Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры

Лавров Илья Михайлович

МИНИАТЮРЫ

 

 

 

Письмо внуку

Боже мой, какие это были дни и ночи в хижине, среди березовых рощ!

Мальчонка мой! Мой Том Сойер! Ты заполнил наше бродяжье пристанище хохотом и озорством. С тобой и я был молодым.

Да разве можно забыть наши удивительные разговоры обо всем на свете, и чтение вслух, и как мы перед сном обливались водой, и как нам было свежо, и как пахли наши руки малиной и листьями смородины, и какой была вкусной молодая картошка, и как ты слушал, затаив дыхание, мои рассказы о Вии, о черте, на котором летал кузнец Вакула…

Всю прошлую ночь шли дожди, гремели грозы. Хижинка наша из досок да фанеры, поэтому в ней все слышно, как в палатке. Трещал по крышам, по стенам крупный дождь, оглушали грома, в окошко пыхали молнии, густо шумели бушующие березы. При вспышках молний я видел твои расширенные глаза, полные радостного, синего ужаса…

А ясным днем — не забудь, не забудь! — мы собирали малину. Она, как заря, светилась через зелень листвы. Мы забрались в колючие заросли, — не забудь! И все высматривали звонкую птицу малиновку. Мы говорили всем: «Послушайте, если есть малина, должна же быть малиновка!» Но ягоды были, а птицы не было. А мы еще никогда не видели этой птахи с таким вкусным и цветным именем…

Ягоды просвечивали на солнце, и внутри этих чистейших малиновых огоньков темнели стерженьки и малюсенькие косточки…

И вдруг посыпался дождик сквозь солнечный свет. Он сыпался на нас, но мы не уходили. И ты закричал: «Дождик пахнет малиной!»

Так ты создал свою первую в жизни строку…

Жизнь волшебна в своих подробностях. Твои щеки, испачканные ягодой, сверкающий малиновый дождь, затаившиеся от нас маслята в траве, красноголовые дятлы на стволах, горихвостка на хижине, лохматый пес Чапа, березняк, полный сорок, дроздов, поползней, кукушек, и моя любовь к тебе — все это приметы пьянящей жизни…

А сегодня я один. Тебя увезли на далекое Азовское море. Пусто без тебя, омертвела моя хижина без тебя, и сердце мое разрывается от тоски без тебя.

Один я сегодня встречаю свои пятьдесят с лишним лет и говорю за них судьбе: «Спасибо, спасибо!» И за эту нищую хижину спасибо, и за горихвостку на хижине спасибо.

Малыш! Ты вспомни сегодня обо мне и пожелай мне дождика, пахнущего малиной. Я заклинаю тебя: пожелай мне дождика, пахнущего малиной, ибо мне не прожить без него.

 

Уплывает лодка

Шел я как-то берегом речонки. На берегу увидел деревенского мальчишку в трусиках. От загара он был темный, как негритенок, а волосы на голове — белые.

Мальчонка стоял на коленях и смотрел под мостик без перил. Он так был поглощен чем-то, что не заметил меня. Я тоже заглянул под мостик и увидел лодочку из коры с бумажным парусом. И тут меня поразил голосок мальчишки. Он мечтательно, нежно и грустно пропел, глядя на уплывающую лодочку:

— Во-о-о-н яна-а-а!

И столько в этом возгласе было чувства, что я запомнил его навсегда.

Смотрю теперь в свою далекую даль и тяну-пою:

— Во-о-о-он яна-а-а!

 

Птичье гнездо

Ученые ошеломили меня, когда сказали, что на земле живет сто миллиардов птиц.

Мы, городские, видим иногда на перелете всегда лишь одну-две стаи. Но вот я представляю всю нашу землю. Я вижу, как заволновались птичьи народы в Индии, в Австралии, в Мексике, в Африке. Я слышу их клики, гогот и кряканье. Я узнаю их язык, я понимаю его, точно они разговаривают по-русски. Наши это птицы, наши! Это они почуяли весну, засобирались на родину, к местам гнездования.

Я вижу, как в сонные, предрассветные часы вдруг поднялись они на крыло, заклубились в небесах — и пошли через моря и океаны тысячи стай уток-утушек, лебедей-лебедушек, черноклювых гусей-гуменников. Потекли стаи к родным глухим озерам в камышах и рогозе, к сверкающим плесам, к синим речкам, к мокрым лугам, к таежным чащам и болотам с лягушками и клюквой.

Далеко слышно, как скрипят маховые перья. Валом валят птичьи племена в Сибирь, в тундру, к Байкалу, на Таймыр… Белоснежные и величественные, плывут лебеди-кликуны, как небесные каравеллы. Плывут лебеди-кликуны и, раскрывая оранжевые клювы, радостно трубят, приветствуя родимые плесы и старицы.

А в теплых заморских странах остались иные птицы. Они поют, стрекочут, заливаются, разноцветные и восхитительные, как цветы…

Сто миллиардов! Выходит, что Земля — планета не людей, а птиц? Выходит, что Земля — это огромное птичье гнездо?

Однажды я видел начало всего этого.

В моей голубятне сидела белая голубка на белых яйцах. Грела их своим пухом, мягкими перьями.

И вот улетела голубка поклевать зерно. А в гнезде осталось два яйца.

Светало. На земле разгоралась весна. Белыми черемуховыми клубами плыл май над зеленью долин и лесов. Малюсенькие колпачки-светильники ландышей бело светились в синеватой тени кустов. Май обдавал землю теплом, светом, украшал зеленью и цветами. Он звенел, щелкал, пел и заливался. Ведь у мая — птичий голос… После шелестящих дождей прямо на глазах густели травы, густела листва.

О свежесть и молодость года!

Двинулись соки жизни, и началось ее ликование. Кругом на земле все любило и рождалось, росло и зацветало…

Я смотрел на голубиные яйца, и вдруг — что такое? — шевельнулось одно, еще раз шевельнулось, закачалось, закачалось — розоватое, хрупкое.

Кто же его толкает?

А яичко уже легонько кренилось, вздрагивало, будто слегка пританцовывало.

Поняв все, я затаил дыхание.

А тут уже и другое яйцо дрогнуло, двинулось с места. Завороженный, смотрел я на этот танец голубиных яичек.

Люди! Началось чудо. Началась жизнь!

Невидимые клювики долбили скорлупу, выбирались из своей темницы на волю, к маю, к теплым дождям, к солнечным бубенцам купальниц…

С утра до вечера перекатывались в гнезде яички. С утра до вечера упорно, неустанно пробивались к жизни птенцы. А голубка сидела рядом и следила за этой борьбой. И вот на первом яйце появился бугорок, потом его исчертили трещинки, и наконец отлетел, упал первый кусочек скорлупки. Мать встрепенулась и начала осторожно расширять окошечко-выход. Она клювом отщипывала маленькие кусочки скорлупки…

А через месяц два изящных, белых голубка взлетели над домом. Они были худенькие, невесомые, с большими и сильными крыльями. Они ложились на упругие воздушные потоки, и те уносили их к облакам.

А на земле уже отцветала рябина и стояло долгое «рябиновое тепло».

И медом пахло, медом…

 

И пошел бы, и пошел бы…

Помню мать в ее последний год жизни. Ей уже исполнилось восемьдесят два. И она даже по комнатам передвигалась с трудом. Я тогда жил в ее стареньком доме среди калины, боярки и тополей.

Однажды сидел во дворе на опрокинутом бочонке и курил. Вдруг дверь открылась, и из сенок осторожно, медленно перешагнула через порожек мама. На худых плечах ее шаль, в руках посошок. На лице поблескивали очки с очень толстыми стеклами в проволочной оправе. И вот вспоминается мне сейчас…

Весь двор пестреет георгинами, левкоями, астрами. Мать, стоя на крыльце, медленно обводит их глазами, видит меня, но, ничего не сказав, устремляет взгляд через низенький забор вдаль.

На земле пылает ослепительный июль. За домом соседей вздымаются три огромных пышных тополя, словно толстенные мачты невидимого корабля. Их лохмато-зеленые паруса загребают ветер, трепещут, устремляются вперед. А над ними в небе плывут другие корабли, распахнув белые пухлые паруса. Казалось, они вобрали в себя весь свет всего июля.

Мама долго смотрит на эти корабли и вдруг, перекрестившись, с невыразимой тоской произносит:

— Господи, господи! Взяла бы я сейчас котомочку с хлебцем да и пошла бы, и пошла бы все прямо и прямо! — И она слабо махнула рукой туда, куда уплывали корабли июля. — И так бы и ушла на веки вечные, и не вернулась сюда!

Что это с ней? Или привиделись ей теплые хлебные поля, земляничные рощи и прозрачные речки ее юности? И душа ее прощально рванулась к ним? Или это была смертная тоска, горькое томление перед близким концом и жажда уйти от него?

Но вот что удивительно! Это, мамино, живет и во мне. С самого детства живет.

…Выхожу из дома. Зимний вечер. В воздухе клубится снег — вьюга, света белого не видно. Над улицей со столбов склоняются, светят вниз фонари-светильники. Они бросают полосы голубоватого света. В свете клубится снег, и чудится, что каждый светильник извергает свою маленькую вьюгу. Шатаются голые, черные тополя. Заснеженные фигурки людей возникают из вьюжной сумятицы и снова тонут в ней.

И неожиданно мне начинает казаться, что я сейчас не выдержу, упаду и закричу от отчаяния, от тоски, от безнадежного порыва куда-то вдаль. И так бы и пошел, и пошел бы. И никогда бы сюда не вернулся. Куда пошел бы? Где еще никогда не был? Зачем пошел бы? В молодости — за счастьем, а теперь — за молодостью? Или это жажда увидеть, охватить душой всю мою благословенную родину? Или этот крик в душе зародился от тревожной вьюги?

Но вот я вспоминаю иное время. Утро. Сильный ветер и дождь. Из водосточных труб льется, словно из незакрытых кранов. Люди бегут, подняв воротники. Прямо не весна, а осень. Но нет, нет — это ненастье весеннее. В ветре, в дожде, в холоде деревья мечутся радостно: у них уже лопнули почки, уже высунулись желтоватые, клейкие клювики сложенных листочков. И от этих малышей холод пахнет смолкой. И этот холод сейчас нужен им, он помогает лопаться почкам, сбрасывать на землю липкие корочки. И они валяются на мокрой земле. Я счастлив от этой студеной весенней сумятицы.

Но, несмотря на это счастье, меня охватывает мое, постоянное. Закурил бы сейчас да и пошел бы, пошел, и пошел. Зачем же уходить от счастья? Или это весна будоражит во мне извечного бродягу?

…Но вот оно — предзимье! Какое студеное и красивое слово… Едва рассвело. За окном несет колючий снег. Земля между деревьями, там, где бурая трава, побелела. Только асфальтовые тротуары да тропки чернеют, Я выхожу на балкон. Холодно, неуютно; кусты, деревья — все в смятении. Предзимье… Одеться бы сейчас потеплее, и пойти, и пойти, и пойти бы по хмурым улицам, скверам в самую даль и глушь этого предзимья. И чтобы не умолкая хрустела под ногами стылая, засохшая трава…

Не так ли в молодости бегут к своей возлюбленной, к своей единственной?

Не от такой ли тоски, отчаяния, любви, непреодолимого порыва осенними лунными ночами трубят и ревут в таежных горах изюбры? И они идут, влекомые страстью, и потом далеко-далеко разносятся стук, треск и клацанье рогов. Это скрещиваются в битве костяные мечи…

Изюбры идут, а я все не могу уйти в свои дальние горы. А так бы и пошел, и пошел, и пошел…

 

Приметы

Я в последнее время живу в ожидании беды. Сердце мое ворожит ненастье. Сердце сжимается, точно котенок на печи, суля морозы.

Много есть верных примет. Синие облака — к теплу, багровые зори — к ветрам, перелетная птица течет стаями — к дружной весне, соловей начинает петь, когда может напиться росы с березового листа.

Все это добрые приметы. Все это ликующие приметы праздника жизни.

А какие же приметы к бедам?

Не страшит меня то, что глупость затеяла, что тупость задумала, что зависть затаила. Я просто отмахнусь от них… Я говорю о другой беде. Когда речь оборвется на полуслове, и звук не проникнет в уши, и от света не сожмется зрачок — вот об этой беде я говорю.

Перед землетрясением всплывают невиданные огромные глубинные рыбы; в подвалах и колодцах слышится смутный, таинственный гул, голос неведомых недр; бьют копытами, ржут и рвутся с привязи кони; в зоопарках мечутся в неясном тревожном томлении и глухо воют дикие собаки динго, трубят слоны, голосят гиены, ревут тигры и львы…

Я прислушиваюсь к своей жизни — не возник ли в ней этот смутный, едва уловимый гул? Кажется, тихо. Тихо, тихо. И в тишине вьется пронзительный лучик счастья, приветствующий жизнь.

Безумец! Ведь тебе уже столько лет! И ты знаешь, как хрупок человек телом. Но он велик духом. Он может в душе заплакать при виде жаркой поляны в жарках, при виде чистейших детских очей, при виде лица молодой женщины.

У тебя сегодня какое-то особенное утро, словно перед счастьем, а не перед бедой.

…Люди знающие говорят, что на далеком острове Ява есть растение по имени королевская примула. Она растет только на склонах вулканов. И она расцветает только накануне извержения вулкана. И она еще ни разу не ошиблась. Жители деревень знают об этом. И лишь только зацветет ярко и нежно странный цветок, люди покидают свои дома и устремляются в далекие долины.

Почему же так звенит и светится навстречу жизни моя душа? Уж не похожа ли она на королевскую примулу? И не примета ли это, говорящая о беде? Может быть, среди ночи усиливается зарево над вулканом и все рыжей и багровей становятся бока темных кудлатых туч над жерлом?

И я, охваченный печальным счастьем, переполненный нежностью, бросаюсь к лесам, к траве, к птицам, к людям, к зверью. Успеть бы, захватить бы все звуки, пока их слышат уши, насмотреться бы в детские очи, в женские лица, пока еще мои зрачки сжимаются от света.

 

Певцы иных стран

Я увидел себя во сне молодым и проснулся в слезах.

За беломохнатым окном трещала декабрьская ночь Сибири. В доме все спали, но мне уже до утра не уснуть. Рядом с моей кроватью, на старенькой табуретке лежали папиросы, книга и стоял небольшой транзистор. Я включил его. Мою комнату наполнила музыка. Я смягчил звук, и она зазвучала только для меня. Ко мне прилетело давнишнее аргентинское танго. Я курил, вспоминая, что еще студентом танцевал под эту мелодию. Это было танго моей юности, и оно сейчас звучало, как продолжение сна…

А после танго запела испанская певица, запела андалузскую фламенко. На фоне звучной гитары рокотали кастаньеты. Чистое, сильное контральто вело прихотливую, извилистую, причудливую мелодию. Певица плела, если можно так выразиться, кружева из звуков. Мелодия то взвивалась, то падала, то вспыхивала, то гасла. Удивительная фламенко жила где-то между криком и стоном. Контральто звучало то отчаянным призывом, то горько умоляло, то нежно рассказывало о любви. Для меня этот голос почему-то сразу же приобрел цвет, даже два цвета: он был то серебряный на высоких нотах, то какой-то темный на низких.

И я стал думать о певице. Где она живет? Конечно, в Мадриде. Как она живет? Что сейчас делает? Вот именно сейчас, в эту минуту, когда ее голос звучит в моей комнате? О чем она сейчас думает, что чувствует? Хорошо ли ей или плохо? Какой у нее дом? Что там — в комнатах? Кто с ней живет? Мать, отец, дети? Может быть, она сейчас на сцене и поет, вознесенная над зрителями? А может быть, где-нибудь в кафе, пьет золотистое вино и хохочет со своими друзьями? И не знает, что в это время ее фламенко, преодолев огромные пространства, моря, океаны, прилетела в глубь ледяной Сибири и звучит в глухой час декабрьской ночи в моей комнате. Ее душа принеслась ко мне и вот жалуется и рассказывает о своей любви, о своих страстях. Она откровенна со мной, и я тоже отвечаю ей откровенностью. Я рассказываю ей о своем печальном сне и о том, как я плакал спящий.

Ах, прекрасная Кармен! Самая большая фантазия не поможет тебе представить ту комнату во мраке волчьей ночи, куда прилетела твоя душа. У тебя нет в Испании таких табуреток, такого рассохшегося стола, сработанного нашей артелью глухонемых, такого на окне льда толщиною в палец.

Ты и не подозреваешь, что я есть на свете, и что у меня стоит на полке великая испанская книга «Дон Кихот», и что твоя душа звучит в моей комнате. И я понял ее, хотя она и говорила со мной по-испански, и откликнулся ей, и она окрылила меня своей песней. Мы с ней нашли общий язык…

Смолкла испанская певица, и я думал, что на этом оборвутся песни. Но маленький, верный транзистор принес мне голос Шаляпина.

Я стараюсь представить никогда не виденное мною парижское кладбище, розовое гранитное надгробие и русский крест. И тут же, пораженный, слышу голос царя певцов.

Стой! Что ты говоришь? Где оно, это надгробие? Что за полуночный бред? Вот же летит мощный, бархатный голос, согретый всеми живыми чувствами, всеми страстями. Это живой человек, это звучит его душа, это звучит его жаркая, разверстая, как пещера, гортань, какую не имел еще ни один певец в мире. Под сводами неба зарождается — не зарождался, а именно зарождается сейчас — серебряный поток страждущей, заклинающей «Персидской песни», всю жизнь мною любимой. У меня перехватывает дыхание, и я весь устремляюсь к душе Шаляпина, прилетевшей в мою комнату из такой дали, из такой страны, о которой мы и не имеем представления. И его душа разговаривает с моею: «О, если б навеки так было»…

Это ко мне приходила душа Великого.

А в чем останется моя душа? Мой ребенок — это мое эхо. Я крикнул в мир о своей любви, и мне откликнулось эхо. Я вижу моего внука — это уже мое двойное эхо. Так оно будет расти, множиться и гулко катиться из столетия в столетие, это эхо. Лишь бы только была любовь да звучный крик об этой любви.

 

Улетел, не вернулся

Однажды в летнее утро глянул я в окно и удивился: на перилах балкона сидел маленький, лазурный попугай. Спинка его и головка были усыпаны серебряными рябинками.

Как попал в Сибирь этот житель далекой Австралии?

Попугай, устало закрыв глаза, дремал. В крючковатом желтом клюве, в морщинистых веках, во всей его головке было что-то старое, печальное и мудрое.

Наверное, попугай улетел из чьей-то клетки. Недавно этих птиц продавали в зоологическом магазине. Зеленые, синие, желтые, они прыгали и оглушительно стрекотали в вольере.

Но все равно лазурная птица на моем балконе показалась мне вестницей какого-то счастья.

Попугай вдруг вспорхнул и мягко ударился о стекло, повис на раме, уцепившись голубыми лапками. Он просился в комнату. Я осторожно открыл окно, и попугай, вместе со створкой, очутился в комнате. Он показался мне ручным, я хотел взять его, но он снова улетел на перила.

Я затаился в комнате, мысленно умоляя птицу влететь ко мне, осчастливить мой дом.

— Я буду любить тебя, дурашка! Я всю жизнь не расстанусь с тобой, — прошептал я. И попугай, будто услышав меня, сел на подоконник.

Я выскользнул в дверь на балкон, чтобы с той стороны преградить ему путь. Мои руки потянулись к нему. Вот он уже близко. Одно стремительное движение, и он мой. Но из-за того, что я боялся сделать ему больно, измять его крылья, я замешкался на мгновение, и он вырвался из-под моих ладоней.

Попугай летел красиво, стремительно, как ловкий соколок. Он летел и стрекотал пронзительно и обиженно.

Я проклинал себя за неловкость.

Ладони еще долго ощущали трепет и удары тугих крылышек.

Зачем я тронул эту сказочную птицу с голубыми лапками? Она бы осмотрелась и сама поселилась в комнате. Она, конечно, была голодна, а кормили ее люди, она к ним и летела.

Почему же я так расстроился, так досадовал на себя?

Может быть, во всей Сибири ни к кому еще не прилетала на балкон заморская, нарядная птица. Может быть, такое случается раз в жизни. И вот я упустил ее. И упустил прямо из рук. Такое трудно простить себе. Скоро она ослабеет от голода, прикорнет где-нибудь на крыше, и ее схватит бродячая, тощая кошка.

Меня все не покидало странное чувство: мне казалось, что попугай вернется. Ведь не зря же он сел на мой балкон. Наверное, мой балкон похож на тот, где прежде жил попугай.

Я ждал его в полдень, ждал вечером и даже ночью выглядывал в окно, надеясь увидеть чудо: на перилах дремлет мудрый, с печальными глазами попугай.

Я просто был уверен, что он вернется. Единственное его спасение — вернуться ко мне. Я ждал его и на другой день. И еще — на другой. Но попугай не вернулся. Да и кто я ему? Что я для него? Мало ли на свете балконов и неуклюжих людей.

И вот уже много времени прошло с тех пор, а я все думаю о своем сказочном, крылатом госте, все вспоминаю его, и грустно, и обидно мне.

И теперь, должно быть, уже до конца жизни мне не забыть лазурную птицу, осыпанную серебряным горошком.

 

Утро

Каждый день мой начинается с покупки хлеба. И никто в моем доме не скажет: «Давай я схожу в магазин». Все уже знают, что это мое и только мое дело.

Шелестит ли по асфальту октябрьский дождь, пуржит ли в лицо февраль-снеговей, вьются ли из-под мокрых сугробов прозрачные змейки ручьев — я иду к своему магазину. Я радуюсь, словно спешу на свидание к дорогому человеку.

Магазин «Русский каравай» помещается в нижнем этаже большого дома. Одна стена у этого магазина — сплошное стекло.

Едва я подхожу к дверям, как ноздри мои расширяются: пахнет, пахнет свежим хлебом!

И вспоминаю я ледяную сибирскую ночь военных лет. Случилось так, что я проходил мимо пекарни. И вдруг меня обдало запахом горячего хлеба. Голова моя закружилась, и я остановился. Уже три дня я не держал во рту и крошки хлеба: потерял свою карточку. Чтобы не упасть, я схватился за палисадник и долго стоял, опьянев от этого запаха. Ветер свистел и шумел в голых березах. Шумела черная жуть пустынной, вымерзшей ночи, и только этот запах, клубящийся в ветре, делал ее живой…

И еще вспоминаются мне тридцатые годы, когда я мальчишкой часами выстаивал в очереди за куском серого, колючего от какой-то примеси, хлеба. И только «Том Сойер» давал мне силы. Я стоял и читал, читал и стоял…

Вспоминаются очереди и военных лет. И ломотки сырого, тяжелого хлеба, и рассыпающиеся белые ломти кукурузного хлеба. Но каким бы он ни был, он всегда казался до слез вкусным. Получишь на пять человек столько, что можешь сразу же съесть все один.

Святым и тяжким был тот хлеб, взращенный солдатками, подростками да стариками…

И вот я вхожу в магазин. И на меня накатывается матерински-ласковая волна хлебного теплого запаха. Обширный магазин затоплен половодьем света. Из-за стеклянной стены магазин кажется еще просторней, улица с прохожими становится как бы его частью.

Магазин устроен по-новому, без продавцов. Я стою в уголке и, потрясенный, смотрю на полки, заваленные хлебом. Пышные белые караваи, витые халы, посыпанные маком, русские калачи, золотистые батоны, булочки, пахнущие миндалем и корицей, хрустящие сушки, резиново-тугие баранки, ржаные, духовитые ковриги…

Настоящее пиршество хлеба! В моих повлажневших глазах рябит, и мне на миг мерещатся темные, тяжелые руки крестьянина…

Господи! Сколько хлеба, разного хлеба. Без карточек. Бери, бери! А как он пахнет!

В мире много прекрасных запахов. Чего стоит один запах грибов. А запах земляники? А яблок? А с чем сравнить запах арбуза? Я не говорю уже о цветах. Но как здорово, например, пахнут плоты, причаленные к берегам, разогретая солнцем, просмоленная лодка. А мочало? Или только что скошенная трава под головой? Или дым от костра?

Но запах хлеба! Это же запах жизни…

Нелепо и сильно потирая лицо и горло, боясь разреветься, я иду среди спокойных, деловитых людей к полкам, беру пухлощекую, припудренную мукой, буханку ситного, осторожно, как цыплят, подхватываю под брюшко невесомые желтые булочки, плачу за все это копейки и выхожу.

Выхожу в дождь или в солнце, в пургу или в листопад и шагаю домой, испытывая какую-то неловкость из-за того, что я, как язычник, ходил в хлебном храме, не сняв шапку…

 

Сны

Уже десять лет, как я расстался с театром, но все эти десять лет мне снятся актерские сны. То я опаздываю на сцену, то, выйдя, забываю текст роли, то стою где-нибудь за кулисами и в темноте, среди нагромождений декораций, шепчусь с актрисой, которую любил когда-то…

Разные сны посещают меня. Я видел себя мальчишкой среди голубей. Будто я, теперешний, стою в отцовском дворе и смотрю на крышу. А там, на фоне облаков и неба, мальчонка в трусиках: легонький, тоненький, коричневый от загара. Он взмахивает руками, словно хочет взлететь, и на миг мне кажется, когда срывается шумная стая, что он действительно летит среди белых, черных, желтых и рябых голубей. Но вот птицы уходят вверх, начиная круговой полет к облакам, а мальчишка остается на крыше. И я, стоящий на земле, знаю, что это я вижу себя.

Тут ко мне подходит мама и говорит: «Ведь ты же упадешь с крыши и разобьешься!» А я смеюсь и говорю: «Ничего! Не разобьюсь! Дай человеку пожить среди птиц. Дай мне почувствовать себя крылатым!» И так мне радостно, что я просыпаюсь от счастья…

А потом мне как-то опять приснился театр. Я сидел в маленькой гримировочной и видел в зеркале свое молодое лицо без очков. А над моей головой там, в зеркале, я видел милое, светлое лицо студентки Ниночки. Стоя сзади меня, она, как театральный парикмахер, металлической расческой с ватой между зубцами расчесывала мои темные, без единой сединки волосы, чтобы надеть парик. И она тихонько спрашивала меня:

— Ты будешь всегда меня любить?

— Всегда, всегда!

— Мы же ведь не расстанемся?

— Ни за что?

— Ты лучше всех на свете.

— Нет, это ты лучше всех на свете.

И что-то происходило с моей душой непонятное. Я почему-то не радовался, а плакал во сне. Наверное, какая-то частица моего сознания бодрствовала, и она понимала, что уже нет меня такого, какой отражается в зеркале, и что нет уже такой студентки, и что любили мы друг друга недолго, и что разлучились очень скоро, и не оказались самыми лучшими на свете…

И я понимаю теперь, что сны — это возвращение прошлого, отголоски настоящего и даже постижение будущего.

В мои сны приходят и братья, погибшие на фронте, и друзья, покинувшие белый свет…

Все ушедшие, умершие, разлюбившие меня — не ушли, не умерли и не разлюбили. Они со мной, они во-мне. Днем я не вижу, не слышу их, но молчаливыми ночами они заполняют мои сны. И вновь в душе моей загораются будто бы давно погасшие обиды, горести, нежности и радости. Оживают все люди, давно уже спящие в земле, и я чувствую связь с ними. Они там, а я еще здесь, но нити между нами не порвались, и они, держась за эти нити, приходят из небытия в мои сны. Как это странно!

Значит, ничто не забывается, все остается с нами?

 

Последний груздь

Тетя Нюра из-за темных елочек, присыпанных красными листьями с осины, увидела, как дядя Вася склонился над жухлой травой, а потом поставил корзину, полную рыжиков и маслят, опустился на колени и осторожно срезал перочинным ножичком еще какой-то гриб…

Дядю Васю хлебом не корми, а дай сходить за грибами. И грубый-то он был, и неприветливый какой-то, и выпивоха, а вот в лесу совсем менялся, будто в нем, в темном, лампочку включали. Он в лесу даже что-нибудь ласковое мог сказать тете Нюре, не вылезавшей у него из матерков…

Ну вот, срезал он, значит, еще один гриб, поднял его, и тетя Нюра увидела, что это был сырой груздь. Тяжелый, холодный, чистый — лучше и не придумаешь для засолки. Его палевая шляпа походила на большую, но мелкую воронку с загнутыми наружу мясистыми краями. У таких груздей ямку-воронку иногда наполняет дождевая вода, в которой плавают хвоинки.

Крупный груздь был так хорош, что дядя Вася долго осматривал его, взвешивал на руке, нюхал, а потом вдруг… поцеловал слегка липкую, студенистую по краям шляпку.

— Ты чего это, Вася?! — почему-то испугалась тетя Нюра, выходя из-за ершистых елочек.

Дядя Вася повернулся к ней, скуластое, небритое, колючее, как елочная хвоя, лицо его было непривычно просветленным и даже похорошевшим.

— Ты глянь-ка… Ишь он какой! — и дядя Вася мозолистой ладонью бережно провел по шляпе — погладил, что ли, кто его знает?

А вечером дядя Вася умер. Высыпал из корзины на стол кучу грибов, с хвоинками-травинками да с листочками-сучочками, стал разбирать их и внезапно ткнулся лицом в эту груду. Тетя Нюра подумала, что он нюхает ее. Уж очень любил он грибной запах…

— Это он, в лесу-то, через груздь с белым светом попрощался, — горестно говорила потом тетя Нюра. — Видно, почуял он тогда, что срезал свой последний груздь.

 

Не увижу

Земля — жилище человечества. Из глубин космоса она видится как единый зелено-синий Дом Людей.

Тогда почему же я в своем доме еще не побывал во всех его комнатах?

— Как же так!

Неужели я не увижу саванны и хижины, рокочущей тамтамами Африки, обезьяньих джунглей и древних городов Индии?

Неужели не онемею, потрясенный Тадж-Махалом в Агре, когда этот беломраморный мавзолей зеленовато светится под луной, излучая из своего мраморного сердца лучи любви к женщине, в честь которой он был воздвигнут мозолистыми руками мужчин?

И я не помолюсь красоте собора Парижской богоматери?

И мне не придется разжечь костер в загадочных сумерках бразильской сельвы?

И я не обниму своего краснокожего брата из племени отважных делаваров?

Неужели я умру, так и не искупавшись в Миссисипи?

Нет, не искупаться мне в великой реке…

 

Из прошлого

Влюбленному всегда двадцать лет.

Значит, и нам с тобой было тогда по двадцать?

Еще не сошли талые воды, а мы с тобой уже отправились в лес за брусничными листьями. Да еще надеялись натолкнуться на гриб подснежник. Его зовут сморчком. Смешно? Иногда он, удалой, прорывается сквозь снежок. Его белую, толстую ножку не видно, лишь темнеет на снегу морщинистая голова. Идешь по лесу и думаешь: да кто же это рассыпал картошку?.. Снеговой водицей пахнет сморчок…

Мы недавно видели апрель с самолета. Глубоко под нами ослепительно вспыхивали извивы, петли речек, овалы озер. Это солнце бросало на нас с земли мгновенные, пламенные взгляды. На тысячи километров все поля были в лужах, с затонувшими в них облаками.

Неужели все это было? И ты — была?

Тебя сейчас нет на земле, и мне все сильней и сильней начинает казаться, что и ты, и все, что у нас было, все это мне только когда-то приснилось. Я тихонько шепну тебе: «Слушай! Меня ведь тоже нет. Нет того, прежнего, которого ты так ласково любила. Он погас, а вместо него появился какой-то чужой и непонятный нам человек…»

Мы тогда думали застать в апрельском лесу снег, воду. По низу березовой рощи частоколом белели только одни стволы — ни травинки там, ни кустика, земля была устлана бурыми листьями, а сквозь них пробивались желтовато-белые, лохматые подснежники, омытые талой водой. Мы пошли к ним, и вдруг ногами ощутили твердь. Оказывается, под бурой листвой таился снег. Вон среди желтой травы белеет он, ручей пропилил в нем извивы.

Мы подошли к одной из берез. Она удивила нас тем, что ствол ее во многих местах сочился. Сочились все ее ранки, трещины, шишки от обломанных сучьев. Корни березы, как могучие насосы, гнали по стволу сок, и он пробивался сквозь кору, пенился в зарубках, струился по ней, капал с обломков ветвей.

Помнишь, я тогда воскликнул: «Какая силища жизни!»

И по нашим телам молодые, гулкие сердца тоже напористо гнали горячий, бруснично-красный сок…

А ночью ударил морозец. На другой день мы снова отправились к нашей березе. И она открыла нам маленькое чудо. На ней сверкали сосульки. Поблескивал ствол ледяными наростами. И даже у ее подножия на земле возвышались ледяные горки и натеки.

— Да ведь это же березовый сок, — изумилась ты.

Я отломил хрупкую сосульку и дал тебе: «Пососи леденец березы!» И себе отломил сосульку. И мы сосали сладковатый, освежающий березовый сок, и эти прозрачнейшие леденцы казались нам целебными. Ты поцеловала меня, и твой поцелуй пахнул березовым соком.

Да было ли это или не было? Дарил я тебе леденцы березы или это, в глубине десятилетий, только почудилось мне?

Если эти леденцы были, так почему же они не исцелили тебя? А может быть, я мало тебе их дарил? Мало?

 

Уехавшей навсегда

Соседка моя училась в университете вместе с парнем из Италии. Они полюбили друг друга, и он увез ее в Милан.

Наша синеглазая, белокурая переселилась в не наши края, оставив и мать с отцом, и братьев с сестрами. Из сибирячки она превратилась в синьору. Такое не часто, но — случается.

Мне страшно за вас, уходящие в другие страны. Велика ваша ошибка, когда вы решаете, что любовь к мужчине сильнее любви к Родине. За эту ошибку — если вы не пустышки — вы будете наказаны вечной тоской, вечным ощущением бездомовья, которое, наверно, испытывают птицы на весеннем перелете.

Но птицы отдохнут на чужом побережье и улетят на родину. А для вас, синьора, уже нет пути к ней, ибо вы сменяли ее, ничего не выменяв. Вы надеетесь обрести покой и счастье под чужим, заморским небом, но обретете только ощущение вокзала, на котором не живут, а всего лишь делают пересадку. Как бы вы ни сплетали свое гнездо на иной земле, вы все равно будете сидеть в нем на чемодане.

Вы думаете — родина покинет ваши сны? Нет, она всегда будет с вами. И поэтому ваши дети, сибирская синьора, будут для вас иностранцами, говорящими на чужом языке. И вы будете ласкать их, разговаривая с акцентом. У вас и у них окажутся разные родины.

Мне жалко вас, Синьора! Вы станете лепить пельмени, печь блины и пирожки, но русские блюда не свяжут ваших детей с вашей родиной…

Мне делается не по себе при мысли, что некоторые внуки и правнуки Пушкина говорят не на его языке. И не могут они прочитать его книги. Они даже не могут представить, что значит их великий предок для великого народа…

Дочь божественного поэта зачем-то поспешила в иную страну.

Бог ей судья!

Вы плачете, синьора?

 

Пока они еще с тобой

Как бывает нелегко идти с вокзала и знать, что уже никогда не встретишь человека, с которым только что расстался.

Таким чувствуешь себя ограбленным, а город — опустевшим. И ты не находишь места. И тебе страшно быть с вещами, с городом, среди которых и в котором жил и двигался уехавший человек. Он касался этих вещей, он смотрел на эти здания. И вот его нет. А вещи, а город стоят все так же. Незыблемо стоят.

Но они — опустели. Они приобрели совсем другой смысл. Они превратились в напоминание…

Хожу по городу. И хоть день сияюще ясный, он для меня в тумане.

Пасмурно, зябко, бесприютно…

Пока еще с тобой дорогие тебе люди, а ты еще с ними — обнимай же их теплые плечи, смотри в их глаза, слушай их дыхание, пока они еще с тобой. А то ведь настанет время, и ты уйдешь в неведомое, а еще хуже — может уйти раньше тебя кто-то из них. А ты не долюбил его, не вернул ему свои душевные долги, не успел протянуть ему руку, когда он прыгал через канаву, не одарил его своим лучшим яблоком, своим лучшим виноградом…

И ты, заря утренняя, и ты, заря вечерняя, и ты, сверкающий дождик в глубине солнечного сада, и ты, поле мое, — все вы зовете меня.

Иди же к ним и не проспи их, вспаши, и засей свое поле, и расстели его для бегущих по улице мимо тебя, для едущих в трамвае рядом с тобой…

Приветствую вас, спутники мои, славлю вас, полночи и зарницы мои!

Я спешу к вам…

 

Кони мои

Где вы, кони мои, кони белые и рыжие, кони вороные и серые в яблоках? Я скакал на вас только в мальчишеских снах… Грозно стучали копыта в темной степи, в гулком лесу, на улицах пылающих селений, и в руке моей сверкал клинок, а за плечами развевалась, как знамя, чапаевская бурка, и зычное ржание повергало врагов в ужас…

Неужели я не удержусь на тебе, конь мой, если вскочу в седло, чтобы мчаться к кому-то, мчаться с целебным снадобьем в суме, или с ковригами спасительного хлеба во вьюках, или с поющей любовью в груди?..

Кони храпящие, с летучими, раскаленными копытами, с яростными мордами в зеленой пене, умоляю вас — во имя моей ноши не сбрасывайте меня, неумелого всадника.

Вы стелитесь над землей вещими птицами, вы несите меня к ждущему и страждущему.

 

Облачко дыма

Человек протопал по гулкой лестнице, хлопнул внизу дверью.

Следом, из квартиры, торопливо вышла моя соседка с красными от хны волосами.

Тусклая лампочка освещала пустую лестницу и густое, синее облачко папиросного дыма. Женщина, сдвинув черные брови, пристально смотрела на него. Облачко всплывало к ней, словно всходило по лестнице. Так оно поднималось долго, нехотя. Вот стало вытягиваться, делаясь все прозрачней, длинней. И где-то уже в двухтрех шагах от женщины совсем растаяло. До нее, наверное, долетел только запах дымка.

Пуста лестница, пуста площадка на третьем этаже. На желтых и голубых плитках валялась горелая спичка.

Соседка тихонько вернулась в свою квартиру. Звонко щелкнул язычок замка…

 

Лето среди зимы

Застекленные рамы длинной теплицы завалены снаружи снегом. А в теплице влажный, банный воздух, по-весеннему пахнет землей и зеленью. Тянутся три стеллажа внизу и три под прозрачным потолком. На стеллажах сплошная зелень, пестрота цветов. В глиняных горшках и ящиках растут белые, розовые, лиловые хризантемы, примулы, ярко-алые гвоздики. Ночами вместо солнца над ними горят большие лампочки под жестяными абажурами.

Между стеллажами цементные дорожки в лужицах после поливки цветов. В углу бассейн, в него с шумом хлещет вода из крана. На голубых рамах теплицы висит множество сияющих капель. Они срываются на цветы, шуршат в листьях. По запотевшим стеклам пробегают извилистые струйки.

В теплице живут три непоседливых синицы. Они перепархивают среди цветов, хрустально цвинькают.

Женщины в синих халатах ощипывают засохшие листья, рыхлят землю в горшках, поливают из леек яркие цинерарии.

Эта теплица — словно маленькое лето, словно воспоминание о дорогом и утраченном.

Смотрю на примулы и боязно мне. Такие они хрупкие, беззащитные, а рядом с ними, за тоненьким стеклом, — сугробы, стужа январская, трескучая, даже туман стоит, дыхание перехватывает. А цветы все-таки распускаются. Они цветут среди снега.

Их покупают для свадеб, для встреч, для праздников. Девушка срезает цветы, кутает их в бумагу, в платки и шали. Букеты уносят в дымный мороз, как уносят закутанных детей.

 

Таганрогские трамваи

Покой, налаженность жизни ощущаются в этой чеховской части Таганрога… Машин мало, суеты нет.

Особенно умиляют таганрогские трамваи. Они какие-то домашние, тихие, полупустые, а то и просто пустые.

Бегут неторопливо среди зарослей улиц. Иногда бегут гуськом, сразу пять-шесть штук, будто скучно им поодиночке. Бежит-бежит трамвай, к вдруг — стоп! Остановился. Выскакивает водитель с ломиком и переводит стрелки. И снова покатил.

По нескольку штук собираются трамваи в зеленом, тихом переулке у диспетчерской. Здесь контора, оранжевый автомат с газводой, скамейка — водители забегают в контору, потом пьют воду и опять уезжают.

А как уютно сияют трамвайные окна во тьме среди деревьев! Ночь. Сижу в трамвае один. В двух вагонах только я один. Здесь кондукторов нет, стоят билетные автоматы. За окнами — заросший город, таинственный, темный. Двери, как в сказке, сами открываются и закрываются, гремя, но никто не выходит и не входит. А может быть, это входят и выходят невидимки?

 

К счастью!

Заезжий дом в Пихтовке замело чуть не до крыши. Были откопаны только окна да двери.

Крыльцо, натертое ногами, блестело, скользкое, как лед. Метелочкой из березовых веток я смахнул с валенок снег.

У стены в сенях стояла бочка с водой. За ночь вода сверху покрылась льдом, а утром его пробили ковшиком и вычерпали ведра два. Теперь водица поблескивала внизу, а сверху на стенках бочки остался зазубренный круг изо льда.

На кромке бочки сидел воробей. Испугавшись меня, он начал носиться в сенях, наконец метнулся к открытой двери, в проеме которой стоял я, на какой-то миг растерянно затрепетал крылышками на месте, и я, сам не зная зачем, молниеносно выбросил руку и схватил его прямо в воздухе. Такого в моей жизни еще не случалось. Теплая ладонь ощутила тонюсенькие, ледяные, колючие лапки. Черные просяные зернышки глазенок от страха затянулись пленкой век.

Так с воробьем в кулаке я и вошел в избу. Меня обдало теплом.

— Есть кто? — спросил я.

Было тихо, пусто. В коридорчике я увидел умывальник, бачок для воды. Направо дверь вела в жаркую кухоньку, налево в большую комнату, тесно уставленную кроватями. Весело трещала печка, хорошо пахло горелой берестой.

Какие-то высокие цветы с толстыми, почти прозрачными, водянисто-зелеными стеблями широко раскинули свои ветви с пестрыми листьями. Цветы росли в бадьях и ведрах. Их побелили известкой, эти ведра, но дужки на них сохранили.

На продавленном полосатом диване лежал большой дымчатый кот. Должно быть, для него самым неприятным было открывать глаза. Потом я убедился, что он даже ходит зажмурившись.

Я тихонько засмеялся, разжал ладонь, и воробей сел на самый пышный цветок.

— Вот здесь мы будем жить, — сказал я воробью.

Он попытался вырваться на свободу, шмякнулся о стекло окна, занесенное с улицы пухом снежинок, упал на подушку, ошалело посидел, а затем вспорхнул на спинку кровати, возмущенно чирикнул.

Кот чуть-чуть приоткрыл тигриный глаз, полыхнувший зеленым пламенем, и снова заснул.

В коридорчике беззубо прошамкала дверь, толсто обитая кошмой. Я вышел и увидел молодайку и старуху. Они указали мне свободную кровать.

Увидев порхающего воробья, молодайка воскликнула старушечьим скрипучим голосом:

— Откуль это он взялся?

— Должно, в дверь за нами шмыгнул. Стужа загнала, — молодым, чистым голосом отозвалась старуха. — Это к счастью!

Я разделся, сел на кровать и, радуясь безделью, свободе от всего, закурил, чувствуя себя попавшим в сказку с маленькими чудесами.

 

Шаман нефтяников

Ночами над Нижневартовском небо зловеще-багровое, точно где-то в тайге извергается вулкан…

Меня привезли туда в морозную ночь. Выскочив из машины, я остановился пораженный. Из скважины с неимоверной силой хлестала струя газа. Ее потом заберут в трубы. А сейчас, чтобы газ не отравлял воздух, его подожгли.

И вот я стою перед этим факелом. Пламя идет не от самой земли, струя отшибает его вверх, и оно бушует над землей. Пламя ревет, безумствует, яростное, сумасшедшее, страшное. Среди пустынного, дикого мрака, среди болот и рахитичной тайги, среди снегов и любой стужи оно как некое грозное, космическое божество. Увидев такое, первобытный человек, наверное, упал бы на колени и, простирая руки, молился бы этому яростному божеству. Стоя у факела, я понимал огнепоклонников.

От факела — зной. Он растопил вокруг себя завалы снега. Образовался круг из горячей земли. В стороне от огня — снег, а рядом со снегом — цветы, пробужденные к жизни неурочным теплом. И вот в середине этих венков из цветов и снега ревет и пляшет рыжее языческое божество, великий шаман нефтяников.

 

Да будет!

И было сначала великое болото, гнилая вода и чахлая чащоба, кишащая комарьем и гнусом. И пришли боги в резиновых сапогах, в телогрейках. Вернее, не пришли, а прилетели на металлических крыльях, другие же пробились на машинах огнедышащих. И сказали боги, дымя «Беломором»: «Да будет твердь посреди воды, и да отделит она воду от воды».

И подняли свои вышки буровых дел мастера, и ввинтились в землю, которая прятала нефтяное море. А строительных дел мастера, лязгая машинами, обрушились на великое болото. И вот уже воздвигнут город. Прочертились улицы из многоэтажных домов. «Да будет свет», — сказали мастера. И засиял свет в окнах домов, в окнах гостиниц с загадочными названиями «Самотлор» и «Мега», в гастрономе «Нептун», в кафе «Белоснежка», в магазинах «Тайга» и «Сапожок», на столбах вдоль главной улицы имени Космонавтов…

Но создание богов не завершено, оно еще в черновике. Улицы пока залиты водой и грязью. Грязь по колено — великое болото еще похваляется своей силой. Заставляет всех ходить в резиновых сапогах.

И даже в учреждениях есть для приезжих — командированных — сапоги. Вот и мне в горкоме выдали сапоги и портянки. И сказали: «Теперь не пропадете!»

Да, знаменита, знаменита нижневартовская грязь! С трудом выдергиваешь из нее ноги.

У каждого дома стоят железные ящики-корыта с водой и мочальными кистями на палках. Прежде чем войти в дом или учреждение, становишься в ящик и кистью смываешь с сапог желтую первозданную грязь.

Бульдозеры всюду нагребли горы торфа. И всюду валяется, тонет в грязи всякий строительный мусор: обломки цементных труб, мотки проволоки, железные банки, ящики, вырванные пни, стволы сокрушенных деревьев…

Сотворение мира продолжается.

 

Ночь кричащих кукушек

Сегодня, перед рассветом, проснулся от крика кукушек и вышел из хижины. Небо сверкало ледяными звездами, земля бушевала шумящей листвой. В отдалении, в разных местах рощи, тревожно куковали кукушки. А одна куковала на высокой березе прямо над моей хижиной. Кукуют только самцы. И вот мой кукушка-самец выходил из себя: он куковал так громко, что разбудил меня — он куковал неистово, яростно, до хрипоты. Охваченная ветром вершина березы тонула во мраке. Из ее-то глубины, из облака кипящих листьев, пересыпанных звездами, и ярилась обычно-то мирная птица.

Что это с ней? Я еще не слышал такого кукованья. Во тьме что-то происходило очень тревожное и непонятное людям.

Другие, дальние, кукушки тоже волновались, точно предчувствуя беду.

Среди этого кукушечьего шабаша особенно выделялся мой самец. Может быть, он призывал свою возлюбленную? Он все призывал, и призывал, и призывал. И другие, дальние, тоже хором призывали и угрожающе требовали, а порой умоляли и заклинали. И от этого дикого, древнего крика в ветреной тьме пригородная роща превращалась в таежные, зловещие дебри, из которых рвались голоса первобытной страсти…

 

Совершенство

В синеве неба перекипают листвой вершины берез. Из недр ветвей и листвы вдруг вырвалась какая-то птица и перелетела на другую вершину, потом на следующую. Почему же я не вижу машущих крыльев? Просто в синеве мелькает темный комочек.

Тут по стволу, с вершины к земле, бесшумно промчалось какое-то существо. Замерло в траве. Белка!

Я шевельнулся, и снова молниеносно оказалась на вершине. Там она — с сучка на сучок, с ветви на ветвь, и ни единого неверного движения: ее пружинистые полеты и прыжки были снайперски точны.

Белка часто появляется около нашей хижины в березняке. Внук Максим прикормил ее. Она прыгает с дерева на стол и начинает хватать орехи с ладошки Максима. И хоть сидит на его руке, орехи она не берет, а как бы ворует, озираясь, хватает. Доверчивость и дикая пугливость — все вместе.

А как зверушка щелкает орехи! Лапки с гибкими когтистыми пальцами и острейшие зубы работают вовсю, только скорлупа сыплется. И ни одного неудачно перекушенного ореха!

Еще лето, и белка рыжая. Она горбоносая, с выпуклыми черными бусинками глаз. Они дикие и бессмысленные. Над ее головой загибается серый хвост. Вся она твердая, напряженная. Этот комок мускулов носится по вершинам рощи…

Белка обыкновенно забирается к нам в окошко или через дырку в крыше и бегает по хижине, толкает нос в кошелку, во все кульки, ищет орехи.

Вот и сейчас, когда я пишу о ней, она бесшумно спрыгнула с березы и побежала к окну. Бежала смело, но вдруг налетел ветер и смял, закружил в одном месте зашуршавшую траву, и белка метнулась от этого места, замерла, ожидая врага. Тут ветер рванул траву около нее, и она отлетела стрелой от опасности, и спять замерла — и вот неожиданно прянула ко мне на подоконник, по створке и стене взвилась на крышу и рассыпала по ней топоток, дроздом перелетела с крыши на клен и там, в листве, затаилась. Враги! Кругом враги! Вечная настороженность, вечная готовность к огромному прыжку.

 

Апрельский мотив

Вчера ночью сыпался на сугробы дождик, а сегодня повалил снег, и вода в лужах превратилась в снежную кашу. К полудню этот снег растаял. Асфальт в грязи, в слякоти, всюду лужи, ручьи, на бурой, мертвой траве подплывшие лепехи черного льда. Автобусы, троллейбусы, такси заляпаны грязью. Их колеса расшибают лужи и брызги густо, с пулеметной силой бьют в сторону прохожих.

Между моим и соседним домом снег почернел, напитался водой, он истыкан провалами ног. Из него вылезли тряпки, палки, размокшие газеты, кости, пузырьки от лекарств, консервные банки. Навстречу весне выступило все людское неряшество.

Между деревьями разлились лужи-озера, кое-где среди них торчат каменно-тяжелые скамьи и валяются большие цементные урны. От ударов ветра порой кажется, что мириады мальков молниеносно прыскают по верху луж.

В небе не плывут, а валом валят бесконечные грязно-серые тучи. В сильном ветре холодно, неуютно, промозгло.

Каждый возраст видит по-своему. В юности я написал бы что-нибудь вроде: «Синеглазый апрель утопил облака в голубых лужах».

А теперь я пишу: «В грязных лужах слякотного апреля плавают разбухшие окурки, спичечные коробки, смятые стаканчики от мороженого, бумажные кульки-конусы от молока»…

И прозревают в каждом возрасте тоже по-разному. Вот я взглянул на мятежные в ветре березы, и вдруг мне все представилось иным. Посвежевшие, ожившие деревья как бы призывали меня к ликованию: «Весна же, братец, весна!»

И тут я увидел апрель совсем по-другому. Юный месяц! Взбалмошный, непутевый, грязнуля, посиневший на ветру, в захлюстанном пальтишке, в сапогах, что захлебнулись снеговой водой.

Ты славный месяц — апрель! Спасибо, что пришел ко мне. Нам есть о чем потолковать.