Сенечка Неженцев на доске прикреплял кнопками новое расписание репетиций и еще какие-то бумажки.
Алеша подошел. Висел приказ: «Назначаю арт. Костецкого исполнителем роли Вайнонена в очередь с арт. Северовым».
Понятно. Вежливо сняли с роли. Хорошо еще, что пощадили, не опозорили.
Алеша прилагал все усилия, чтобы казаться спокойным, но когда он пошел в раздевалку, Сенечка сочувственно посмотрел ему в спину.
Северов поднял воротник. Руки мелко дрожали. Он сунул их глубже в карманы. Захотелось услышать чье-нибудь теплое слово. Может быть, на почте есть письма?
В окошко протянули телеграмму из Калуги от сестры. Развернув ее, он долго стоял на крыльце. Ветер, шурша, комкал листок. Крупа стучала в яркую, черную строчку: «Умерла мама».
Вместе с крупой в сгибах свернул телеграмму, сунул мимо кармана. Ветер покатил ее по земле, усыпанной крупой, как ржаной ломоть солью.
Телеграмма запуталась в засохших черных кустиках цветов.
Алеша поднял, снова сунул и снова мимо. Тогда зажал ее в кулаке, натянул до бровей кепку, прихватил воротник так, чтобы закрыть губы. Они растягивались, вздрагивали — прохожему показалось, что Северов смеется.
Крупа сменилась снегом. Лохматые крупные снежинки летели все гуще и гуще. Город утонул в снегопаде. Ветер несся вдоль улиц, вырывался из-за углов, бился о здания. Пути его видны были по снежинкам. В одном месте снегопад был отвесный и медленный, в другом — летел стремительно, косо, в третьем — клубился, а за домом снежинки вели хоровод и стаей бурно уносились обратно в небо: ветер, ударившись о дом, бросался вверх.
Войдя в комнату, Алеша швырнул на стул пальто и кепку вместе с пластами снега, сдернул ботинки и лег на кровать. Накрыл голову подушкой, чтобы не мешали звуки. Мама всегда сердилась: «Задохнешься!» Теперь она уже ничего не скажет. Пять лет не видел ее. А как она звала в письмах! И как он мало писал. Если бы оживить, сказать, что он любит ее. Он никогда ей этого не говорил. Обнять ее, приласкать. Он никогда не ласкал, стеснялся. Но поздно, поздно, не вернешь. И никак невозможно представить мертвой седую, величавую маму. Он все видел ее за пианино, все рядом с мальчиком или девочкой. Ее нежные, белые руки летают по клавишам. И сейчас он ясно слышал скорбную мелодию «Лунной сонаты». В разных концах страны звучат пианино, рояли — это играют ее ученики. Это живут ее звуки, ее душа.
Все уходит. Нет отца. Нет мамы. Видно, только большие дела не уходят. Только им не страшна смерть. Только они нетленны. Дела живут. Напоминают. Смерть страшна, когда жизнь проходит бесследно, никчемно. Когда не успеваешь сделать свое дело. А он не может сделать. А годы уходят. Уходят… И успеет ли?
В окне посинело. Оно стало меховым, лохматым.
Конечно, все в театре смотрят на него, как на бездарность. Даже как будто здороваются холодно. Он вспомнил, как Полыхалова кричала: «Понавезли артистов! Получать зарплату есть кому, а играть некому!»
Конечно, это о нем. И, наверное, все так думают.
Алеша вскочил, оделся и выбежал на улицу.
В синих сумерках все снегопад. В воздухе точно повисло множество белых плюшевых шнуров. Они осторожно вздрагивали. Город белый.
Он прибежал в театр. Схватил у секретарши лист бумаги и, прижав его к стене, написал заявление с просьбой уволить.
Скавронский в зеленом кабинете был один. Он глянул в заявление, удивленно поднял нависшие брови.
— Садитесь. Что случилось?
— Я не могу так! Я не могу быть в тягость театру!.. Всем!… Не могу, чтобы меня считали бездарностью! — говорил быстро, порывисто Алеша, стоя у стола. — Я провалил роль. Я репетировал скверно. Отпустите меня. Лучше я пойду дворником. Больше пользы принесу. — И вдруг совсем по-мальчишески добавил: — У меня мама умерла… Отпустите меня!
Скавронский внимательно и серьезно посмотрел на него, изорвал заявление, вышел из-за стола.
— Успокойтесь, Алексей, — проговорил он, усаживая на диван и обнимая за плечи, — вы одаренный человек. Просто вы еще мало пожили, мало узнали, перечувствовали. Стучитесь, и вам все откроется. Я уверен. И кончим об этом. Где ваша мама жила? — в его голосе зазвучала отеческая теплота.
Алеша стал рассказывать о матери, об отце, а Скавронский просто слушал, но так слушал, что на душе становилось все легче и легче.