостно. Внутренно нет никаких туч, но есть внешние сложности.

Сейчас мы живем в арабской деревне под Тунисом. [1257] С арабами хорошо и просто. Местность очаровательная; ничего подозрительного нет. В арабах нет ничего монгольского; они благородны, самостоятельны, почтенны; нигде я не видал столько почтенных старцев, как в Тунисии. Дом, где мы живем, совершенно чист от всяких вибраций; чувствуешь себя в известном смысле безопаснее, чем в Москве, – о, насколько безопаснее: никакой напряженности, никаких психических, чуждых волн.

В Монреале было совсем не так: очень светлое чередовалось с очень темным.

Милый Николай Петрович, прошу Вас, по получению письма, напомните Кожебаткину, что у меня денег нет уже давно, телеграммы не посылаю (дорого), и что денег жду переводом по телеграфу. [1258] Мой адрес. Afrique. Tunisie. Maxulla-Radès (près de Tunis). А Madame Rebeyrol, buraliste de Radès. Мне.

Христос с Вами. Очень люблю и помню. Желаю Вам нового года. 1911 год – решающий. Остаюсь любящий Вас

Б. Бугаев.

P. S. Вашей супруге привет.

Следующее письмо Белого отправлено Киселеву два месяца спустя, 14/27 марта 1911 г., из Каира; в нем зафиксированы уже иные впечатления от арабского мира, во многом контрастные с теми, которыми одарила писателя земля Туниса. Пленившая Белого цельная средневековая культура арабского Магриба сменилась интернациональной чересполосицей современного арабского Египта:

Милый, милый

Николай Петрович!

Очень вдруг захотелось сказать Вам несколько слов: приближается август. Мы должны весной встретиться. Мы должны вместе провести хотя бы один день. Что будет, не знаю. Судя по отрывкам во французской прессе, в России – смутно, чревато событиями. Более трех месяцев не читал я русских газет. Ничего не знаю. Здесь же спокойно, пошло, мертво, т. е. пошло везде, где европейская цивилизация наложила руку на Африку; там же, где нет Европы, безобидно, чисто, свободно, но ничем не чревато . Отсюда мне кажется, что узлы мировых событий – в России. Еще и еще, и еще говорю всему: да ! Буду в Москве, вероятно, в первой половине мая. Непременно должны встретиться!

Мы ждем денег, чтобы плыть в Иерусалим. В Иерусалиме пробудем с неделю; недели две отдохнем в Греции. А там – в Россию. Приедем в Луцк. [1259] В Луцке проживу несколько дней, чтобы потом на неделю, на две приехать в Москву. Лето провожу в Луцке; в августе, конечно, буду в Москве. В августе следует нам быть вместе.

Милый, как странно: мы с Вами все время сменяем друг друга. Помните прошлую весну и лето. Тогда были Вы. Осенью – я. Зимой опять Вы.

Что сказать о Каире. Каир безобразен, грязен, гадок. И Каир – прекрасен. Нил, сады Булака, окрестности – восторг; сам же Каир – пыжащийся быть цивилизованным турка да миллионщик англичанин, дерущий за всё огромный процент; процентом обложены сами пальмы. Впечатление от здешних англичан, как и от здешних « арабов » (?!) самое гнусное; арабы – ничего арабского в них нет; они растворились в феллахах и турках. Насколько сохранилась арабская культура на севере Африки, настолько провалилась она в Египте. Каир – центр африканской деморализации; и Каир – центр цивилизации. Здесь даже есть у арабов свой египетский университет; а египетские студенты кричат о свободе и равенстве; в прошлом году они освистали Рузвельта, [1260] обратившегося к ним с речью. Это ли – не «прогресс»? И однако « гаже » цивилизованного египтянина трудно себе представить. Университет – и на  1000 четыре грамотных! В Каире и под Каиром « декадентские » пейзажи; Каир неуютен; самая здесь природа грозна, сердита, печальна; и вместе с тем чисто тропическая роскошь.

Но самое неприятное здесь – блохи; они прыгают всюду по улицам; стоит пройтись по Каиру, как домой с собой приносишь с десяток блох. Мы с Асей воюем с блохами немилосердно; и с надеждой ждем денег, чтобы бежать из Египта. Насколько в Тунисии хочется жить, настолько удовлетворяешься беглым обзором Каира. Ну прощайте. Христос с Вами. Остаюсь крепко любящий Вас

Борис Бугаев.

P. S. От Аси привет.

Последнее из этой серии писем Белого к Киселеву было отправлено из Иерусалима на открытке с видом Масличной горы. Недатированное, оно написано незадолго до православной Пасхи (в 1911 г. – 10 апреля ст. ст.) и проникнуто ощущением близости предстоящего праздника:

Хорошо, светло – радостно: несказáнно. Цветы и камни – вот Палестина. Иерусалим продолжается в иудейские горы; это не горы, а несложенные стены Грядущего Града: так это ясно, что только слепцы не  увидят. Будет, будет ! Глядя на горы, понял Кабаллу. Легко дышится; отдыхаем от казней Египта. Храм Гроба Господня… – я им ошеломлен (пишу о чисто внешнем впечатлении): вовсе не то, что можно думать. Все  живо там. Напряжение страшное. У гроба – монах католик и монах православный (рядом): церкви соединились , соединены неразрывно фактом (храмом).

Здесь проживем. Здесь все говорит. Здесь точно дома…

Пасху встретим здесь.

Христос Воскресе! Ура России!

Вынашивавшиеся ранее планы последующего пребывания в Греции – и тем самым восполнения одного культурно-исторического ареала другим, Иерусалима – Афинами, – реализовать не удалось. Посетив лишь Митилены, греческий порт в Эгейском море, Белый и А. Тургенева провели три дня (1–3 мая н. ст.) в Константинополе и оттуда отправились Черным морем в Россию.

 

Андрей Белый и Эллис о задачах «Мусагета»

В общих чертах история московского издательства «Мусагет» и выпускавшегося им журнала «Труды и Дни» нашла свое отражение в ряде работ новейшего времени. С необходимой полнотой картину «мусагетской» деятельности можно будет воссоздать после введения в читательский и исследовательский оборот наиболее значимых документов, ее освещающих, и прежде всего после опубликования переписки Андрея Белого и Э. К. Метнера, двух главных организаторов и руководителей издательства, подготавливаемой ныне к печати в полном объеме. Имеются в архивных фондах и многие другие неопубликованные документы, существенно дополняющие и корректирующие ту совокупность сведений о «Мусагете», которая зафиксирована в печатных источниках. В их числе – программные декларации Андрея Белого и Эллиса, третьего инициатора «мусагетского» сообщества, предназначавшиеся, по всей вероятности, для помещения в журнале, который задумывался в самом начале организационной деятельности по созданию «Мусагета» (затем его издание было отложено), либо в рекламном каталоге готовившихся к печати и запланированных книг.

В отличие от «Скорпиона», другого московского модернистского издательства, в 1900-е гг. наиболее престижного и наиболее толерантного в своем приятии всех форм и разновидностей «нового» искусства, «Мусагет» в своих исходных установках формировался скорее как объединение узко-корпоративное, хотя и провозгласившее как свой лозунг предельно общее и всеобъемлющее понятие культуры. Символизм осмыслялся и отстаивался «мусагетцами» как способ освоения унаследованных, подлинных и «вечных» культурных ценностей и как путь к созиданию на этой благотворной почве ценностей новых. Из широчайшего многообразия аспектов культуры для определения идейной платформы «Мусагета» отбирались главным образом те, в которых прямо или косвенно прослеживалась религиозно-философская проблематика. Генетически «мусагетский» союз восходил к организационно неоформленным объединениям энтузиастических мистиков, группировавшихся сначала вокруг Андрея Белого и Эллиса (кружок «аргонавтов», функционировавший в первой половине 1900-х гг.), а затем на собраниях у Астровых (середина 1900-х гг.), по следам которых были изданы в 1906 г. два литературно-философских сборника «Свободная совесть». Неоднократно возникавшие попытки этой общности, лишь частично – в основном в лице тех же Белого и Эллиса – входившей в круг активно вовлеченных в литературную жизнь писателей-модернистов, заявить о себе как о самостоятельной группе лиц, со своими особыми творческими задачами и целями, стали реальностью в 1909 г., когда Э. К. Метнеру удалось изыскать средства и возможности для учреждения собственного издательского предприятия.

Идея тождества символического образа Мусагета и синтетического понятия культуры была исходной во всех предварительных обсуждениях программных положений, которым должно было отвечать задуманное начинание. Еще за два года до того, как задачи формирования нового издательства и журнала обрели конкретную почву, Э. К. Метнер писал Эллису (15 апреля 1907 г.): «Я согласен стать одним из… (или, если хотите, главным) редактором Мусагета: 1) с января 1908 г. ‹…› Что журнал можно (при деньгах) начать уже с 1908 г., в этом я, по-видимому, еще меньше сомневаюсь, нежели Вы. Книгоиздательство под заголовком “Культура” может, начав функционировать уже теперь, зарекомендовать себя в течение 1907 г. двумя-тремя хорошими книгами (безразлично, оригинальными или переводными); каждая книга может состоять из 1, 2, 3 выпусков (томов), но не больше ‹…› Под знаменем “Культуры” можно издавать и рассуждения и стихи и изящную прозу. Хорошо бы начать с какого-н<ибудь> сочинения о культуре в нашем новом синтетическом смысле. Или с книги о Данте, о Гёте ‹…›». Перечисляя далее наиболее желательные, в смысле реализации программных установок и идейно-эстетических предпочтений, книги, среди них – «Арийское миросозерцание» Х. Ст. Чемберлена, «Произведение искусства будущего» Р. Вагнера, «Поэтика» Аристотеля, «Наука поэзии» Горация, «О народном красноречии» Данте, фрагменты из Гёте, Ницше, Вагнера, «заключающие культурно-руководящую мысль», и т. д., Метнер завершал: «Если издать несколько таких книг, то, в случае их успеха (в чем я не сомневаюсь), можно начать Мусагет».

В 1909 г., когда были начаты подготовкой к печати первые «мусагетские» издания – «Символизм» Андрея Белого и «Русские символисты» Эллиса, – параллельно формировался новый литературный центр, объединявший писателей-модернистов: петербургский журнал «Аполлон», во многом осваивавший и обновлявший те эстетические установки, которым следовали «Скорпион» и близкие ему, но менее влиятельные объединения и по отношению к которым дистанцировался триумвират в составе Э. Метнера, Андрея Белого и Эллиса. Панэстетизму «Аполлона» они противополагали иное содержание того же греческого мифологического образа: Аполлон-Мусагет, водитель муз, знаменовал не только служение искусству, но и гармоничное, согласованное воплощение всех возможных форм творчества, служение культуре в высшем смысле этого слова, подразумевающем совокупность универсальных ценностей, выработанных веками исторического развития и указующих пути к постижению ценностей высшего порядка. В 1909 г., в пору определения идейной платформы «Мусагета», Андрей Белый написал статью «Проблема культуры», опубликованную впервые в составе его книги «Символизм» (1910). Обрисовав в ней предельно общие параметры и критерии, которым призвано соответствовать анализируемое понятие, Белый заключал: «… правы законодатели символизма, указывая на то, что последняя цель искусства – пересоздание жизни; недосказанным лозунгом этого утверждения является лозунг: искусство – не только искусство; в искусстве скрыта непроизвольно религиозная сущность. Последняя цель культуры – пересоздание человечества; в этой последней цели встречается культура с последними целями искусства и морали; культура превращает теоретические проблемы в проблемы практические; она заставляет рассматривать продукты человеческого прогресса как ценности; самую жизнь превращает она в материал, из которого творчество кует ценность».

Сходного содержания и пафоса исполнена декларация Андрея Белого, указующая на задачи и принципиальные установки, которым призвано следовать в своей практике издательство «Мусагет». Во многом созвучны с высказанными Белым идейно-эстетические основоположения, которые выдвигал Эллис: собственно эстетические ценности и пути принимаются им лишь в унисонном сочетании с иными путями, высшего порядка, философскими и религиозными прежде всего, и оправданы они, по убеждению «мусагетского» идеолога, лишь стремлением приблизиться к «предпоследнему», за которым открывается «последнее» – вечная и цельная религиозная истина, полнота абсолютного бытия. Упомянутая Эллисом теофания (в изначальном смысле – дельфийские празднества в честь Аполлона), разумеется, осмыслялась им в сугубо религиозно-мистическом плане – как воплощение божественной мудрости, и сведение к ней, как к чаемой сверхзадаче, всех программных «мусагетских» установлений вызвало неприятие у Э. К. Метнера, гораздо более широко и без максималистского пафоса представлявшего себе открывавшиеся перед новым издательством культуросозидательные перспективы. «Необходимо переделать, – написал он на обороте последнего листа с текстом эллисовского «манифеста», – взять всё в более откровенно-субъективном тоне, не от группы. Нельзя о теофании». Таким образом, уже на самых первых порах деятельности «Мусагета», в процессе выработки объединяющих идейных установок, между учредителями издательства наметились те несогласия и разномыслия, которые несколько лет спустя приведут к острым конфликтам и в конечном счете к распаду «мусагетского» сообщества.

Некоторые из положений, высказанных в декларациях Андрея Белого и Эллиса, нашли свое отражение в программных текстах, опубликованных в 1912 г. в № 1 «Трудов и Дней», двухмесячника издательства «Мусагет», – в анонимном предисловии «От редакции», во «вступительном слове редактора» («Мусагет») за подписью Эмилия Метнера, в статье «Орфей» Андрея Белого (формулировавшей задачи «орфической», религиозно-мистической секции, мыслившейся как одна из составных частей «Мусагета»). Предшествовавшие же им опыты обоснования «мусагетской» платформы, своевременно, в 1909–1910 гг., не доведенные до печати, отложились в архиве издательства.

Декларации Андрея Белого и Эллиса публикуются по автографам, хранящимся в фонде издательства «Мусагет» в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки: РГБ. Ф. 190. Карт. 55. Ед. хр. 14 (текст Андрея Белого); Там же. Ед. хр. 15 (текст Эллиса). Некоторые однотипные сокращения, встречающиеся в этих рукописях («книгоизд-во», «к-рый» и т. п.), раскрыты без соответствующих обозначений в редакторских скобках.

Андрей Белый

Задачи Книгоиздательства «Мусагет»

Проблему обоснования понятия «культура» выдвигают многие доселе не связанные друг с другом течения современности. Чаще и чаще наталкиваемся мы на слово «культура» в статьях современных художников, философов, мистиков и ученых. Чаще и чаще вырастает потребность отчетливей определить эти ссылки на культуру; отнесением к ряду культурных ценностей оправдываем мы жизненность современных произведений творчества. «Это произведение культурно», говорим мы; и этим положительно утверждается значимость любого произведения; вопрос же, в чем признаки культурности наличного произведения искусства, поднимается реже. Понятие «культура» часто признается самоочевидным. «Культура», говорим мы, и будто бы понимаем друг друга; часто понимание это основано на самообмане, как основаны на самообмане частые нападки на культуру, и культуртрэгерство в лагере представителей как национализма, так и народничества. Народное и национальное творчество тогда противополагается культуре. Все самобытное, непосредственное признается стоящим вне культуры; все нарочитое, опосредствованное признается культурным. [С культурой связывается представление о чем-то ненужном].

Понятие о культуре принадлежит к наиболее сложным, в сознании не расчлененным понятиям; оно кроет не одно противоречие (нация и вненациональность, непосредственность и опосредствованность, оригинальность быта и внебытовая цивилизация и т. д.). Для одних только цивилизацией оказывается культура; ее смысл в механике прогресса, а не в органическом развитии национального творчества до сверх-национальных вершин; для других задачи культуры определяются рассмотрением существующих, исторических памятников; третьи связывают культуру с нацией; четвертые обратно: нацию и культуру противополагают. Формула культуры в зависимости от постановки вопроса всякий раз оказывается иной.

Разнообразие в понимании культуры оказывается связанным с разнообразием путей, ведущих к постановке вопросов о культуре. Для художника, участвовавшего в творчестве эстетических вкусов современности, становится ясным его роль как деятельного участника в выработке культуры; обосновать целесообразность своей деятельности становится ему совершенно необходимым. И вот вопрос об участии художника в общей культурной работе расширяет чисто специальные задачи его до задач общих; художник в культуре приобщается обществу. Для историка искусств, для критика самая оценка творчества зависит от ясного понимания задач творчества вообще: систематика форм исторического творчества необходима для него; а эта систематика и есть путь к определению того, что такое культура, ибо определение культуры начинается с описания фактов культуры; памятники творчества суть эти факты. И художественный критик ищет мерило оценки в истории эстетики. А история эстетики в методах связана с историей вообще. С своей стороны историк чаще и чаще уделяет внимание фактам творчества, ибо методы исторического исследования упираются в проблему индивидуального творчества, этого источника всякой творческой культуры. Художник и эстетик в постановке вопросов о культуре неожиданно встречаются с историком. К культуре же приходит и современный философ, ища оправдания своей деятельности как деятельности творческой и живой.

В настоящее время культура есть место встречи и пересечения путей, вчера обособленных; теоретический интерес к вопросам культуры есть показатель стремления к поискам общих лозунгов деятельности. Культура есть воистину ныне главнейший критерий ценности. Стремление к переоценке исторических ценностей искусства, философии, науки, религии наблюдали мы вчера; характерны в этом смысле попытки в различных сферах: в сфере искусства (Ибсен, Ницше, [Уальд,] Гюисманс, Стефан Георге и другие), в сфере философии (Коген, Риккерт, Гуссерль и другие), психологии (Джемс, Гефдинг), религиозной (Мережковский, католический модернизм, Гефдинг, теософия), научной (Максуэлл, Томсон, Кроукс, исследования Кюри и т. д.). В частности в искусстве результатом переоценки оказались те многообразные течения, которые прокладывали себе путь то под ничего не говорящим лозунгом модернизма, то под другим лозунгом, таящим синтетическое мировоззрение (символизм). Эти пути, расширяясь, не могли не привести к новому обоснованию принципов эстетической культуры в связи с культурой вообще. Тут впервые эти течения встретились с аналогичными течениями философской, научной и религиозной мысли. В свете новых, привходящих путей явилась потребность переоценить самую переоценку эстетики; общая переоценка ценностей снова выровняла в один ряд как новые, так и старые эстетические ценности; в искусстве возник интерес к древним памятникам культуры именно там, где с особой энергией выдвигались новые эстетические формы (у нас – интерес к Пушкину, Баратынскому, Тютчеву, в философии – интерес к докантовской философии, к философии древней, к средневековой мистике). Появилась задача оценить вчерашнюю переоценку, подчеркнуть в ней подлинно культурную сторону и, наоборот, распроститься с преходящими и случайными утверждениями (хотя бы утверждениями крайнего субъективизма). Нет еще у нас разработанного понятия об эстетической культуре. Это понятие может отчетливей определиться из бóльшего знакомства с ближележащими к искусству творчествами (философским, религиозным), одушевленными стремлением к решению основного, связующего их вопроса: «Что есть культура». Ответ на этот вопрос может родиться из органического представления о цельности творчества, из сопоставления трудов художников, философов, мистиков и ученых, устремленных к одной точке: эта точка – нас интересующий вопрос, вопрос о культуре. Ответ на этот вопрос есть ответ будущего. Вера в единство и цельность разнообразно проявляемых путей культуры есть одушевляющее стремление нашей деятельности. Культура есть цель, а не средство, научного, философского и эстетического творчества, их далекое, религиозное высветление. В этом смысле вера наша в культуру религиозна. Отношение этой религиозности к существующим религиозным формам есть последнее наше устремление; этот вопрос относим мы к интимному исповеданию наших сотрудников, официально пока мы его не беремся решать: этот вопрос официально и не решаем в современности.

Вера в единство и религиозную цельность последних судеб разнообразных путей культуры есть наш единственный догмат; в этом единственном догмате мы можем совпасть и с философом, и с художником, и с ученым, и с деятелем в области религии; в этом же догмате можем мы разойтись с тем, другим, третьим, четвертым. Этот единственный догмат вместе с тем не затушует противоречий в частностях понимания культурных путей. В этом смысле стремимся мы не только к единству в многоразличии, но и к многоразличию в единстве.

Ценности предстоящих культур являются для нас рядом средств, восходящих к загадочному идеалу единой, цельной, религиозной культуры; и потому систематика этих ценностей уже на один шаг приближает нас к решению основного вопроса. Этот единый шаг более, быть может, всех дальнейших шагов; этого шага не знаем мы в современности; всё доселе сделанное искусством и философией есть подготовка к первому шагу. Книгоиздательство «Мусагет» хотело бы взять на себя скромную роль посильного участия в систематике и истолковании эстетических ценностей недавнего прошлого; это скромное участие в первом шаге к разрешению проблемы культуры есть главная задача Книгоиздательства «Мусагет».

Признавая искусство могучим орудием культуры, К-во «Мусагет» сериозно считается с искусством последних десятилетий, с символизмом; в символизме, как литературной школе, были выдвинуты лозунги, вскрытие, осознание и развитие которых неминуемо ставило самую школу в зависимость от теории символизма; теория же эта осознается нами не только как синтетическая искомая современностью система, но и как основа жизненного пути, связующая нас с вечными запросами религий; символизм заявил о себе в странах романских как новая литературная школа; в странах германских символизм сказался в новом мироощущении; в странах славянских, не отказываясь от стилистических (литературных) и методологических (философских) проблем, символизм должен сказаться и как путь жизни (моральный и религиозный смысл символизма); эти три этапа развития символизма намечают как бы троякий его смысл (эстетический, философский, религиозный). Задачи русского символизма 1) обосновать стилистические завоевания символистов идеологической надстройкой, 2) связать последние идеологические построения символизма с последними целями искомой культуры. В этом направлении развитие русского символизма, расширяясь в идеологии, из узкого русла школы впадает в широкий простор волнующих нас культурных задач грядущего.

К-во «Мусагет» признает культурную роль русского символизма, поскольку этот последний ставил и осознавал свои задачи в «Мире Искусства», отчасти «Новом Пути» и, наконец, в «Весах». В этих последних намечались вехи идеологии; в расширении и углублении этих вех он признает свою преемственность от до него бывших предприятий. Но поскольку К-во «Мусагет» более задается связью русского символизма с проблемами общей культуры, постольку деятельность его будет протекать в ином направлении. Не отношение между старым и новым искусством интересует нас главным образом; нас интересуют черты вечного и случайного как в старом, так и в новом искусстве. Ознакомление читателей с произведениями символистов лишь одна (и отнюдь не главная) наша задача. В этом отношении «Мусагет» признает первенствующую заслугу за высококультурным издательством «Скорпион».

Наоборот, преемственная связь с прошлым будет подчеркиваться; произведения прошлого, в особенности такие, которые нам по-новому близки, от времени до времени будут представлены вниманию читателя (например, иные из произведений романтиков).

Также сочинения теоретического характера, обосновывающие лозунги символизма, будут представлены вниманию читателя как в сборниках, так и в специальных работах.

Что касается до произведений, затрагивающих [специально] задачи русской культуры, а также до серии книг, посвященных русским мыслителям, то К-во «Мусагет» не стремится проявить деятельность в этом направлении, имея в виду дружественное издательство, посвятившее себя означенным задачам («Путь»).

Мы сосредоточиваем свои силы на проблемах обоснования эстетической культуры; а такое обоснование связывает эстетику со всей сложностью проблем философии культуры; культура оказывается местом встречи философии с символизмом, еще недавно разделенных сектантским догматизмом как со стороны русских философов, так и со стороны некоторых представителей нового искусства. И если нам дорог Ницше, Ибсен, а в России Иванов, Мережковский, Брюсов, Блок и другие, то с другой стороны мы защищаем философию от отношения к ней, как объекта для лирической трели. Дант, Гёте, романтики вместе с Кантом, Фихте, Шеллингом – далее вместе с Риккертом, Гуссерлем и Христиансеном дороги нам прежде всего как деятели культуры. Поэтому К-во «Мусагет» ставит себе задачей издание переводных и оригинальных сочинений, затрагивающих проблемы философии культуры. Для последней цели оно взяло на себя издание русской серии международных выпусков по философии культуры «Логос». Что же касается до этического момента, неизбежно присущего творчеству и заставляющего определять последние цели творчества как цели религиозные (пересоздание жизни), то включение этого момента углубляет пределы искусства до точки соприкосновения символизма с мистическою символикой; для ознакомления с этой последней, а также ввиду переоценки недавнего прошлого по отношению к проблемам мистики К-во «Мусагет» выделяет серию изданий «Орфей», посвященную виднейшим мистикам прошлого («Гераклит», «Рэйсбрук», «Экхарт», «Бёме»).

Принимая и разделяя главнейшие лозунги символистов, признавая необходимость философского их обоснования, ища связи между идеалом будущего и прошлым в настоящем, мы определяем свою задачу как участие в общей работе обоснования проблем культуры.

Эллис

О задачах книгоиздательства «Мусагет» [1273]

В основе всей возможной деятельности «Мусагета» лежит одна общая идея, одно миросозерцание, до сих пор лишь крайне приблизительно выявленное. Внимательное изучение книг, изданных «Мусагетом», приводит к осознанию общего плана всей работы. В чем же эта основная идея, как реализуется она в общем плане издательской работы? На эти вопросы, быть может, будет не лишним дать краткий, схематический ответ в форме предисловия к проспекту, сводящему к итогу весь наличный материал.

Прежде всего следует сказать совершенно определенно, что творческая работа лиц, посвятивших свои силы издательству, совершенно свободна; в осуществлении ее не может быть речи о догматическом, внешнем руководительстве одних авторов другими; также чужды «Мусагету» и все условные, общепринятые рамки современной односторонне-преходящей «культуры», хотелось бы сказать, «культуры среднего сознания». Внешняя пестрота, внешнее разнообразие тем, школ, методов, уклонов, излюбленных авторов, эпох и схем на первый поверхностный взгляд способны даже озадачить того, кто стал бы искать в «Мусагете» тенденцию, школу или направление в общепринятом смысле.

Тем не менее в этой свободе, в этом разнообразии внешних форм и кроется общая идея «Мусагета», идея существенно характерная для современности, понимаемой в смысле творческого самоопределения. Для всех нас в одинаковой мере немыслимы возвраты к ценностям, уже раз навсегда подвергнутым небывалому испытанию; после завоеваний точной науки равно невозможен для всех нас обскурантизм примитивной мистики и догмы; после расцвета великолепных форм современной эстетики мы не можем поступиться радостями созерцания совершенной формы; пережив глубокий переворот в сознании современного человечества, нашедший свою первую и самую близкую нам форму в «символическом движении», мы раз навсегда покончили со всеми видами примитивного реализма, одинаково чуждого нам как в форме позитивизма мысли, так и в форме художественного реализма.

С другой стороны, самый кризис «соврем<енного> символизма» уже успел нас многому научить, прежде всего доводя до самоотрицания идею самодовлеющей Красоты, исключительно познавательного момента художественного творчества и преувеличенную игру формы с самой собой. Все более и более «как» символического процесса сменяется интересом к «что» символизации, к вопросу о том, где ляжет переход от субъективной символизации к объективной символике, а это приводит нас неизбежно к чисто религиозной проблеме.

Во всяком случае всех нас объединяет идея иерархической подчиненности (при относительной свободе) художественного символизма живым и вечным истинам мистического постижения, также как и идея взаимного оплодотворения морали и эстетики. Для нас для всех эпоха имморализма и эстетства – кончена безвозвратно! Если в двух словах выразить сущность той свободы и многосторонности, которые лежат в основе всех исканий, намеченных нами, то должно будет сказать, что основная идея «Мусагета» – предчувствие того общего, нового синтеза, который, быть может, на наших глазах даст своеобразное и единственно возможное завершение всем разрозненным стремлениям нашей эпохи, скажет то единое и последнее слово обо всем различном и предпоследнем, которое явится относительной формой вечного и единого откровения. Конечно, не мы призваны сказать это слово, но мы не можем вместе со всеми выразителями нашего времени не стремиться всеми силами духа к тому, чтобы услышать и сделать слышимыми для других каждое даже самое ничтожное с виду предвестие, каждое легчайшее дуновение того приближающего<ся> слова, в приближении которого мы не сомневаемся и самый приход которого мы можем ускорить лишь верой и призыванием!

Все самые знаменательные выразители нашей переходной эпохи ратовали и ратуют за идею универсального синтеза, все от самого значительного мыслителя нашей родины Вл. Соловьева и до блестящих и глубоких попыток его антипода Ф. Ницше, дерзнувшего через символизм коснуться последней тайны греческой религии и культуры, от хаотических прозрений о новом грядущем царстве духа Г. Ибсена, столь же близких нам, как и вся творческая эволюция Р. Вагнера, сочетавшая две основные религиозные идеи: идею искупления и идею мессианизма, как вновь обретенное сокровенное в творчестве Гёте, и вплоть до возродившихся повсюду в наши дни глубоких синтетических исканий в области гнозиса, теогнозии и теософии, среди которых мы видим обобщения, стоящие на высоте современной культуры и одновременно питающиеся первично-чистыми струями, как бы уже утраченных, родников религиозного опыта. В свете исканий этого синтеза вся современная культура, перед которой мы преклоняемся, все же представляется нам лишь отдельными разрозненными частями еще не существующего целого, лишь музеем, где довлеет себе каждая отдельная ценность. Мы должны изучать и постигать каждую ценность в этом музее, но мы уже знаем, что истинная культура всегда есть храм, а не музей. Особенность нашей эпохи в том, что наша будущая, живая и истинная культура будет музеем, ставшим храмом. Пусть же музей нашей культуры станет храмом! Вот самый общий и самый заветный наш лозунг! Кто почувствует его, для того станут совершенно понятны и приемлемы все три главные линии, по которым направляется работа «Мусагета»: линия эстетическая, говоря точнее чисто-символическая, преемственно возникшая из завоеваний символистов первого периода: Бодлэра, С. Георге и многих других, однако поставленная в иерархическую связь с целым сложным организмом, который всего точнее назвать грядущей религиозной культурой, линия философская, исходный пункт которой находится в многообразных систе<ма>тических исканиях современной философии стать из абстрактно-спекулятивной, условной и узкой схоластики понятий философией культуры, и, наконец, самой существенной и самой заветной для нас всех линией, нашедшей свое проявление в серии изданий под общим названием «Орфея». Это течение в нашем издательстве завершает, сводит к внутреннему единству все отдельные элементы и, кроме того, ставит в интимную связь все целое культурное здание с еще более глубоким, сокровенным источником, происхождение и внутренние законы развития которого являются для нас тайной; если «Мусагет» в общем есть искание религиозной культуры будущего, то миссия «Орфея» именно в том, чтобы культурные ценности, созданные «Мусагетом» в собственном смысле слова, освятить и, сопоставляя между собою, соподчинить их веянию религиозной тайны; лишь сравнительно низшие формы ее усвояемы нами, формы, лежащие в области непосредственного нашего воздействия, высоты же ее остаются заповедными. Сквозь сферу нам родную и близкую, сквозь дух музыки и реальные события уже в жизни проявившегося откровения (созерцания великих мистиков и их свидетельства) движемся мы к тому самодовлеющему первоисточнику великого бытия и ведения, который в своем последнем проявлении является для нас уже не фактом действительности, не символом в процессе созерцания, не идеей или отдельным элементом космоса, а Ликом, единственным и совершенным во всей своей полноте, ликом Христа.

Эта широкая и свободная идея синтеза, вдохновляющая нас, поставлена перед нами в настоящий момент строго и определенно. Если наши предшественники должны были главным образом совершить мучительную операцию раскрытия органов восприятия высших миров, доказать возможность потустороннего созерцания преимущественно в формах искусства, опрокинуть все узкие методы простого наблюдения чувственной области явлений, разрушить и расшатать наивные восприятия мира и самые формулы последних, наша задача существенно иная: не упуская ничего из завоеваний прошлого, мы призваны укрепить, оформить и сделать реальной, по-иному реальной, свою связь с высшим миром. Не творческое «как», а действительно-сущее «что» – влекущий нас объект на всех наших путях; не в глубине собственного я должны мы искать истинного знания, а в источниках выше и глубже лежащих, чем наше я , и не в одной своей личности, а в коллективном восприятии и осуществлении высших истин; не радости созерцания, как бы они ни были прекрасны и бескорыстны, а трудная работа воплощения и жажды действия – нас влекут! Поэтому главный лозунг, написанный на нашем знамени, – конец индивидуализма наших дней и окончательный разрыв со всеми видами имморализма!

Такова основная задача и основная идея «Мусагета»! Мы полагаем, что залогом ее стойкости и плодотворности является не только ее интимная связь с самой глубинной потребностью времени, т. е. настоящего; все самые значительные этапы прошлого в той же мере подтверждают ее правомерность и жизненность.

В сущности до эпохи падения великой средневековой системы, одинаково охватывавшей область жизни и познания и одинаково строго и стройно подчинявшей их религии во всех разветвлениях тогда понимаемой культуры, до эпохи падения теократического монизма средних веков и вплоть до нашего времени мы не знаем ни одной попытки универсального синтеза, даже ясного осознания всей глубины и необходимости такой задачи. Кажется, вся история за это время являет собой последовательную смену отдельных попыток поставить во главу миросозерцания человечества ту или одну отдельную идею, отдельный элемент культуры. По этому именно признаку всего удобнее классифицировать отдельные эпохи: эпоху Возрождения с ее реабилитацией плоти, личности и первыми попытками реализма на всех планах, эпоху культа общественности и социальной действительности с французской революцией во главе, эпоху научного и философского позитивизма, перешедшего в явно антикультурные формы материализма, поколебленного окончательно лишь на наших глазах точной наукой, эпоху расцвета идеалистической метафизики и параллельно критицизма с Кантом и Гегелем во главе и, наконец, только что мучительно и страстно пережитую нами эпоху исключительной веры в самодовлеющее искусство, эпоху эстетизма.

Каждая из этих эпох была права частично и была неправа существенно, роковым образом считая отдельный элемент культуры за последнее, не чувствуя, что все элементы культуры держатся не взаимно и не подавляя друг друга, а лишь иерархически соподчиняя себя высшему и лежащему вне человеческой творческой деятельности источнику, служа лишь дружными проводниками сил и влияний мира иного, высшего, сверх-человеческого! Дело всякой культуры – работа усвоения, приложения, самосознания, сущность всякой культуры сокровенна, ее сущность – теофания!

Наше время, трагическое в своей сложности, получает спасительное благословение в двух идеях: в строгом сознании относительности каждого отдельного элемента культуры, в предчувствии нового универсального синтеза и в непоколебимом убеждении, что первоисточник этого грядущего синтеза в религии.

Не нам, конечно, создать синтез религиозной культуры будущего; но мы счастливы, работая над подготовлением почвы для него, работая аналитически, над отдельными, составными членами организма и провозглашая необходимость и неизбежность последнего объединяющего слова. Оно же объединит и наши предпоследние, наши робкие слова!

 

Книга Эллиса «Vigilemus!» и раскол в «Мусагете»

При основании в 1909 г. издательства «Мусагет» это начинание призвано было стать в первую очередь действенным воплощением творческого союза трех лиц – Эмилия Метнера, Андрея Белого (Б. Н. Бугаева), и Эллиса (Льва Львовича Кобылинского). Тройственности этого союза соответствовала триипостасность общего замысла, реализуемого во взаимодополняющих аспектах собственно «Мусагета» (культуросозидательная деятельность), «Логоса» (теоретическая философия) и «Орфея» (религиозно-мистическое творчество). Союз учредителей «Мусагета» изначально мыслился как некое триединое ядро, от которого должны исходить живительные импульсы, способствующие формированию и развитию универсальной символистской культуры во взаимосообщающихся сферах художественного творчества, философского познания и теургического постижения. Это издательское предприятие лишь по внешним параметрам соотносилось с другими подобными предприятиями, изготовлявшими книжную продукцию; частные задачи и планы «Мусагета» представляли собой главным образом форму институциализации идейного сообщества, видевшего своей целью служение высокому идеалу духовной культуры. Работа издательства была подчинена миссии становления культурологической утопии, осознавалась как ряд целенаправленных шагов на пути к ее реализации. Как обычно бывает с максималистскими проектами в конкретной практической деятельности, «мусагетский» замысел по мере его реализации, в ходе неизбежного корректирования всеми привходящими обстоятельствами времени и места, обречен был минимизироваться и в конечном итоге обнаружить несостоятельность и недостижимость изначальных упований. В этом смысле история «Мусагета», начиная с его основания, предстает историей постепенного, поэтапного распада первоначального синкретического идейного ядра. История «Мусагета» разворачивается как серия внутренних конфликтов, постоянно возникавших в кругу учредителей издательства и его ближайших участников; конфликтов, порожденных как внешними, порой случайными обстоятельствами, так и глубоко идейными, принципиальными мотивами. В череде этих конфликтов наиболее сокрушительными для общего дела оказались распри, расколовшие «мусагетцев» на два лагеря – приверженцев антропософской доктрины Рудольфа Штейнера и не приемлющих ее в качестве доминирующей идейной составляющей культурной программы «Мусагета».

Как известно, в триумвирате учредителей «Мусагета» первым по времени апологетом Штейнера стал Эллис; история его приобщения к штейнерианству и последующего разочарования в нем прослежена в ряде книг, статей и публикаций и тем самым не нуждается здесь в подробном изложении. Приверженцем и проповедником теософии в ее штейнерианском изводе Эллис – со свойственными ему во всех жизненных проявлениях фанатизмом и эмоциональной безудержностью – стал с начала 1911 г. 30 марта 1911 г. М. И. Сизов писал Андрею Белому о том, что Эллис «из теософии делает двуперстное знамение», и проницательно добавлял: «И загадочно: он проповедует то учение, которое противно всей его собственной психологии». В 1911 – первой половине 1912 г. Эллис – правоверный последователь Штейнера и неустанный пропагандист его среди «мусагетцев», пытающийся и в «Мусагете» проводить штейнерианскую линию, что порождает его спорадические столкновения с Э. К. Метнером. Однако отмеченная Сизовым «психология» Эллиса, со всеми ее отличительными чертами, в данном случае довольно быстро возобладала и в конечном счете подавила его преклонение перед Штейнером; постепенно обрели былой ценностный статус ранее обозначившиеся пристрастия – европейское средневековье, католицизм, Данте, культ рыцарства и Мадонны. В течение нескольких месяцев, начиная со второй половины 1912 г., наблюдается стремительная эволюция – разочарование Эллиса сначала в теософах, в круге учеников Штейнера, затем в штейнеровских лекционных курсах, в доктрине, в созданном Штейнером Обществе, и наконец в личности самого Штейнера.

Более чем год спустя после приобщения Эллиса к теософии, в мае 1912 г., Штейнером был «полонен» Андрей Белый. На протяжении ряда месяцев он и Эллис, его близкий друг с юношеских лет, ощущают себя полными единомышленниками и выступают единым фронтом в тяжбах и распрях с Метнером, отстаивающим «мусагетскую» цитадель от теософско-оккультистского натиска. В это время у Белого, в отличие от Эллиса, увлеченность Штейнером все более нарастает; осенью 1913 г., в ходе слушания лекционного курса Штейнера в Норвегии, Белый и его жена Ася Тургенева принимают окончательное решение связать свою судьбу с Антропософским обществом: «…вся наша жизнь отныне должна принадлежать Обществу». Чем решительнее двигался Белый к полному растворению себя в антропософии, тем болезненнее воспринимал он постепенное отпадение Эллиса от штейнерианства. О марте 1913 г. Белый вспоминает: «…от Эллиса ‹…› приходит много писем; в них – явно уже звучит нота отхождения от А<нтропософского> О<бщества>; члены его ему видятся карикатурно; звучат ноты недоумения по отношению к Штейнеру; эти письма Эллиса мне очень мучительны; особенно мучительно мне, что и Поольман-Мой разделяет недоумения Эллиса: Эллис, Поольман-Мой, я и Ася, мне казались тесной, интимной антропософской группой. Теперь вижу: эта группа обречена распасться». Развитие ситуации – в апреле 1913 г.: «…от Эллиса получаю письмо за письмом, в котором он подвергает О<бщест>во убийственной критике». Наконец, в августе 1913 г., как сообщает Белый, «узнаем печальную новость: Эллис вышел из А. О.».

Весной 1913 г. Эллис предпринял поездку в Италию, неделю прожил в Ассизи, вызвавшем в нем исключительный подъем религиозных переживаний, и возвратился в Германию, убежденный как в несостоятельности «штейнеризма», так и в непреходящей ценности средневековых духовных скрижалей: чаемый им путь – это «путь чисто религиозный, уединенный, монашеский, простой, связанный с тайной неистребимой благодати святой католической Церкви ‹…›». В письме к Э. К. Метнеру от 2/15 августа 1913 г. Эллис со всей решительностью заявлял: «Steiner сделал попытку сам активно выступить, но с первого шага скомпрометировал себя связью с мировой помойкой = “теос<офским> обществом”, специально организованной против христианской церкви. ‹…› Я, запутавшись во всем, вернулся к евангелию!» Системное изложение своих определившихся убеждений Эллис предпринял в «трактате» (как обозначено им в подзаголовке) «Vigilemus!», в котором беглый обзор философских и мистических доктрин давался в свете задач и перспектив ожидаемого религиозного возрождения. Свое новое сочинение Эллис направил для опубликования в «Мусагет» – в «мусагетский» «двухмесячник» «Труды и Дни» (в 1913 г. уже не выдержавший запланированную периодичность и выходивший по мере готовности отдельными сборниками).

Сохранилась записка секретаря «Мусагета» Н. П. Киселева: «21 IX 1913 (суббота) Vigilemus прибыл в Москву»; она приложена к сопроводительному письму Эллиса, посланному на имя Э. К. Метнера: «Очень прошу Вас ‹…› ответить мне по просмотре моей работы “Vigilemus” (в которой я корректно, но активно защищаю религию, культуру и символизм от модерно-теософо-разгильдяйства), ответить мне, 1) согласны ли Вы поместить ее в “Трудах” в ближ<айшем> № без изменений». Ответ Метнера был предельно лаконичным (6/19 октября 1913 г.): «Vigilemus набрано»; из него следовало, что никаких промедлений с подготовкой текста к печати не произошло. Случились, однако, другие обстоятельства, автором «Vigilemus!» не предвиденные. Из Москвы до русских антропософов в Берлине докатились известия о том, что Эллис публикует в «Мусагете» свой антиштейнерианский опус, в котором якобы использованы тексты «доктора», предназначенные лишь для круга «посвященных».

В позднейшем изложении Белого эта ситуация и последовавшие его решительные действия представлены следующим образом: «…вдруг: проезжающая из Москвы в Париж О. Н. Анненкова с Е. А. Бальмонт приносят известие, что в Москве, в “Мусагете” выходит пасквиль на д-ра, написанный Эллисом. Мы бежим к М. Я. Сиверс и спрашиваем совета: что делать? М. Я. пожимает плечами и говорит: “Оставьте”. Но мы решаем ехать к Эллису и Поольман-Мой в Штутгарт, чтобы иметь объяснения с Эллисом и потребовать у него обратно циклы доктора и тетрадки его с заметками д-ра на полях. Едем в Штутгарт, отправляемся в Дегерлох; Эллис прячется от нас; мы имеем объяснение с Поольман-Мой, забираем почти насильно тетрадки у Эллиса; я передаю Поольман: “Если Эллис ко мне не выйдет сию минуту, чтобы объясниться, то пусть знает: я с ним на всю жизнь разрываю все…” Он – не вышел: с этого дня я все отношения с Эллисом прекратил. В совершенном расстройстве мы возвращаемся в Берлин; откуда я пишу в К<нигоиздательст>во “Мусагет” о своем выходе из издательства и о прекращении всех отношений с Метнером».

7/20 октября 1913 г., еще до поездки к Эллису в Штутгарт, Андрей Белый отправил из Берлина секретарю «Мусагета» Н. П. Киселеву следующее послание (получено в Москве 9/22 октября):

Милостивый Государь!

Тотчас же задержите книгу Эллиса. В противном случае этот выход кроме предательства нас, антропософов, будет поступком низким, поколику он совершался тайком. В случае выхода книги я отказываюсь иметь какое-либо сношение личное на-все-гда со всяким, приложившим руку к этому скверному делу.

Предупреждаю, что если Вы не задержите книгу, вы будете годами раскаиваться: но будет поздно.

Примите и прочее

Борис Бугаев.

В день же напечатания книги Эллиса вопреки моему настоянию прошу напечатать в газетах нижеследующее мое заявление:

М. Г.

Позвольте посредством Вашей газеты заявить, что я ни в каких отношениях не состою с членами Редакции К<нигоиздатель>ства «Мусагет», из которого я вышел.

Андрей Белый. [1286]

Формально Белый обладал всеми правами для столь ультимативных заявлений: он был членом редакционного комитета «Мусагета» и тем самым имел достаточные основания для того, чтобы настаивать на своем в решении любых вопросов внутрииздательской деятельности. Разумеется, Эллис об этих полномочиях Белого хорошо знал. Первый документ за его подписью, затрагивающий завязавшуюся конфликтную ситуацию, – телеграмма, отправленная из Штутгарта в Москву 10/23 октября 1913 г., – видимо, сразу после описанного Белым эпизода встречи-невстречи (текст – с пометой рукой Киселева: «писана Б. Н. Бугаевым»): «Требую остановить печатание брошюры до письма текст брошюры выслать Бугаеву Berlin Augsburger Strasse 52 Pension Beggklau – Elis». Свое решение Эллис аргументировал в письме на имя Метнера (Дегерлох, 11/24 октября 1913 г.), составленном в двух частях; одна из них – официальное распоряжение: «Редакции “Мусагета”. Честь имею просить редакцию “Мусагета” немедленно выслать корректуру “Vigilemus” или готовый, но еще не выпущенный экземпляр А. Белому в Берлин для цензуры, которую я лично обещал ему (честным словом) ради избежания неприятностей и возможности выхода его из “Мусагета”. Я лично с ним спишусь об окончательной редакции. До выхода “Vigilemus” не публиковать заглавия в анонсах прошу. Эллис». Другая часть письма, адресованная лично Метнеру, содержит версию конфликта в истолковании Эллиса и аргументацию принятого им решения:

«Интимно. ‹…› Бога ради, задержите “Vigilemus!” Киселев нечто сболтнул несуразное о какой-то конспирации известной теософской тетке Анненковой, которая состоит лично при Сиверс в качестве детектива.

Последняя передала Сиверс, в форме ужасающей, о каком-то тайном обществе в “Мусагете” против Steiner’a. Сегодня инспирированный Сиверс Белый специально приехал из Berlin’a в Штутгарт для скандала, длившегося целый день. Я лично его не видел, ибо считаю его ненормальным в силу влияния Steiner’a, но письменно, деловым тоном через посредство знакомого лица установил выход в виде цензуры его. Других выходов нет. ‹…› Уведомьте лично Белого об отсутствии тайных обществ в “Мусагете” и о том, что по общему мнению “Vigilemus” невинна. Все “А<нтропософское> Общество” через Белого болтает о брошюре. Надо остановить скандал».

О том, что в кругу русских штейнерианцев накал переживаний, вызванных известием о «предательском» сочинении Эллиса, был предельно высоким – и тем более высоким потому, что никто из них «Vigilemus!» не читал, и, следовательно, каждый мог полагаться только на силу своего воображения, – можно судить по письму Белого к Метнеру (7/20 октября 1913 г.), написанному одновременно с приведенным выше официальным заявлением в «Мусагет». «Vigilemus!» совершенно однозначно квалифицируется в нем как «пасквиль», факт его написания Эллисом – как «подлость предательства, т. е. разглашение сведений, не допустимых в печати», «дело Иуды Искариота», а намерение «Мусагета» опубликовать книгу, как в запальчивости заявляет Белый, «нас всех потрясло более, верьте, чем смерть родного отца, родной матери»: «…поступок Эллиса есть подлость 1) перед д<октором> Штейнером, 2) подлость перед Антр<опософским> О<бще>ством, 3) подлость по отношению к друзьям, ибо он выпускает книгу украдкой, как “тать в нощи”, вместо того, чтобы дать ее на просмотр нам, друзьям, ибо, зная свой темперамент и невольное тяготение к разглашению запрещенного к опубликованию, он, как порядочный человек, дал бы на цензуру книгу нам (цензуру не мнений, а затрагиваемого материала) ‹…› остается мне в полном самообладании и с великою горечью поставить ультиматум. Книга Эллиса никоим образом не выходит из печати: “Мусагет” ее не издает. Не появляясь в “Мусагете”, она может появиться в другом месте при условии, что рукопись поступает на просмотр нам, антропософам, причем мы выкидываем из текста все места, имеющие какое-либо касание циклов доктора Штейнера. ‹…› В противном случае нам всем, антропософам, имеющим какое-либо отношение к “Мусагету”, <придется> прервать всякое отношение с “Мусагетом” (по крайней мере так мне диктует совесть)». Угрожая в этом случае не общаться «ни с кем из приложивших руку к предательству Эллиса», Белый с уверенностью заключал: «Книга, конечно, не выйдет. Неужели книга разломает ряд интимных отношений, скрепленных годами».

Метнер, однако, готовности удовлетворить эти ультимативные требования не выказал. В ответном развернутом, подробно аргументированном письме (12/25 октября 1913 г.) он изложил Белому обстоятельства прохождения в издательстве рукописи Эллиса, обещал прислать на просмотр ее корректуру и на эмоциональный натиск Белого отреагировал веско и твердо – напоминанием о «духовной свободе» как основополагающем принципе «мусагетского» сообщества: «…не прочтя Эллиса, вы a priori требуете от Мусагета безусловного отказа печатать это не прочитанное Вами сочинение! Это ли не изуверство??!! – Это ли не деспотизм, не рабство мысли и чувства!»; «Я не теряю надежды, что Вы возьмете назад свои слова и решения». В тот же день он описал Эллису заявления и требования Белого («Вы, конечно, сами можете представить, какой беспощадный отпор я ему дал в своем ответе») и выразил готовность «действовать самодержавно», как руководитель «Мусагета», в разрешении конфликта, обещав автору «Vigilemus!» свою поддержку: «Католик, – поступите хоть раз как Лютер: hier stehe ich: kann nicht anders; Gott helfe mir. Ибо если Вы стоите за сказанное в брошюре с такою же непреклонностью, как Лютер, отстаивающий свои воззрения перед собором католических епископов, и если по вторичном более внимательном просмотре по корректурам ‹…› я не найду в Вашей брошюре никакой предосудительной огласки эзотерического и никакой личной обидной фразы по адресу Штейнера, то я напечатаю Вашу брошюру в Мусагете, хотя бы от этого произошел крах всего издательства».

Эллис, впрочем, демонстрировать лютеровскую непреклонность оказался не готов. В очередном «официальном» послании в «Мусагет» (18/31 октября 1913 г.) он заявлял: «В интересах мира и спасения “Мусагета” готов в границах приличия и допустимости уважить редакционные поправки г. Бугаева в “Vigilemus”, поскольку они не изменят смысла credo этой брошюры. Если таковые (поправки) окажутся чрезмерными и бьющими по чести моей, как лица, обязанного не брать назад сказанного в принципе, буду просить “Vigilemus” баллотировать в “Мусагете” и подчинюсь сей баллотировке безусловно. При негативном исходе ее издам “Vigilemus” без марки “Мусагета” и всякой цензуры». Однако в «интимном» продолжении того же послания, адресованном лично Метнеру, Эллис щедро поделился своими эмоциями: «Ничего в жизни б<олее> возмутительного, несправедливого, глупого я не испытал. Дрянность Белого безграничн<а>, но дело не в нем. Сиверс им руководит, и все дело в антропософ<ской> интриге, ловко и метко направленной против Мусагета. ‹…› Я после “Vigilemus” не могу видеть в Белом ни своего вождя, ни редактора, ибо он – несовершеннолетен морально. ‹…› Каким образом, не прочитав брошюры, Бугаев лает?» В недатированном письме к Б. П. Григорову, говоря о своей «злосчастной брошюре», Эллис склоняется к мысли ее «в “Мусагете” не печатать, а опубликовать под маркой “издание автора”».

О том, как справился Белый с взятой на себя ролью цензора, можно судить по корректурным листам «Vigilemus!» с его правкой (продублированной рукой Н. П. Киселева), которые сохранились в архиве «Мусагета». Среди них нет авторского предисловия и примыкающих к основному тексту «Десяти экскурсов к трактату “Vigilemus!”», занимающих в целом более половины объема книги. Всего в распоряжении Белого было, таким образом, около 45 страниц наборного текста. Белый сделал в нем 17 купюр различного объема – от одной-двух-трех строк до пространных абзацев. При этом изымать сведения, восходящие к «интимным» лекционным курсам Штейнера и к доверительным беседам с ним, «цензору» не пришлось – по той причине, что таковые в тексте Эллиса не приводились и вообще никак не затрагивались; в нем фигурировали лишь отсылки к опубликованным книгам Штейнера, причем их проблематика освещалась в спокойном, объективистском тоне, без каких-либо резких полемических выпадов и выдвижения идейных контраргументов. «Брошюра моя не только не против Steiner’a и антропософии, но, напротив, за них», – заявлял Эллис в недатированном письме к Б. П. Григорову; эта авторская характеристика отнюдь не соответствует действительности: антропософия осмыслена в книге как один из симптомов современного вырождения идеи подлинной религии, – однако и для диаметрально противоположных утверждений о том, что Эллис изготовил «пасквиль», нацеленный против доктрины Штейнера, книга «Vigilemus!» достаточных оснований не давала. Казалось бы, причин для «цензорского» вмешательства – даже если согласиться с аргументацией Белого, убежденного, что в идейно близком ему издательском сообществе не могут высказываться критические суждения по адресу антропософии, – не возникало. И тем не менее в своей запальчивости Белый не счел для себя возможным отступить и признать беспричинными посягательства на чужой текст. Не найдя в изложении Эллиса ничего «недозволенного», доносящего до «профанов» те сакральные суждения, которые предназначались только адептам антропософии, он предпринял вивисекцию текста, руководствуясь, скорее всего, подспудным неосознанным стремлением продемонстрировать во что бы то ни стало свою «цензорскую» волю и излить накопившийся гнев на автора трактата. Безусловный и последовательный эгоцентризм, являющийся одной из самых неотчуждаемых черт психологического облика Белого, сказался в данном случае в его обращении с вполне суверенным произведением другого автора как никогда ярко. Обзор не дозволенного Белым к печати дает в этом отношении весьма выразительную картину.

Разорвав личные отношения с Эллисом, Белый посчитал необходимым устранить из текста трактата любые упоминания собственного имени, невзирая на то, что в этих упоминаниях он и его творчество рассматривались в самом высоком ценностном регистре. «…Можно условно говорить о теософии Вл. Соловьева, Фомы Аквинского, Данте, Андрея Белого и т. д.», – пишет Эллис; Белый упоминание собственного имени из этого перечня вычеркивает, и это один из немногих случаев, когда его правка была принята автором. На той же странице делается отсылка к статье Белого «Круговое движение», сам он аттестуется как «первый среди символистов», а также говорится о верности миросозерцания Белого христианству; весь фрагмент Белый вычеркивает. Таким же образом он поступает с абзацем, содержащим цитату из «Кругового движения», которую Эллис расценивает как «речь от души и духа всего символизма, не изменившего себе», а заодно и с упоминанием «симфоний» Белого и его «изумительного описания Сфинкса» в панораме новейших писателей, демонстрирующей сочетание в их творчестве христианских основ с другими культурными ценностями. Вычеркивает Белый и упоминание своей книги «Золото в лазури» в ряду других произведений, манифестирующих русский символизм, и примечание к этому упоминанию, содержащее цитату из его книги статей «Луг зеленый» (это примечание Эллис из печатного текста убрал).

Следующий пласт текста, изымаемый Белым, – немногочисленные упоминания Штейнера и его учения (с цитатами из его опубликованных книг «Философия свободы» и «Христианство как мистический факт»), оценка мистерий Штейнера, за которыми признается «единственное и недосягаемое оккультно-символическое значение», но отрицается значение «религиозное ‹…› и тем более вечно-христианское»; наконец, общая аттестация антропософии как одного из многочисленных симптомов вырождения самой идеи религии и последнего этапа на пути «удаления от Бога», по которому, согласно убеждению Эллиса, движется мировая культура после XIII века. Устранив всё касающееся антропософии, Белый столь же решительно обошелся с теми фрагментами, в которых идет речь о «родовом» синтетическом учении – теософии и об иных эзотерических доктринах; большой фрагмент (почти 2 страницы печатного текста), в котором говорится о возрождении древних мистериальных традиций в христианской культуре, вычеркнут и сделана приписка на полях: «Если этот абзац не будет выпущен, я не знаю, что мне думать о Н. П. Киселеве, Г. А. Рачинском, Э. К. Метнере». Негодование Белого вызывает отрицательная оценка Эллисом книги Эдуарда Шюрэ «Божественная эволюция» («На трех строках модерн-теософ оскверняет все основные положения христианства и рыцарства»); вычеркивая соответствующий фрагмент, «цензор» добавляет: «Погромные слова… требую , чтобы были вычеркнуты». Недопустимой представляется ему и фраза о «“магическом идеализме” Новалиса, вдохновленного болезненным и безумным эротико-религиозным культом Софии Кюн». Изъятию подвергается также целая страница, критически оценивающая теософскую «тайную доктрину» Е. П. Блаватской и Анни Безант как «движение, специально унижающее и даже отменяющее христианство», как «“крестовый поход” на Европу Азии»; в этом случае на полях корректуры появляется уже эмоциональная запись секретаря «Мусагета»: «Эта купюра – низость со стороны Бугаева. Киселев».

Решение в связи с протестом и требованиями Белого был полномочен принять редакционный комитет «Мусагета», состоявший из пяти человек – Э. К. Метнера, Андрея Белого, Н. П. Киселева, Г. А. Рачинского и А. С. Петровского. Заседание комитета состоялось 23 октября / 5 ноября 1913 г. За удовлетворение требований Белого выступил только Петровский, также приверженец антропософии; против – остальные члены комитета. Метнер по получении ультиматума Белого сообщал Эллису: «Возможны следующие решения: 1) отказ от брошюры; 2) отказ от мусагетской марки; 3) согласие на цензуру Белого; 4) требование, чтобы было напечатано без цензуры Белого и с маркой Мусагета». Тем временем Белый, не дожидаясь окончательного решения, предпринял очередной демарш – отправил на имя Киселева 27 октября / 9 ноября 1913 г. следующее официальное заявление (получено в Москве 30 октября / 12 ноября):

Многоуважаемый Господин Секретарь!

Позвольте через Вас довести до сведения Редактора-Издателя К<нигоиздательст>ва «Мусагет» Э. К. Метнера, что я к глубокому моему сожалению по причинам личного расхождения с К<нигоиздательст>вом «Мусагет» во взглядах на печатание брошюры «Vigilemus» вынужден выйти как из состава Редакции К<нигоиздательст>ва «Мусагет» , так и из состава сотрудников двухмесячника «Труды и Дни» . Прошу немедленно снять мое имя со списка сотрудников.

Подробная мотивировка моего поступка, а также деловой ответ на деловые замечания, бывшие в письме Э. К. Метнера и Н. П. Киселева, – готовы; я их высылаю на днях; очень прошу их выслушать вслух эту подробную мотивировку; очень желал бы, чтобы при чтении этом присутствовали, кроме Э. К. Метнера и Н. П. Киселева, также Г. А. Рачинский и В. И. Иванов; прошу также, чтобы присутствовали при чтении этом А. С. Петровский, Б. П. Григоров, М. И. Сизов и В. Ф. Ахрамович. Мне чрезвычайно важно, чтобы именно эти лица отчетливо представили себе печальную необходимость для меня отмежеваться от столь дружественного мне до последней поры К<нигоиздательст>ва.

Вместе с мотивировкой присылаю свое мнение о брошюре г. Эллиса «Vigilemus» . Между прочим г. Эллис в записке заверяет меня, что он будет считаться с моей правкой брошюры; и я полагаю, что печатание брошюры до моего резюме о ней не входит в планы г. Эллиса.

Мне придется в последующем (за выходом моим) решении «Мусагета» относительно брошюры считаться с тремя фактами: 1) или брошюра не задерживается и выходит в том виде, в каком она написана автором, 2) или брошюра выходит с сокращениями, сделанными мной, 3) или брошюра не выходит.

Дело Редакции «Мусагет» печатать или не печатать брошюру. Дело мое – высказать «Мусагету» мой взгляд на печатание или непечатание брошюры. Я надеюсь, что «Мусагет» в решении своем примет во внимание то, что я считаю необходимым ему сказать.

Примите уверение в совершенном почтении.

Борис Бугаев (Андрей Белый).

Нюренберг. 9 ноябр<я> н. с. 1913 года. [1308]

Эллис, поначалу выразивший готовность пойти навстречу требованиям Белого относительно «Vigilemus!», после получения от него известия о разрыве с «Мусагетом» посчитал себя свободным от исполнения этих требований и заявил об этом очередным обращением в издательство (Дегерлох, 4/17 ноября 1913 г.): «…по моему личному мнению и желанию было бы лучше издать “Vigilemus!” в той редакционной форме, которая выслана уже мною в редакцию, т. е. с незначительными изменениями текста, сделанными лично мной одним без чьего-либо давления (ибо г. Бугаев официально уведомил меня о выходе из “Мусагета” и об отказе высказать свое мнение о “Vigilemus!”) без марки “Мусагета” под формулой “Издание Эллиса”». Окончательное решение вопроса он оставлял «на усмотрение редактора-издателя Э. К. Метнера, признавая за последним решением окончательную и безапелляционную силу». 12/25 декабря 1913 г. последовало еще одно распоряжение:

Дорогой Эмилий Карлович!

Прошу Вас напечатать «Vigilemus», не принимая во внимание поправки и выпусков г. Бугаева (А. Белого), но без марки «Мусагет».

Преданный Эллис. [1310]

Метнер, однако, принял решение наиболее бескомпромиссное: из четырех вариантов, обозначенных в цитированном выше его письме к Эллису, выбрал четвертый вариант – опубликовал книгу под маркой издательства «Мусагет» в той редакции, которая отражала волю автора (внесшего в текст лишь минимальные из тех купюр, на которых настаивал Белый). Разрыв Белого с «Мусагетом» сопровождался новыми документальными инвективами. «Вы еще не знаете, – писал Метнер Эллису о Белом 3/16 января 1914 г., – какую возмутительную “Записку” обо всем деле “Vigilemus” он составил и адресовал членам “Мусагета” и Григорову. В этой записке столько лжи, подлога, передержек и глупости до идиотизма, что остаток уважения исчезнет поневоле к такому человеку». Отповедь Белому на его «Записку» – рукопись, обозначенная Киселевым как «Досье Э. К. Метнера о “Vigilemus” на 25 лл.»; обращена она была также к группе «мусагетцев» и антропософов и представляла собой развернутый свод возражений и объяснений в связи с обвинениями, выдвинутыми Белым, причем затрагивался не только конфликт вокруг «Vigilemus!», но и ряд других эпизодов из непродолжительной истории «Мусагета».

Давая в своем «досье» подробные объяснения по целому ряду обстоятельств, предшествовавших публикации «Vigilemus!», Метнер особенно акцентирует те принципиальные основоположения, на которых зиждился идейный фундамент «Мусагета» и которые оставались непререкаемыми для всех участников этого начинания до тех пор, пока новые духовные устремления не повлекли их в разные стороны. «Никто почти не ставит Бугаева на такую высоту по его таланту, как я, – подчеркивает Метнер, – но однако я, не задумываясь, подал бы голос за проведение какой-либо меры или за напечатание какой-либо статьи, раз эта мера или эта статья желательна, полезна, “мусагетична”, несмотря на то, что Бугаев грозил бы уходом; свобода Мусагета, принцип либерализма на высших планах не может быть нарушен без измены основной идее Мусагета, с которой мы трое (Бугаев, Эллис и я) были согласны всегда и в особенности летом 1909 года. Потеря даже всех значительных сотрудников менее чувствительна Мусагету, нежели изменение его сущности». Касаясь печатания «Vigilemus!», Метнер настаивает на сугубой корректности своих действий как руководителя издательства: «Извинением ‹…› для меня и для Киселева, если бы мы, не спросясь литературного комитета, напечатали “Vigilemus”, могло бы служить 1) то обстоятельство, что Эллис центральный член Мусагета, которому можно большее позволить, нежели постороннему автору, а во 2) то обстоятельство, что по существу “Vigilemus” на взгляд беспристрастный и непартийный является очередною католическою экспекторацией Эллиса с вполне достаточными расшаркиваниями перед антропософией и Штейнером. Но корректуры были отправлены, конституция не нарушена, а весь скандал, поднятый вокруг этой безобидной брошюры, поскольку в нем участвовал Бугаев, взошел на дрожжах психологизма ‹…› В “Vigilemus” нет ни следа антиантропософского изуверства, а есть романтическое ультрамонтанство, горячее на словах, но никому не зажимающее рта». «Что же касается критики Бугаева этой брошюры, – продолжает Метнер, – то кое с чем в ней я согласен; напр<имер>, святой Лойола возмущает и меня самого; кое в чем согласен с замечаниями Бугаева по поводу схоластики и мистики; но, во-первых, все это не является причиной отказать Эллису в напечатании брошюры; во-вторых, безусловных промахов в брошюре ни Рачинский, ни я, ни компетентный по средневековью Киселев не заметили; есть только тенденциозные натягивания; в-третьих, Эллис отвечает за себя, так же как и сам Бугаев, который тоже не без греха в научном отношении ‹…› Что же касается предложенных Бугаевым сокращений брошюры (под угрозой в противном случае уйти из Мусагета с объяснительным письмом в газетах), то я затрудняюсь иначе квалифицировать требование Бугаева, как издевательство и над автором “Vigilemus”, и над редакцией Мусагета. Если это издевательство сознательное, чего я не думаю, то… тем хуже для Бугаева; если же оно бессознательное, то… тем хуже для тех принципов, под влиянием которых возможно ставить такие требования».

Касается Метнер в своем «досье» и неиспользованной возможности компромиссного разрешения конфликта из-за «Vigilemus!»: «Можно было бы уговорить Эллиса кое-что видоизменить, отказаться от марки Мусагета и т. п. Воинственное настроение мусагетских антропософов невольно заставляет предположить, не был ли ими уход из Мусагета предрешен, а “Vigilemus” явилась только удобным поводом». Думается, что у этого предположения Метнера были вполне веские основания. Примечательно сообщение в письме А. С. Петровского к М. А. Волошину от 9 ноября 1913 г.: «Брошюра Льва скоро выйдет в Мусагете. В связи с ней – хотя и не из-за нее – Бугаев, Сизов и я вышли из Мусагета». Для убежденных антропософов, изначально связанных с «Мусагетом», это объединение уже не могло восприниматься идейно близким пристанищем и «своим» печатным органом, поскольку руководитель издательства решительно противился явному или латентному проведению штейнерианской линии. С 1912 г. в Москве начало свою деятельность ангажированное антропософское издательство «Духовное Знание», которое обещало стать объединительным центром для российских последователей Штейнера; тем самым синкретический «Мусагет» с его широкой культурологической программой для адептов антропософии уже не только утрачивал привлекательность, но и переставал быть необходимым. С другой стороны, и Метнер, после двух лет оборонительных боев, призванных отстоять идейное кредо «Мусагета», каким оно осмыслялось изначально, до экспансии штейнерианства, решился перейти из обороны в наступление, и в этом отношении скандал вокруг трактата Эллиса послужил разделительной межой; в письме к В. О. Нилендеру от 3 января 1914 г. Метнер упоминает «“дело Эйлиса” (pendant “делу Бейлиса” в мире экзотерическом), разделяющее всю мусагетскую историю на два периода – на довигилемусовский и повигилемусовский».

Одним из выразительных документов, подводящих черту под «довигилемусовским» периодом «Мусагета», является письмо Андрея Белого к Н. П. Киселеву, отправленное из Берлина 11/24 ноября 1913 г. Аргументация, в нем развиваемая, представляет собой попытку взвешенного обоснования принятого решения post factum, уже без раздражения и эмоциональных перехлестов:

Милый, дорогой Николай Петрович!

Извините за долгое молчание. Мне больно Вам отвечать на Ваши слова (о том, что я могу Вас считать человеком, совершающим недостойный поступок). Ну, конечно, нет. Так что внутренне я продолжаю Вас любить и ценить, но, увы: трудно нам с Вами понять друг друга. Признаться, я считаю, что Вы поступили с брошюрой крайне опрометчиво, и тем вызвали меня на крайне резкие формы протеста, чтобы отмежеваться от « дела », которое, ввиду разных субтильных причин, выглядит « скверным » делом (Вы не знаете многого, почему брошюра Эллиса для меня не может не выглядеть « скверным » делом). « Мусагету » непонятно, почему мы, антропософы, рассматриваем брошюру г. Эллиса как пасквиль; и « Мусагет » должен был внять нашему голосу. Он – не внял: его дело. Но мы, увы, должны на будущее время отмежеваться от издательства и лиц, причастных и<здатель>ству, реализующих « скверное » дело печатанием. Э. К. Метнер не антропософ: он может лишь извне уважить или не уважить наше мнение. Он – не уважил: Бог с ним. Вы, собственно, тоже не антропософ, т. е. не ученик д<окто>ра, и Вам может многое не быть ясным. Вы поступили опрометчиво, вызвав всю эту историю, окончившуюся нашим уходом. И – я не виню Вас, не хочу Вас винить.

Но повторяю: остается общественное выступление, публичная демонстрация « Мусагета » против антропософии, т. е. против нашего « святое-святых ». Остаетесь Вы, члены Редакции Мусагет, и в редакционных собраниях, и фактом выпуска брошюры, больно и  грубо задевшие наше заветное, не уважившие нашего желания – молчать о том, что находится в центре нашей души. Вы хотели тащить нас в полемику, мы просили Вас « оставьте нас в молчании »; и Вы – не уважили нас.

Объяснять Вам, почему мы не  хотим полемизировать на антропософские темы гласно, и скучно, и долго (не всё есть предмет полемики; например: « тайны исповеди » не предмет полемики тоже). Лично для Вас, Николай Петрович, антропософия есть предмет умственных интересов. Для нас, учеников д<окто>ра Штейнера, она – интимный, жизненный путь. Кажет<ся>, это ясно; и нечего этого объяснять. Так что зазывание нас в полемику, навязывание нам полемики насильно, мы рассматриваем как демонстрацию. И – уходим.

Вы тем не менее печатаете брошюру, т. е. переносите вопрос об антропософии в общественное нападение на нас.

И мы не можем не отмежеваться.

Остается внутренняя боль, что члены Редакции « Мусагет » поступили нетонко, неделикатно по отношению к нам; и остается Знание, что мы и «Вы» в двух враждебных лагерях отныне.

Но, вероятно, такая дифференциация лучше того конгломерата, который представлял собою «Мусагет» до нашего выхода. Остается пожелать « Мусагету » всяческого процветания и успеха, а Вам пожать руку и сказать, что хотя мы и «враги», но я храню в душе к Вам хорошее чувство и надеюсь, что когда-нибудь мы встретимся еще в этой жизни ближе и согласнее.

Примите уверение в совершенной преданности и уважении.

Борис Бугаев.

P. S. Если Вы не считаете д<окто>ра Штейнера стоящим под знаком Антихриста и если не считаете А<нтропософское> О<бщество> иезуитским, я думаю, что Вам незачем уходить из А<нтропософского> О<бщества>. [1320]

«Поствигилемусовский» период в истории «Мусагета» был отмечен лишь одним ярким событием, относящимся к сфере затронутых выше идейных контроверз. Решающим шагом в предпринятом Метнером наступательном движении стала изданная в «Мусагете» в 1914 г. его книга «Размышления о Гёте», представляющая собой последовательно критический разбор штейнеровских интерпретаций мировоззрения Гёте. Откликом на выход в свет «Размышлений о Гёте» явилась статья Эллиса «Теософия перед судом культуры», автор которой уже не ограничивался, как ранее в «Vigilemus!», нейтральными или умеренно порицательными характеристиками теософской и антропософской доктрин, а решительно поднимал свой голос против них. Статья, предназначавшаяся для «мусагетских» «Трудов и Дней», осталась ненапечатанной и надлежащего эффекта, который прогнозировал Эллис, заявивший в ней о своем негативном отношении к штейнерианству совершенно однозначно, не произвела. В последующие годы стремление противостоять антропософии как антихристианскому учению стало для Эллиса одной из доминант его идейных и духовных устремлений. А в 1917 г. в издательстве «Духовное Знание» вышла в свет книга Андрея Белого «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности» – ответ-отповедь Метнеру как автору «Размышлений о Гёте». Раскол в триумвирате былых учредителей «Мусагета» был определен окончательно.

 

Лейб Яффе и «Еврейская антология». К истории издания

В истории русской переводной литературы заметную роль сыграла инициатива основанного М. Горьким в 1915 г. петербургского издательства «Парус», одной из задач которого была подготовка «сборников по литературам племен, входящих в состав империи»; ответом на стимулированные Первой мировой войной настроения великодержавного национализма и формой противостояния им должны были послужить издания в русском переводе книг, представляющих словесное творчество народов, населяющих Россию. В мае 1916 г. увидела свет первая книга этой серии – «Сборник армянской литературы» под редакцией М. Горького (составленный при активном участии В. Брюсова, почти одновременно, в августе 1916 г., издавшего свою знаменитую антологию «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней в переводе русских поэтов»); за ней последовали «Сборник латышской литературы» (в июне 1917 г.) и «Сборник финляндской литературы» (в октябре 1917 г.) – обе книги под редакцией В. Брюсова и М. Горького. Планировались также сборники литератур грузинской, литовской, эстонской, украинской, татарской и еврейской; последний было намечено издать в двух томах, обязанности редактора поэтического раздела принял на себя Брюсов, который выполнил тогда переводы нескольких стихотворений Х. Н. Бялика. «Сборник еврейской литературы», подстрочные переводы для которого издательство «Парус» имело уже в феврале 1916 г., должен был выйти в свет зимой 1916–1917 г., однако это издание так и не состоялось. Вместо него увидела свет книга, во многом сходная по своим задачам, хотя и более узкая по тематическому диапазону и достаточно скромная по объему (если сопоставлять с неосуществленным двухтомником), – «Еврейская Антология. Сборник молодой еврейской поэзии под редакцией В. Ф. Ходасевича и Л. Б. Яффе» (М.: Сафрут, <1918>).

Как сообщалось в предисловии к сборнику, обязанности между редакторами распределялись следующим образом: «В. Ф. Ходасевичу принадлежит редакция самих переводов, как таковых», а «весь труд по составлению сборника (т. е. выбор авторов и отдельных произведений, а также расположение материала) выполнен Л. Б. Яффе»; последним были составлены также краткие биобиблиографические заметки о каждом авторе. Именно Яффе был инициатором этого издания, без его организаторских усилий оно не могло бы состояться. Яффе был и руководителем издательства «Сафрут», под маркой которого вышла «Еврейская Антология»; ранее в том же издательстве он опубликовал составленную им другую антологию – «У рек Вавилонских», – включавшую стихотворения на еврейские темы русских и иностранных поэтов, в том числе большое количество стихов еврейских поэтов в русском переводе (осуществленном в значительной части самим Яффе).

Лейб (Лев Борисович) Яффе (1875–1948) родился в Гродно в семье, происходившей от видного еврейского мыслителя XVI века Мордехая Яффе. Национальная еврейская тема с самых ранних лет стала основой для его самосознания и жизненного самоопределения. Уже в 1897 г., будучи студентом Гейдельбергского университета, он оказался одним из 197 участников Первого сионистского конгресса в Базеле, и задачи, сформулированные на этом учредительном форуме, явились для него стимулом во всей последующей многообразной деятельности. Еженедельная газета «Еврейская Жизнь», выходившая в Москве в 1915–1917 гг. при его ближайшем участии, помещала в каждом номере программный девиз: «Сионизм стремится создать для еврейского народа правоохраненное убежище в Палестине». Идея обретения Палестины, возрождения еврейства на исторической родине, восстановления в рассеянном по многим странам народе начал духовного единения и исторической преемственности, а также воскрешения и распространения исконного еврейского языка, языка Библии, стала для Яффе основополагающей идеей, пронизывающей все его творческие опыты в поэзии и публицистике. Писал он на иврите и по-русски, также переводил стихи с одного языка на другой. Первый его стихотворный сборник «Грядущее» включал раздел «Из новоеврейской поэзии», в который входили переводы из Л. О. Гордона, И. Л. Переца, Х. Н. Бялика, С. Черниховского и других поэтов. Открывался сборник исполненным пафоса стихотворением «Дома»:

Уж больше нет силы сносить этот гнет, Позор и гоненье народа… Отчаянно сердце больное зовет: Исхода! исхода! исхода! Как узник, изведавший ужас тюрьмы, Оковы и рабскую долю, – Так жажду свободы, так рвусь я из тьмы На волю, на волю, на волю!.. [1329]

Многие стихотворения Яффе навеяны «сионидами» классика средневековой еврейской поэзии Иегуды Галеви и даже обозначены как «подражание» ему – например, «Сион»:

Плакать довольно мне: сердце истерзано; Нужно надеяться, ждать. Снова займется заря обновления, Будем опять ликовать. Будут левиты петь в храме торжественно, Прежнее счастье придет, Снова в Сионе величие Божие В дивной красе зацветет. [1330]

Тематически ориентированные на заветы и образы древней еврейской культуры, стихи Яффе были, однако, всецело выдержаны в традициях русской поэзии 1880-х гг., с характерными для нее надсоновскими мотивами и соответствующей поэтической фразеологией; в этом отношении они напоминали поэтические опыты другого весьма известного поэта конца XIX века, С. Г. Фруга, разрабатывавшего в надсоновской тональности ту же еврейскую национальную проблематику. Сказываются в поэтических опытах Яффе и другие влияния русских поэтов; в частности, без освоения Некрасова не могли бы быть написаны строки стихотворения «Еврейская школа в Палестине»:

Так сейте ж разумное, доброе семя, Учители школы еврейской, родной! С любовью я к вам простираю объятья И шлю вам горячий и братский привет; Работайте бодро и радостно, братья, Пред вами далекий, но яркий рассвет! [1331]

Задачей ознакомления современников с достопамятными страницами истории еврейского народа Яффе руководствовался, излагая на русском языке хроникальные повествования Германа Реккендорфа и Авраама-Шалона Фридберга. Он активно участвовал в сионистском движении, о чем свидетельствуют его многочисленные печатные выступления, неизменно подчиненные развитию одной и той же мысли и мечты – о грядущем возрождении еврейского народа на своей древней родине. Особенно активизировалась его публицистическая деятельность в дни Первой мировой войны. Именно тогда, по его убеждению, со всей очевидностью сказалось основное противоречие: «нет уголка в мировой культуре, на котором не лежала бы печать еврейского духа, на который не падал бы животворящий луч еврейского гения» – и вместе с тем «нет на земле народа слабее и беспомощнее еврейского народа ‹…› бесконечно жалка и ничтожна роль, которую наш народ играет в мире и в эти дни, в кровавой распре народов». Яффе писал о драматической ситуации в местах еврейской оседлости («Невообразимое поле сражения раскинулось там, где живет почти весь еврейский народ. По его бедным и шатким очагам, по его жалкому благосостоянию, накопленному горьким трудом, созданному слезами и кровью многих поколений, прошла растаптывающая, как нога прохожего муравейник, тяжелая, беспощадная и невидящая пята войны»), обрисовывал в цикле очерков картины жизни еврейских беженцев, взывал о помощи бедствующим еврейским переселенцам в Палестине: «В подобный момент палестинское еврейство должно стать предметом внимания и забот всего еврейского мира. ‹…› Он всеми силами должен охранять и лелеять каждый росток новой жизни в Палестине и дать палестинскому еврейству возможность провести свое дело до лучших дней ‹…›». Война только обострила уверенность Яффе в необходимости разрешения еврейской проблемы и удовлетворения «исторических притязаний на древнюю родину», равно как и усилила его оппозиционность по отношению к ассимиляционной идеологии «еврейских нотаблей и еврейских марксистов». Февральскую революцию он принял с энтузиазмом как обретение условий «для борьбы за осуществление нашей идеи»: «Входя в новую жизнь, приступая к новой работе для объединения и укрепления еврейства в возрожденной России, мы ни на миг не забываем о нашей конечной цели, о нашем историческом идеале». Убежденность и организаторская энергия Яффе были по достоинству оценены его единомышленниками: после смерти российского сионистского лидера Ефима Членова он был в феврале 1918 г. избран председателем Московской сионистской организации.

Контакты с известными русскими писателями установились у Яффе в предреволюционные годы, в пору, когда он сотрудничал в московском еженедельнике «Еврейская Жизнь» и возглавлял русско-еврейское издательство «Сафрут», выпустившее в 1917–1919 гг. ряд книг, имевших широкий общественный резонанс. В ранее опубликованных работах освещались завязавшиеся тогда отношения Яффе с Вячеславом Ивановым и Владиславом Ходасевичем. Общался Яффе в ту пору и с двумя другими крупнейшими поэтами эпохи – Валерием Брюсовым и Федором Сологубом. Примечательно, что он, поэтический выученик досимволистской поры, хотел видеть среди переводчиков современных еврейских поэтов на русский язык наиболее ярких представителей новейшей, модернистской формации.

Первой значительной культурной акцией, которую осуществил Яффе в содружестве с русскими писателями, была подготовка специального номера «Еврейской Жизни», приуроченного к 25-летию литературной деятельности крупнейшего еврейского поэта современности Хаима Нахмана Бялика. В открывавшей юбилейную подборку материалов вступительной статье Яффе патетически провозглашал: «Непонятным чудом, чем-то почти мистически-неожиданным было появление поэта такого роста и силы после многовекового перерыва в еврейской поэзии, когда временами казалось, что навеки замолкла песня Сиона на чужой земле». В сходной тональности были выдержаны статьи о Бялике М. Горького, Андрея Соболя, С. Черниховского, стихотворение в прозе С. Ан – ского (Ш. – З. Раппопорта) «Бялик», приветственное послание А. Куприна. В том же юбилейном номере были напечатаны посвященное Бялику стихотворение И. Бунина «Да исполнятся сроки» («– Почто, о Боже, столько лет…») и стихотворные переводы из Бялика, выполненные самим Яффе, а также Вяч. Ивановым, В. Брюсовым и Ф. Сологубом. Обстоятельства подготовки «бяликовского» выпуска «Еврейской Жизни» проясняются в нескольких письмах Яффе к Брюсову; самое раннее из них:

20 II 1916.

Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич.

В ближайшие недели исполняется двадцатипятилетие литературной деятельности самого яркого представителя новоеврейской поэзии Х. Н. Бялика. Наша редакция намерена дать специальный нумер, посвященный характеристике и оценке поэта. Для нас было бы чрезвычайно важно и ценно, если бы Вы нашли возможным дать хотя бы небольшую статью о Бялике.

Особенно желательно было бы, если б Вы согласились помимо статьи дать нам несколько его стихотворений в Вашем переводе.

Зная Ваш глубокий интерес к поэзии всех стран и народов, позволяем себе надеяться, что Вы не откажете нам в этой просьбе.

С глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

Ответ Брюсова был в принципе положительным, о чем можно судить по следующему письму Яффе к нему:

14 III 1916.

Многоуважаемый Валерий Яковлевич.

От души благодарю Вас за Ваш отклик. Я не ответил Вам немедленно, потому что уже несколько дней лежу больной.

Посылаю Вам три стихотворения Бялика с транскрипцией подлинника и дословным переводом.

Зная несколько Ваши переводы из армянской поэзии, я не сомневаюсь, что Вам удадутся и переводы с еврейского.

Помимо перевода мы бы очень просили Вас дать хотя бы небольшую статью в 50 – 100 строк о Бялике или по поводу Бялика (вроде Вашей рецензии [1346] ).

Для нас очень важно, чтобы к этому празднеству еврейской поэзии проявилось отношение лучших представителей русской поэзии.

«Юбилейный №» выходит несколько позже, чем мы предполагали, и последний срок для сдачи материала – 25 марта.

Я через несколько дней надеюсь подняться и тогда позволю себе позвонить Вам.

С глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

На просьбу о статье Брюсов не откликнулся, но перевел для юбилейной подборки стихотворение Бялика «Где ты?» («Из мест, где скрыта ты, о жизни свет единый…»). 24 марта 1916 г., предлагая Брюсову передать с подателем письма текст перевода, Яффе просил поэта и о профессиональной консультации: «Если Вас не затруднит, я бы позволил себе просить Вас прочесть прилагаемый перевод стихотворения Бялика и высказать Ваше мнение о нем. ‹…› Стих<отворение> дано для юбилейного №». Возможно, в данном случае имелся в виду перевод стихотворения «Al Ha’schchitah» («О резне», или «Над бойней»), выполненный Сологубом, который не во всех формулировках удовлетворял Яффе. 26 марта, высылая Брюсову корректуру стихотворения «Где ты?», Яффе просил его и о переводе стихотворения, уже переведенного Сологубом: «Может, найдете возможным прислать мне перевод стихотворения о резне. Это стих<отворение> меня очень интересует и хотелось бы видеть его перевод». Брюсов выполнил пожелание Яффе, и в результате в «бяликовской» подборке появились два перевода одного и того же стихотворения – «О милости, небо, проси для евреев…» (Сологуба) и «Для меня милосердий, о небо, потребуй!..» (Брюсова).

С просьбой написать о Бялике для «Еврейской Жизни» Яффе обратился 25 февраля и к М. О. Гершензону, с которым был знаком еще со студенческих лет (два ранних письма Яффе к нему относятся к лету 1897 г., когда они оба находились в Германии):

Помимо еврейских поэтов и писателей в юбилейном нумере примут участие некоторые лучшие представители русской литературы.

Для нас было бы чрезвычайно важно и ценно, если б Вы нашли возможным принять участие в этом нумере и дать нам хотя бы небольшую статью о Бялике.

С глубоким волнением читал я Вашу статью «Народ, испытуемый огнем». [1351]

Может быть, Вы еще помните молодого студента, который в Гейдельберге писал под Вашу диктовку и который затем посещал Вас во Франкфурте.

Гершензон представил в «Еврейскую Жизнь» статью о Бялике под заглавием «Ярмо и гений», а также содействовал привлечению в юбилейный номер новых участников (11 марта 1916 г. он сообщал родным: «… я познакомил Яффе с Шестовым и Вяч. Ивановым, у которых он также хотел просить статей»). О ходе работы Яффе оповестил Гершензона в письме от 15 марта 1916 г. (в автографе описка в обозначении года: 1915):

Дорогой и многоуважаемый Михаил Осипович.

От души благодарен Вам за Вашу прекрасную статью о Бялике. Я не откликнулся и не поблагодарил Вас до сих пор, потому что я уже некоторое время болен, лежу.

Юбилейный № выйдет в последних числах марта, несколько позже, чем мы предполагали. Материал мало-помалу получается. Сегодня получил статью от М. Горького. [1354] В. Брюсов согласился дать нам перевод из Бялика. Послал ему несколько стихотворений, с транскрипцией оригинала и дословным переводом. Должен был посетить 12-го Вячеслава Иванова, но тогда уже лежал. На днях поднимусь и пойду к нему.

Лев Шестов был у меня в редакции. Результат разговора: он статьи не даст. Не умеет писать на публицистические темы, к тому же еврейские темы его слишком волнуют, когда он думает о них, и он не в состоянии писать об этом.

Когда поднимусь, посещу Вас, если позволите. Низкий поклон Вашей уважаемой супруге.

Жму Вашу руку

с глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

Проведенная организаторская и редакторская работа послужила для Яффе непосредственным стимулом к воплощению более масштабного замысла – сборника стихотворений новейших еврейских поэтов в русских переводах. Два месяца спустя после выхода в свет «бяликовского» номера «Еврейской Жизни» он писал Гершензону уже о будущей «Еврейской Антологии»:

Многоуважаемый и дорогой Михаил Осипович.

Я очень извиняюсь, что до сих пор не сообщил Вам о ходе работ для сборника. Состояние моего здоровья было таково, что меня насильно оторвали от работы и услали отдохнуть и полечиться. Перед отъездом успел только побывать у Валерия Брюсова. Он охотно будет переводить для сборника. К Вячеславу Иванову, к сожалению, не успел заехать. Был бы Вам очень благодарен, если б Вы мне сообщили его адрес. Пока читаю еврейских поэтов, составляю подстрочники, списываюсь с авторами. У Валерия Брюсова я видел произведения новейшей евр<ейской> поэзии, которые должны войти в хрестоматию, издаваемую М. Горьким. [1355] Всего этих стих<отворений> – от Бялика и после него – около десяти. Из них – только одно, которое мне очень хотелось бы иметь в нашем сборнике – небольшая поэма Бялика.

Где проведете это лето?

Низко кланяюсь Вашей супруге.

С сердечным приветом и глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

6 VI 1916.

Мой адрес до 15-го июня ст. Подсолнечная Никол<аевской> ж. д. Санаторий.

Яффе надеялся на всемерное участие Брюсова в новом своем начинании. «Я Вас очень прошу не отказать мне дать хотя бы несколько переводов для сборника новоеврейской поэзии, – писал он Брюсову 5 октября 1916 г., одновременно жалуясь, как и ранее Гершензону, на непрекращающиеся недуги. – Не могу себе представить, чтобы сборник мог быть выпущен без Вашего участия». Письмо застало Брюсова в сходном физическом состоянии (он болел с августа 1916 г.), о чем поэт сообщил Яффе в ответном послании:

9 окт<ября> 1916.

Многоуважаемый Лев Борисович!

Душевно жалею о Вашем нездоровьи, и сочувствие мое тем более живо, что и я лишь недавно вышел из стен лечебницы и на своем опыте изведал все тягости долгой болезни. Что до Вашего желания, то я очень рад был бы его выполнить, – если тому откроется возможность. После двух с половиною месяцев вынужденного, болезнью, «безделья», я теперь едва возвращаюсь к своим работам. Количество срочного дела, которое я обещал выполнить уже без малейшего медления, – прямо неимоверно. В сущности мне следовало бы сейчас работать беспрерывно, день и ночь, чтобы хоть сколько-нибудь исправить все, мною упущенное. Чувствую, однако, что я не имею нравственного права отнимать для какой-либо иной работы время, которое должен посвятить исполнению обещаний, ранее данных издателям и редакциям и, как мне известно, для них важным. Достаточно сказать, что моя болезнь на те же 2 ½ мес<яца> задержала выход двух изданий «Паруса», [1357] и т. под. Но все, что могу, я постараюсь для Вас сделать. Если Вы можете еще некоторое время не торопить меня, я через 3–4 недели, вероятно, смогу освободить себе столько досуга, чтобы перевести желаемые Вами стихи. Прошу извинить мне такой долгий срок, но сейчас, переводя ежедневно стихи финских поэтов, [1358] я прямо не в силах «настроить свою душу» так, чтобы взяться еще за перевод еврейских. Вы – тоже поэт, Вы тоже пишете стихи и поймете это мое объяснение.

Сердечно желаю Вам здоровья,

преданный Вам

Валерий Брюсов.

Предварительным договоренностям с Яффе Брюсов оказался верен: в «Еврейской Антологии» были опубликованы 7 стихотворений в его переводе, в том числе два перевода из Бялика (одно из стихотворений, «Где ты?», перепечатано из «Еврейской Жизни»), один из Саула Черниховского, один из Якова Кагана, два из Якова Фихмана и один из Р. Шоула (Шоула Ротблата).

О ходе работы по подготовке «Еврейской Антологии» дают определенное представление письма Яффе к Ф. Сологубу. Поскольку составитель издания проживал в Москве, а поэт-переводчик – в Петрограде, эпистолярные контакты между ними дают документальную основу для прояснения обстоятельств воплощения в жизнь этого замысла. Первое из этих писем Яффе, относящееся еще ко времени выхода в свет «бяликовского» номера «Еврейской Жизни», представляет собой отклик на запрос Сологуба (в письме от 5 апреля 1916 г.) об этом номере и дополнительную просьбу: «Мне было бы очень приятно, если бы Вы пожелали высылать мне Ваш журнал»:

8 IV 1916.

Глубокоуважаемый Федор Кузьмич.

От души благодарю Вас за Ваше стихотворение. Юбилейный № нашего журнала выслал Вам. Мы, конечно, с величайшим удовольствием будем высылать Вам наш журнал.

С глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

Следующее письмо Яффе к Сологубу уже непосредственно касается замысла «Еврейской Антологии»:

8 VIII 1916.

Глубокоуважаемый Федор Кузьмич.

Позволяю себе обратиться к Вам с нижеследующей просьбой. Мы в ближайшем времени намерены приступить к изданию сборника стих<отворений> лучших еврейских поэтов в русском переводе. Предполагается в виде первого опыта дать стих<отворения> новейших евр<ейских> поэтов, начиная с Х. Н. Бялика. Сборник выйдет с предисловием М. О. Гершензона. К участию в нем мы приглашаем лучших представителей русской поэзии. Считая особенно важным и ценным Ваше участие в этом сборнике, просим Вас не отказать взять на себя некоторые переводы из Бялика и др<угих> евр<ейских> поэтов.

По получении от Вас ответа, вышлю Вам транскрипцию и подстрочный перевод некоторых стихотворений. Может, Вы бы нашли возможным указать, какого рода стих<отворения> Вам было бы желательно получить для перевода.

Позволяю себе надеяться, что и на этот раз мы встретим с Вашей стороны такое же отзывчивое отношение, как при первом обращении к Вам.

В ожидании Вашего ответа

С глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

Ответ Сологуба был безусловно положительным, что выясняется из последующих писем Яффе к нему:

2 IX 1916.

Многоуважаемый Федор Кузьмич.

Я хворал несколько недель, поэтому не ответил сейчас же на Ваше письмо, за которое я Вам искренно благодарен.

Посылаю Вам два стихотворения Х. Н. Бялика с транскрипцией оригинала и подстрочным переводом. В ближайшие дни пришлю Вам небольшую поэму Бялика и несколько стихотв<орений> других поэтов.

Я забыл написать в предыдущем письме, что мы можем предложить гонорар 50 коп. со строки. Если разрешите воспользоваться некоторыми переводами для нашего журнала до их появления в сборнике, мы сможем предложить еще 25 коп. со строки.

Если Вас не затруднит, я бы просил Вас подтвердить получение письма и стихотворений.

С глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

12 Х 1916.

Многоуважаемый Федор Кузьмич.

Очень извиняюсь, что не писал Вам и не послал стихов. Объясняется это тем, что я в последнее время часто и подолгу хвораю.

Как только оправлюсь, пришлю Вам другие стихотворения.

Если переводы из Бялика уже готовы, я бы очень просил Вас прислать их мне.

С глубоким уважением

<Л. Б. Яффе> [1362]

После этого в переписке Яффе и Сологуба образовался перерыв, длившийся более полугода. Осуществить издание «Еврейской Антологии» в предварительно намеченные сроки не удалось, и вновь за реализацию этого замысла Яффе взялся летом 1917 г., уже в новых исторических условиях, – и опять обратился к Сологубу:

6-го июня 1917 г.

Многоуважаемый Федор Кузьмич.

По причинам личного и общественного характера мне пришлось отложить издание «Еврейской антологии». Теперь снова приступаю к этой работе.

Позволяю себе просить Вас прислать переводы стих<отворений> Бялика, посланных Вам в прошлом году. Прошу также разрешить мне прислать Вам еще несколько стих<отворений> для перевода.

В ожидании Вашего ответа

С глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

Более подробно о своих книгоиздательских планах Яффе писал в тот же день Гершензону: «Я в ближайшие дни освобождаюсь от “Еврейской Жизни”, приступил к своему издательскому делу. Очень прошу Вас, Михаил Осипович, прислать обещанную статью для первого сборника нашего издательства. ‹…› В этих сборниках, которые скорее всего будут книжками ежемесячника, будет меньше всего политики. Основная цель их – углубление в сущность еврейства, в ее проблемы. ‹…› Был бы Вам очень благодарен, если б Вы могли мне прислать статью к 10–15 июля. К концу августа хотим выпустить сборник».

Речь в этом письме идет об основанном Яффе в Москве издательстве «Сафрут» и о подготовке сборников этого издательства, которые, как оповещалось в редакционном предисловии, «будут посвящены обсуждению и углублению основных проблем еврейской национальной мысли, выяснению вопросов еврейской общественности и сионистского движения, а также ознакомлению с еврейской литературой и искусством». В письме к Гершензону от 3 августа 1917 г., вновь настойчиво призывая дать статью для первого сборника, Яффе сообщал о своих масштабных, несмотря на неблагоприятные внешние обстоятельства революционных дней, издательских проектах: «Невероятно трудно теперь печатать книги, но мы решились пойти на это. Нашли две типографии, купили вагон бумаги. Мы спешим, потому что чем дальше, тем труднее будет. Уже несколько лет нет серьезных книг в еврейской журналистике на русском языке. Постараемся хоть несколько восполнить этот пробел. Печатаются уже книги “Основные течения в евр<ейской> истории” М. М. Марголина, “Судьбы еврейского народа” Д. С. Пасманика, сборник национально-евр<ейских> мотивов в мировой поэзии. Готовим к печатанию в первую очередь первую книгу наших сборников, затем рассказы Бялика, том избранных статей Ахад-Гаама, Плач Иеремии Эфроса и т. д.». Статью для сборника «Сафрут» Гершензон так и не представил, но свое сочувствие издательским начинаниям Яффе проявил иначе – написанием предисловия к «Еврейской Антологии», в котором расценивал новую еврейскую поэзию как значительное событие, свидетельствующее о выходе из духовного гетто и обретении гордого национального самосознания.

С лета 1917 г. работа Яффе над «Еврейской Антологией» протекала в тесном содружестве с Вл. Ходасевичем, который (согласно его свидетельству в статье «Бялик», 1934) занимался распределением материала между переводчиками. Письмо Ходасевича к Сологубу, отправленное в усадьбу Набатовой Княжнино (близ Костромы), где писатель жил летом и ранней осенью 1917 г., посвящено той же теме, что и приведенные выше письма Яффе; получено оно, по всей вероятности, 18 августа 1917 г. (предположительная датировка полустертого почтового штемпеля):

Глубокоуважаемый Федор Кузьмич,

еще прошлой осенью Вы дали Л. Б. Яффе любезное свое согласие перевести несколько стихотворений для «Еврейской антологии». В настоящее время Л. Б. Яффе решил с изданием книги поторопиться. Редакция переводов поручена мне, – и Вы, конечно, понимаете, в какой степени Ваше активное участие в Сборнике было бы мне радостно. Так вот, если посланные Вам 2 стихотворения Бялика уже переведены, – то не будете ли добры прислать их мне. Не согласитесь ли также перевести еще что-нибудь? Если да, то я немедленно вышлю Вам подстрочные переводы.

Если стихи еще не переведены, то, быть может, Вы бы не отказались перевести их в  ближайшем будущем.

Так как почтовые операции там, где Вы живете, кажется, не совсем просты, то не сообщите ли, каким образом, получив стихи, я должен Вам переслать гонорар. (Он, кстати сказать, повышен до 75 коп. за строчку).

Вас глубоко уважающий

Владислав Ходасевич.

Мой адрес: Москва, Плющиха, 7-й Ростовский пер., д. 11, кв. 24, Владиславу Фелициановичу Ходасевичу.

Переписку с Сологубом на эту тему продолжал и сам Яффе. Очередное его письмо было адресовано в ту же костромскую усадьбу и переправлено оттуда по петербургскому адресу Сологуба:

11 Х 1917.

Многоуважаемый Федор Кузьмич.

Выражаю Вам искреннюю благодарность за присланные Вами переводы. На днях вышлем Вам несколько новых подстрочников. Сборник сдается уже в набор и к началу весны он будет готов.

Выслал Вам в счет Вашего гонорара сто рублей в костромское отд<еление> Волжско-Камского Коммерческого банка, текущий счет № 452.

С глубоким уважением

Л. Б. Яффе.

Новинский бульвар, Проточный пер., д. 10, кв. 19. [1372]

Следующее письмо Яффе к Сологубу отослано полтора месяца спустя:

29 XI 1917.

Многоуважаемый Федор Кузьмич.

Посылаю Вам еще два стихотворения. По-еврейски они красивы и музыкальны. Уверен, что Вы им придадите ту же музыкальность и по-русски. [1373]

Не откажите разрешить мне воспользоваться одним из Ваших переводов стих<отворений> Бялика для литературно-художественного сборника, который будет выпущен нашим издательством до выхода в свет антологии. [1374]

За ответ Вам заранее благодарен,

искренно уважающий Вас

Л. Б. Яффе.

Около месяца т<ому> н<азад> послал Вам в Кострому сто руб. Не знаю, получены ли Вами эти деньги.

И, наконец, последнее письмо относится к завершающей стадии работы над Антологией:

23 I 1918.

Многоуважаемый Федор Кузьмич.

Если перевод стихотворения Каценельсона Вами еще не выслан, очень просил бы его выслать возможно скорее, т<ак> к<ак> сборник заканчивается печатанием и мы сдали уже весь материал.

В ожидании Вашего ответа

Заранее Вам благодарный

с истинным уважением

Л. Б. Яффе.

«Еврейская Антология», включавшая стихотворные переводы из 15 поэтов, вышла в свет в начале июля 1918 г., за первым последовало второе издание, а в 1922 г. в Берлине появилось ее третье издание, – что очевидным образом свидетельствовало об успехе книги, сумевшей вызвать живой читательский интерес даже в отнюдь не самые благополучные времена. По приведенным письмам Яффе может создаться впечатление, что Сологуб как переводчик принял в подготовке сборника весьма активное участие. Между тем в него вошли всего два переведенных им стихотворения – «Так будет, – найдете вы…» Бялика и «В пламя солнце погрузилось…» Ицхака Каценельсона. Гораздо более представительным оказался вклад в «Еврейскую Антологию», помимо Брюсова, также Вяч. Иванова, Ю. Балтрушайтиса, Вл. Ходасевича, Вл. Жаботинского. В книгу вошли переводы Ю. Н. Верховского, С. Я. Маршака, Амари, О. Б. Румера, самого Яффе и молодых по тем временам поэтов-переводчиков – К. А. Липскерова, П. Н. Беркова и др.

После появления «Еврейской Антологии» издательская деятельность Яффе в Москве пошла на спад – неизбежный в условиях всеобщей разрухи и большевистского хозяйствования. Воодушевление, стимулированное февралем 1917 г., сменилось у руководителя «Сафрута» совсем иными настроениями: «… снова сгустились над нами зловещие тучи ‹…› бесчисленные новые имена вписываются в синодик еврейского мученичества», – и в этих условиях «еще ярче, чем всегда, горит в нашей душе наша единственная радость, наше единственное утешение – Палестина».

В сентябре 1918 г. Яффе уехал из Москвы в родное Гродно, откуда вскоре перебрался в Вильну, где, редактируя ежедневную газету на идише, прожил около года и прошел через тяжкие испытания. На рубеже 1919–1920 гг. Яффе переселился в Палестину, обосновался в Иерусалиме. 8 января 1922 г. он писал Гершензону: «Мы здоровы. Работаем тяжело. Много забот личных и общественных. Недавно провел несколько месяцев в Европе. Заехал в Гродно – повидаться со старушкой матерью – и в Вильну. Был по делу в Германии и Англии. Жизнь там легче и привольнее, но не променял бы на нее все наши тревоги и заботы».

С той поры жизнь и литературно-общественная деятельность составителя «Еврейской Антологии» были всецело связаны с исторической родиной – Палестиной. Там его и настигла смерть – 11 марта 1948 г. в Иерусалиме, от взрыва бомбы, подложенной арабскими террористами в здание Основного фонда, председателем которого он был.

 

Автобиографии А. А. Кондратьева

А. А. Кондратьев скончался в Америке (в штате Нью-Йорк) в преклонном возрасте в 1967 г., на много десятилетий пережив ту негромкую и весьма локальную известность, которой пользовались его стихи и проза в 1900 – 1910-е гг. Первый шаг к воскрешению писателя из забвения предпринял два года спустя Г. П. Струве, опубликовавший довольно большую подборку писем, дававших вполне отчетливое представление о личности Кондратьева и о его жизни и деятельности в пореволюционный период. В последующие годы в России и за рубежом была продолжена публикация эпистолярного наследия Кондратьева, появились обобщающая энциклопедическая статья о писателе и сборники его поэзии и художественной прозы; наконец, вышла в свет книга о Кондратьеве В. Н. Топорова, в которой творческие опыты писателя рассматривались как последовательное воплощение «неомифологизма», чрезвычайно характерного для русской литературы, изобразительного искусства и музыки начала XX века.

Монография В. Н. Топорова включает и обзор большого количества архивных документов – с пространными цитатами, – оказавшихся в поле зрения исследователя («Эпистолярное и поэтическое наследие А. А. Кондратьева (по материалам Рукописного отдела Государственной Публичной Библиотеки)»). Задача собирания и публикации рукописей, имеющих отношение к творческому пути и литературным связям Кондратьева, тем более значима, что архив писателя – безусловно, содержавший множество ценнейших документов, включая многочисленные письма к нему (А. Блока, В. Брюсова, Ф. Сологуба, И. Ф. Анненского, Б. А. Садовского, М. А. Кузмина и т. д.), мемуарные очерки и заметки Кондратьева (частично опубликованные в редчайших изданиях 1920 – 1930-х гг., частично остававшиеся в рукописи), – погиб: остался без присмотра в Ровно, занятом в 1939 г. советскими войсками. Источником сведений о Кондратьеве остаются его письма и рукописные материалы, отложившиеся в архивах других лиц.

При этом доля «рукописного» творчества в общем объеме сочиненного Кондратьевым весьма велика. Писатель с осознанными, и рачительно охраняемыми, «архаическими» литературно-бытовыми привычками и предпочтениями, он считал насущнейшей потребностью прежде всего самовыражение и свободное общение, а не жесткие нормативы текущей и спешной литературной деятельности. В письмах он старался быть щедрым на слово и обстоятельным – явно убежденный в том, что выходящий из-под его пера эпистолярный текст не только несет в себе конкретную утилитарную информацию, сообщаемую в определенный день определенному лицу, но и исполнен более широкого историко-культурного содержания. «Замечали ли Вы, изучая писателей двадцатых и тридцатых годов, как хорошо и пространно писали они письма? – спрашивал Кондратьев Б. А. Садовского в письме от 24 марта 1915 г. – Теперь, к сожалению, времена уж не те. Литератор вместо письма перешел на открытку. Каждая написанная им и не оплаченная строка кажется ему пятиалтынным, убегающим из кармана. Не будем стараться быть современными в этом отношении».

Тщательность, доскональность, внимание к подробностям, присущие «рукописному» творчеству Кондратьева, отчасти объясняются и самоосознанием того места в писательской среде, которое он занимал и которое во многом сам для себя определил – всемерно отклоняясь от литературного «центра» и последовательно отдавая предпочтение литературной «периферии» (В. Н. Топоров пишет в этой связи о Кондратьеве как о человеке, занимающем «некую “среднюю” позицию, периферийную (тем не менее) по отношению к тому, что было высшими достижениями эпохи в разных ее проявлениях (литература, искусство, религия, идеи общего характера, моды, вкусы, modi vivendi и т. п.)», о сознательности этого «среднего» выбора). Характерен преобладающий интерес Кондратьева в его историко-литературных и биографических штудиях к литераторам второстепенным, «забытым» или вообще никогда не пользовавшимся широкой известностью, даже к литераторам-дилетантам (Н. Ф. Щербине, А. И. Подолинскому, Авдотье Глинке, Ф. А. Туманскому, Панкратию Сумарокову и др.): «маргинальные» фигуры из прошлого оказывались предметом особого тяготения для писателя, избравшего для себя маргинальное место в литературном настоящем. Историк литературы Кондратьев ясно осознавал, что для таких авторов, обычно обделенных вниманием потомков, наличие архивных документов и их оснащенность биографическими фактами – главное и непременное условие сохранения от окончательного забвения. Подробность, детализованность, библиографическая точность характерны для кратких автобиографий Кондратьева – в том числе и для тех, которые сосредоточены в Рукописном отделе Пушкинского Дома.

Первая по времени составления автобиография хранится в архиве Петра Васильевича Быкова (1844–1930) – поэта, прозаика, историка литературы, библиофила, с которым Кондратьев общался на протяжении ряда лет и делился своими историко-литературными разысканиями; автобиография предназначалась для «Словаря русских писателей», составлением которого Быков занимался долгие годы, но так и не довел работу до конца. Текст приводится по автографу.

Родился 11 мая 1876 г. в Петербурге. Отец был чиновником и служил в Типографии при Канцелярии Государственного Совета. Учился и кончил курс в 8-ой СПБ. гимназии, где директорами при мне были: Я. Мор, Инн. Анненский и К. В. Фохт. О всех трех я сохранил лучшие воспоминания. Любовью к античному миру я обязан Иннокентию Федоровичу Анненскому, переводившему на русский язык Эврипидовские трагедии и потом нам их читавшему. Одна из переведенных им трагедий была даже разыграна гимназистами. [1391] Я всегда питал органическое отвращение к математике (несмотря на то, что преподавателем ее был человек, которого я глубоко уважал и любил) [1392] и не ладил с грамматикой древних языков. Почти не способен к отвлеченному мышлению. В Университет поступил осенью 1897 г., по желанию отца, на Юридический Факультет. Очень жалею, что не удалось побыть на историко-филологическом. Сдал государственные экзамены весною 1902 г. и в том же году, осенью, поступил на службу в Управление Железных Дорог М<инистерства> П<утей> С<ообщения>. Стихи начал писать в старших классах гимназии, подражая товарищам, но первые, самостоятельные, попытки относятся к самому раннему детству. В юные годы, не умея еще читать, очень любил декламировать пушкинскую «Полтаву». Затем любимым моим автором стал Алексей Толстой. Первое стихотворение мое было напечатано в 1899 г. А. К. Шеллером в «Живоп<исном> Обозрении». [1393] Шеллер относился к моим первым опытам весьма снисходительно и печатал, по доброте сердечной, вещи довольно слабые, потом хотя и переделанные, но не все вошедшие в Сборник моих стихотворений. [1394] Так же снисходительно ко мне относилась и «Петерб<ургская> Жизнь», где я с того же 1899 г. стал помещать свои стихи. К 1899 г. относится и начало моего сотрудничества в журнале «Шут» (стихотворения «Из античного мира», иллюстрировавшиеся талантливым художником Як. Як. Бельзеном). [1395] Помещал свои стихи и небольшие рассказы в «России», в «Звезде» («Лебеди Аполлона»), [1396] в «Детском Отдыхе», в «Новой Иллюстрации» (приложение к «Бирж<евым> Ведомостям»), «Севере», «Почтальоне» (мифологическая повесть «Пирифой»), [1397] «Беседе», в «Слове», в «Литературно-Художественном Сборнике студентов СПб. Университета» (издан в 1903 г. под редакцией приват-доцента Б. В. Никольского). [1398] Сотрудничал в «Новом Пути» (между прочим рассказ «Белый Козел» и «Материалы к биографии Алексея Толстого»), [1399] вальманахах «Гриф» (рассказ « Иксион»). [1400] Из ненапечатанных вещей упомяну повесть «Фамирид» [1401] и заканчиваемый в настоящее время роман «Сатиресса». [1402]

Сборник, в котором я поместил большую часть напечатанных и несколько не напечатанных стихотворений, выпущен мною в мае 1903 г. и встречен критикой, за немногими исключениями, сочувственно. Наиболее содержательными благоприятными рецензиями были П. В. Быкова («Слово», прилож<ение> к № 159 за 1905 г.) и Б. Вл. Никольского («Московск<ие> Ведом<ости>», № 149 за 1905 г. Вышла затем отдельной брошюрой под заглавием «Заколдованный Талант»). Из отрицательных рецензий следует упомянуть Вал. Брюсова («Весы» № 7, 1905 г.). [1403]

Должен, в заключение, признаться, что стихи даются мне не легко; пишу я их медленно и очень мало. Легче всего они писались в Италии, которую я посетил летом 1904 года. [1404]

Ал. Кондратьев.

9 февраля <19 >06 г.

Восемь лет спустя Кондратьев составил другой текст автобиографии – на этот раз по заказу С. А. Венгерова, собиравшего материалы для своего Словаря русских писателей и ученых. Автобиография хранится вместе с сопроводительным письмом Кондратьева Венгерову:

Ст. Поповка Николаевской ж. д.; поселок Подобедовка. Большой просп., дача Кондратьевых.

6. VII. 1914.

Милостивый Государь Семен Афанасьевич.

Отвечаю не тотчас же на Ваш запрос, т<ак> к<ак> живу на даче и лишь вчера получил адресованное мне на городскую квартиру Ваше письмо. Т<ак> к<ак> архив мой теперь не при мне, то я посылаю Вам лишь краткие сведения о себе и написанном мною (опуская журнальные и газетные статьи).

Примите уверение, глубокоуважаемый профессор, в моем совершенном почтении к Вам.

Александр Кондратьев.

Кондратьев, Александр Алексеевич, родился 11. V. 1876. в Петербурге. Отец и мать были русские и православные. Мать потерял (умерла) 3½ лет. Отец служил в Государственной Типографии (умер в ноябре 1904 г.). По его совету и желанию я пошел, по окончании 8-й СПБ. Гимназии, на Юридический Фак<ульте>т, где с достаточною степенью добросовестности изучал соответствующие науки. В гимназии был несколько лет учеником Иннокентия Федоровича Анненского, с которым поддерживал хорошие отношения вплоть до его смерти. Русский язык в гимназии преподавался мне Петром Максимовичем Филоновым и Платоном Васильевичем Красногорским. Им обоим я весьма признателен за то, что они научили меня грамотно писать. Любовью к литературе учебным заведениям, в которых воспитывался, обязан мало. Писать стихи начал в гимназии; печатать их – в Ун<иверсите>те (в 1899 г.). Первый рассказ напечатан мною в амфитеатровской «России» в 1901 г. (на тему из области деревенской мифологии). [1407] Напечатал много стихов, преимущественно под псевдонимом Э. С., в журнале «Шут», издававшемся Р. Р. Голике. Сотрудничал и помещал стихи и рассказы в журналах: «Новый Путь», «Золотое Руно», «Перевал», «Весы», «Аполлон», «Русская Мысль», «Огонек» и многих других. Помещал также статьи, заметки, стихи и беллетристические произведения в «Голосе Москвы», «Русской Молве», а также еще в 2–3 недолго выходивших московских газетах (о «России» Амф<итеатро>ва я уже упоминал). Из альманахов сотрудничал почти исключительно в «Грифе». Кроме того я занимался исследованиями в области истории русской литературы; написал несколько статей об Алексее Толстом (помимо вошедших в книгу о нем – «“Крымские очерки” гр. А. К. Толстого», см. «Современник» 1912 г., VI). [1408] Писал об Авдотье Глинке, Н. Ф. Щербине, Панкратии Сумарокове… [1409]

Стихотворения мои вышли в двух книжках: 1) Стихи А. К. СПб. 1905 г., 2) «Черная Венера». СПб. 1909. Беллетристика состоит из романа «Сатиресса» М. 1907, кн<игоиздательст>во «Гриф», и двух книг рассказов: 1) «Белый Козел». СПб. 1908, и 2) «Улыбка Ашеры». СПб. 1911. Кроме того, в кн<игоиздательст>ве «Огни» – «Гр. А. К. Толстой. Материалы для биографии». Мною же переведена была книга Пьера Луиса «Песни Билитис», второе издание которой было уничтожено по постановлению суда. [1410]

Из других событий литературной жизни моей, пожалуй, стоит упомянуть лишь о победе на поэтическом конкурсе, организованном журналом «Золотое Руно» в 1907 г. [1411]

Мои внелитературные занятия – служба – сперва в Юридической части Управления Железных Дорог, затем (с 1908) в Канцелярии Государственной Думы. [1412]

Ал. Кондратьев.

Третий автобиографический документ Кондратьева относится уже к совсем другой эпохе. Это, собственно, не автобиография в строгом жанровом определении, а письмо, содержащее рассказ о жизненных перипетиях писателя в пореволюционные годы и о том положении, в каком он оказался в разоренной войной Польше, под Краковом, бежав из имения своей тещи на Волыни, «освобожденной» советскими войсками. Адресат письма, Евгений Александрович Ляцкий (1868–1942) – литературный критик, историк литературы, фольклорист, – постоянно проживал в Праге с 1922 г., где вел широкую общественную и благотворительную деятельность, состоял председателем Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии. Связанный с Ляцким еще по Петербургу деловыми отношениями и близкими историко-литературными интересами, бедствующий Кондратьев обратился к нему за денежной помощью и, получив ее, откликнулся подробным письмом, в котором не только поведал о своей жизни, но и поделился надеждами на будущее и собственными специфическими «узнаниями» (в частности, сообщил своему корреспонденту о некоторых «сновидческих» прецедентах, которым он придавал большое значение и которые нашли преломление в его творчестве – прежде всего в повести «Сны», включающей автобиографическую подоплеку). Письмо приводится по автографу из архива Ляцкого.

Absender Aleksander Kondratjew.

15/2. V. 1942.

Дорогой Евгений Александрович.

Вчера получил Ваше доброе письмо, а сегодня дочь принесла присланные Вами деньги (ей выдали на почте польскою валютою 20 злотых). Огромное Вам спасибо за Ваше великодушие. Стыдно мне принимать эти деньги, зная, что Вы сами стеснены в средствах. Но отказаться тоже не могу. Только вместо букета приобрету кусок мыла, ибо здесь, выражаясь мягко, наблюдается некоторый недостаток такового, равно как и некоторых других предметов, чем пользуются тайно продающие эти предметы или продукты лица. Кило сала (помимо получаемых по карточкам не очень часто жиров) стоит около 100 злотых. Вздорожали несколько керосин, сахарин и сахар… Но пока, слава Богу, сыты (кончаем остатки запасенного с осени картофеля и крупы)… Мне еще в 1907 г. все это было предсказано. Ясновидящая говорила между прочим, что хотя будет трудно, очень трудно, но того, ч<то>б<ы> нечего было есть, не случится. В свободные получасы разворачиваю иногда спасенные дочерью и увезенные ею из усадьбы записные книжки свои и некоторые бумаги и отрываюсь от действительности… Мне не очень повезло в занятиях моих литературою и историей литературы. Пропал, между прочим, с любовью составленный труд – биография поэта Федора Туманского, в котором приведены были некоторые его ранние стихотворения. У меня существует подозрение, что, благодаря сходству инициалов, кое-какие произведения Туманского приписываются Тютчеву. В одном из ранних произведений первого есть выражение, повторяющееся у второго («Возвышенная стыдливость страданья»)… [1416] Остались в Петербурге выписки и заметки по славянской мифологии и фольклору, лет за 10 до революции. Да и книги кое-какие по этим областям там остались. У меня был между прочим труд Вашего предшественника по «Слову о Полку Игореве», гр<афа> Мусина-Пушкина. [1417] Конечно, ошибок у него много, но и любопытного много, особенно принимая во внимание его эпоху. Вы – первый, если не ошибаюсь, указали, что произведение это принадлежит нескольким авторам… [1418] Время от времени задумываюсь над значением слов: « Див ? кличет вверху древа» и т. д.

Не повезло мне и в изучении оккультных наук. Правда, несколько книжек по демонологии, главным образом на франц<узском> языке, у меня были, но романа из жизни обитателей ада написать мне так и не удалось. Покойный профессор Вяч<еслав> Мих<айлович> Грибовский [1419] добыл раз для меня из библиотеки СПБ. Ун<иверсите>та что-то вроде адского адрес-календаря на франц<узском> языке – середины ХVШ в., если не ошибаюсь. – «Эту книгу я доставал там несколько ранее и для покойной Мирры Лохвицкой», – говорил он мне… Этот Грибовский кончил свои дни в Риге и до самой смерти своей писал мне оттуда. Я не принадлежал к числу университетских его слушателей (меня больше интересовал тогда Л. И. Петражицкий). [1420] С Грибовским же я сблизился по кружку поэтов и поэтесс К. К. Случевского. У меня сохранилась здесь даже рукописная статейка – воспоминание об этом кружке. [1421] Сохранилось и еще что-то вроде статейки – заметка с воспоминаниями об умершем поэте Рославлеве, [1422] одном из молодых писателей, носивших, по примеру Горького, Леонида Андреева и Бунина, поддёвку (такую же носил и Есенин)… Две тетради с наклеенными на их страницах газетными вырезками воспоминаний моих о знакомых русских писателях остались в г. Ровно. Не знаю, уцелели ли…

Возвращаюсь к невезению с оккультными науками. Еще в СПб. работал я над биографией поэтессы Авдотьи Глинки, жены поэта Ф. Глинки. Т<ак> к<ак> кое-какие материалы по биографии последнего и бумаги его хранились в Шереметевском архиве, я был очень рад, когда получил туда рекомендацию не то из Публичной Библиотеки, не то из Архива Академии Наук (не помню). Мне говорили между прочим, что там хранятся розенкрейцерские ритуалы для вызова видений. Т<ак> к<ак> я в тот момент больше интересовался Авдотьей Глинкой, то, получив на первый раз лишь часть рукописей Глинки, не очень был огорчен, не найдя там текстов этих ритуалов, а лишь тетрадь со тщательно зарисованными видениями. Цветными карандашами там изображены были надгробные памятники, эмблемы, кажется, – ангелы и т. п. Я решил, что самые ритуалы я успею списать в другой раз. В подлинности их я не сомневался, т<ак> к<ак> Федор Глинка был в довольно высоких для России градусах… Когда же я пришел во второй раз, Шереметевский архив был закрыт по случаю войны (1914 г.).

На Волыни (с 1918 по 1939 г.) у меня было сравнительно много свободного времени и очень мало попадало в руки интересных книг. По истории литературы я перечитывал учебники и «курсы», бывшие в библиотеке Ровенской гимназии, ядром которой послужила библиотека б<ывшего> директора Ровенского реального училища Соколова. Ничего нового для себя я там не прочел, но списал много. Составлял я тогда для себя что-то вроде рукописной библиотеки-словаря по истории русской поэзии. Покупать книги удавалось редко, – главным образом, начиная с середины тридцатых гг., когда жена моя унаследовала именье, в котором мы жили. Жили мы не столько на доходы с земли, сколько на остатки от сумм, вырученных от продажи земельных участков для уплаты обыкновенных и чрезвычайных налогов. Доходов для жизни и налогов не хватало, и приходилось продавать землю. Пробовали сдавать землю в аренду, – арендаторы не платили нам условленных взносов, так что не на что было даже воспитывать детей. Сына, напр<имер>, пришлось взять из Львовского политехникума, куда он поступил, прилично выдержав вступительные экзамены. Боюсь, что именье это, на котором не было налоговых долгов (все были уплачены до войны), нигде не заложенное, в наши руки не вернется. Еще поляки некогда говорили мне, – «Ваша земля нужна нам для наших польских крестьян»…

У меня лично была земля в Шлиссельбургском уезде (доходов она не давала). Во время войны осенью 1916 г. я ее продал (вместе с совладельцами). На мою долю досталось не то 125, не то больше тысяч рублей. 75.000 р. я отдал на военный заём. На остальные деньги отправил в Крым и держал там семью до осени 1918 г., когда перебрался на Волынь, к теще. Несколько тысяч пропало в каком-то Киевском банке, а то, что не было растрачено на жизнь, утратило цену и обратилось в ничто…

Теперь все это кажется мне сном. Я благодарен Судьбе, что сон моей жизни не лишен был интересных картин и впечатлений. В молодости, когда я служил в М<инистерстве> П<утей> С<ообщения>, удалось мне 3 раза совершить три больших путешествия (1904, 1906 и 1908 гг.). Помимо европейских больших городов и находящихся в них музеев, побывал я в Греции, Египте и Малой Азии. Это дало содержание многим стихам. А картины российской «Великой и Бескровной», виденные мною в Таврическом дворце! [1423] Сколько предшествовавших поколений желало их повидать! А сколько интереснейших литераторов и ученых удалось мне встретить в жизни, и не только встретить, но и пользоваться их расположением. Благодаря Вам, напр<имер>, увидела свет работа моя об Алексее Толстом… [1424] О другом очень полюбившемся мне в молодости поэте, Н. Ф. Щербине, закончить работы мне не удалось. Петр Бернгардович Струве напечатал в «Р<усской> М<ысли>» начало этой работы: «Молодость поэта Н. Ф. Щербины». Незадолго до начала войны мой варшавский (тогда еще заочный) знакомый, приват-доцент С. Ю. Кулаковский (сын киевского профессора византинолога) [1425] прислал мне, без предупреждения, в презент, эту статью, вырезав и склеив соответствующие страницы из книжки журнала. За день до получения этой посылки вижу сон: приходит ко мне будто бы покойный Н. Ф. Щербина. Я его спрашиваю: чему я обязан удовольствием его видеть. А он мне отвечает: «Ведь Вы обо мне писали». Когда я получил свою статью, я понял, почему видел этот сон. А поэта А. К. Толстого во сне никогда не видел. Зато за последние годы, годы изгнания, часто вижу разных покойных или по всей вероятности умерших поэтов, знакомых своих. Хотя бы, напр<имер>, Петра Петровича Потемкина, [1426] который мне приснился в 1941 г. А на другой день иду в клинику, где содержалась жена, подхожу по дороге к лотку с книгами (меня обычно тянет к этим лоткам). Спрашиваю, нет ли русских книг. Торговец протягивает мне книжку стихов Потемкина. Купил ее за 30 грошей. Снились мне здесь в Холмщине и И. И. Ясинский, и С. А. Кречетов-Соколов, и совсем недавно – Б. В. Бер. [1427] (Не знаю, слыхали ли Вы об этом поэте – я познакомился с ним у Шеллера-Михайлова, – у которого собирался очень небольшой поэтический и артистический кружок довольно интересных людей, как напр<имер> кн. Г. С. Гагарин†, Евдоким Николаевич Квашнин-Самарин, Ив<ан> Ив<анович> Тхоржевский, молодой скульптор Микешин, сын знаменитого, и др.). [1428] Валерий Яковлевич Брюсов снится мне обычно перед болезнью кого-либо из членов моей семьи. При жизни В. Я. очень хорошо всегда ко мне относился, хотя я, пока он был жив, не напечатал о нем ни строки. А после его смерти печатал только хорошее. Не знаю, чем объяснить такое совпадение. Думаю, что объяснить могут только оккультисты.

Простите, что я так заболтался, и таким мелким почерком! Рассчитываю на доброту Виды Павловны, [1429] которая не откажет, вероятно, прочесть Вам мои каракули.

Жена, хотя и очень смущена неожиданностью Вашего подарка, просит меня поблагодарить Вас за Ваше внимание к ней и доброту. Она просит Вас также сообщить, не известно ли Вам чего-нибудь о судьбе Вашей поклонницы, общей знакомой нашей Марии Эмильевны Штраус.

Дай Вам Бог здоровья и благополучия и радости, дорогой Евгений Александрович. Не знаю, удастся ли мне Вас увидеть. Многое будет зависеть от того, вернут или нет жене ее именье на Волыни (немного больше 150 дес<ятин>). Если бы удалось повидать Вас, был бы счастлив. Не знаю, удастся ли сыну перетащить нас на Волынь. Он в марте переехал туда и пристроился там, кажется, на пивном заводе. Но на Волыни едва ли не сильнее, чем здесь, чувствуется, особенно в городах, экономический (вероятно, – временный) кризис. Пристроиться же самому на какое-либо место не удается, из-за незнания немецкого и недостаточного знания польского и местных наречий… Счастлив буду, если напишете.

Виде Павловне целую ручки. Вас обнимаю.

Ваш душевно Александр Кондратьев.

16/3 – V – 1942.

 

В. А. Мануйлов – ученик Вячеслава Иванова

В ноябре 1920 г. Вячеслав Иванов был избран профессором по кафедре классической филологии на историко-филологическом факультете Бакинского государственного университета и исполнял свои обязанности (чтение лекционных курсов, ведение семинаров) по май 1924 г. включительно, 22 июля 1921 г. был удостоен степени доктора классической филологии за работу, два года спустя вышедшую в свет отдельным изданием под заглавием «Дионис и прадионисийство» (Баку, 1923).

После тяжелых жизненных испытаний первых пореволюционных лет, проведенных в Москве, Иванов воспринял свое пребывание в Баку как период относительного благополучия. «Университет, где я занимаю кафедру классической филологии, мне мил, – писал он 12 мая 1922 г. И. М. Гревсу. – Он имеет около 2000 студентов, достаточное число действительно выдающихся ученых сил, работает дружно всеми своими аудиториями, семинариями, лабораториями и клиниками, печатает исследования, пользуется автономией и, по нашим временам, представляет собою зеленеющий маленький оазис среди академических развалин нашей родины. ‹…› Вокруг меня ревностные ученики. ‹…› Мне говорят, что у меня призвание быть академическим учителем, и в самом деле кафедра – лекции, семинарий, направление т<ак> наз<ываемых> “научных сотрудников” ‹…› – совсем по мне, по моим вкусам, по моему эросу». В какой-то мере постоянные бакинские общения Иванова с коллегами по университету и студентами соотносились с былыми «симпосионами» на петербургской «башне»; вновь ему открылась возможность выступить в привычной для него роли протагониста и духовного наставника. Одним из «ревностных учеников», о которых Иванов упоминает в письме к Гревсу, был Виктор Андроникович Мануйлов (1903–1987), впоследствии выдающийся историк русской литературы XIX века, крупнейший специалист по Лермонтову, главный редактор «Лермонтовской энциклопедии» (М., 1981), зачинатель изучения жизни и творчества М. Волошина.

Литературные интересы В. А. Мануйлова обозначились еще в дореволюционные годы – в Новочеркасске, где он родился и учился в Частной классической гимназии Е. Д. Петровой. По окончании ее (уже переименованной в 8-ю Советскую школу II ступени) летом 1921 г. начинающий восемнадцатилетний поэт отправился в Москву, где сразу оказался в гуще литературной жизни: «Лето 1921 года подарило мне незабываемые встречи с С. А. Есениным, В. Маяковским, М. Кудашевой и Б. Пастернаком, я слушал В. Я. Брюсова и впервые был у него дома ‹…›, познакомился с Рюриком Роком, Сусанной Мар, Наталией Бенар, В. Шершеневичем, А. Кусиковым, А. Б. Мариенгофом и другими». 4 августа 1921 г. в кафе имажинистов «Стойло Пегаса» Мануйлов познакомился с Есениным и передал ему на просмотр тетрадку своих стихов; после этого он по рекомендации Есенина был принят во Всероссийский Союз Поэтов и получил удостоверение его действительного члена, встречался с ним еще несколько раз и выступал с чтением своих стихов с эстрады. Таким образом, когда в следующем году Мануйлов оказался в Баку, где в дневные часы отбывал военную службу в политотделе Каспийского военного флота, а по вечерам учился на историко-филологическом факультете университета, он уже обладал определенным опытом общения с литературной средой.

И тем не менее встреча с Вячеславом Ивановым произвела на него экстраординарное впечатление: «Впервые я увидел Вячеслава Иванова ранней весной 1922 года в вестибюле Азербайджанского государственного университета. Высокий, румяный, он шел легкой походкой, немного сутулясь ‹…› Это Вячеслав Иванов – с нескрываемым восхищением сказал мне мой собеседник. Его волнение передалось мне: да, именно таким я представлял себе этого удивительного человека, о котором столько уже слышал, учеником которого мечтал стать». «Читал он обычно, – продолжает Мануйлов, – в самой большой аудитории. Греческие и латинские стихи звучали у него как музыка. Все лекции Вяч. Иванова были необыкновенно красочны и, открывая неведомые миры, оставляли глубокое впечатление. Он говорил всегда увлекательно, вдохновенно, хотя и не для всех понятно, удивляя разносторонностью своих интересов и познаний. ‹…› Вскоре лекции Вячеслава Иванова стали для меня и небольшой группы сплотившихся вокруг него учеников, посещавших также и его семинары по Пушкину и поэтике, самыми главными, самыми значительными в нашей университетской жизни событиями».

В сообщении «О Римском архиве Вяч. Иванова» Д. В. Иванова и А. Б. Шишкина говорится: «Один из авторов этих строк вспоминает, как с волнением и гордостью рассказывал В. А. Мануйлов в ближнем круге о том, что в брюссельском собрании сочинений Вяч. Иванова воспроизведена бакинская фотография поэта с его учениками, где студент Мануйлов сидел ближе всех к учителю; оригинал ее висел у изголовья Мануйлова». В этих словах – две неточности. Одна – мелкая: автор этих строк отчетливо помнит, что фотография Иванова в группе друзей и учеников висела не у изголовья, а на стене, вдоль которой стояло спальное ложе В. А. Мануйлова в принадлежавшей ему комнате коммунальной квартиры в доме на углу 4-й Рождественской (тогда и поныне 4-й Советской) и Дегтярной улиц. Вторая неточность – более существенная: в вышедшем в свет в 1971 г. томе I брюссельского Собрания сочинений Вячеслава Иванова воспроизведена другая фотография, 1923 года (вклейка между с. 160 и 161): Иванов и 11 его учеников, по правую руку от учителя – Мануйлов, по левую – М. С. Альтман. Фрагмент фотографии, висевшей в комнате Мануйлова, был опубликован в томе IV брюссельского издания в 1987 г., в год его кончины, и этот том он уже не мог подержать в руках. На этой фотографии, после 1987 г. неоднократно воспроизводившейся, Иванов запечатлен в группе участников бакинского поэтического кружка «Чаша», собиравшегося в большой комнате у профессора химии Петра Измайловича Кузнецова. Снимок сделан в мае 1924 г. на веранде квартиры Кузнецовых: 19 человек, в их числе дочь Иванова Лидия, его друзья Вс. М. Зуммер и С. В. Троцкий, ученики Иванова: будущий известный критик и литературовед Ц. С. Вольпе, литературовед и библиограф М. А. Брискман, впоследствии видный лингвист-германист М. М. Гухман, художник-график и поэтесса В. Ф. Гадзяцкая, в будущем научный сотрудник Эрмитажа искусствовед М. Я. Варшавская, а также Е. А. Миллиор, К. М. Колобова, Е. Б. Юкель и др. Давая в мемуарах краткие пояснения о ряде лиц, представленных на фотоснимке, Мануйлов добавляет: «Фотографируясь, я удостоился чести сесть у ног Учителя и положить ему на колени согнутую в локте правую руку».

Такая композиция в центральной части фотоснимка может быть признана знаковой. В мемуарах Мануйлов признается: «В 1922–1924 годах в Баку я был как бы член семьи Вячеслава Ивановича, он доверял мне и многое рассказывал о себе ‹…›». У Иванова установились неформальные доверительные отношения с целым рядом его бакинских учеников – ближе всего с Ксенией Колобовой, Еленой (Нелли) Миллиор, Моисеем Альтманом, автором ценнейшего документального источника – «Разговоров с Вячеславом Ивановым», составленных по образцу классических «Разговоров с Гёте» И. П. Эккермана. И все же близость учителя и ученика, наглядно продемонстрированная на групповом фотопортрете, имела особый характер, что признавали и другие, безмерно преданные учителю ученики. 12 июня 1924 г. Е. Миллиор писала Мануйлову: «Что касается забот В. И. о тебе, – он действительно большой души человек! Делать так, как он, по-настоящему, до конца, решительно и вместе просто – кто мог бы еще из окружающих тебя людей, особенно профессоров?» 28 июля того же года Мануйлову писала К. Колобова, откликаясь либо на его устное признание, либо на слова из неизвестного нам письма: «Если тебе В. И. дороже родных, то я не могу даже подумать, дороже кого мне В. И. ‹…›».

Чем была обусловлена эта близость? Разумеется, Иванову должен был импонировать студент с широкими литературными и культурными интересами, инициативный, деятельный, способный к организационной работе (Иванов поручил Мануйлову обязанности секретаря двух своих университетских семинаров – по Пушкину и по поэтике) и вместе с тем начинающий поэт: в бакинские годы поэтическое поприще было для него на первом плане. Не могли не располагать к себе и душевные качества, тогда уже вполне проявившиеся: юноша, открытый миру и людям, излучающий доброжелательность и теплоту (те, кому довелось общаться с В. А. Мануйловым в его преклонные годы, подтвердят, что эти качества он пронес нерастраченными через всю свою нелегкую жизнь) и вместе с тем готовый к благодарному постижению не только внешних личин и оболочек мира, но и его «тайн», живо интересующийся разного рода эзотерикой. «…Чего стоят всяческие “метафизические” и “чернокнижные” ереси, до которых и я большой охотник, оставаясь, впрочем, жизнерадостным язычником, стремящимся ко Христу», – признавался Мануйлов в первом своем письме к М. А. Волошину (21 октября 1925 г.). Эта самоаттестация свидетельствует о том, что в лице Мануйлова Иванов обрел не только исполнительного и преданного ученика, но и духовного последователя, способного подхватить и развить те мажорные звучания, которые доминировали в его собственном самосознании. В мемуарной книге, писавшейся в советские годы и в расчете-надежде на публикацию в советских идеологических условиях, Мануйлов очень обтекаемо и явно не договаривая касается тех аспектов, которые обусловили его неформальную, внутреннюю связь с университетским наставником: «Вячеслав Иванов был сама мудрость. Но он проявлял такую любовную заинтересованность, что с ним говорилось, как с родным человеком, который мудрее тебя, но говорит с тобой, как с равным, хотя знаешь, что ни о каком равенстве не может быть и речи. ‹…› Однажды я спросил Вячеслава Ивановича, почему он так внимателен ко мне и тратит столько времени на разговоры со мной вне университета, дома. Он ответил, что беседы со мной и рассказы об уже пережитом, знание моего прошлого и настоящего позволяют ему уверенно заглянуть в будущее, а направленность моего пути он уже чувствует по моим ранним стихам». Уверенность Иванова в том, что и в будущем, – перспективы которого тогда уже четко вырисовывались для него отнюдь не в благоприятном свете, – Мануйлов выдержит заданную «направленность пути», побуждала, таким образом, уделять ученику повышенное и благосклонное внимание.

Тему взаимоотношений учителя и ученика затрагивает и Ксения Колобова в стихотворении, написанном, вероятно, по случаю первого юбилея Мануйлова – 20-летия со дня его рождения (22 августа / 4 сентября 1923 г.); она возникает, обрамленная главной темой – «первой юношеской любви» Мануйлова к Елене Борисовне Юкель, также ученице Иванова по Бакинскому университету, представленной в обличье Елены из греческой мифологии – спартанской царицы, прекраснейшей из женщин:

Вите Мануйлову Ведь издавна поэты мечтали о Еленах, но на дороге редким встречалось это имя… То – Мирра, то – Мария, а то Елисавета, а то и деревенское – простая Серафима. Но Ты – Судеб Избранник, прославленный дарами, все Боги благосклонны – поэт, друзьями чтимый, – досель не опьяненный дурманными парами, вегетерьянец скромный, Ивáновым любимый. Ах, Оккультист заядлый, влюбленный в тайны мира, и Wunderkind, но, право, для вящей скажем славы: один из членов тайного вселенческого клира, достойный сопрестольник гордыни Вячеслава! Все Музы и Хариты сбежались на рожденье и каждая с собою дар принесла бесценный – Лишь Афродита весело – «Взгляни на отраженье, пускай запечатлеется в тебе лицо Еленино». Ах! из Москвы от Брюсова сбежал в Баку к Иванову, Вздохнул свободно, радостно избавился от плена, не знал, что Афродитою мечтанья затуманены, что плен сладчайший зиждется – здесь учится Елена. Один на Мирру смотрится, другой поет Марию, Елисавету третий в Унив<ерситета> стенах… Ты оправдал надежды – спаситель и Вития, ты – Менелай, вернувший сокрытую Елену. [1445]

Из немногочисленных стихотворений, которые Вячеслав Иванов написал во время пребывания в Баку, большинство обращено к ученикам. Это – цикл из трех сонетов «Моисею Альтману» (один из сонетов – акростих), написанный 10–14 апреля 1923 г.; стихотворный экспромт «Какая светлая стезя…» (май 1924 г.) на фотопортрете, подаренном «моей филологической сотруднице и сомечтательнице Елене Александровне Миллиор»; стихотворение «Ксения, странница…», адресованное К. М. Колобовой и записанное также на обратной стороне подаренного ей фотопортрета; наконец, опять же на обороте фотопортрета в берете и с книгой в руках, – стихотворение, обращенное к Мануйлову (около 20 декабря 1923 г.):

Поэт, пытатель и подвижник In nuce и в одном лице, Вы, бодрый путник, белый книжник, Мне грезитесь в тройном венце. Вы оправдаете, ревнитель И совопросник строгих Муз, Двух звуков имени союз: Рукою Божьей победитель.

Это стихотворение немедленно (22 декабря) вызвало к жизни ответное послание, которое Мануйлов приводит в мемуарной книге:

Ты сердцем солнечным, Учитель милый, Меня давно неудержимо влек, И я летел к тебе золотокрылый, И трепетный, и глупый мотылек. Я тоже солнечный, но Всемогущим Мне мудрости змеиной не дано, Я только радуюсь лугам цветущим, Я только пью медвяное вино. Что принесу тебе я легкокрылый? Твои цветы в твои же цветники! За то, что ты, Учитель, свет мой милый, Взял мотылька к себе в ученики. [1450]

Мануйлов акцентирует здесь ту важнейшую доминанту, которая сближает его юношеские творческие порывы с поэтическим мироощущением автора «Cor ardens», – мотив солнечности. Другую доминанту, обозначенную в этом стихотворении и относящуюся уже только к его автору, Иванов определенно нашел меткой и выразительной. Об этом можно судить по его поэтическому экспромту, приписанному несколько дней спустя на обороте той же фотографии, под текстом стихотворного послания «Victori manu Elohim»:

В. А. Мануйлову Я вижу: детям Солнца милы Мои живые цветники, Коль мотылек воздушнокрылый Ко мне упал – в ученики.

Уподобление, найденное Мануйловым и санкционированное пером его учителя, вошло в обиход ближайшего круга ивановских учеников. Оно определяет образный строй одного из стихотворений Ксении Колобовой, посвященных Мануйлову:

Виктору «Не вспоминай и не зови» Юр. Деген Ты любимый, живой и желанный огнекрылых стихий мотылек. Вихрь тебя породил ураганный, захотел ты и многое смог. Подари же меня приветом, как других любовью даришь. Знаю я – пронизанный светом, от меня навсегда улетишь. И не мне полететь за тобою, словно камни ступни тяжелы. Мотылькам, завлеченным игрою, мои мысли враждебны и злы. Не простится Господнему року: мое солнце в зияньи орбит, глядя горько расплавленным оком, черным пламенем тихо горит. [1452]

В архиве Мануйлова сохранился также машинописный список цикла Иванова «Лебединая память» (11 стихотворений), опубликованного в журнале «Русская Мысль» (1915. № 8) с дарительной надписью автора: «Эфирному мотыльку песни Памяти – Вите Мануйлову Вяч. Иванов».

Об особом положении Мануйлова в ближайшем кругу бакинских учеников Иванова свидетельствует и тот факт, что именно ему последний, отправляясь в Москву на празднование 125-летия со дня рождения Пушкина, предложил стать своим спутником. 21 мая 1924 г. Мануйлов писал родителям и сестре Нине в Новочеркасск: «6-го июня в Москве большие пушкинские торжества. ‹…› Вячеслав Иванович вызван Луначарским для доклада в Большом театре на тему “Пушкин в 1824 г.” Вячеслав Иванович считает, что мне необходимо воспользоваться отпуском и правом бесплатного проезда и ехать с ним, чтобы в Москве сам Вячеслав Иванович мог меня познакомить со всеми, с кем это нужно, и, может быть, перевести меня для дальнейшего образования в Москву. Сами понимаете, как все это для меня важно. ‹…› Я выезжаю 27 V. ‹…› Вячеслав Иванович прилагает все усилия устроить меня в скором поезде, пишет письма нашему комиссару, хлопочет еще в Наркомпросе и т. д.» Примечательно, что Иванов надеялся перевести Мануйлова для завершения университетского образования в Москву: вполне определенно он планировал уже тогда не возвращаться в Баку, а выхлопотать себе в «высших» инстанциях заграничную командировку, и в перспективах этого хотел обеспечить своему любимому ученику более благоприятные условия, чем те, которые ожидали его в Бакинском университете. Из этого намерения, впрочем, не последовало ожидаемых результатов.

В цитированном письме в Новочеркасск Мануйлов сообщал также: «Завтра сдаю предпоследний экзамен, накануне отъезда последний. Еще один, возможно, в дороге между Баку и Москвой либо Зуммеру, либо Вяч<еславу> Ивановичу». Последняя фраза достаточно выразительно свидетельствует о том, насколько неформальный характер имел процесс обучения в Бакинском университете при Вяч. Иванове. В мемуарном очерке о своем учителе Мануйлов не сообщает, принимал ли Иванов у него экзамен в купе вагона во время следования в Москву, но приводит надпись на обложке книги Иванова «Дионис и прадионисийство» (Баку, 1923), подаренной ему автором в ходе этого путешествия: «Милому спутнику из Баку, Виктору Андрониковичу Мануйлову, при переезде через Оку, “любовью требуя” – верности эллинскому языку. ВИ. 30/V 1924». Исполнить этот завет Мануйлов, однако, не смог: в отличие от других самых близких и самых верных учеников Иванова – Моисея Альтмана, Ксении Колобовой, Елены Миллиор, ставших высокопрофессиональными филологами-классиками, он в дальнейшем сосредоточился в своих интересах на истории русской литературы (хотя в бакинские годы, безусловно, был увлечен и той сферой знаний, в которую вводил своих слушателей Иванов: среди первых публикаций Мануйлова имеется, в частности, рецензия на популярную книжку М. Брикнера «Страдающий бог в религиях древнего мира» (М., 1923), вполне благосклонная: «Удачно проведена аналогия между древними религиями и христианством»).

В мемуарном очерке «О Вячеславе Иванове» Мануйлов воскрешает эпизоды пребывания в Москве летом 1924 г. – посещения московских друзей и знакомых Иванова (П. Н. Сакулина, М. О. Гершензона, В. Я. Брюсова, Г. И. Чулкова и др.), визит к А. В. Луначарскому, знакомство с М. П. Кудашевой, близкой приятельницей М. Волошина и впоследствии женой Ромена Роллана (Иванов устроил своего ученика жить в ее квартире), общение с Б. Пастернаком, поездку в подмосковное имение к композитору А. Т. Гречанинову. В архиве Мануйлова (ИРЛИ) сохранились относящиеся к этой поре документальные материалы. В их числе – билет на 1924 г. Вяч. Иванова как действительного члена Всероссийского Союза Поэтов, а также записка Иванова: «Прошу о пропуске в Ак<адемию> Х<удожественных> Н<аук> на мой доклад 9/VI для студента бакинск<ого> университета, моего ученика, В. А. Мануйлова. Вяч. Иванов». Имеется также письмо, адресованное поэту Василию Васильевичу Казину (1898–1981), одному из руководителей Общества пролетарских писателей «Кузница» и сотруднику редакции первого советского литературно-художественного журнала «Красная новь»:

23/VI 1924.

Дорогой товарищ Казин,

Позвольте обратить Ваше внимание на моего университетского ученика (в Баку), тов. В. А. Мануйлова, как на поэта, обнаруживающего, по моему мнению, замечательное дарование. Познакомившись с ним, Вы, я надеюсь, не откажете ему в добром содействии на первых шагах его литературной деятельности и, быть может, устроите его стихи в «Красной Нови».

Истинно уважающий Вас

Вячеслав Иванов.

Судя по тому, что это письмо отложилось в архиве Мануйлова, оно не дошло до адресата; начинающий поэт не рискнул воспользоваться столь энергичной рекомендацией (стихи его в «Красной нови» не появились).

Среди материалов, относящихся к Вячеславу Иванову, в том же архивном фонде имеются: машинописная копия стихотворения Иванова «Ио» (с пояснительной припиской: «Неопубликованное стихотворение, автограф которого был передан в собрание П. Н. Медведева В. А. Мануйловым в конце 1920-х годов»); фрагмент из музыкальной трагикомедии Иванова «Любовь – мираж?»; библиографические записи; наброски и тезисы на тему «Бальмонт»; отдельные листы черновых и исправленных беловых автографов, относящихся к исследованию Иванова «Дионис и прадионисийство». Особый интерес представляет карандашный черновой автограф стихотворения Иванова «Металлом обложился…», впоследствии опубликованного в его книге «Свет вечерний» под заглавием «Был в сердце поздний ропот»:

Металлом обложился Осенний небосклон [1460] И ветр-трубач кружился С трубою похорон. Был в сердце поздний ропот [1461] , Невыплаканный плач, Да памятливый опыт, Безрадостный богач. Когда бы люди жили Как легких птиц семья, Взвивались и кружили, – И с ними – жизнь моя! Ненастья бы метали [1462] Листву осокорей, – Мы б с ветром улетали [1463] За тридевять морей. Всегда б нам твердь синела, [1464] И рдел на древе плод, [1465] И песня бы звенела, И реял хоровод. Над нами, полднем пьяны, Сплетали б мирты сень, – Где шепчутся бурьяны Убогих деревень. Поник мой дух унылой… [1466] Вдруг резвый пастушок [1467] Предстал, с улыбкой милой Мне подал посошок: [1468] «Ты с палочкой, вот этой, [1469] О прошлом не тужи, О будущем не сетуй: В руке ее держи!» [1470] И прочь бежит проворный. Держу я посошок, А в сердце животворный [1471] [Затеплен] огонек. [1472] Дивлюсь, как чудом эта [1473] Мне палочка дана? Из мглы клубится света [1474] Зеленая волна. По сумрачной дубраве [1475] Клубы колец вия, Ползет, в огнистой славе, Красавица-змея. Горит на лбу покатом В коронке <?> – самоцвет [1476] И весь зеленым златом Дремучий лес одет. Подкрался я, неслышный, До царственной змеи, Жезлом волшебно-пышной Коснулся чешуи. Доверился удаче, И мощь была в жезле. Так стал я всех богаче Богатых на земле.

Хлопоты Вячеслава Иванова об отъезде за границу вместе с семьей (дочерью и сыном) увенчались успехом. Официально отъезд был оформлен как временная заграничная командировка в Италию для работы над переводами Эсхила и Данте, а также для участия в различных культурных инициативах. Ивановы выехали из Советской России 28 августа 1924 г. Судя по одному из последовавших писем Мануйлова, Иванов предлагал ему отправиться в Италию вместе с ними, но тот отказался. Мануйлов вспоминает об их предотъездной встрече: «Мы обедали в последний раз и прощались в Доме ученых.

Это было очень долгое прощание. Мы совсем уже простились, я спустился со второго этажа и в вестибюле стал надевать пальто. Вдруг вижу – Вячеслав Иванович быстро спускается с лестницы, бежит в вестибюль: “Я не могу, я должен вас еще раз обнять!” Мы снова обнялись и оба заплакали.

Больше мы не встречались».

Днем отъезда за границу датировано хранящееся в архиве Мануйлова письмо Иванова к нему с наставлениями касательно так и не состоявшегося перехода из Бакинского в Московский университет:

Успеньев день 1924. Москва. [1479]

Дорогой Витя.

Пишу в последние минуточки перед отъездом на вокзал. Обратитесь к Н. А. Дубровскому и, непременно , к П. С. Когану; [1480] они помогут, и были уверены оба в успехе. Копии захваченных Вами (очень не к месту) стихов, особенно посвященных Вере (покойной жене моей), вышлите мне – лучше всего через Ольгу Александровну Шор (М<алый> Знаменский 7, 2-й этаж). [1481] Мой адрес во всяком случ<ае>

Al Sig<nore> Professore Venceslao Ivanov

ferma in posta Roma

или, через посольство,

All’ ambasciata URSS

Via Gaeta 3

Roma

per il Prof. Venceslao Ivanov.

Целую Вас и кланяюсь Вашим.

Любящий Вяч. Иванов.

Поселившись в Риме и не имея на первых порах никаких надежных гарантий относительного дальнейшего жизненного обеспечения, Иванов на протяжении ряда месяцев пребывал в сомнениях, в неопределенном положении относительно своего статуса и принципиального выбора – считать себя временно командированным или обосновавшимся за границей окончательно. 1 декабря 1924 г. он записал в дневнике: «Чувство спасения, радость свободы не утрачивают своей свежести по сей день. Быть в Риме – это казалось неосуществимым сном еще так недавно! Но как здесь остаться, на что жить? Чудо, ожидавшее меня за границей, чудо воистину нечаянное, сказочно-нечаянное – еще не обеспечивает нашего будущего. Во всяком случае возвратить в советскую школу моего ненаглядного Диму было бы прямым преступлением. Итак, одному опять нырнуть in gurgite <в пучину – лат.>? Не значит ли это испытывать судьбу?» (III, 850–851). И в этот же день, ниже: «Письмо от бедной Ксении. Как ее встряхнешь? Надо написать ученикам» (III, 851). Переписка с учениками, однако, приобрела в основном односторонний характер. Ниже публикуются 8 писем Мануйлова к Иванову за 1924–1928 гг., в то время как в архиве Мануйлова имеется лишь одно письмо Иванова к нему, отправленное из Италии. 3 письма (1925–1926) Иванов адресовал Е. А. Миллиор. Более или менее регулярно Иванов переписывался со своими друзьями, жившими в Баку, – С. В. Троцким и В. М. Зуммером (его письма к ним, видимо, впоследствии погибли).

Иванов воздерживался от установления активных эпистолярных контактов с учениками, вероятно, главным образом из нежелания вселять в них надежды на его скорое возвращение в Баку – надежды, которые с течением времени имели все меньше шансов на осуществление. Он продолжал числиться штатным профессором университета, «в отпуску без содержания», и это обстоятельство подкрепляло убежденность многих в том, что его отсутствие – явление временное. С. В. Троцкий в своих письмах регулярно его информировал: «Здесь все меня спрашивают, когда вы вернетесь. Уж очень любят, очень дорожат вами» (10 октября 1924 г.); «…за вами ‹…› оставлена кафедра, авторы древности ‹…› в ожидании вас даже никто до сих пор не назначен. Вот как ждет вас университет. А о нас грешных не говорю; вы и сами знаете и, может быть, только не представляете себе достаточно ярко» (18 июня 1925 г.); «Кафедра – за вами, и – многих радостное ожидание» (12 ноября 1925 г.). Однако сам Иванов 27 января 1925 г. писал Ал. Н. Чеботаревской: «В Баку, должно быть, не вернусь, потому что детям необходимо продолжать их дело здесь ‹…› Окончательные решения однако не приняты. Все надеюсь на то, что денежный вопрос как-нибудь решится в благоприятном смысле». В книге А. О. Маковельского о первом десятилетии деятельности Азербайджанского государственного университета указано, что Иванов был профессором до 1 июля 1925 г., однако его фамилия значилась даже в повестке на явку профессоров на совещание 22 октября 1925 г.

О том, какое огромное место занимал Вяч. Иванов во внутреннем мире его ближайших учеников, можно судить по письмам к Мануйлову Е. А. Миллиор. В одном из них, написанном 13 августа 1924 г., еще до отъезда учителя за границу, но уже в пору, когда его отсутствие в Баку было осознано как ощутимая утрата, она предпринимает пристрастный отсчет: «А Вяч. Ив. вовсе не для всех. Кто с ним, кроме меня, тебя, Ксении? Мирра, Миша Сир<откин>. Уже Миле он чужд. Брискман, Цезарь, Муся от него далеки. В. Ф. “любопытствует”, но не любит. Андрей относится горячо, но любит или ненавидит? Нина очень любит, но идет своим путем. Шура, Лена знают мало». 26 августа 1924 г. – вновь об Иванове: «Я твердо убеждена, что в конце концов не изменю ему и заветам его, но сейчас я в пустоте ‹…› мы связаны В. Ивановым и должны говорить правду друг другу: ведь и от тебя я жду того же. Но не только ты сдаешь позиции, хочешь идти и с В. Ив. и без него (даже против), и все остальные делают то же ‹…› я разрушала Бога, потому что кругом творили его. Теперь я против “веры в неверие”. Я хочу ставить вопросы. Миросозерцание В. И. дает гораздо больше страшной свободы, более творческое, но и более разрушительное. Вот почему я хочу быть с ним». Три года спустя, из Баку в Ленинград (25 ноября 1927 г.), уже после ознакомления с присланными В. М. Зуммеру новейшими стихотворениями Иванова («Палинодия», «Собаки») – провозглашениями «Хлеба Жизни» христианства: «Как-то у нас был “симпосион” в нынешнем классическом кабинете: собрались на праздник ‹…› Читали стихи В. Ив. ‹…› Конечно, это хорошо, что новый путь открылся перед В. Ив., я верю В<ячеславу> Ив<анови>чу, что путь его верен. ‹…› Зуммер как будто считает возможным, что В. Ив. примет католичество и станет монахом. А мне не верится. Все-таки, его молчание беспокоит меня. Он знает, как важно для нас его слово, как просили мы его хоть несколько строк прислать нам. Отчего же он не захотел? Или не мог? Или считал для нас нужным искать пути без его слова?»

Мануйлов по складу своей личности не был подвержен тем поглощающим все сознание рефлексиям, которыми наполнены письма Нелли Миллиор. В его посланиях, обращенных к Иванову, преобладает чувство восторженной и благодарной памяти об учителе и готовность следовать его заветам – которые ученик, однако, надеется сочетать с адаптацией к тем новым жизненным параметрам, которые принесла советская эпоха и которые, в конечном счете, побудили его учителя остаться в Италии (см. письмо от 9 февраля 1925 г.). Год спустя после совместного с Ивановым отъезда из Баку в Москву Мануйлов написал стихотворение, обращенное к учителю:

По вечерам рассматриваю карту Италии далекой и желанной, И снится мне потом, как будто в Риме Я просыпаюсь утром золотым. И улицею Четырех фонтанов, Насквозь пронзенной звонкими лучами, В который раз, походкою весенней Я прохожу по левой стороне. И всякий раз, в окне одном и том же, Склоненное над книгою старинной (Должно быть, томик вещего Эсхила) Мне светится знакомое лицо. Учитель мой, все тот же, как и прежде, Твой горестный и величавый облик, Власы дымящиеся ореолом, Кольцо опаловое на руке. И, опаленный радостною болью, Бросаюсь я к тебе и просыпаюсь, И снова русское смеется солнце И освещает карту на столе.

По инициативе Мануйлова состоялась последняя при жизни Вяч. Иванова публикация четырех его оригинальных стихотворений на родине. Сборник «Норд» (Баку, 1926), составленный Мануйловым (фамилия его в этом качестве, впрочем, в книжке не обозначена), являл собой скромный итог деятельности того кружкового литературного объединения «Чаша», которое увековечило себя на описанной выше групповой фотографии. Из 15 стихотворцев, участвовавших в сборнике, шестеро представлены на этом снимке: кроме Иванова и Мануйлова также Кс. Колобова, М. Брискман, Вера Гадзяцкая и Мих. Сироткин. Среди участников сборника – М. Волошин и поэты, приобретшие широкую известность в 1920-е гг., – Н. Тихонов и Вс. Рождественский, а также авторы, входившие в круг близких друзей составителя, – Вл. Луизов и Мих. Казмичев. Выход в свет сборника откровенно аполитичного, лишенного зримых примет новой советской действительности был немедленно оценен по достоинству в идеологически бдительной бакинской печати; заглавия рецензий: «Поэзия, вышедшая в тираж», «Норд, который не дует» (А. Якоби) – говорят сами за себя.

Перед Мануйловым с годами все отчетливее вырисовывалась дилемма – или продолжать свои попытки активно включиться в советскую литературную жизнь, но ценой ущерба для собственной поэтической индивидуальности, которую надлежало перестроить сообразно повсеместно внедряемым идейно-эстетическим нормативам, или избрать себе иное творческое поприще. Окончательный выбор он сделал во многом под влиянием двухдневного общения в Коктебеле в июле 1927 г. с Максимилианом Волошиным. «До этого, – вспоминает Мануйлов, – я мечтал о литературной работе, о славе, выступлениях в печати, хотя три хироманта в 1920, 1923 и 1924 годах предупредили меня, что печататься не нужно, а надо писать совершенно свободно, не делая поэзию своей профессией, своим заработком, стать профессиональным литературоведом. Встреча с Волошиным укрепила меня в этом решении. Я понял, что даже он, большой поэт, лишен возможности печатать многие стихи и вынужден при жизни “быть не книжкой, а тетрадкой”». Об этом своем выборе Мануйлов сообщил Иванову в письме от 12 мая 1928 г., отправленном из Ленинграда, где он обосновался на всю оставшуюся жизнь, – последнем из его писем, сохранившихся в Римском архиве поэта. Оно было ответным на письмо Иванова, исполненное любви к ученику и тревоги за его судьбу: «Знаю, как вам трудно, и верю, что Бог Вам поможет».

Еще какое-то время до Иванова доходили краткие известия о Мануйлове и других бывших бакинских студентах. 10 октября 1929 г. С. В. Троцкий писал ему, в частности: «Витя, Нелли, Ксения работают и пробиваются к науке, сохраняя себя такими, какими были». В том же 1929 году Мануйлов написал сонет «От необыкновенной красоты…», который вместе с ранее написанным сонетом «Вновь конькобежец режет вензеля…» составил двухчастный цикл «Зимние сонеты» – явный отголосок одноименного цикла Вяч. Иванова, впервые опубликованного в 1920 г. (№ 1) в московском журнале «Художественное слово». В последующие долгие годы, когда сталинскую империю отделял от цивилизованного мира непроницаемый железный занавес, даже эпистолярные контакты бакинских учеников с их учителем оказались невозможными. Связь восстановилась только тогда, когда в железном занавесе обнаружились первые прорехи, – уже после смерти Вячеслава Иванова: возобновилась дружеская переписка Мануйлова и Миллиор с детьми поэта. Но это уже другая история.

Позднейшей своей работе «Размышления о романе М. Булгакова “Мастер и Маргарита”» (1967–1975) Е. А. Миллиор предпослала посвящение: «Посвящаю моему другу В. А. М. и нашему общему учителю поэту Вячеславу Иванову». В этом соединении имени Мануйлова с именем учителя – указание на исток становления и самоопределения личности, а также на общность жизненного пути, пройденного под знаком Вячеслава Иванова.

Ниже публикуются 8 писем В. А. Мануйлова к Вяч. И. Иванову по автографам, хранящимся в Римском архиве Вяч. Иванова. Выражаю глубокую благодарность А. Б. Шишкину за предоставление этих документов и за всяческое содействие в работе.

ПИСЬМА В. А. МАНУЙЛОВА К ВЯЧ. И. ИВАНОВУ

1

Милый Учитель, Вячеслав Иванович!

Я никогда не думал, что любовь моя может довести меня до того, что я, потеряв контроль над самим собой, стану делать грубые глупости и доставлять Вам неприятности.

Когда я взял из «Русского Современника» Ваши стихи, я почти ни о чем не думал – поэтому не верьте мне, если я стану оправдываться.

Да, я спрашивал Лидию Вячеславну, я думал, что это не нужные Вам копии, я предполагал, что, если бы Вы были рядом, Вы позволили бы мне взять эти стихи – но все это разве уменьшает мою вину?

Мне осталось только одно – точно исправить свою ошибку – рукописи уже отправлены (все в целости) Ольге Александровне Шор.

Та же самая любовь толкнула меня и на второе преступление – я написал стихотворение «друзьям» – отвратительное по стилю, грубое и ненужное. Как оно плохо, я понял только теперь, когда уже прошел месяц с тех пор, что копия его послана в Москву Вам. Жаль, если Вы его получили.

Я написал новые стихи Вам и о Вас, но прислать сейчас их не могу, хотя говорят, что они хороши.

На этот год (кончать Университет) я остаюсь в Баку, т<ак> к<ак> нам, переходящим сейчас на 4-ый курс, разрешено кончать историко-филологический факультет. С Багрием же думаю я как-нибудь сладить, я ведь теперь уже не буду пытаться остаться при университете. Кончу и поеду в Ленинград. Кончать же по всем соображениям лучше в Баку. И студенты, и профессура меня здесь знают, чистка мне здесь совершенно не угрожает, и в материальном отношении я устроился лучше, чем в прошлом году, т<ак> к<ак> демобилизовался и взял небольшую службу – сократив все расходы и освободив почти все время для занятий.

Послезавтра сдаю греческий яз<ык>, которым занимался все лето дома. Приехал я в Баку 5/IX. Поселился у Мили Блинкова, друга Миши Сироткина и Нелли.

Через день занимаюсь с Сергеем Витальевичем по-французски, т<ак> к<ак> хочу научиться писать письма по-французски – тогда не придется задумываться над правописанием, по-русски же я что-то часто делаю ошибки: слишком уж я люблю пушкинскую орфографию. Надо же было постараться Павлу Никитичу Сакулину! Даже моими личными письмами распорядился.

Итак, следующее письмо по «новому правописанию».

Мой адрес. Баку. Будаговская 36. Самуилу Михайловичу Блинкову для В. Мануйлова.

Простите меня, пожалуйста!

Любящий с каждым днем все крепче

Я очень скучаю. Спасибо за записку из Москвы.

Привет Диме и Лидии Вячеславне.

2

Дорогой Вячеслав Иванович!

Я уже писал Вам о том, что остался еще на один год в Баку, т<ак> к<ак> нам, переходящим на 4-ый курс, разрешено кончать Историко-филологический факультет, более милый мне, чем Педфак. Итак я демобилизовался, взял не очень обременительную службу и понемногу, но все же интенсивно сдаю экзамены, чтобы к маю сдать все необходимое.

На днях Петру Христиановичу сдал греческий, и он остался мною доволен, т<ак> к<ак> я занимался все лето.

Все устроилось как нельзя лучше, и я не жалею, что еще на год остался сидеть в провинции.

Хуже дело с А. В. Багрием, который очень любезно и искренне объяснил мне, что дипломную работу он от меня не примет.

Приблизительно он мне сказал следующее: «Ввиду того, что вы у меня не работали и я вас совершенно не знаю, ввиду того, что направление Вячеслава Ивановича диаметрально противоположно моему и переделывать вас за год я не в состоянии, да и не нахожу нужным, – я не имею ничего против, если вы спишетесь с Вячеславом Ивановичем и получите от него записочку, что на такую-то тему дипломной работы он согласен, и если вы защитите ее у него же. Оставаясь в Италии, Вячеслав Иванович сможет дать отзыв на вашу работу и согласно его отзыва факультет может найти возможным дать ту или иную командировку по окончании. Тема дипломной работы может быть по поэтике, но не по русской литературе».

Дорогой Вячеслав Иванович, ответьте мне, пожалуйста, как мне быть, согласны ли Вы принять от меня дипломную работу и смогу ли я, написав ее здесь, переслать Вам для отзыва в Италию.

Что касается темы, я хотел бы взять что-либо из поэтики Пушкина. Не предложите ли Вы мне еще какие-либо темы и не посоветуете что-либо. Больше всего меня интересует вопрос о связи фонетики стиха с фонетикой рифмы, т. е. меня интересует вскрытие процесса поэтического творчества, идущего путями звуковых ассоциаций, отправляющихся от того или иного звукообраза.

Это общая часть.

Что касается матерьяла – любезен мне более всего «Граф Нулин» – но здесь сильны и чисто историко-литературные мотивы.

Итак, жду Ваших указаний, коими мог бы я руководствоваться при выборе темы для моей дипломной работы.

В случае, если Вы не найдете удобным принять от меня дипломную работу, мне придется кончать у Вс. Мих. Зуммера или по философскому отделению, а этого за год почти наверняка не сделать.

Ваши рукописи уже отправлены Ольге Александровне.

У Сергея Витальевича опять прошлогодняя история с ногой, но пока он еще двигается кое-как по комнатам. Зуммеры уже приехали.

Посылаю вчера написанный стишок, т<ак> к<ак> совершенно не знаю, каков он: Сергей Витальевич и Зуммеры – хвалят.

Ужасный, крепкий-крепкий привет Лидии Вячеславне и Диме.

Будаговская 36, кв. Блинковых.

С. М. Блинкову Ветер Какая буря! Как скрипят и стонут И всхлипывают ставни, рамы, двери; Как будто мы не дома, не на суше, А на качающемся корабле… Я никогда не видел, чтобы лампа, Подвешенная к потолку, от ветра Гуляла равномерными шагами Вперед-назад, как сонный часовой… Не закрывай окна! На подоконник Поставим увядающие розы: Пусть разлетятся на ветру осеннем Веселой стаей пестрых мотыльков. Огня не зажигай! Придвинься ближе И слушай, что рассказывает ветер; Он перелистывал живые книги Священных рощ и вековых лесов!

3

Свет мой милый, дорогой, Вячеслав Иванович!

Сначала я ждал от Вас весточки, потом стал догадываться, что ее не будет (и не верилось этому); потом обрадовался несказанно, узнав от Сергея Витальевича, что письма мои получены и на них последует ответ. Ожиданиями этими, опять, жил с утра и до вечера и, до прихода почтальона, день не клеился – пока не выяснялось – «письмо будет завтра!» Письма еще нет, и я его уже не жду.

Только вижу Вас во сне каждую ночь почти, и недавно, проснувшись, не мог я уже заснуть – так хотелось Вас видеть и так не верилось, что это невозможно сделать.

Та радость, которую Вы принесли мне, дорого мне досталась – мне приходится расплачиваться теперь за нее все растущей, тоскующей любовью. Я люблю вспоминать о Вас, но это так тяжело: неужели же все невозвратно. Чем больше я живу, тем убедительнее для меня моя Любовь к жизни и радостность моя – и, как бы мне ни было трудно и тяжело жить (и внешне и внутренне), радость моя крепнет и ширится. Любя всё живое (а мертвого вообще нет), в любви этой я становлюсь все суровее и тверже и, со столькими людьми встречаясь, и, будучи нужным им – в отдельности, для себя – никого я не люблю. Это я понял уже довольно давно. Может быть, путь мой и тяжести, взятые мною добровольно, есть иллюзия и обман, но назад я не отступлю и чем дальше иду я, тем больше вижу, что я одинок в этом пути и никого с собой брать не могу – хотя были и такие, которые пошли бы за мной – если бы я имел слабость позволить им.

Любить для себя на пути моем почти невозможно – это помешает мне, – помогать же я должен иначе – не беря с собой – но обгоняя.

И люблю я одного только Вас. Вы далеко, далеко впереди меня – только следы я различаю; Вы шли при другой погоде, и Ваше солнце – другое солнце, чем мое, – но земля у нас одна, родная. Мой путь не может быть таким, как Ваш – и я не знаю – могу ли я даже любить Вас; – иначе я должен был бы отказаться и от пути своего и слушать и видеть – куда поведет Учитель. Может быть, так надо, чтобы мы разлучились рано или поздно и чтобы я прошел испытание без Вашей помощи. Мне еще трудно говорить обо всем этом – я боюсь, что даже Вы – не поймете сейчас меня – но все это очень важное. Конечно, я еще малый и глупый, но все чаще и чаще начинаю я думать, что так любить, как я люблю Вас, – я не должен – ибо это уже есть грех перед самим собой и задачами, возложенными на меня. Это не гордость – это просто сознание ответственности взятого на себя пути.

Вот чем утешаю я себя! Во внешнем мире дéла у меня еще больше, чем в прошлом году, но я стал ровнее и устремленнее к главному, а потому горю более устойчивым, не таким трепетным огнем. Я стал сильнее.

Много новых людей. Во встречах с ними все больше вижу и люблю Достоевского. Гоголя я не то чтобы боюсь, но обхожу подальше.

Достоевским заменяю разговоры с Вами. В службу вхожу целиком, живой , по-душевному – и часто за это даже себя ругаю:

«Доколе звездный голос мой и пламень Ты будешь безрассудно расточать В слова бумажные, на мертвый камень Под круглую, тяжелую печать?»

Что должно сейчас делать: петь и радость благовествовать – или камни тесать на новую стройку, чтобы руки были в крови и душа без песен тосковала – вот самое для меня тревожное сейчас. Веры в себя во мне много, да не песен просят от меня люди, а хлеба – самого простого.

Как служить им? Вот главное… Служить-то я хочу – только просят они у меня слишком малое. Здесь трудно говорить об этом; только вопрос разрешить нужно во что бы то ни стало. Пишу об этом стих<отворение> «Разговор с душой» – для меня это то же, что: «Поэт и чернь». Внешних тяжестей много, занят я страшно, на университет почти нет времени, учусь усталый, сонный – но на это я не обращаю внимания, к этому я привык давно – тяжелей внутренний рост, слишком быстро иногда идущий. Человек я практический, действенный – не могу мысль продумать без того, чтобы ее в дело не пустить, поэтому-то каждая мысль – так важна для меня и богата последствиями – и на всем внешнем строе жизни отражается. Времени так мало, что оставшиеся 9 экзаменов и занятия французским языком с Сергеем Витальевичем застряли – и когда расчищу для них время – ума не приложу.

Много пишу – не только стихи, но, хоть еще и рано, учусь писать прозу. Печататься еще не тянет – знаю: все впереди – не пора еще. На Пушкина нет времени – это досадно. Багрий теснит и припирает всячески. Успеваю слушать в Университете семинарий по Софокловой Антигоне у Петра Христиановича (какой он хороший); курс по Платону у Гуляева и его же методологию наук. Ходил бы на Евлахова – да занят на Баилове, как раз в его часы. Стал бывать у Леонида Александровича Ишкова – он мне доставил на днях большую радость, разговорившись за вином, до поздней ночи, о Пушкине и о моей работе над «Графом Нулиным». Если бы было время – я написал бы хорошую работу – у меня столько новых открытий и догадок – всего только не напишешь – места мало. Леонид Александрович заинтересовался темой и со мной согласен. Он советует мне не выбирать никакой другой темы для дипломной работы и писать ее, если нельзя у Багрия, – у Томашевского. Очень жалеет, что нет Вас. Если у Вас есть какие-либо советы относительно моей дипломной работы (подробности моего разговора с Багрием я писал Вам еще в октябре), напишите, пожалуйста, записочку для меня и приложите в письмо к Сергею Витальевичу – мы видимся часто, и он передаст ее мне.

Как бы дорого я дал за то, чтобы посмотреть сейчас на Вас, когда Вы читаете эти строчки, на Лидию Вячеславну и на Диму. Увидимся ли мы и когда? Меня теперь уже тянет из Баку – здесь стало как-то тесно – тянет меня только не в Москву, а в Петрóполь. Там много друзей и там литература как-то роднее и выше.

Другое дело, если Вы вернетесь в Баку осенью. Только университет стал уже не тот. Педфак дает себя чувствовать.

Боюсь, что не разберете моего письма – а разборчивее не могу!

Мой адрес на всякий случай.

Баку, угол Краснокрестовской и Б. Чемберекендской, Лютеранский пер. д. № 5, кв. Варшавских. В. Мануйлову.

4

Дорогой мой и милый Учитель

Вячеслав Иванович!

Я только что от Леонида Александровича, у которого читал Ваше письмо и строчки обо мне, вернее о моей дипломной работе. Большое, большое спасибо, любимый Вячеслав Иванович, за согласие Ваше дать отзыв о моей будущей дипломной работе.

Кстати, на днях я был у Петра Христиановича Тумбиля и часа два говорил о моих «Пушкинианских ересях». (У меня есть еще ряд занятных предположений, касающихся отношений А. С. и Николая I). Петр Христианович, также как и Леонид Александрович, живо откликнулся на мои мысли и нашел мою проблему очень занимательной.

Завтра годовщина смерти Пушкина. Мы отметим ее с Мишей Сироткиным совместным чтением любимых мест.

Да, о работе… Совершенно неожиданно Александр Васильевич Багрий сменил гнев на милость, вспомнил, что «Нулин» написан в 1825 году (юбилейная дата), нашел тему – «современной» и безо всяких изменений тему моей работы утвердил. Сейчас я сдаю ему экзамены и готовлюсь очень основательно, так, как мне бы хотелось сдавать Вам. (Курьерская гонка с моими прошлогодними экзаменами до сих пор мне не дает покоя).

Поскольку поэтика обнимает 2–3 главы моей работы, являясь одним из методов исследования, и поскольку вся работа, в целом, строится на историко-литературном матерьяле, как историко-литературная проблема – я думаю, что мне нужно «согласиться» на согласие Багрия и «обагриться». Во всяком случае, без Вашего ответа я не начну никаких формальных приготовлений – Ваш совет определит все мои дальнейшие шаги.

Леонид Александрович согласен провести через факультет утверждение моей работы и в том случае, если я буду писать ее у Вас. Особых препятствий как будто не встретится.

Нам предоставлено право сдавать экзамены до осени 1925 года, а дипломную работу к январю 1926.

Мне кажется (независимо от моего желания), что правильнее всего я поступлю, «обагрившись», тем более что никаких уступок в отношении темы я не делаю, и мне представлена полная свобода действия.

Что касается отзыва – Ваш отзыв мне дороже всех. Отзыв Багрия – формальность. Последний не исключает первого, если его заслужу.

Во всяком случае, пока я сдаю экзамены, с расчетом к июню сдать все и летом уже, съездив на 2–3 недели в Москву и Петербург, засесть за работу.

Осень этого года я буду еще в Баку, пока не защищу работы, и только тогда стану думать о переселении на север.

Как бы хотелось мне видеть Вас осенью в Баку на защите работы и с какой радостью остался бы я около Вас. Ведь меня в Москву и даже Петербург совсем не тянет. Баку любим мною еще крепче и еще 5–6 лет работы над собой совсем не требуют моего переселения. Внутренне расти, заняться языками, накопить литературный матерьял, серьезно теоретически и жизненно подготовиться к дальнейшей деятельности и трудному своему пути – я смогу лучше всего здесь в ветровом и упорном, древнем Баку.

Я много сейчас думаю о пути, который меня ждет, и о той трудности – вынести которую я готовлюсь… Во всем этом много еще неперебродившей мальчишеской дерзости, но я чутко слушаю Жизнь и все окружающее и имею основания полагать, что в силу непреложного закона диалектического развития – мы идем к эпохе синтеза; к новой эпохе Возрождения – которая выразится в нашей русской литературе и (верю) философии как неоромантизм. Вспоминаю разговор у Дегтяревского о романтизме и классицизме. Только теперь я начинаю в этом разбираться. Я не жалею, что я отказался в свое время ехать с Вами в Италию, хотя Вы для меня дороже всех любимых мною людей. – Не быв еще на западе (по одним модным французским журналам и по тому, что до нас доходит из берлинских газет и книг), я глубоко убежден, что мы со своей отсталой техникой и темной деревней ушли уже далеко вперед. Я люблю СССР и верю в него (не в названии дело). Жить везде трудно, везде тяжело и здесь, может быть, тяжелее, но тут больше правды, да и я здесь нужнее. А разве в том лишь дело, чтобы меня понимали и меня благодарили. Я об этом много сейчас думаю – короче: тяжело – но я чувствую живую и крепкую жизнь сквозь налет «казенной» пыли. Наша жизнь тверже, жарче, злее и здоровей, чем на западе. Куда бы мы ни шли – мы идем, и не по инерции, а с усилием роста. Такого желания работать и строить (пусть нет уменья), такой молодой силы я сейчас не вижу нигде, кроме нашей страны.

Мне трудно учесть все то, что нужно для Вас; я не могу «советовать» Вам возвращаться в Баку – я знаю только одно – мне очень нужно Вас видеть; мне и таким, как я (а на нас впереди лежит многое), Вы нужны очень, и даже не словесным факультетом определяется все это, а только тем, что Вы один и никто уже Вас заменить не может.

Что касается словесного отделения – за него ведется отчаянная борьба, и есть вероятия его отстоять.

Я много пишу и, говорят, делаю успехи, кончил большую поэму «Часы». Сергей Витальевич, Зуммер, Ксения и другие хвалят. Из «Русского современника» стихи взял. Предлагают печататься и даже устроить в Баку вечер моих стихов. Отказался. Много еще работать нужно, да и спешить не хочу. Сейчас одно – кончить университет. Потом еще несколько лет подготовка к работе (не дипломной – но делу всей жизни). Только тогда – заговорю. Много у меня друзей – а вообще одиноко – и никто бы меня сейчас не понял – как Вы. Всеволод Михайлович многого не видит и смотрит несколько специфически узко; вот Сергей Витальевич и Ксения понимают. Мы должны обязательно увидеться, Вячеслав Иванович! Мне не только этого хочется, но это нужно. Есть еще одно: когда я буду больше и умнее – мне очень захочется писать о Вас и о Ваших стихах. Пока мы с Вами не увидимся, я не смогу получить на это разрешения и благословения: а без этого я не могу.

Вы ведь еще не прочитаны! Совсем не то пишут эти Коганы и даже Андрей Белый.

Или я потерял всякую меру? Вячеслав Иванович! Я и сам еще только начинаю чувствовать Ваши слова и часто не понимаю – но я пойму – я ведь еще вырасту. Я расту каждый день.

Я вот сейчас пишу и чувствую Вас около себя, и мне стыдно за некоторые слова, и я чувствую, какой я еще глупый и маленький перед Вами и сколько нужно работать над собой. А еще больше чувствую я свою любовь к Вам.

Ведь я никого так не люблю и не полюблю наверно – здесь есть даже что-то даже особенное.

Часто вижу во сне, как я пешком отправляюсь в Рим – бросив все – смешно – а это так; во снах я еще ребячливее.

Помните ли Вы еще меня? Если бы Вы только знали, как я Вас люблю. Вот сейчас стал думать о Вас и даже расплакался. Это со мной в первый раз – никогда еще не было. Неужели же мы не скоро увидимся. Я очень по Вас скучаю. А о московском житье и вспомнить спокойно не могу. Поклон Лидии Вячеславне и Диме. Как хочется всех вас видеть!

Крепко, крепко целую Вас.

P. S.

Сейчас по дороге на почту зашел к Леониду Александровичу. Он просит передать, что письмо Ваше получено дня три тому назад – сильно задержалось в дороге.

Утро с Мишей провели за Пушкиным. Я рассказывал ему о своей работе. Миша заинтересовался и даже вполне согласился.

Не сердитесь на меня за конец вчерашнего письма!

Декабрь 1924 – январь. Баку.

Такие дни, раз в четверть века Пронзают грохотом лазурь, Когда от Ниццы до Казбека Земля дрожит под звоном бурь; Когда Двина, раздвинув льдины, В морские рушится стремнины, Дивясь декабрьской весне, Когда спросонок, в полусне, Идет Нева, дыша туманом И ледоходным холодком, Когда бушует бурелом Над Ледовитым океаном И даже синий Енисей – Старик холодный и суровый, Хрустит, становится синей, И рвет хрустальные оковы… Так в эти дни, когда сама С ума свихнулась мать Природа, Сбежала с севера зима И перепуталась погода: Весна на севере, а юг Оглох под завыванья вьюг… Замерз Аракс, под небывалым Буранно-белым покрывалом, И говорливая Кура Пришла в смятение и ужас; Под ледяной корой натужась, Она боролась до утра, Пока не уступила вьюге И не замолкла подо льдом… И горы, в горе и в испуге, Сгрудились гордые кругом… И даже здесь, в Баку любимом, Шальная русская зима Заволокла метельным дымом И минареты и дома; Напрасно кутались татарки В свой разрисованный и яркий, Как крылья трепетный, платок – Платок татаркам не помог; Напрасно в море с вихрем белым Бессильный спорил рыболов, Одни лишь крылья парусов Над ним трещали, оробелым, Да снег с оснеженной земли Летел непобедимой тучей, И брошенные корабли Искали смерти неминучей… Рождался двадцать пятый год В таком смятении и шуме, Что поседел весь юг, и вот… Замерзли кактусы в Батуме… И в эти дни самой судьбой, В мятели встретиться с тобой Мне было суждено, подруга… Ты помнишь, как взметалась вьюга, Гоня в отгулье голоса – Как ночь звенела зимним хладом, Как было сладко тронуть взглядом Твои крылатые глаза… Зачем, зачем, не для того ли, Чтоб в летописях наших дней Одним безумством было боле И болью новою больней.
ГОЛОС ОРФЕЯ Грустно и дико кругом… Войди, Эвридика, в дом. Сердце мое – погляди – Красной гвоздикой в груди… Пусть за окном пустота, Осень за синим стеклом; Нам ли грустить о том, Что синева разлита. В тонком бокале вино, В тонкой руке бокал… Помнишь, как плыли давно Весенние облака… Как глубока была высь; (Глубже, чем этот бокал…) В тонкую пряжу вились Весенние облака… Выпьем за ту весну, Что не цвела никогда. Солнце еще в плену, Но погляди в глубину – Утренняя звезда Светит всегда…
Так входит в мой задумавшийся дом [1536] Твоя любовь приветливой хозяйкой, И открывает голубые ставни Навстречу звонким утренним лучам… Сквозь окна, разрисованные льдом, Она глядит и видит: над лужайкой Нет и следа мятелицы недавней, И радуется солнцу и грачам… Любовь поет, и мой суровый дом, Разбуженный приветливой хозяйкой, Поет и светится, и даже ставни Скрипят навстречу утренним лучам.

5

Дорогой Вячеслав Иванович!

Я затеял в Баку издание альманаха стихов «Норд» при участии М. Сироткина, Ксении Колобовой, Всеволода Рождественского (ученик Гумилева) и 3-х хороших, добрых молодых поэтов из Петербурга. Просим Вашего на то благословения и разрешения напечатать те стихи, которые были даны Вами в «Русский Современник», но из-за его преждевременного закрытия и всяческих идеологических соображений напечатаны не были. Почти уже получено согласие дать стихи от Макс<имилиана> Волошина и С. Есенина. Наша задача дать сборник стихов, никаких других целей, кроме поэтических, не преследующий.

К сожалению, прилично издать сборник стоит настолько дорого, что мы не можем никому предложить гонорара – вкладываем в дело все свои тощие средства, т<ак> к<ак> считаем издание такого сборника своей моральной обязанностью. Наступило время, когда нужно дать голос и Музам.

Если Вы разрешите напечатать Ваши стихи – припишите об этом, пожалуйста, в первом же письме к С<ергею> В<итальевичу> или, еще лучше, пришлите на его имя хотя бы одно слово телеграфом – «Да» или «Нет».

Из Ваших стихотворений у нас есть: Звезды блещут; Гревсу; Вл. Вл. Руслову; Чернофигурная ваза (В день Эллады светозарной) и Сочи – все это нам бы очень хотелось иметь, как литературное напутствие. Перечисленные стихотворения есть у Всеволода Михайловича (частью) и частью у меня (переписаны мною с рукописей, взятых из «Русского Современника» и отправленных Ольге Александровне Шор, согласно Вашему желанию).

Если Вы найдете возможным прислать что-либо из Римских сонетов (о них я знаю от Сергея Витальевича) и стих<отворение> памяти А. Блока – нам очень бы их хотелось включить в число печатаемых стихотворений.

Трудно, в наших условиях, что-либо обещать, но альманах постараемся издать возможно более выдержанно и строго; каждому из участников отведем небольшую квартирку в 5 – 10 страниц, отделенную белым листом с именем и фамилией.

Недавно послал Вам довольно большое письмо о себе. Хотел с С<ергеем> В<итальевичем> переслать Вам кое-что из стихов этого года, но надеюсь переслать их уже в «Норде», который должен быть выпущен к концу ноября, если ответ Ваш не задержится.

Александр Дмитриевич Гуляев просил написать Вам, что Правлению Университета нужно официальное Ваше заявление – ответ на деловые письма Гуляева и Ишкова, т<ак> к<ак> Наркомпрос требует формальных оснований для оставления Вас в числе профессоров Ун<иверсите>та или для исключения из списка 1925 – 26 уч<ебного> года. Ваше положение в Университете остается неоформленным, тогда как можно просить продления отпуска, хотя бы еще на год, без сохранения жалования – это даст возможность университету числить Вас в качестве профессора по кафедре классической филологии на Восточном факультете, а Вам даст известное официальное положение и возможность в любой момент вернуться в Баку.

Кроме того нас интересует, дошли ли 8 экз<емпляров> «Диониса и прадионисийства», посланные еще в марте мною, и книги, отправленные Оником не так давно (кажется, в конце лета).

Жду ответа о книге Лернера: «Труды и дни А. С. Пушкина». Эта книга очень нужна для моей работы, и мне хотелось бы купить ее вместе с книгой Гершензона «Гольфстрем». Обе книги даны С<ергеем> В<итальевичем> мне сейчас на дом, и я ими уже постоянно пользуюсь – особенно первой.

Еще раз очень прошу Вас разрешить напечатать Ваши стихи в «Норде» – мы (все участники) придаем этому большое значение – «Норд» – для нас есть начало, первый литературный смотр – начало литературного пути – и напутствие Ваше для нас очень дорого.

Привет Диме и Лидии – мы с Нелли писали ей недавно.

Адрес для ответа телеграммой. Баку. Университет. Зуммеру.

Адрес для ответа письмом. Баку. Лютеранский 5 (уг<ол> Краснокрестовской и Б. Чемберекендской), кв. Варшавских, В. А. Мануйлову.

6

Дорогой Вячеслав Иванович!

Большое спасибо за согласие Ваше принять участие в нашем Норде. Сборник уже средактирован, но вышла небольшая денежная задержка, кроме того я оттягиваю со сдачей в печать намеренно, в надежде на получение письма, обещанного Вами.

По целому ряду (но чисто эстетических соображений) нам бы хотелось напечатать в Норде следующие Ваши вещи в следующем порядке.

1) Может быть, это смутное время (?)

2) Чернофигурная ваза.

3) Тот вправе говорить: «я жил».

4) Звезды блещут над прудами.

5) Возврат (Гревсу).

6) Весь исходив свой лабиринт душевный.

Хотелось бы напечатать, но это еще не значит, что удастся – возможны всяческие редакционные перетасовки до последней минуты.

Мне было бы очень важно получить до выхода сборника в свет Ваше мнение о сделанном нами выборе и порядке, чтобы можно было успеть согласоваться с Вашим желанием.

Кроме того у Зуммера оказались «Звезды блещут над прудами» – в зуммеровской редакции, а не в той, что Вы читали мне в Москве. Всеволод Михайлович часто «исправляет» чужие стихи и выбирает из них по своему вкусу отдельные части, подобно составителям древних рукописных изборников, синаксарей и т. д. – часто в ущерб художественной цельности. Мне бы хотелось видеть в Норде «Звезды блещут» полностью, но у меня нет этого стихотворения вообще, но только зуммеровская редакция – не могли ли бы Вы прислать это стихотворение целиком. Кроме того всем нам, участникам сборника, хотелось бы очень видеть в нем Ваши последние Римские сонеты.

Итак – мы ждем Вашего письма с инструкциями о выборе и порядке печатаемых стихов. Сборник предположено сдать в печать в начале января – к этому времени ответ Ваш, надеюсь, уже успеет прийти.

Я сейчас увлечен статьей: «Мировосприятие поэта и прозаика» – это первый опыт в этом роде, первый блин, поэтому вряд ли что получится хорошее – но мне-то это полезно.

Кроме того готовлю большую статью «Пушкин в 1826 году», Багрий все сопротивляется и тормозит мои работы, но так или иначе университет я кончу и тогда уже примусь за работу. Сейчас сдача экзаменов и университет только мешают моему росту и занятиям – хочется заняться языками, прозой, поэтикой Пушкина, перебраться в Петербург к книгам и проч. – но, видно, надо ждать до мая – я так перегружен службами и проч. – что раньше не кончу, да и переутомляться очень не позволяет здоровье.

Обо многом надо было бы с Вами посоветоваться, целый ряд сомнений терзает меня (впрочем, радости к жизни и самой горячей любви к работе и гуманизму я не утратил нисколько). С одной стороны, меня не удовлетворяют стихи мои, чувствую, что все это еще не то, что мне нужно, увлекаюсь белым пятистопным ямбом и все убеждаюсь, как трудно писать хорошие стихи. Тянет к прозе, много замыслов, но нет времени писать и работать. Очень хочется учиться – но широко, а не закапываться в статистические таблички пиррихиев и спондея у Пушкина.

Чувствую, что с формалистами, которых, впрочем, я очень уважаю и у которых мне будет чему поучиться, сговориться мне будет не многим легче, чем с Багрием.

Главное же – с каждым днем убеждаюсь в несовместности научной и литературной работы – два разных мировосприятия и мироощущения – недели, проведенные над анализом чужих стихов, – опустошают меня в области творческой и наоборот – предамся поэтической лени, напишу много захватывающего меня, почувствую самый процесс своего роста – стоят эти самые исследовательские работы – а и к тому и к другому тянет чрезвычайно – хотя знаю, что нужно остановиться на чем-нибудь одном. Конечно, все это «образуется», отстоится.

Но пока, предоставленному самому себе – иногда становится несколько недоуменно – правилен ли путь – так ли я должен идти и проч.

Впрочем, я не теряю бодрости и веры, я знаю, что без всех этих внутренних препятствий и противоречий трудно добраться до намеченного не мною.

7

Дорогой, милый Вячеслав Иванович!

Я очень хочу Вас видеть и, как никогда еще, скучаю о Вас. Писать страшно трудно – все равно ничего не получится. О том – как идет внешняя жизнь – вряд ли стоит. Много работы, очень устаю, но по-прежнему, кажется, счастлив. Пишу и, должно быть, расту – очень хочется работать над прозой – но пока никак не могу найти для себя свободного времени.

Летом много странствовал пешком по берегам Черного моря, был в Коктебеле. М. А. Волошин встретил очень ласково. Сейчас живу на Васильевском острове 15 л<иния>, д. № 16, кв. 16. Но не об этом стоило писать. Мне только хотелось сказать Вам еще раз большое, большое спасибо – если бы Вы только знали, кáк я Вас люблю и кáк много Вы мне дали и продолжаете давать после разлуки нашей; а еще особенно благодарен я Вам за Ваши последние стихи. Я чувствую сердцем – кáк все это дорого мне, кáк это важно, и никакого изменения (измены? – как думает Ксения) не вижу, не могу увидеть. Много раз перечитывал Ваше письмо к Ксении – оно многое мне сказало и обрадовало до слез – значит, Вы впереди, значит, я все еще иду за Вами, значит, любовь моя – зоркая и живая! Может быть, нам не должно уже увидеть друг друга – очень мне это тяжело – но я знаю, что все не случайно.

Вячеслав Иванович, милый, только думайте обо мне иногда, потому что я никогда так никого не любил и не буду любить – как Вас – я весь от этой любви и отсюда моя радостная вера.

Впереди трудная, очень трудная жизнь – только Вы мой свет и мой Вожатый – поэтому мне не страшно, а хорошо. А еще я жалею, что нет здесь со мной Сергея Витальевича, но он иногда пишет необыкновенные письма. Привет Лиде и Диме, о них также я помню всегда и люблю их очень.

8

Дорогой, милый Вячеслав Иванович!

Меня очень, очень обрадовало Ваше письмо. Я знаю – оно одно уже будет меня радовать многие годы. Я всегда верил, что Вы меня не забыли, что Вы помните, как много Вы для меня значите, но получение такого письма, такого знака было все же совершенно неожиданной и невероятной радостью.

За последнее время в моей внутренней жизни ничего существенно не изменилось, но это не значит, конечно, что я подобен стоячему пруду – нет – маленький ручеек все дальше и дальше пробивается по камушкам, но направление все то же, к одной цели, к Единому Морю. Я только стал внутренне богаче и полнее, как бы принял приток – 19 февраля я женился на Лидии Ивановне Сперанской, дочери московского врача. Я с ней познакомился в море, на пароходе, около Ялты этим летом 3-го августа; видел ее до свадьбы 31 день, но этого было достаточно. Счастлив ли я? Такой вопрос мне часто задают, как будто это существенно. Да, я остался по-прежнему счастлив и даже не потому, что каждый из нас должен (а не может) быть счастлив, а просто потому, что мне хорошо, хорошо всегда – совершенно независимо от внешнего моего бытия.

А внешняя реальность такова: очень много работы. С утра до обеда сижу в Пушкинском доме – готовлю для Щеголева книгу «Лермонтов в жизни» – это дает мне очень многое: научный метод, знание матерьяла, а летом отдых (гонорар). Это единственная работа, которая меня захватывает – вся прочая не так. Школьной работы получить не удалось, и я по ней очень скучаю, а работа по театру (лекции по поэтике театральных форм в клубно-сценической мастерской Дома Культуры) в том виде, как сейчас, меня не удовлетворяет. Работой руководит Сладкопевцев – его метод мне чужд и кажется глубоко неверным. Работы вообще очень много – все срочная, напряженная и трудная; а как никогда, хочется писать – не столько стихи, сколько прозу: многое накопилось, душа разбухла и чем дальше, тем труднее делать то, что может сделать всякий на моем месте, и откладывать исполнение своего труда, самого основного для меня и существенного, продиктованного мне голосом сердца и жизни. Частично потому, возлагаю большие надежды на это лето – хочу попытаться на юге устроиться вообще, на зимовку и даже больше – чтобы жить в тишине, у моря – больше думать и больше писать. Город мне сейчас очень не пó сердцу, и если не только я, но мы (вдвоем с женой) сможем достать самое необходимое для жизни на юге, в провинции – я на несколько лет уеду разговаривать с природой, потому что хочется ее правды.

Эта зима внешне была очень трудной – была безработица, нужда, потом большая и напряженная работа, переутомление – но это все не важно – я многое понял и многому еще научился – а самое главное, мне надо было приехать сюда, чтобы понять, что жить мне лучше всего не в городе, а если в городе, то только в этом и нигде больше, но сейчас мне здесь делать нечего: выбиваться в литературу я не хочу – она сейчас не стоит того – надо работать не на сегодня, а на завтра, не на день, а на гораздо бóльшие сроки – это можно только вдали и в тиши, потому что такое, действительно нужное и человеческое, всегда нужно потом и никогда не нужно сейчас. Таков закон, и в нем есть своя глубокая мудрость. Я очень многое бы дал за то, чтобы с Вами поговорить. Может быть, после нашего разговора не только мне, но и Вам, было бы очень хорошо, потому что я Вас очень люблю, потому что солнце внутри нас, оно неистощимо и незакатно, и смерть есть только рождение.

Стихов я не посылаю, потому что они еще только будут написаны – те, которые я хотел бы Вам послать, а те, которые есть, или не стоят того, или не портативны. Кроме того я не знаю, можно ли вообще посылать за границу рукописи, а мне важно, чтобы письмо дошло: это важнее стихов.

До середины июня я предполагаю быть еще здесь. Я очень скучаю по Светику – СВТ.

А что с Димой и Лидой? Привет им братский!

 

Владимир Щировский – корреспондент Максимилиана Волошина

По возрасту Владимир Евгеньевич Щировский (1909–1941) принадлежал к поколению поэтов, начинавших свою творческую деятельность на рубеже 1920 – 1930-х гг., в условиях окончательного установления и укрепления нового общественного строя. Однако ничего общего, кроме возраста, у него с подавляющим большинством представителей этого поколения не было; живя в советской стране, он ни в малой мере не мог называться советским поэтом. Другие с большей или меньшей убежденностью себя «мерили пятилеткой», у Щировского же вся окружающая его социальная действительность вызывала лишь всеобъемлющее чувство отвращения и презрения: «ледяное презрение к власти Советов», по позднейшей формулировке Т. Кибирова. Совершенно недвусмысленно его отношение к большевистской революции («Вот, проползая по земной коре, // Букашки дошлые опять запели // Интернационал»), к пореволюционному политическому режиму («Неистовая свистопляска // Холодных инфернальных лет») и насаждаемой им идеологии («убогая теодицея: // Безбожье, ленинизм, марксизм»). Не приходится удивляться тому, что ни одно стихотворение Щировского не было при его жизни напечатано. Открытие этого поэта произошло лишь в перестроечную эпоху, в 1989 г., когда Евг. Евтушенко опубликовал в своей поэтической антологии «Русская муза XX века» 4 его стихотворения с краткой преамбулой, суммировавшей основные биографические сведения об их авторе. Ныне лирика Щировского осмысляется как одно из соединительных эволюционных звеньев между русской поэзией символистской и постсимволистской эпохи и «теми поэтами-“метафизиками”, которые объединились в пятидесятые годы вокруг А. А. Ахматовой», самым ярким представителем которых был И. Бродский.

Щировский погиб в Крыму в ходе боевых действий летом 1941 г., там же, в Керчи, сгорел его архив, включавший рукописи стихотворений и переписку. Стихотворные тексты Щировского, вошедшие в рачительно подготовленный В. В. Емельяновым сборник «Танец души», лишь в единичных случаях основываются на рукописях самого автора, по большей части они известны по спискам, рукописным и машинописным, выполненным первой женой поэта Е. Н. Щировской и ее сестрой А. Н. Доррер; нет твердой уверенности в их аутентичности, тем более и потому, что многие стихотворения зафиксированы в тетрадях, изготовленных в 1950-е гг., и некоторые из них записаны по памяти, с отмеченными пропусками строк и строф. От людей, близко знавших Щировского, которым он мог передавать рукописи своих произведений, архивов также не осталось. Щировского дважды ненадолго арестовывали – в 1931 и 1936 гг.; вполне вероятно, что при этом были изъяты его рукописи. При таком положении дел с творческим наследием поэта выявление его автографов приобретает особую значимость. Сохранились автографы Щировского, в частности, в архиве Максимилиана Волошина.

А. Н. Доррер сообщает в кратком биографическом очерке о Щировском: «В 1928 году знакомится с будущей женой Екатериной Николаевной Рагозиной, и летом 1929 г. они вдвоем отправились в Коктебель к М. А. Волошину. У Вл. Евг. была к нему рекомендация от харьковских поэтов, и Волошин принял их очень гостеприимно (как обычно он принимал и многих других). Щировский читал свои стихи, был одобрен. Пробыли они десять дней, и на прощание М. А. подарил Владимиру свою небольшую акварель с коктебельским пейзажем, надписав ее: “На память Вл. Щировскому, за детской внешностью которого я рассмотрел большого и грустного поэта”».

Приведенные сведения могут быть уточнены. В. П. Купченко предположительно датирует пребывание Щировского в доме Волошина 3-й неделей июля 1929 г. Поэт появился в Коктебеле с двумя сестрами Рагозиными – Екатериной и Лидией, приехавшими вместе с ним из Харькова. Щировского рекомендовала Волошину харьковская поэтесса Елизавета Андреевна Новская (1893–1959), автор стихотворных сборников «Звезда-земля» (Харьков, 1918) и «Ордалии» (Харьков, 1923); впервые встретившаяся с Волошиным в феврале 1925 г., но состоявшая в интенсивной переписке с ним еще с 1918 г., она входила в ближайший круг его друзей и почитателей, неоднократно гостила в Коктебеле. В Харькове Щировский общался еще с одной близкой приятельницей Волошина и его жены Марии Степановны – Лидией Владимировной Тимофеевой (в замужестве Тремль; 1900–1990), «Дадой» по коктебельскому прозвищу, позднее в эмиграции опубликовавшей о Волошине мемуарный очерк.

«Дорогие Марусенька и Макс! – обращалась Новская в недатированном письме. – Это письмо передает Вам юный поэт, Володя Щировский, о печальной судьбе которого я как-то рассказывала Вам и стихи которого Макс однажды читал (в Х<арькове>) и одобрил. Он отправляется в пешеходное путешествие вдоль Черного моря – кажется, вместе с одной подругой своей (товарищем – в хорошем смысле этого), и начинают путь с Феодосии, конечно идя через Коктебель. И если у Вас найдется возможность где-ниб<удь> на чердаке, на балконе, вообще где-ниб<удь> дать им возможность 2–3 ночи переночевать, без всяких забот о них, – то я очень буду благодарна Вам и рада за них, т<ак> к<ак> несмотря на современный опыт и т. д. – это совсем не современные юные фантазеры и пессимисты. Знаю, что к Максу он относится с благоговением, и думаю, что они будут тихи, как мыши. Этот Вова – сын убитого губернатора, кажется, Седлецк<ой> губ<ернии>, потом – одно время – беспризорный, теперь – гонимый студент Богословск<их> курсов, потом, кажется, Инстит<ута> Литературы, – отовсюду вычистили его; собирается вновь где-то держать экз<амены>. Хорошо, талантливо прямо, играет, – и не плохо, культурно, пишет стихи. Но в жизни – чужой и несливаемый с нею. Простите, дорогие, за эту просьбу: не могу отказать им в этом письме».

Аттестация, даваемая в этом письме Щировскому, грешит неточностями. Отец поэта, родившегося летом 1909 г. в Москве и проведшего детские годы в усадьбе под Харьковом, был сенатором в отставке, умер своей смертью в первые пореволюционные годы. Студентом «богословских курсов» Щировский не состоял; впрочем, не исключено, что он был причастен к деятельности какого-то официально не зарегистрированного кружка, интересовавшегося религиозными вопросами. Слова о том, что Щировского «отовсюду вычистили», соотносятся с сообщением А. Н. Доррер в биографическом очерке о нем, что в 1927 г. в Ленинграде его «вычистили за сокрытие соцпроисхождения» из Института с факультета языко-материальных культур, т. е. за умолчание в анкете о своем дворянстве. Примечательно в письме Новской упоминание о том, что Волошин уже ранее одобрительно отзывался о поэтических опытах Щировского (видимо, во время своего пребывания в Харькове в январе 1928 г.).

Для юного поэта, преклонявшегося перед тем миром интеллектуальных, духовных и эстетических ценностей, который был низвержен и унижен большевистской властью, атмосфера, царившая в волошинском доме, и личность его хозяина, безусловно, оказались внутренне чрезвычайно близки. Отрадными впечатлениями от пребывания в Коктебеле и чувством глубокой признательности за гостеприимство продиктовано первое письмо Щировского к Волошину:

Многоуважаемый Максимилиан Александрович!

Не рассердитесь, пожалуйста, на эту розовую бумагу: никакой иной у меня нет под руками.

Наше путешествие окончилось неожиданно быстро. Одна из моих спутниц (может быть, Вы помните – Лида) повредила себе ногу в пути, и нам пришлось вернуться в Феодосию. Неделя, проведенная нами в Коктебеле, была так хороша, что сейчас, в Харькове, нам кажется, что мы читали о ней в книге. А Харьков удивительно скверен: к нему нельзя даже привыкнуть. Ощущением некоторого внутреннего самооправдания и бодрости я обязан Вам; я, после встречи с Вами, пользуюсь воспоминанием о Вас, как успокаивающим средством.

В конце августа я думаю уехать в Петербург. Ехать туда не хочется – сам не знаю, почему.

Против всех своих обыкновений, пишу стихи летом. Одно из них я позволил себе посвятить Вам – прилагаю его к этому письму.

Я буду безмерно рад, если когда-нибудь у Вас найдется время и будет желание написать мне несколько строк.

Из Петербурга я напишу Вам письмо.

Катя и Лида Рагозины просили меня передать Вам их поклоны. Они пленены Коктебелем и говорят, что любят даже дорожные мешки, побывавшие в Вашем доме.

Передайте, пожалуйста, мой поклон Марии Степановне. Я с большой благодарностью вспоминаю ее заботы о нас, и чайник, просьбами о котором мы ее, вероятно, терзали.

Передайте привет – если они меня помнят – Всеволоду Ивановичу, д-ру Саркизову, Парижской Тане (я почтительно храню чертей ее работы), Тамаре и М. А. Тарловскому, буде все они еще у Вас.

Преданный Вам

Владимир Щировский.

Харьков 9 августа 1929. [1573]

Авторизованная машинопись стихотворения, упомянутого в письме, хранится в архиве Волошина в особом альбоме, содержащем стихотворения, посвященные хозяину Дома поэта. Среди стихотворных текстов Щировского, составляющих собрание А. Н. Доррер и вошедших в сборник «Танец души», оно отсутствует. Тексту предпослан эпиграф из стихотворения З. Н. Гиппиус «14 декабря 17 года» (1917).

М. А. Волошину О, петля Николая чище, Чем пальцы серых обезьян. З. Гиппиус. Иль вправду чище петля Николая, Чем пальцы серых обезьян? Была Россия белая, теперь – былая, А будет ли опять бела? Вторично белая – от смерти, что ли? Вторично чистая – скребли ножом. Иль Бог придет – откуда-то, оттоле – И белый остов будет обнажен? О, мертвенькая, беленькая, разве И после смерти явятся врачи – Диагностировать похабство в язве И лить сквозь грудь рентгеновы лучи? Пока же мним: вот выдуман и создан Наш новый мир; нас старый мир бесил. Так Фаэтон к неразрешимым звездам, От власти ошалев, скакал без сил; Так душу голого переполняют В конце концов добытые штаны; Так, скотски сытные, нам снятся сны В те дни, когда «младая кровь играет»… О, пальцы злополучных обезьян! Вот аристократический ребенок Висит на веточке; а капитан Лебядкин сетует, совсем не пьян, А даже философски тих и тонок. И в выспренней кромешности слились С водицей душ – стигийские водицы. И камни запрокидывают в высь Свои неописуемые лица. Кощунствую и говорю: явись – Ты, чей костюм не плащ, а плащаница. И открывается простой исход: Пусть излучается забвенье всех Дурных и радостных земных погод, Сырых и гадостных людских потех. И – сердце бедное – тебе ли жаль, Что прёт бесследная небожья тварь, Что вскоре рухну я, что кроет даль Над вечной кухнею тоска и гарь? Ведь впредь – как в прежнее, и вновь – как встарь. И – страшно ль стать забвенником отпетым? Пройду дождем, пройду костлявым летом, Пройду – любя и плача свысока. И с черствой долговечностью песка Споется кратковременность куска Несчастного, мечтающего мяса. И камешек – последняя украса – Приютно ляжет над – уже не мной. А ты – останься глупой и земной, Как женщина, как Марфа, как хозяйка, – Моя страна. Твори столбцы газет, Играй в цепочки, гвоздики и гайки. Пройдет сто лет. Пройдет еще сто лет… Харьков. 7 августа 1929 г. Владимир Щировский.

Мелькающий здесь персонаж из «Бесов» Достоевского возникнет вновь в стихотворении Щировского «На отлет лебедей» (1931): «… стада волосатых студентов // И потрясателей разных стропил, // Народовольческих дивертисментов // И капитана Лебядкина пыл…»

Из приведенного выше свидетельства А. Н. Доррер следует, что Волошин подарил Щировскому в Коктебеле одну из своих акварелей. Из второго письма Щировского к Волошину выясняется, что весной 1930 г. последний отослал ему акварель через Л. В. Тимофееву. Наверное, уже не удастся достоверно узнать, была ли это одна и та же акварель (и, соответственно, биограф Щировского допустила неточность) или Волошин в знак своей симпатии к молодому поэту отправил ему еще одну свою работу. Если (как можно судить по письму) акварель при пересылках затерялась и не дошла до адресата, то наиболее вероятен второй вариант. Выражая свою благодарность, Щировский попутно сообщает немало важного и интересного о своей жизни, о своих настроениях и общих воззрениях на окружающий его и глубоко ему чуждый мир:

Харьков 29 июня 1930.

Дорогой Максимилиан Александрович.

Сегодня от Л. В. Тимофеевой я узнал, что Вы послали мне свою акварель, которую она, кажется, послала в Петербург. Пишу «кажется», т<ак> к<ак> до отъезда моего из Петербурга я акварели не получил, а, со слов Лидии Владимировны, она ее послала в последних числах мая. Уехал я из Петербурга 5-ого июня, так что даже при ошибке в адресе письмо мне было бы доставлено. Я чрезвычайно жалею о том, что не получил этой акварели.

Прошедшую осень, зиму и весну я провел в Петербурге. Мне много раз хотелось написать Вам, но почему-то я не решался, а потом, нанявшись чернорабочим, не имел времени, т<ак> к<ак> сильно уставал.

От Лидии Владимировны я с большой радостью узнал, что Ваша болезнь, о которой я имел в Петербурге весьма неопределенные известия, не слишком расстроила Ваше здоровье. [1578]

В этом году, в марте, я женился на Кате Рагозиной; может быть, Вы ее помните: она и ее сестра Лида были со мной в Коктебеле.

В Петербурге я жил очень однообразно. В ноябре прошлого года я нанялся на постройку, весной поступил на военный завод, где и работал с глубочайшим омерзением, ибо я решительно не люблю работать. Да и необходимость все время состязаться с коллегами в хамстве меня очень тяготила.

Вообще, вступив в ежедневное общение с народом-богоносцем в лице крестьян, работающих на постройках, и заводских рабочих, я что-то усумнился в качествах этого народа. Народ-то, в сущности, дрянной. Не отдельные личности, а именно – народ. Или это так кажется? Я, конечно, не судья.

За 1929 г. я написал много стихотворений. [1579] А в этом году, работая, писал очень мало. Большинству моих стихотворений присущ злобный и, может быть, несколько дидактический тон.

Неприятно то, что я совершенно не могу понять, не чувствую – удачно написанное или нет. И вообще – плохо или хорошо?

Поэтов (из молодых и знакомых мне лично), которые бы мне нравились, я не знаю. Поэтому новых литературных друзей у меня не завелось, а прежние расстраиваются.

Главным моей жены и моим развлечением является собирание дураков, но хороший дурак выводится, от усиленной работы, голода и очередей теряя способность к тому специально дурацкому экстазу, который мы в нем особенно ценили. [1580]

Теперь я надолго осяду в Харькове. В будущем году мне предстоит военная служба, которую я намерен отбывать в Харькове, т<ак> к<ак> здесь живет семья моей жены. Быть может, в будущем году я смогу, если Вы разрешите, приехать в Коктебель. Признаюсь, я мечтаю попасть к Вам, как в рай. Очень плохо в России.

Примите мои и моей жены почтительные приветствия Вам и Марии Степановне.

Преданный Вам В. Щировский.

Мой адрес:

г. Харьков, Каплуновский переулок № 7, В. Е. Щировскому.

Планам поэта вновь попасть в Коктебель не суждено было сбыться: непродолжительный арест в 1931 г., затем – призыв в армию (служил до 1933 г. при Харьковском военкомате). А в августе 1932 г. Волошина не стало.

 

Штрихи к биографии Андрея Белого и К. Н. Бугаевой

(по материалам архива Д. Е. Максимова)

Статус вдовы большого писателя – высокий и обязывающий. Он предполагает исполнение миссии – быть наследницей и представительницей ушедшего, хранительницей живой памяти о нем; он побуждает к ответственному труду – по собиранию, систематизации и обнародованию всех тех оставшихся после кончины писателя материальных свидетельств его жизни и деятельности, которые будут способствовать воссозданию его личности и увековечению его творчества. В истории русской литературы XIX века самый яркий пример следования этой миссии – А. Г. Достоевская. В истории литературы модернистской эпохи с вдовой Достоевского могут быть поставлены вровень И. М. Брюсова и К. Н. Бугаева. С обеими вдовами двух крупнейших русских символистов поддерживал отношения на протяжении десятилетий Дмитрий Евгеньевич Максимов (1904–1987), автор книг о Брюсове и Блоке, один из немногих исследователей символизма в годы, наименее благоприятные для подробного и объективного изучения этого литературного направления. И. М. Брюсова и К. Н. Бугаева постоянно проживали в Москве, Д. Е. Максимов – в Ленинграде, встречались они эпизодически, но переписывались регулярно, хотя и с большими перерывами.

В архиве Д. Е. Максимова сохранились 64 письма К. Н. Бугаевой к нему за 1936–1969 гг. Этот эпистолярный комплекс – один из немногих документальных источников, содержащих сведения о жизни и работе вдовы Андрея Белого после смерти ее мужа. Биографических свидетельств о самой Клавдии Николаевне Бугаевой (урожд. Алексеева, в первом браке Васильева; 11 июня 1886 – 22 февраля 1970) – в особенности о той поре ее жизни, которая предшествовала началу общения с Белым, – сохранилось совсем немного, и в этом отношении письма ее к Максимову также нельзя недооценивать. Наконец, особую значимость этим письмам придают содержащиеся в них авторитетные свидетельства о жизни и произведениях Белого.

Первое письмо К. Н. Бугаевой к Д. Е. Максимову датировано 4 февраля 1936 г. Судя по фразе: «От нашей мимолетной беседы и у меня осталось очень теплое чувство», – ему предшествовала их личная встреча. В это время К. Н. Бугаева была всецело погружена в работу по составлению обзора «Литературное наследство Андрея Белого», который готовила в соавторстве с А. С. Петровским и Д. М. Пинесом (последний, как репрессированный автор, в опубликованном тексте не был указан). Это была первая и единственная из работ К. Н. Бугаевой о Белом, опубликованная при ее жизни. В первые месяцы после смерти писателя ею совместно с П. Н. Зайцевым и А. С. Петровским было подготовлено для издательства «Academia» «Собрание стихотворений» Андрея Белого; доведенное в январе 1935 г. до верстки (784 страницы), это издание не состоялось, набор был рассыпан. В 1934 г. К. Н. Бугаева начала и в конце 1935 г. в основном закончила свои «Воспоминания об Андрее Белом», увидевшие свет в полном объеме лишь одиннадцать лет спустя после ее кончины. Одновременно она работала над составлением библиографии Андрея Белого, над подготовкой «Материалов к поэтическому словарю Андрея Белого» и «Материалов к словарю художественных произведений Андрея Белого» – лексических регистров, призванных облегчить труд будущих исследователей поэтики и стилистики писателя.

На первых порах переписка стимулировалась профессиональными интересами Д. Е. Максимова. Изучение истории русского символизма тогда находилось в зачаточной стадии, архивы писателей еще оставались необработанными и не были доступны для исследователей, надежной источниковедческой базы для работы практически не существовало, и приходилось обращаться за помощью к тем, кто, будучи непосредственно связан с изучаемым писателем, способен был такую помощь оказать. Первое письмо Клавдии Николаевны, от 4 февраля 1936 г., содержит ответ на вопрос относительно авторства публикаций под псевдонимом Taciturno в журнале «Перевал» (1906–1907), которые приписывались Белому: «Пока еще не удалось установить, чей именно это<т> псевдоним. Но только не Бориса Николаевича. Последнее отпадает решительно. Я просмотрела статьи в “Перевале” за подписью Taciturno, и для меня нет сомнений, что это не он. ‹…› Укажу на одно: в № 2 (“Перевала”) в статье “Искусство прошлого и искусство будущего” на стр. 51 есть упоминание о Симфониях Андрея Белого. Но и помимо этого для меня ясно, что Борис Николаевич не мог быть автором этих статей. Весь стиль мысли, тональность, вплоть до отдельных выражений, примеров и слов – не его». Дополнительное сообщение на ту же тему – в письме К. Н. Бугаевой от 22 августа 1936 г.: «Давно уже собиралась Вам написать о псевдониме Taciturno. И. Ф. Масанов раскрыл его, как псевдоним А. Бачинского, что мне и казалось с первого взгляда. Несмотря на некоторую общность тем, в статьях этих много отличий, и отличий по существу. Весь стиль мысли Бориса Николаевича, не говоря уже о языке, совершенно другой».

В том же письме К. Н. Бугаева отвечала и на другие вопросы своего корреспондента – о матери Белого: «Годы рождения и смерти А. Д. Бугаевой – 1858 (6 апреля) – 1922, 20-е числа октября, а может быть и ноября. Точно теперь не помню. Помню зрительно, что был небольшой снег, еще не покрывший землю, и скорее сыро, чем морозно. Скончалась она в клинике Россолимо»; о продвижении в печать работ, посвященных Белому: «Вопрос о библиографии в “Лит<ературном> насл<едстве>” остается еще открытым, скорее нет, чем да. Символистский том у них будет подготовляться осенью. Наш “обзор” лит<ературного> наследства Бориса Николаевича очень разросся, хотя мы с Петровским сжимали его изо всех сил. Но так много фактического материала, что, несмотря на все усилия быть краткими, все же не уложились в назначенные рамки. Большое спасибо за Ваше предложение об издании некоторых писем. В настоящее время Н. С. Ашукин подготовляет для Лит<ературного> музея небольшую часть из писем к матери. И кроме того знаю по слухам, что в Ленинграде Орлов делает то же с частью переписки с А. Блоком». Библиография Андрея Белого тогда не была напечатана (впрочем, большое количество библиографических сведений приведено в составе упомянутой обзорной статьи «Литературное наследство Андрея Белого»); планировавшийся в серии «Летописи Государственного Литературного музея» том «Русские символисты» под редакцией Н. С. Ашукина в свет не вышел, но в той же серии был опубликован в 1940 г. подготовленный В. Н. Орловым том переписки Александра Блока и Андрея Белого, включавший все выявленные к тому времени письма Блока к Белому и большинство писем Белого к Блоку.

Следующее письмо К. Н. Бугаевой к Д. Е. Максимову (от 31 декабря 1936 г.) касалось пушкинской темы у Белого – неосуществленного замысла романа «Адмиралтейская игла», доклада «Пушкин и мы», прочитанного в феврале 1925 г., в годовщину смерти поэта: «Не будет ошибкой, если скажу: Борис Николаевич был пронизан Пушкиным. Пушкин был – воздух, которым дышал».

Затем в переписке наступил многолетний перерыв, возобновилась она после личной встречи в Москве в январе 1944 г. Д. Е. Максимов оставил запись о содержании состоявшейся тогда беседы (включена им в подборку документальных записей «Мои интервью»):

«Клавд<ия> Ник<олаевна> Бугаева. Сблизилась с Б. Н. в 1918 г. Однако она могла переехать к нему только с 1932 г., т<ак> к<ак> была женой врача и оч<ень> трудно расходилась с мужем, живя между Москвой и Кучиным.

Рассказывает о крайне важных письмах Б. Н. к Разумнику. Однако в 1932 г. отношения их испортились. Р. В. <Иванов-Разумник> прислал Б<орису> Н<иколаевич>у оч<ень> ехидную открытку с насмешками по поводу разбора Б<орисо>м Н<иколаевич>ем поэмы Санникова.

Взбешенный Б. Н. написал огромнейшее (2 печ. л.) ответное ругательное письмо Разумнику, но посылать его отсоветовали. Ответил кратко. С тех пор близости между ними не было.

Кл<авдия> Ник<олаевна> считает одной из важных причин разрыва – политич<еский> момент.

Б. Н. говорил К. Н., что его любовь к Л. Д. <Блок> – первое в его жизни страстное, напряж<енное> чувство (и с ее стороны тоже). Но что он решился добиваться брака (1907 г.?) лишь тогда, когда узнал, что она еще чиста. ‹…›

Кл<авдия> Ник<олаевна> составила: 1) Словарь поэзии Белого. 2) Статистику цветовых определений в его прозе.

У нее есть (обещала дать) тт. 1–4 “Эпопеи” и неизд<анные> комментарии к своим (ранним) письмам к Блоку».

Полтора года спустя Д. Е. Максимов вновь побывал у К. Н. Бугаевой, о чем также сделал развернутую запись:

Беседы с К. Н. Бугаевой и ее сестрой Елен<ой> Никол<аевной>.

Июль 1945 г.

Период зорь для А. Белого был связан с его увлечением Марг<аритой> Кирилловной Морозовой – женой Морозова, урожденной Мамонтовой, матерью шекспиролога Морозова (ныне еще жива).

Она не отвечала его любви, но создала с ним дружбу, проходящую через всю жизнь. [1599]

В нее был влюблен Евген<ий> Трубецкой. [1600] В «Первом свид<ании>» ее изобразил Белый: Над<ежда> Львов<на> Зарина.

Сила любви Б. Н. к Л. Д.: когда в ресторане (в Москве) увидел кого-то похожую на Л. Д. – упал в обморок.

Жизнь Блоков изображена в рассказе Б. Н. «Куст» («Зол<отое> Руно»), которым они были крайне возмущены. [1601]

Антисемитское выступление Б. Н. в «Весах» – единственное в его жизни. [1602] О статье этой он жалел и нигде никогда ее не перепечатывал. Она – под влиянием Метнера. В антропософии не было национализма, а в ряды антропософов входило много евреев.

Жизнь с Асей для Белого была очень тяжелой. Он и она сошлись на почве неудачной любви: его – к Л. Д.; ее – к кому-то в Бельгии. [1603] Она – резкая и, кажется, несколько стилизованная. Была одержима антропософией, презрительно относясь к творчеству Б. Н., которое считала пустяками по сравн<ению> с антропософской доктриной. К Б. Н. относилась плохо, не называла его иначе, как «дурак».

Нина Петровская полюбила Б. Н., который не проявлял к ней активности, а только спасал ее: эта любовь отвернула ее от Брюсова. [1604]

Исключит<ельное> уменье Б. Н. представлять из себя зверей, напр<имер> слона, медведя и т. п.

Называл себя: Миша.

Когда писал прозаич<еские> произведения, для кажд<ого> героя имел свой лист, на который наносил мысли об этом герое.

Штейнер и Белый оч<ень> ценили Л. Толстого, особенно такую его книгу, как «О жизни».

По следам этой встречи Д. Е. Максимов отправил К. Н. Бугаевой открытку, на которую последовал ответ 2 октября 1945 г.:

Милый Дмитрий Евгениевич, давно уже хочу ответить на Вашу открыточку, на которую сердцем мы обе с Ел<еной> Ник<олаевной> откликнулись сразу. Конечно, и мы воспринимаем нашу встречу вне рамок «истории литературы», и очень многое в ней еще не закончено. Надеюсь, что будущее даст нам эту возможность. А до тех пор очень хотела бы хоть изредка обмениваться такими, по словам Гончарова, «вещественными знаками невещественных отношений». [1605] Как идет Ваша работа? Очень хотелось бы знать. Если будет возможность, напишите об этом. – Шлю самый сердечный привет. Всего лучшего.

К. Бугаева.

Следующее письмо Клавдии Николаевны (от 16 ноября 1945 г.) содержало печальную весть о кончине Е. Н. Кезельман, сестры и помощницы в работе над творческим наследием Белого: «Милый Дмитрий Евгениевич, – у меня горе. Родная моя Люся ушла от меня. 10 ноября она скончалась от кровоизлияния в мозг. Все произошло так мгновенно. Утром в 9 ушла в магазин. В час мне сказали, что ее отвезли в карете скорой помощи. А в 12 ночи ее уже не стало. Держусь только тем, что она не страдала. Но – Вы можете понять, как больно ее потерять». Но уже месяц спустя она отвечала на ранее присланные очередные вопросы Дмитрия Евгеньевича, на этот раз касавшиеся «симфоний» Белого:

15/XII <19>45. Москва.

Милый Дмитрий Евгениевич, не думайте, что я забыла о Вашем письме с вопросами. Помню все время. Но никак еще не могу собраться с мыслями. Слишком неожиданно налетело это, хотя и давно ожиданное. Ведь я знала, как плохо здоровье Е. Н. и как она слаба. Но все не думалось, что потеряю ее так скоро. – О Ваших вопросах, конечно, лучше было бы поговорить. Но постараюсь сказать, что можно – в пределах письма.

Прежде всего: «любил», может быть, Б. Н. действительно больше 2-ю Симфонию. Но авторски ценил как раз выше других, именно, 3-ью. Он говорил, что в ней затронуты очень важные темы, и еще в кучинские времена намечал ее для переработки. Особенно отмечал речь Хандрикова: это зерно, которое нужно развить. В отношениях Хандрикова, Ценха, Орлова сплетены многие проблемы культуры, науки, сознания. – 4-ую Симфонию считал неудавшейся, «замученной» переработками. Кроме того, в ней он подошел к тем пределам, которые показали самую невозможность дальнейшей работы над этой формой, и – «пятой» симфонии уже не появилось. А появился «Серебряный Голубь», «Петербург» и т. д., т. е. «роман». Благодаря «замученности» фабула как-то судоржно перекрутилась. Для меня эта Симфония тяжела. В ней я люблю только метели, ветер, поля, солнце, – природу. А людей ее – нет, начиная даже с имен. Но «природу» зато люблю очень. – Теперь, коротко отвечу на Ваши вопросы: [1606] Адам П<етрович> умер. Он тождественен со скуфейником, как и Светлова – с игуменьей. Их любовь, пройдя через страсть, кончается встречей в иных планах. – Из деталей, может быть, Вам интересно будет узнать, что в «гадалке» отражена З. Н. Гиппиус. ‹…›

На следующий день, 16 декабря, К. Н. Бугаева добавила к этому письму дополнительные сообщения:

Милый Дмитрий Евгениевич, сейчас, перед отправлением письма узнала, что в Лен<инградском> отд<елении> «Сов<етского> писат<еля>» возрождается «Большая серия библ<иотеки> поэта». Если Вам не трудно, я очень просила бы Вас узнать, включен ли в план сборник Бориса Ник<олаевича>, подготовление которого было уже начато весной 41 г. Ц. Вольпе, [1607] а в июле должен был быть заключен договор со мною. Если – да, то я очень просила бы Вас быть редактором этого сборника. Знаю Вашу загруженность. И все-таки – не могу Вас не попросить. В Гослитиздате Б. Н. включен в план 46 года. Тоже стихи: томик, больше «Малой» и меньше «Большой» серии.

Эти издательские проекты пришлось отложить до лучших времен: после публикации 14 августа 1946 г. постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» разговор о печатании в СССР произведений Андрея Белого надолго был снят с повестки дня.

Вновь отношения К. Н. Бугаевой и Д. Е. Максимова активизировались в 1960-е гг., когда, наконец, было принято решение об издании в Большой серии «Библиотеки поэта» тома стихотворений Андрея Белого и когда в Тарту стали выходить в свет литературоведческие сборники с материалами, относящимися к символистской эпохе. Энтузиазм тартуских филологов, и прежде всего З. Г. Минц, восхищал Клавдию Николаевну, и, говоря в письме к Максимову от 21 сентября 1962 г. о своих работах над творческим наследием Белого, она заключала: «… прежде всего мне хотелось бы, чтобы они были переданы в Тарту, а не в Пушкинский Дом. Целью всего, что я делала, было снять с будущих исследователей творчества Б. Н. трудоемкую подготовительную работу, и мне хотелось бы, чтобы это попало в руки живых людей, а не формалистов». Упоминая о собранных ею материалах к словарю художественной прозы и стихотворений Белого, она отмечала (8 января 1969 г.): «Метод работы для Словника мне дал Г. О. Винокур, прекрасный сердечный человек, которого я до сих пор вспоминаю с глубокой сердечной благодарностью. Так возник словник поэтического языка Андрея Белого. Но когда дело дошло до цитат к словам (цитатный словник), его уже не стало и все, к кому я обращалась за советом, при имени Белый становились сухими и отговаривались недостатком времени».

Одна из тем переписки К. Н. Бугаевой с Д. Е. Максимовым в 1960-е гг. – немногочисленные по тем временам публикации, касавшиеся Андрея Белого. В связи с появлением статьи В. Н. Орлова «История одной любви» в составе его книги «Пути и судьбы» (М.; Л., 1963) – статьи, в которой шла речь о личных взаимоотношениях Блока, Л. Д. Блок и Белого, – она писала Дмитрию Евгеньевичу (30 июня 1963 г.): «О статье Орлова мне уже говорили. Сама ее не видела и не хочу видеть. В моем сознании его имя стоит для меня по отношению к Б. Н. под знаком “минус” в ряду тех трех имен, которым не могу простить их литературных выпадов: Асмус, Корнелий Зелинский, Всеволод Вишневский. Мне пришлось быть свидетелем “иных” их проявлений при жизни Б. Н. Этой вины за Орловым нет. Вина его – предвзятость при издании “Переписки”, где он старается подчеркнуть “дионисизм” Б. Н. и “аполлонизм” Блока. Я же поставила бы к ней эпиграфом: Блок – “О, страшных песен сих не пой”… Б. Н. – “Я понять тебя хочу”…» О публикации семи стихотворений Белого в сборнике «День поэзии» (М., 1965) – 10 февраля 1966 г.: «Там помещено пять или шесть стихотв<орений> Б. Н. из “Зовы времен”. Выбор и напечатание были осуществлены Б. А. Слуцким и С. Григорьянцем. ‹…› Слуцк<ий> очень любит и прекрасно читает стихи Б. Н., хорошо передает их ритм и интонацию. А Григорьянц просто горит им. Он написал мне пламенное письмо о творчестве Б. Н. Очень резко отозвался о редакционной деятельности Орлова. Они будут теперь снова подавать заявку о напечатании мемуаров Б. Н. Орлов куда-то задевал эту заявку». 5 мая 1966 г.: «…причина моей “усталости”, как это ни странно, просыпающийся интерес к Б. Н. Пока этого не было, мне было легче. А теперь иногда я жгуче остро ощущаю свою потерю. Иногда до вздрога ясно вижу: он входит в комнату… … Особенно разволновала меня публикация ленинградца К. Григорьяна (ж<урнал> “Дружба народов”. 1966, № 2, стр. 230–237) “А<ндрей> Б<елый> в Грузии”. Приведен ряд отрывков из его писем к разным лицам. Обращения сняты». По выходе в свет тома «Стихотворений и поэм» Андрея Белого в Большой серии «Библиотеки поэта» К. Н. встретилась с его составителем и автором вступительной статьи Т. Ю. Хмельницкой (1906–1997), о чем сообщала Д. Е. Максимову 14 сентября 1966 г.: «Виделась с Тамарой Юрьевной. Очень хорошо. Она сделал большое – даже – огромное – дело. Прекрасная вступительная статья и такая щедрость в подаче авторских текстов. Для меня радостная неожиданность, что полностью даны две поэмы. Ведь Б. Н. так давно стал библиографической редкостью, что обнаружилось: даже среди членов Союза Писат<елей> есть такие, к<ото>рые никогда не читали “Перв<ое> Свид<ание>”. Нечего и говорить, что в Лавке Писат<елей> книга появилась только на витрине, и сейчас же попала в разряд “Р” (распродано). Чуть ли не на второй день ее можно было купить уже у букинистов (?) по милой цене 10 р.» (официальная цена, обозначенная в книге, – 1 р. 80 к.). В то же время К. Н. была огорчена тем, что поздним редакциям стихотворений Белого («Зовы времен») составителем тома были предпочтены ранние редакции из сборников 1900-х гг.

Выход тома в «Библиотеке поэта» помог Клавдии Николаевне, официальной наследнице Белого, немного поправить свое бедственное материальное положение (которое Д. Е. Максимов по мере возможностей пытался облегчить: одно из писем К. Н. к нему, от 28 сентября 1962 г., содержит благодарность за денежный перевод и фразу: «Очень тронута вниманием “заочных друзей”»; за последних в данном случае, скорее всего, представительствовал сам Д. Е.). Попытки получить аванс под готовящееся издание предпринимались и ранее, однако консультант Секретариата Правления Союза писателей СССР А. И. Орьев письмом к Д. Е. Максимову от 1 февраля 1963 г. сообщил, что ходатайство о выплате вдове гонорара можно возбудить лишь по выходе книги в свет, и оповестил о принятом решении: «Учитывая затруднительное материальное положение и болезнь Клавдии Николаевны, Секретариат Правления СП СССР поручил Литфонду выдать ей единовременное пособие в размере 100 рублей». На этом документе Д. Е. Максимов сделал пояснительную приписку: «Это – ответ на мое письмо Федину о тяжелом матер<иальном> положении К. Н. Бугаевой. Подачка в 100 р. – позорна для писат<ельской> организации и Федина».

Часть архива Андрея Белого тогда еще хранилась у К. Н. Бугаевой, и Д. Е. Максимов организовал приобретение ее Отделом рукописей Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде; основу этого фонда составили творческие рукописи Белого (в том числе машинопись неизданной «берлинской» редакции воспоминаний «Начало века»), часть его переписки, а также работы К. Н. Бугаевой по описанию и систематике творческого наследия писателя. Елена Васильевна Невейнова (1902–1988), близкий друг и помощница К. Н. Бугаевой, писала Максимову 5 января 1963 г.: «Кл<авдия> Ник<олаевна> ‹…› очень благодарит Вас за хлопоты по продаже ее архива. Все оформление она предоставляет на Ваше усмотрение». 16 февраля того же года К. Н. Бугаева сообщала ему о получении денежной суммы из Публичной библиотеки: «… спешу Вас известить, что деньги переведены (1568 р. 62 к.). Еще раз большое, большое Вам спасибо за все Ваши хлопоты». Среди раритетов, переданных Клавдией Николаевной в Ленинград, была посмертная маска Андрея Белого работы скульптора С. Д. Меркурова; в связи с этим К. Н. писала Максимову 22 октября 1963 г.: «… оставьте маску у себя сколько хотите; у меня становится тепло на сердце, когда думаю, что она у Вас. – А куда ее передать? Боюсь, что Пушкинский Дом встретит ее “нелюбезно”. Может быть, лучше в Библиотеку, поскольку там есть фонд Б. Н.». Маска долгое время хранилась у Дмитрия Евгеньевича, после чего была передана им в Государственный Литературный музей (полученную за нее сумму он переадресовал Е. В. Невейновой, самоотверженно ухаживавшей за К. Н. в последние годы ее жизни).

Подарила Клавдия Николаевна Максимову и 4 тома берлинской «Эпопеи» с «Воспоминаниями о Блоке». В сопроводительном письме (от 30 октября 1964 г.) она сообщала: «… сам Б. Н. не любил этого варианта своих “Восп<оминаний> о Блоке” и в 1922 г., в бытность мою в Берлине, разорвал на листки весь свой экземпляр, делая в нем поправки и вклейки. Из этого впоследствии и вышло известное Вам “Начало века” ред<акции> 1923 г.» В другом письме, от 15 февраля 1965 г., она вспоминала о последнем лете Белого (1933): «Все забываю спросить, знали ли Вы лично поэта О. Мандельштама? ‹…› Мы столкнулись с ним в Коктебеле. И вначале не обошлось без “бури” со стороны Б. Н. Но потом М<андельштам> прочел нам свой перевод из Данте, и Б. Н. также бурно пришел в восторг. М<андельштам> прекрасный поэт. Мне приносили его стихи – начиная с первых и до конца. А потом я узнала о его трагической судьбе – подобной судьбе Мейерхольда». 23 февраля 1969 г., отвечая на очередные вопросы исследователя, К. Н. сообщала о реакции Белого на постановку сделанной им инсценировки «Петербурга» в МХАТ 2-м: «Он был доволен только первой картиной, когда открылся занавес и во всю длину сцены протянулся стол и за ним лысая голова с огромными синими глазами и торчащими ушами, напоминающими облик Победоносцева, – М. А. Чехов. Но Берсенев – Николай Аблеухов – возмутил Б. Н. тем, что он на сцене играл его походку, жесты и манеру говорить, то, что Б. Н. называл “tour de force”. Когда же дошло до ангела-пери – Гиацинтова, то он был возмущен тем, что она дала, по его словам, “мальчик резвый, кудрявый, влюбленный”. Кроме того они исправили ему весь словарь его характерных слов, – напр<имер>, “мальчик-ушанчик” и др. Вообще он определил эту постановку, как “лебедь, рак и щука”, – т<ак> к<ак> это были три режиссера, из которых каждый тянул в свою сторону».

Последние годы жизни К. Н. Бугаева тяжело болела, была прикована к постели. «Был у Кл. Н. Б. в августе 1959 г., – записывал Д. Е. Максимов, – ей плохо (склероз, радикулит, грипп с выс<окой> t°). Выживет ли?» В письмах К. Н. к нему нет жалоб на тяжкую участь, но лишь грустные констатации положения дел: «Слишком велик угол между “горизонталью” моего лежачего положения и “вертикалью” моего сознания. Предел того, о чем мечтаю: хотя бы одну секунду постоять на ногах без посторонней помощи» (21 мая 1963 г.); «… ходить и стоять на ногах удается – с помощью Елены Васильевны, – не более часа. ‹…› Лечилась я усердно два года и смотрели меня не менее 12 врачей всех специальностей, кроме психиатра. Диагноз так и не поставлен» (30 июня 1963 г.).

К этому времени относятся две записи Д. Е. Максимова, сделанные им после посещения Клавдии Николаевны в ее московской квартире. Первая из них – машинописный текст с карандашной припиской (сведения о болезни К. Н.):

Беседа с К. Н. Бугаевой 21 апреля 1968 г.

Б. Н. будто бы никогда не использовал антропософию для своих лит<ературных> произведений. Все писалось от внутр<еннего> опыта, который был еще с детства. [1617]

Во всяком случае на «Петербург» не влияла антропософия, а скорее теософия (о «телах») – недаром он и раньше увлекался «Тайной доктриной» Блаватской (рассудочная Анни Безант на него не влияла). Это влияние шло к нему через его приятельницу Гончарову. [1618]

К. Н. вполне согласна со мною, что существенных идеологических сдвигов у Б. Н. от сириновского к берлинскому изданию «Петербурга» не произошло: Ив<анов>-Разум<ник> в своей концепции полит<ической> эволюции Белого неправ. Неправ Разумник и в том, что изд<ание> «Петербурга» – анапест (в «Сирине») и амфибрахий в изд<ании> 1922 г. [1619] К. Н. думает, что эта эволюция – от трехдольника к двухдольнику (сжатие).

На Штейнера Б. Н. никогда не восставал, хотя в свой последний приезд в Берлин ему «нагрубил» (был сердит, что Штейнер не содействовал возвращению к нему Аси): на вопрос Штейнера о нем он ответил доктору, что занимается квартирными делами (это и есть грубость – Штейнер отвернулся). Это было в Берлине. [1620]

Тогда К. Н. пыталась их примирить, действуя через жену Штейнера Марью Яковлевну. [1621] Штейнер назначил свидание Белому в Штутгарте. К. Н. повезла сопротивляющегося и убегающего от свидания Белого. Но он все-таки приехал с нею в Штутгарт (это было в 1923 г. – год ее приезда в Германию). Они примирились со Штейнером. Белый поцеловал его руку. Штейнер его благословил. [1622]

Белый считал (и К. Н. тоже), что Штейнер писать не умел: вся сила в его лекциях и беседах.

К. Н. сказала, что однотомник Белого в «Библ<иотеке> поэта» причинил ей много огорчений. Нельзя было, вопреки воле Белого, печатать прежние редакции стихов. Нужно было напечатать «Зовы времен» целиком, а прежние редакции, если уж их печатать, – поместить в примечаниях. ‹…›

К. Н. – мне: мне с Вами приятно: в Вас частица Б<ори>са Ник<олаеви>ча.

Тогда же Ел<ена> Вас<ильевна> Невейнова рассказала мне о болезни Кл<авдии> Ник<олаевны>: лет десять назад (или знач<ительно> больше) она упала (от мяча, запущенного мальчишкой) и повредила позвоночник. Это и есть причина. За это время вырос горб. Почти не прекращаются боли – то сильнее, то слабее. Об этом К. Н. оч<ень> не любит говорить. Сознание вполне ясное. Ее пенсия – 45 р. Денег (запаса) хватит года на два.

По следам следующего (и, вероятно, последнего) посещения К. Н. Бугаевой Д. Е. Максимов сделал аналогичную запись:

7 августа 1968 г. (записываю 8 VIII в вагоне – шатает).

Беседа с Кл<авдией> Ник<олаевной> Бугаевой

К<лавдии> Н<иколаевн>е 82 года. Она лежит неподвижно. Почти не читает – по словам Елены Вас<ильевны> Невейновой, – дремлет. Но все-таки, зная, что я интересуюсь сейчас «Петербургом», К. Н. сказала, что читает его. На память по-немецки читала стихи Гёте – мне.

Мы говорили 1 ч. 15 м. Больше – она. С абсолютно ясной головой, с великолепной памятью, с полным самообладанием, но <с> усилием, с перерывами, вероятно от слабого дыхания. Как скелет.

Утверждает, что Б<орис> Н<иколаеви>ч всю жизнь больше любил г<ород> Петербург, чем Москву, что сказалось и в «Петербурге».

Как и в прошлый раз, утверждает, что на творчество Б<ориса> Н<иколаеви>ча (и на «Петербург») штейнерианство не влияло, что Белый это знал и раньше из теософской л<итерату>ры. В частности, она назвала таких авторов-оккультистов, которых, по ее словам, несомненно читал Белый (до «Петербурга»): 1) Санти д’Эльвор. Миссион де Жуиф. 2) Фабур д’Оливе. Ля лянг ‹…› 3) Элифас Леви. ‹…› [1623] И более упрощенных: С. Пеладана и Папюса. Б. Н. даже гороскоп себе сам составил (в 1910 г.?): [1624] вышло, что ему жить 53 года (сбылось). От этих авторов многое вошло в его творчество. Штейнеру же Б. Н. был обязан исключительно христологией (она, по-видимому, сказалась в поэме «Христос воскрес»).

Эта поэма в корне отличается от «12-ти». У Блока только Христос (да вполне ли это Христос?), а у Белого в поэме «Хр<истос> воскр<ес>» и  распятие Христа и только потом его воскресение (у Блока в «12-ти» распятия нет!).

О христологии Штейнера обещала рассказать в след<ующий> раз. Но и вчера сказала, что, по Ш<тейне>ру, Голгофа в земном плане совершилась раз – в Иерусалиме, а Второе Пришествие совершится – там («на небесах»): это соответствует и Евангелию.

Она говорила также об антропософ<ском> учении о 4-х «возрастах» земли. 1-й, самый древний, соответствует расплавленному, сатурническому состоянию (явление образа Сатурна в произведениях Белого).

В образе ангела-пери в «Петербурге» отразились мать Б. Н. и Люб<овь> Дм<итриевна> Блок.

В романе «Крещ<еный> китаец» довольно точно описан семейный быт Бугаевых. Об этом, кажется, есть в кн<иге> «На рубеже двух столетий». [1625] Этот быт оч<ень> тяжелый. Мать Б. Н. вышла за Ник<олая> Васильевича «из уважения». – Н. В. много страдал. Эпизод с гвоздем («Кр<ещеный> кит<аец>») [1626]  – было.

В гимназич<еские> годы Б. Н. его мать переживала длительный и бурный роман с В. И. Танеевым (братом композитора). [1627] В эти годы Б. Н. ненавидел мать.

Она в детстве наряжала его в дет<ские> платьица, под девочку. Но все же он любил ее, а в совет<ское> время (она умерла одинокой в 1922 г.) заботился о ней. Чтобы добыть ей ботинки, обращался в Совнарком.

Особенно плохие отношения у Б. Н. и его матери были в начале сближения Б. Н. с Асей. (Ася – дерзкая). Мать ненавидела Асю и сопротивлялась браку (у Аси и матери дело дошло до разрыва).

Вообще же мать Б. Н., которую К. Н. хор<ошо> знала, – одаренная музыкантка, прекр<асная> рассказчица.

Главное в «Петербурге» не форма, а Gestalt. [1628] Это слово непереводимо. Не сразу можно уловить Gestalt…

К. Н. говорит о крайней неспособности Б. Н. к языкам. По-фр<анцузски> и по-нем<ецки> он не умел говорить. Со Штейнером объяснялся через его жену – она переводила. Всё.

30 декабря 1969 г. Е. В. Невейнова написала Д. Е. Максимову, что у Клавдии Николаевны три недели назад был инсульт с потерей речи и параличом правой руки, через пять часов сознание и речь восстановились. 22 февраля 1970 г. К. Н. Бугаева скончалась. Помнится, Дмитрий Евгеньевич оповестил об этом нас, своих студентов, участников руководимого им Блоковского семинара на филологическом факультете Ленинградского университета; не исключено, что тогда это был единственный случай публичного оглашения той траурной вести… Подробности сообщила Е. В. Невейнова в следующем письме:

Дорогой Дмитрий Евгеньевич,

простите, что так долго не отвечала на Ваше письмо, но очень грустно писать, все еще так тяжело и никак не можешь привыкнуть к совершившемуся.

Кл. Н. мне с осени все время твердила, что это зима последняя, что я ее не переживу, но мне все не верилось, что это правда, да и не было к тому никаких предпосылок.

И вот началась зима, пошел у нас гулять грипп. Я из-за нее очень береглась, но, к сожалению, все же заразилась, берегла ее как могла, и грипп у меня уже начал проходить, и в это время она заболела. Это было в понедельник 16/II. Я с первой же минуты начала волноваться, т<ак> к<ак> знала, что грипп у нее всегда кончался воспалением легких. Но первые дни было еще сносно, с лекарствами было трудно, она отказывалась их принимать и с большими уговорами принимала. Мне даже дня через 3 начало казаться, что пошло на выздоровление. И тут опять за последние два дня стало очень плохо. Слабость, совсем перестала есть и пить, но была в полном сознании. Все говорила мне: «как трудно умирать», «какое трудное, больное тело», последние сутки все металась, все просила перевернуть с бока на бок, подсадить, но ничего, кроме бытовых слов, как – «поверни», «подсади повыше», не говорила. Последние часы уже не владела языком, а в последние минуты вдруг села, три разочка вздохнула, как бы глотая что-то, откинулась на подушку и сама закрыла глаза. И все было кончено.

Мы ее кремировали, т<ак> к<ак> она просила похоронить ее в могиле Бор<иса> Ник<олаевича> на Новодевичьем. Это, вероятно, будет уже в мае, когда будет тепло.

Дорогой Дмитрий Евгеньевич, Вы были для нее в последние ее годы самым близким и дорогим человеком, она часто вспоминала Вас с чувством глубокой любви и признательности, беспокоилась о Вашем здоровьи.

После нее осталось уже очень мало. Философская рукопись Б. Н. «Душа самосознающая», которую она просила сдать в Лен<инскую> Б<иблиоте>ку, [1630] и книги Б. Н., почти полная подборка, которые она завещала Саше Богословскому, своему крестнику, в надежде, что он доживет до лучших дней, когда, м<ожет> б<ыть>, будет издаваться Б. Н. и эти книги, м<ожет> б<ыть>, пригодятся для переиздания, т<ак> к<ак> их нет даже в Лен<инской> Б<иблиоте>ке. Письма самые интересные, очень большая ее переписка с Б. Н. во время Вольфилы [1631] и еще ряд писем, как, напр<имер>, Пастернака, были сожжены ее матерью в 1931 году, роковом году, когда они были с Б. Н. в Детском. [1632] Ее воспоминания находятся в 3-х местах. [1633] Рукопись беловая в Щедринской б<иблиоте>ке, черновик рукописи у нас в Лит<ературном> Музее и авторизованная рукопись в Лен<инской> Б<иблиоте>ке, там же и картотеки и словник по творчеству Б. Н. [1634]

Родных у нее никого не осталось. Завещание она оставила на меня. Что касается денежного вопроса, то у меня на ее книжке около 1500 рублей, так что пока я обеспечена.

Дорогой Дмитрий Евгеньевич, не забывайте меня, хоть изредка присылайте весточку о себе, а если будете в Москве, позвоните, м<ожет> б<ыть>, мы и увидимся.

Да, незадолго до смерти, недели за 2, она видела во сне Ел<ену> Н<иколаевну>, [1635] которая принесла ей букет белых цветов и сказала: «Как у нас здесь хорошо». Это ее очень обрадовало.

И вот мне тоже хочется Вам сказать, будем надеяться, что ей там хорошо.

Всем сердцем с Вами

Е. В.

1/IV <19>70.

В последнее десятилетие жизни Д. Е. Максимова фигура Андрея Белого вышла на первый план в его творческих интересах. Тогда им были написаны мемуарный очерк «О том, как я видел и слышал Андрея Белого. Зарисовки издали» и большая исследовательская статья «О романе-поэме Андрея Белого “Петербург”. К вопросу о катарсисе». Поначалу Д. Е. предполагал в воспоминаниях о Белом подробно коснуться и личности К. Н. Бугаевой, что побудило его к изысканию биографических сведений о ней. 17 февраля 1981 г. он обратился с письмом к Марии Николаевне Жемчужниковой (1899–1987), деятельнице антропософского движения, автору «Воспоминаний о Московском Антропософском обществе (1917 – 23 гг.)», общавшейся с Клавдией Николаевной на протяжении десятилетий. «В настоящее время, – писал он Жемчужниковой, – я заканчиваю небольшой мемуарный этюд об Андрее Белом, которого, еще подростком, слушал в Вольфиле и с которым позже встречался в Кучине. К этим воспоминаниям, в виде их 2-й части, я хочу приложить несколько писем ко мне Кл<авдии> Николаевны Бугаевой, в которых она рассказывает много интересного о Борисе Николаевиче. Но, могу признаться, назначение этой 2-й части моей работы – не только в том, чтобы пополнить наше знание о Белом, но и в том, чтобы вспомнить о Клавд<ии> Никол<аевне> (через несколько дней исполняется 11 лет со дня ее смерти) и, что возможно, о ней рассказать. Она была необыкновенным, замечательным человеком, и приходится только жалеть, что имя ее теряется в блеске имени Андрея Белого. Я знал Клавд<ию> Никол<аевну> еще со второй половины 30-х, всегда посещал ее, будучи в Москве, и много с нею переписывался (у меня 60 ее писем). И все же, как это часто бывает в случае небытового знакомства, ее жизнь я знаю плохо и очень бы хотел узнать больше. Поэтому я и позволяю себе обратиться к Вам с просьбой о помощи – с просьбой сообщить мне хотя бы некоторые биографические сведения о Кл<авдии> Николаевне». И далее следовали конкретные вопросы – о детстве и юности К. Н. Бугаевой, о ее родителях, о получении ею образования, о ее первом браке с П. Н. Васильевым, об участии в антропософской деятельности и занятиях эвритмией (тематизированными мелопластическими упражнениями, практиковавшимися в антропософии) и т. д.

В ответном письме от 14 марта 1981 г. М. Н. Жемчужникова предложила Д. Е. Максимову обратиться с теми же вопросами к Е. В. Невейновой («Она, и пожалуй, только она может ответить на многие Ваши вопросы»), выслала машинописную копию своих воспоминаний об Антропософском обществе, а также поделилась с ним теми сведениями, которыми располагала:

Многоуважаемый Дмитрий Евгеньевич,

конечно же, я знаю Вас и по книгам Вашим и по Вашему доброму участию в жизни Клавдии Николаевны в последние годы.

Ваше сообщение о желании Вашем написать о Клавдии Николаевне дало мне большую живую радость. Ведь она для меня – один из самых дорогих образов воспоминаний всей жизни. И я очень хочу всем, чем только могу, Вам помочь. Но, к сожалению, это очень мало, особенно в части того «минимума», который прежде всего необходим. Я знала Кл<авдию> Ник<олаевну> с 1917 года, но – так же как у Вас – общение с нею в небытовом плане отодвигало, заслоняло детали ее биографии. А ведь она и в этом житейском смысле была незаурядной личностью, ведь к ней влеклись сердца не для одних только антропософских бесед, ее любили как человека, ее окружало восхищение. А вот теперь и приходится горько сожалеть о своей беспомощности перед Вашими вопросами. Конечно, постараюсь помочь, чем могу. ‹…›

Род Алексеевых – казачий, с Дона. Там Кл<авдия> Н<иколаевна> и родилась и училась в гимназии, в каком точно городе – не знаю. Отец умер рано, детей (их было трое – Клавдия, Елена, Владимир) воспитывала мать [1641]  – в атмосфере материнской преданной любви, но вместе с тем в строгих и требовательных моральных правилах. Она была глубоко православно верующей и находилась под влиянием какого-то очень тогда известного и чтимого Старца (как его имя – не знаю). Этот Старец, между прочим, предсказывал в предстоящем 20-м столетии ужасные катастрофы и бедствия и потому советовал ей всячески и настойчиво отговаривать дочерей от замужества. Тем не менее обе дочери рано вышли замуж, что не помешало матери очень сердечно относиться к своим зятьям, особенно к Петру Николаевичу, [1642] которого она очень любила, и его трагедия была горем и для нее.

Когда и при каких обстоятельствах семья Алексеевых, а затем Васильевы переехали в Москву – не знаю. Жили они в Москве на Плющихе, в большом доме на углу Неопалимовского переулка в подвальном этаже, где в окнах мелькали ноги прохожих. В некоторые периоды живал там и Бор<ис> Ник<олаевич>, в частности – последние месяцы перед уходом в клинику – умирать.

Симпатии Кл. Н. к Петербургу – понятны. Это – город ее молодых лет и важных жизненных встреч. Там она училась на Выс<ших> Женских Курсах, там же познакомилась с семьей Васильевых. Один из них – Петр Николаевич – скоро стал ее мужем, а жена его брата Всеволода – Елизавета Ивановна Васильева (волошинская «Черубина де Габриак») – познакомила ее с антропософами – Бор<исом> Алексеевичем Леманом, его двоюродной сестрой Ольгой Николаевной Анненковой и Трифоном Георгиевичем Трапезниковым, который там основал первую в России антропософскую группу. [1643] (Антропософское Общество было юридически оформлено лишь позднее, в 1913 году в Москве под председательством Б. П. Григорова).

Я не знаю, где находится рукопись Кл. Н. «О том, как образ Р. Штейнера отразился в одной душе». [1644] Вероятно, у Ел<ены> Вас<ильевны> Нев<ейновой>. У меня есть полная ее копия, списанная мною с машинописного экземпляра. Знаете ли Вы содержание этой работы или только по названию? Мне кажется, она была бы для Вас очень ценной, в ней открывается и душевная жизнь Кл. Н. в пору ее сближения с Антропософией, и есть кое-какие биографические данные. Если она Вам осталась неизвестной, я Вам ее пришлю – с просьбой в дальнейшем вернуть.

Вы спрашиваете об эвритмии. Да, Клавдия Николаевна очень много с самого начала работала в эвритмии. Ее заграничные поездки в значительной мере с этим связаны. Но главная ее работа проходила, конечно, в России и  для  России. Ее наследие не пропало. Ею создана книга, без которой вообще нельзя себе представить начало русской эвритмии. Сейчас не пришло еще время для выхода эвритмии в каких-либо, даже самых скромных, общественных формах. Но дело ее не умерло, оно живет, как живет зерно под снегом, ожидая весны.

Заболела Клавдия Николаевна в 1957 – 58 гг. Сначала приступы, а затем сплошные, острейшие мучительнейшие боли почти до потери сознания. О к<аком>-л<ибо> падении как причине болезни я не знаю. ‹…› Причину находили в каком-то процессе в позвоночнике, но точный диагноз так и не был поставлен, а попытки лечения не давали успеха, а иногда даже ухудшали состояние. Но потом процесс стал как-то сам собой затухать. Острые боли прекратились, но постоянная боль осталась и началось разрастание костей грудной клетки, вырастали два горба – спереди и сзади, и это сопровождалось потерей подвижности мускулов спины и ног. Это было постоянное мучительство. Она сказала как-то: «Я живу так, как будто на меня надели табуретку и завинтили». В это время она вернулась к интенсивной умственной работе. Могла разговаривать с людьми, читала и много переводила, редактировала. В частности, стихотворный перевод первой «драмы-мистерии» Штейнера «У врат посвящения» сделан М. В. Шмерлингом [1645] под ее руководством. Это нигде не зафиксировано, но это так. В это же время – 60-ые годы – и Вы с ней встречались, и Хмельницкая при подготовке издания сборника стихов А. Белого. Постепенно силы слабели. Последние год-два она просто тихо уходила. Умирала она в полном сознании. Решительно отказалась пригласить священника для причастия. Это было большим горем для Лели, [1646] но здесь она уступить не могла. Умерла она тихо, без агонии. При последних ее минутах с ней были две глубоко верующие души – Леля и жившая в то время в той же квартире ее подруга. Они молились. И право же – это были лучшие проводы в иной мир, чем если бы здесь присутствовал священник со своими заученными молитвами.

Ее отпевали в церкви Ильи Обыденного в Обыденском переулке на Остоженке. Потом была кремация. А позднее, уже летом, урна была похоронена в могиле Бор<иса> Ник<олаевича > в Новодевичьем кладбище. Это я знаю точно, сама присутствовала. ‹…›

За этим обменом письмами последовали другие послания, в которых Д. Е. Максимов и М. Н. Жемчужникова касались иных проблем, связанных с Андреем Белым и осмыслением его творческого наследия; фрагменты из них опубликованы. Реализовать же свое намерение подробно рассказать о Клавдии Николаевне ученому так и не довелось: мемуарный очерк о Белом был завершен и оформлен без первоначально задуманной второй части, посвященной вдове писателя; среди бумаг, оставшихся после кончины Д. Е. Максимова, материалов, свидетельствующих о том, что работа над мемуарно-биографическим литературным портретом К. Н. Бугаевой перешла в стадию текстуального оформления, не обнаружено. Тем выше значимость документальных источников, которые легли в основу предпринятого обзора.