В гремучем стареньком автобусе, прозванном «душегубкой», ехали тридцать километров на первый спектакль в колхоз. Северов волновался: скоропалительный, так ненавистный каждому актеру «ввод» страшил. Вдруг забудет мизансцену, выход, текст? Чтобы успокоиться, он неотрывно смотрел в окно.

Густую бурую траву в полях заткала паутина. На ее гамачки пала роса. Под солнцем все поле сверкало этими жемчужными гамачками.

Грязную дорогу заляпали листья. Она уходила далеко-далеко. По бокам дороги кланялись деревья, с которых ветер почти уже ободрал листья. И было как-то грустновато, влюбленно, дышалось легко, куда-то хотелось идти, кого-то встретить. Вода в колеях с плавающими листьями казалась чудом. А мечущиеся в ветре полуоблетевшие березы были и того лучше.

Автобус буксовал, швыряя веером ошметки грязи. Мужчины выскакивали, толкали. Алеша испачкал грязью и ботинки и брюки.

— Грязь — не сало, потер — отстало, — балагурил Караванов.

Клуб оказался бывшей церковью.

Дощатый небеленый потолок поддерживали мощные балки.

Над зрительным залом висели крест-накрест веревочки с разноцветными бумажными флажками. Портреты на бревенчатых стенах украшены сосновыми ветками. Жарко топилась печка. Колхозные комсомольцы, приодевшиеся, с красными повязками на рукавах, рассаживали зрителей, следили за порядком.

Клуб был маленький, но уютный. На месте алтаря находилась крошечная сцена. По бокам ее блестели два позолоченных резных алтарных столбика.

Северов растерялся: комнаты для актеров не было. За полотняными стенками декораций, прямо на сцене, поставили кухонный стол.

Сначала гримировались те, кто выходил в первом акте. Остальные жались в уголках у стенки. Актеры, рабочие, реквизитор, помреж, суфлер, электрик, одевальщица — негде повернуться, как в трамвае. Тут же ящики с костюмами, реквизитом. Женщины и мужчины переодевались вместе. Свет от движка то разгорался, то тускнел. В окна стучали мальчишки, свистели, выкрикивали:

— Э, вон тетенька раздевается!

— Глянь-ка, мажутся, как черти!

— Эй, артисты из погорелого театра!

Фаина Дьячок гонялась за ними, но стоило ей уйти в клуб, они снова облепляли окна.

Алеша волновался. Он не репетировал в костюме, в гриме, среди декораций. Все было ново, неожиданно. Сосредоточиться на роли не мог. «Какое уж тут, к черту, искусство, — думал он, — плохое ремесло! Невозможно работать в таких условиях!»

Чайка истерически выкрикивала:

— Таскают по дырам, а потом толкуют о какой-то «системе Станиславского»! Хотела бы я посмотреть, как все эти народные станут играть в такой берлоге!

Алеша разозлился на себя.

«Вот именно сюда-то и нужно везти спектакли! — решил он. — Эти люди нас хлебом кормят!»

Стало выясняться, что многое не привезли. Шура, дебелая, румяная реквизиторша, забыла веер для Чайки и карты для Снеговой. Одевальщица Варя не привезла Дальскому жилет. Белокофтину не взяла сапоги.

— Черт знает, для чего вас только держат! — кричала Чайка. — Берут случайных людей с улицы, которые в искусстве ни бум-бум, а они потом мешают работать! Где хотите доставайте веер, я без него не выйду на сцену!

Дальский кричал на Варю:

— Вы что, одурели?! Что, я вашу кофту надену? О чем вы только думаете? За что вам деньги платят?

Белокофтин требовал:

— Позовите сюда Дьячок! Я отказываюсь играть!

Варя и Шура плакали.

— Товарищи! Что такое? Прекратите сейчас же, публика слышит! — приглушенно крикнул Воевода.

— Угорели? Забыли, где находитесь? — рассердилась Снеговая.

Воевода послал электрика Брызгина, подростка с нахальными зелеными глазами, искать у колхозников карты.

Парикмахер натягивал на голову Северова рыжеватый парик, подклеивал к вискам.

Алеша морщился от криков Чайки и Дальского. А капризничающий Белокофтин был ему просто невыносим.

Караванов медленно запудривал лицо, сдувал пудру с шелковых бортов сюртука — будто и не замечал, что происходило.

Северов торопливо переоделся. Костюм повесить было некуда, и он скрутил его трубкой, сунул под стол на свои туфли.

Шагая через ящики, узлы, скамейки, наступая кому-то на ноги, извиняясь, пробрался на маленькую низкую сцену. Он был мрачен. Не легко дебютировать в таких условиях.

Алеша еще сильнее заволновался, услыхав шум в зале, хлопки.

— Третий звонок! — прохрипел, чтобы слышали только актеры, Сенечка. Он был мокрый, растрепанный от беготни, от битвы со всякими неурядицами. Всюду нужен глаз да глаз, всюду нужно успеть самому, ведь помреж за все в ответе — он капитан спектакля.

Сенечка Неженцев вспыльчивый и горячий: накричит, нашумит, разругает в пух и прах, а через минуту у этого же человека просит приятельски: «Дай закурить». На него не обижались, знали, что он без злости.

— Начинаем! Приготовились! — шипел он.

Ударил в гонг, и тот запел торжественно и бархатисто, но тут Вася Долгополов нечаянно толкнул его, и гонг загремел по полу. В зале засмеялись. Неженцев в бешенстве погрозил кулаком.

— Занавес! — скомандовал он.

Рабочий сцены, приставленный к занавесу, глядел по сторонам.

— Иннокентий! Занавес! Уснул?! — крикнул Сеня таким голосом, словно железные пальцы сдавили ему горло.

Иннокентий бросился, потянул за веревку. Блоки завизжали, ситцевая занавеска поползла рывками, и вдруг перестала двигаться, открыв половину сцены.

Сеня метался, шипел, махал руками, выкатив глаза. Наконец, прыгая через ящики и табуретки, подскочил к веревке, принялся дергать, но занавес только извивался. В зале дружно хохотали.

— Позорище, позорище! — шептал Северов.

Актеры хватались за головы.

Караванов повернулся, сверкнул насмешливо глазами и снова принялся спокойно причесывать парик.

Воевода и Дальский взяли половинки занавеса и, прячась от зрителей, развели их.

— Проверять нужно, — яростно шипел Воевода, прижав Сеню в углу.

Спектакль начали. Зрители, стиснув друг друга, сидели на скамейках без спинок, стояли у стен. Мальчишки устроились на полу, положили локти на низенькую сцену. Актрисы мели по их лицам подолами диковинных платьев. И в зале и на сцене душно.

Алеша через дырочку в матерчатой стене глядел на лица зрителей.

Потом он задумался о роли, стараясь войти в мир Дормидонта, смотреть на все его глазами.

Естественно держалась на сцене Снеговая. Прост и хорош был Караванов.

Но вот заговорила Чайка, и Алеша зажмурился. Она не слушала партнера, не старалась понять его, ответить ему. Она только ожидала реплики, чтобы продекламировать заученный текст. Она жила сама по себе, для самой себя. Отвечая партнеру, даже не поворачивалась к нему, — чтобы лицо ее все время было видно из зала.

«Лишь бы себя преподнести, — сердился Северов, — а на спектакль, на партнеров — плевать».

Скоро выходить на сцену.

Алеше показалось, что нечем дышать, что забыл весь текст, что сейчас будет позор на всю жизнь.

На цыпочках подошел Воевода, сжал его локоть, шепнул:

— Не волнуйтесь. Играть будете хорошо! — Поправил на парике завитушки.

Алеша поблагодарил улыбкой. Шумно переведя дыхание, стал слушать разговор на сцене. Грудь вздрагивала от ударов изнутри. Приготовился. Прозвучала реплика. Вышел, глянул на Чайку-Людмилу, подумал: «Милая!» — и по лицу расплылась улыбка. Зрители засмеялись, поняли, что парень заворожен девушкой.

Северов ушел из того мира, который остался за матерчатой стенкой, шушукался, шелестел, толкал в нее локтями. У Северова началась другая жизнь. Но сосредоточенно живя этой другой жизнью, созданной Островским, он успел понять, что на сцене не повернуться, что переходы пропадают.

Виднелись локти мальчишек, положенные на сцену, и очарованные лица, положенные на эти локти. Край глаза уловил глубину зала, полную людей.

Алеша понял, что от волнения почти кричит, заговорил проще, тише, и сразу почувствовал себя хорошо. Зрители все оживленней откликались на его слова, смех нарастал, подбадривал, и Северов забыл о волнении.

Болезненная чуткость и обнаженность сердца, которые так мучили в жизни, на сцене были драгоценностью. Алеша мгновенно откликался на все, веря уже, что это не сцена, а сама жизнь.

Он потом не мог сказать, как играл. Просто было грустно или весело, просто возмущался или боролся. И только чувство радостной удовлетворенности говорило о том, что он жил на сцене правильно.

Зрители откликались на спектакль шумно, несколько раз аплодировали.

Тронуть сердце человека — это и есть актерское счастье. Когда Алеша за кулисами ожидал второго выхода, ему вся неустроенность, теснота, свет — то затухающий, то разгорающийся, — костюм под столом, замученный Сеня — все уже представлялось милым, задушевным.

Он радостно заметил, что даже Чайка и Дальский изменились. Их тоже коснулось актерское счастье, и они, уходя за кулисы, становились добрыми, простыми…

Настоящее творчество и людей делает настоящими. Кто вошел в театр — тот не выйдет из него, кто побывал на сцене — тот не станет только зрителем.

Мысли прыгали, собирать их некогда. Снова — на сцену.

В конце все актеры вышли на сцену. Зрители аплодировали стоя, актеры кланялись им.

— Приезжайте к нам почаще. Праздник ведь это для души! — приветливо обратилась к Северову черноглазая худенькая женщина.

У Алеши задрожали уголки рта, и он глухо, из-за комочка в горле, ответил:

— Приедем. Еще надоедим.

— Эх, Дормидоша, с носом остался?! — крикнул какой-то озорник.

Засмеялись, занавес закрылся, и зрители шумно повалили из клуба. Они ушли, и сразу сделалось тихо, пусто. В открытую дверь сырая ночь подула холодом, закружила под скамейками рваные билеты. Алеша услыхал, как тревожно шумели невидимые деревья. Далеко, тоненько и как-то неумело тявкала собачонка, словно лаял мальчишка, дразня щенка.

Актеры поздравляли Северова, жали руку.

Глаза у него сияли, и ему хотелось сказать, что он любит всех…