Путешествие в страну детства

Лавров Илья Михайлович

Новая автобиографическая повесть И. Лаврова «Путешествие в страну детства».

 

Первые проблески

…В доме темно и тревожно. Окна закрыты ставнями. Где-то на улице раздается четко «Та-та-та… Та-та-та»…

Мать и отец мечутся по дому, загоняют нас, детей, в маленькую комнатенку, укладывают на тулуп и одеяла, брошенные на пол.

Горит коптилка — золотой жучок пламени, потрескивая крылышками, копошится на горлышке пузырька. Тусклый свет, изнемогая, борется с темнотой. На стенах клубятся огромные черные тени. На потолке возникают лохматые, великаньи головы.

Обледеневшее окно заложено цветастыми подушками. Болтаются завязки наволочек. В косяке — дырка, в нее просунут заиндевелый конец железного болта. В отверстие на его конце вставлен гвоздь, прикрепленный к косяку веревочкой. В дырку сочится белая струйка мороза.

За окном, не умолкая, строчат: «Та-та… Та-та-та»… Мне страшно. Мама объясняет, что это красные воюют с Колчаком, что стреляют из пулеметов, а через подушки пуля не пройдет. Но мы все равно прижимаемся к полу…

Это мое первое впечатление от жизни: война, выстрелы, страх.

Второй проблеск в памяти: дом полон чужими людьми. На широкой деревянной кровати куча шинелей, полушубков, папах и шапок с красными лентами наискось. У стены — ружья. Пахнет кожей, овчиной, валенками, потом.

На столе большой чугун с картошкой в «мундирах». Из него до самого потолка валит пар. За столом тесно сидят люди, чистят картошку. Кожура ее лопнула, в трещины вылезает рассыпчатое, белое. Люди обмакивают картофелины в деревянную тарелку с крупной серой солью.

Пьют рыжий морковный чай. Кружки, сделанные из медных гильз от снарядов, толстые и тяжелые. Держать их невозможно, так они нагреваются от кипятка…

Отец, разглаживая щеголеватые усы, рассказывает о том, как через город тянулись обозы колчаковцев, как обочины дорог были усеяны стылыми трупами — беженцев косил тиф, как мобилизованные возчики складывали эти трупы в большие поленницы и отламывали у покойников пальцы, если на них были кольца.

— А перед вашим приходом, позавчерась, беляки винзавод порушили — выпустили спирт на обской лед. Весь городишко переполошился! Кинулись к Оби с водовоз ками, с ведрами на коромыслах, с кадушками на санках. Бежали толпами с котелками, с чугунами. А на льду целое озеро разлилось. Выпивохи, подзаборники — те прямо ладонями да шапками черпали, пили тут же, валялись на снегу…

Я сижу на коленях дядьки в синем френче. Грудь его перекрещена скрипучими ремнями, на ней цветет красный бант.

Я очень нравлюсь дядьке. Он говорит, что у него нет ребенка, и просит маму отдать меня. «Что вы!» — мать испуганно машет руками.

— Да у вас же их шестеро! Куда вам? — басит дядька и бьет в кресало, высекает искры, прикуривает от затлевшего трута…

И третий проблеск.

Отец запрягает в телегу белую лошадь.

У крыльца к стене прибит умывальник с медным соском. На соске висит капля. Иногда она срывается мне на голову. А на месте ее появляется новая. Я сижу на корточках под умывальником. В ямке мыльная вода. Втыкаю вокруг нее щепочки, делаю забор.

На крыльцо выходит заплаканная мать и говорит:

— Иди, попрощайся с братишкой. Ведь умер наш Митенька!

Она за руку ведет меня в дом. На столе в маленьком гробу лежит Митя под белым покрывалом. В его желтых ручонках горит восковая свечка. Мне совсем не жалко его. Просто я еще не понимаю, что такое смерть. Какой он был, как болел, как умер — не помню…

Жили мы на окраине Новониколаевска. Этот район назывался Закаменкой. От центра его отделял огромный лог, промытый речкой Каменкой.

Помню огород, большие березы, близкое поле в ромашках.

Закаменки боялись, ночами здесь прохожих раздевали. Иногда слышались вопли: «Помогите! Караул!»

У нас была лохматая, серая с черными пятнами, собака. Дружок, бывало, пустит чужого человека во двор, а обратно уже не выпустит без хозяина.

Еще совсем маленький, я цеплялся за длинную шерсть, а Дружок тихонько бродил по двору, учил меня ходить.

Скоро мы переехали в центр города. Умерли дедушка с бабушкой, оставив в наследство отцу и его сестре Екатерине Кирилловне большой по тем временам двухэтажный дом.

Муж тети Кати Владимир Иванович хотел захватить весь дом.

Отец посадил нас, ребятишек, в телегу, привез на новое место и занял свою половину.

Прибежал дядя Володя с дружками, закричал:

— Убирайся вон! У тебя уже есть дом, закаменский хулиган.

Отец схватил дубину и разогнал всех.

Двор перегородили.

Дом стоял на Бийской улице. Наш квартал одним концом выходил к базару, а другим — по Бийскому спуску — к речке Каменке.

Первое воспоминание о новом месте: выбежал на улицу. Мужик тащил на плече точило с большим колесом и вопил на весь квартал:

— Ножи-ножницы точить! Кому ножи-ножницы точить!

Я стал бросать камешки. И вдруг попал соседям в окно. В страхе бросился во двор, а калитка закрылась, и я никак не могу дотянуться до щеколды. Кинулся к подворотне — нет хода. Забор высокий. Я заметался, ожидая, что сейчас выскочит сосед…

И еще помню: Дружок все время выл на новом месте. Когда его отпускали с привязи, он убегал за Каменку.

И вот однажды убежал и не вернулся. Оказывается, старый пес прыгнул через забор в свой прежний двор и зацепился ошейником за доску. Была ночь. Никто его не снял. Так он и повесился…

 

Наш квартал

Странную, а порой и дикую жизнь вели жители нашего квартала на улице Бийской…

Тетя Катя, черноглазая, скуластая красавица, всегда нравилась мне. Но отец говорил о ней презрительно: «Ишь ты, в благородные лезет!»

Дядя Володя заведовал какими-то складами. По словам отца, он «на тепленьком местечке грел руки, хитро обтяпывал свои делишки».

Дядя Володя часто был веселый, ласковый. «Без мыла в душу лезет», — ворчал отец. У дядюшки толстый, лиловатый нос, в колечко закрученные светлые усы, пестрый галстук, шляпа.

В доме у него постоянно шумели гулянки, граммофон с розовой трубой распевал романсы «У камина», «Белой акации…», «Пара гнедых», «Очи черные».

Отец был уверен, что дядюшка гулял с «выгодными людьми».

Отец был уверен, что дядюшка гулял с «выгодными людьми».

Мы слышали пьяный гвалт и не могли уснуть. Мать стучала кулаком в стену, но шум не прекращался.

Потом тетка и дядя продали свою половину и купили отдельный дом.

— Вылетят в трубу. Профорсятся. Еще пойдут с протянутой рукой, — пророчил отец.

Он редко говорил о ком-нибудь хорошо. А если и говорил, то всегда одно и то же:

— Хозяйственный мужик! Домишко свой, две коровенки, две лошаденки, две чушки. На столе мяса невпроворот. Сыновья — каждый в дом тащит. Сыт и ладно, чего еще?

Теткину половину дома купила толстая баба с заплывшими глазами. Она любила подглядывать в щели заборов, подслушивать разговоры соседей.

Мой старший брат Шура прозвал ее «Коробочкой». Он как-то читал нам о Коробочке из «Мертвых душ».

В городе было очень туго с жильем. Почти весь деревянный Новониколаевск находился в руках домовладельцев. А в город приезжали и приезжали из других краев, из деревень. Хозяева пользовались этим, заламывали цены. В ответ некоторые квартиранты вообще отказывались платить, объявляли хозяев «нетрудовым элементом».

Вот тут-то домовладелец и разворачивался вовсю.

Коробочка, например, чтобы выжить квартирантов-захватчиков, забивала тряпками трубу, и жильцы не могли топить печь. Закрывала ворота на палку рано вечером, и жильцы подолгу дрогли на морозе, барабанили на весь квартал. Она спускала с цепи собаку днем, и дети их не смели выйти во двор. Она закрывала уборную на замок. А одних квартирантов даже выкуривала серой. Летом перебралась в амбар, замуровала в доме все отдушины, запечатала окна и подожгла в подполье кучу желтой серы, дескать, мыши и крысы одолели и она травит их. Целый месяц в доме лениво клубилось облако вязкого, ядовитого дыма.

Ночевавшие во дворе «совслужащие» наконец сдались и «съехали». С тех пор Коробочка пускала на квартиру только холостяков.

Собаку и кошку она морила голодом. Из-за жадности ходила обедать к родным и знакомым. Перед каждым выходом из дома гадала на картах, пытая судьбу, что ее ждет, пудрилась, чернила брови и румянила рыхлые булки щек. Она была вдовой и охотилась за женихами.

Бывало, разобьет случайно чашку, тут же слепит осколки хлебным мякишем и подсунет квартиранту. Тот, ничего не подозревая, берет чашку, а она разваливается, и бежит квартирант в магазин за новой…

С другой стороны нашего дома жили цыгане Лиманские. Я лазил по крышам и гонял голубей с их внуком Ромкой.

Дед у Ромки рыжеватый, а вот бабушка — настоящая цыганка с пестрой шалью на плечах, с большущей серьгой в темном ухе. Высокая, статная, с хриплым, низким голосом, она не выпускала изо рта дымящуюся козью ножку.

Иногда к Лиманским, на телегах с шатрами, приезжали кочующие цыгане. Их повозки и лошади заполняли двор. Несколько дней и ночей цыгане пили, плясали, пели. С ними веселился и Ромка, играя на гитаре с пунцовой лентой на грифе. Помню, однажды почти всю ночь звучал на весь квартал прекрасный, рыдающий женский голос. И сейчас — через много лет — я все слышу этот удивительный голос.

Утром я увидел певунью. Я узнал ее по голосу.

Пока Лиманские готовили очередной стол, она вышла немного подработать. Зачарованный, я ходил за ней по кварталу. Она заглядывала в открытые окна, во дворы, гадала, клянчила. По городу немало бродило цыганок. Но эта певунья родилась красавицей. Да и выглядела она наряднее других. В ушах ее болтались серебряные серьги, на плечах лежала черная шаль в красных цветах, кофта была ярко-желтой, юбка зеленой. В черно-синеватых волосах горела красная гребенка. На шее посверкивало монисто из стершихся монет.

Босая, шла она лениво, мягко. И казалась совсем равнодушной, когда ей кричали хозяйки:

— Иди, иди дальше! Шатаетесь по дворам, попрошайки! Выглядываете, что где лежит!

Мне было обидно за певунью, и я едва сдерживался, чтобы не запустить камнем в крикливую бабу.

Наконец цыганка подошла к нашему дому и увидела в открытом окне моего брата Шуру. Он тогда учился на курсах стенографии. Положив на подоконник учебник, Шура выписывал из него разные мудреные значки.

Был он среднего роста, ладно скроенный, лицо узкое, смуглое, глаза чуть выпуклые, ласково-насмешливые. Темные волосы у него такие тонкие, что один волосок не сразу-то и разглядишь.

— А давай, красавец писаный, погадаю тебе, — запела цыганка, облокачиваясь на голубой подоконник. — Хочешь — на карты кину, хочешь — на ручке всю правду скажу?

Шура с интересом посмотрел на нее, улыбнулся.

Тополя густо дымились пухом. Он снежинками оседал на синеватые волосы, на черную шаль цыганки.

Таборная певунья разбросила на подоконнике веер карт; дамы, валеты едва были различимы, так они вытерлись. Разбухшие, промасленные, залохматившиеся с краев, карты шлепались, как оладьи.

— А на сердце твоем, соколик, лежит бубновая дама. Сушит она твое сердце. — Цыганка серьезно посмотрела в глаза Шуре. — Но стоит на твоем пути, чернобровый, король крестей. Затаил он в сердце своем против тебя черные думы, а помогает ему пиковая злодейка.

Меня удивляли ее слова, и нравились они. Интересно, что это за дама у Шуры? Ведь о нем все говорили: «Скромный, как красна девка!», «Писаный красавец». Ну, ладно! Пусть! Я люблю Шуру.

— Будет много у тебя, яхонтовый, пустых хлопот, но останешься ты при своих интересах… А позолоти-ка, батенька, ручку, дальше на картах кину!

Шура, все улыбаясь, высыпал ей в горсть какую-то мелочь. Цыганка воспрянула:

— А в головах у чернобрового дальняя дорога. Вот и печаль на сердце выпала, скорая разлука, слезы будут большие. О, плохо, больная постель в чистом поле вышла тебе… А сердце твое успокоится важным разговором в казенном доме с червовым королем и возле бубновой дамы. Вот она рядом с тобой со своей сердечностью… А не найдется ли у тебя, батенька, папирос?

Восемнадцатилетний «батенька» протянул ей пачку дешевеньких папирос «Смычка».

— Это ты ночью пела? — спросил он.

— Я, — ответила цыганка, закуривая.

— Тебе бы в театр… Ты знаменитой можешь стать!

— Зачем?

— У тебя удивительный голос! И поешь ты удивительно!

— Я пою для себя, а не для других.

— Это ничего! Будешь петь для себя, а слушать будут все. И тебе будет хорошо, и другим хорошо! Хочешь, я покажу, где театр? Там прослушают тебя…

Цыганка скользнула глазами по нему, как по пустому месту, и лениво пошла прочь.

Она ходила здесь, как в чужом мире, в котором никто ей не нужен, никто не понятен…

В разгар гулянки откуда-то явился сын Лиманских, плясун и конокрад, царственно-статный Оська. Он, как и отец, тоже был рыжеватым.

Пьяный Оська начал что-то орать и гоняться с вилами за гостями. Весь цыганский табор всполошился, загалдел, заметался. Заверещали дети. Мужчины кинулись врассыпную.

Темнолицый Ромка, расширив чернущие хулиганистые глазищи, с веселым любопытством смотрел с крыши, где сидел и я, как по двору метался его отец с вилами.

Вдруг к Оське бросилась певунья, встала перед ним, выставив грудь, перехватила вскинутые вилы, по-мужски рванула их и что-то гневно крикнула по-цыгански. Оська растерянно смотрел на нее. Тут его схватили, связали, положили на телегу. Он выл в бессильной ярости.

— Это он из-за меня, — Ромка засмеялся. Оказалось, что певунья — мать Ромки.

— Так себе — случайная, — небрежно объяснил он. — Не жили они в одном шатре, не ездили в одной телеге. Раз-другой повстречался в роще конокрад с гадалкой, вот и все. Грудным еще сбагрила меня деду с бабкой. А теперь вот прикатила с родней, хочет забрать меня в табор. А старики им оглобли заворачивают. Они учить меня хотят на конского фершала. А мать хлебом не корми — табор ей давай. Норовистая! Бежит, куда ей вздумается. Не любит, чтоб ее запрягали. Да и Оське я не нужен. Хлебнул он куражу, вот и воюет!

Ромка так и назвал отца Оськой.

— Вся сбруя у них там перепуталась. А я плевал на них, мне с дедом и бабкой клёво, — и Ромка равнодушно цвиркает сквозь зубы, растягивается на крыше под горячим солнцем…

Напротив нашего дома обрюзгший, угрюмый Быков держал пивную. Это был отец Бычи, нашего с Ромкой приятеля. До поздней ночи в пивной толклись пьяные, орущие людишки. Постоянно возникали драки. Иногда дрались толпами. В ход пускали камни, дубинки, ножи.

Мать поспешно закрывала ворота и калитку длинной палкой-задвижкой. Камни ухали в наш забор. Кто-то истошно кричал, ругался.

Однажды вывалился из пивной пьяный татарин, сел в свою телегу, запряженную серым конем, и медленно поехал.

Следом вышла группа парней во главе со знаменитым хулиганом по прозвищу Ермак. На нем были широченные сатиновые шаровары, какие носили в то время грузчики. Шаровары волнами падали на голенища начищенных сапог.

Толпа догнала татарина. Стояло лето, но татарин почему-то был в овчинном полушубке. Ермак размахнулся и ударил в его сутулую спину ножом. Татарин даже не обернулся, он только закрыл руками голову и сидел молча и покорно. Лошадь его шагала спокойно, медленно. Так же спокойно шел рядом с телегой Ермак и все продолжал ударять ножом в спину. Из-под ног парней поднималась пыль. Потом Ермак с компанией не торопясь ушел в переулок.

В тот же день под вечер серый, одутловатый Быков вытолкнул из пивной старика-стекольщика. Старик снова полез в дверь. Тогда пивник шарахнул его в грудь. Старик взмахнул руками, повалился и со всего размаху ударился затылком о плоский, огромный камень, врытый в землю. Череп, наверное, треснул, и старик тут же умер.

Быкову ничего за это не было. Отец сказал, что Быков «сунул, кому следует».

Иногда мать посылала меня в пивную за спичками или за воблой, и я каждый раз видел там обтрепанного человека с дрожащими руками, с бесцветными глазенками. Он всем предлагал угостить его и называл себя «бывшим князем Урусовым». Он потешал гуляк, что-то выкрикивая на французском языке. Наконец, ему давали бутылку, он откусывал горлышко, выпивал содержимое и тут же, возле прилавка, засыпал.

Постоянно торчало в пивной несколько странных типов. Они, порой, скандалили, рвали на себе рубахи, вопили:

— Мы — красные партизаны! За что, братишки, кровь проливали?!

Порой они бились в фальшивых припадках. Шура, работавший секретарем в горсовете, рассказывал, что иногда кто-нибудь из них, требуя себе пособия, бросал в работника исполкома чернилку или пресс-папье и орал:

— Я партизан! Я контуженный! А вы здесь канцелярские крысы…

Потом выяснилось, что это были просто самозванцы.

Рядом с пивной в новом доме жила украинская семья. На калитке висела надпись: «Бойтесь злыбой собаки». Но собаки не было. Хозяин Лиференко — громоздкий и неуклюжий, словно конь. Жена его — полная, рыхлая. Ее круглое чернобровое лицо удивляло яркой желтизной. И вся она казалась больной.

Был у них сынишка Петька. Весь чистенький, золотоволосый, румяный, с алыми губами.

Моя мама рассказывала, что отец его когда-то очень много пил и избивал жену. Во время одного дебоша он перевернул детскую кроватку, и ребенок от испуга стал глухонемым. Лиференко это так поразило, что он перестал пить. Его терзало чувство вины.

Петька всегда щеголял в украинских вышитых рубашках, в новеньких сандалиях, у него была куча всяких игрушек…

Недалеко от нас стояла избенка портного Тарасыча. Он иногда шил мне штаны или куртки из чертовой кожи. В избе его ничего не было, кроме длинного стола, на котором, скрестив ноги, сидел Тарасыч, да широкой деревянной кровати, заваленной лохмотьями.

Помню облупленную печь, грязные, бугристые стены, опадающие слоистые пласты известки, кривые оконца, в которые смотрела конопля. И — запах. Тяжелый запах киснущей грязи, сырости, известки и дыма.

Лысый Тарасыч был толстым, похожим на бабу. На лбу его торчала шишка с грецкий орех, на шее висел сантиметр.

Помню его большущие ножницы и добрую улыбку.

Он надевает на меня черную куртку, исчерченную мелом, сметанную белыми нитками, одергивает полы, проверяет — не жмет ли под мышками, а сам говорит:

— Вон дождь пошел. А знаешь, как он получается? Зной. Вода испаряется в небо. Там она застывает льдинами. Лед ходит, а люди зовут его тучами. Льдины сталкиваются, и получается гром и молонья. А когда льдины опускаются ниже, они тают в тепле. Вот тебе и дождь!

Несчастьем его жизни была жена, морщинистая, растрепанная, вечно пьяная ведьма. Тарасыч зарабатывал деньги, а она их пропивала.

На углу квартала стояли три дома, принадлежавшие маминой сестре, Марине Меркурьевне Куклиной.

Считалось, что тете Маше повезло. Из деревни она ушла в «няньки». Жила у разных «барынь», о которых всю жизнь отзывалась с умилением.

Одна из барынь увезла ее в Харбин. Там тетя Маша вышла замуж за приказчика Филимона Куклина. Переехала с ним в Хайлар. Открыли магазин. Перед революцией вернулись в Новониколаевск. Здесь построили три дома. Один — двухэтажный, комнат на двадцать. Сейчас его захватили квартиранты-неплательщики.

Кончили строиться — и тут же Филимон умер от тифа.

Была тетя Маша очень богомольной, скупой. Маленькая, худенькая, с острыми глазками, она не нравилась мне. Очень суеверная, она знала великое множество всяких примет. И все предсказывали беды.

Щелкнет в ее доме матка на потолке, тетушка так и обомрет: смерть посетит дом. Она верила, что видеть во сне печь — к печали, волны — к волнению, мелкие деньги — к слезам.

Во время обеда тетя Маша ничего не давала со стола посторонним. Дашь со стола — счастье унесут.

Если, бывало, мимо шла похоронная процессия, тетка спешно захлопывала ставни, чтобы избежать беды.

Как-то при мне сел на раму окна воробей, затрепыхал крылышками, клюнул в стекло, тетя Маша побледнела, начала креститься, прошептала:

— Горе рвется в дом. Если птица три раза клюнула в окно, быть беде.

— А воробей только два раза клюнул, — сказал я. Она обрадовалась. Но тут же я, чтобы подразнить ее, поправился:

— Хотя нет! Три! Три раза клюнул!

Она снова побледнела…

 

Отец

Мать послала меня в магазин за солью.

Воскресенье. Бабы налузгали возле скамеек слой подсолнечной шелухи. Они часто, сидя на скамейках, судачат и скоблят друг другу головы ножами.

Моросит дождь. Босые ноги месят грязь. Пустой базар. Изгрызанные коновязи. Лари, серые дощатые лавки. Здоровенные замки на них. Серые дома. Мокрые хибарки.

Смеркается. Закат разметал рыжие патлы на полнеба. Среди этих патл запуталась острая зеленая звезда.

Но главное — пусто на нашей улице. За эту пустоту я и не люблю воскресные дни. В будни хоть суетятся люди, работают, едут, идут. А сегодня — пусто. Даже ставни уже закрыты.

Такие мертвые улицы иногда видишь во сне. И становится мне от домов без окон тоскливо, бесприютно и страшновато. В пору было разреветься в голос…

Я выбегаю на проспект, усыпанный огнями. По тротуарам двигаются толпы людей. Казалось, все жители пришли сюда, поэтому так пусты и тихи дальние улицы.

Громыхают по мостовой телеги, катятся и катятся пролетки, цокают копытами лоснящиеся лошади, извозчики покрикивают на лошадей и на прохожих. Люди толпятся возле деревянного кинотеатра «Гигант», возле «Госкино». Сияет окнами переполненный торговый корпус. Хорошо пахнут лавчонки, набитые арбузами, дынями, яблоками, урюком. Керосиновые лампы в них освещают узбеков в тюбетейках и черных шумных грузин.

Здесь мне становится веселее.

Я покупаю соль и снова иду своей улицей. После проспекта она кажется еще глуше. Далеко загалдели, запели пьяные. Ноги мои ослабли. Я понял, почему еще не люблю праздники. И почему я сегодня не нахожу себе места.

Сегодня воскресенье, и отец ушел в гости на пельмени.

Разбрызгивая грязь, не ощущая ее холода, я бегу домой. Задыхаясь от страха, останавливаюсь у ворот. Так и есть. Я слышу грохот и звон в первом этаже. Пьяный отец бьет посуду. Под железными сапогами хрустят ее осколки.

Я вхожу во двор. Окна первого этажа над самой землей, и я вижу и слышу, как отец, выкрикивая ругательства, топчет медный самовар, ломает ухваты, сковородники, деревянную лопату. Грохочут табуретки и чугунки в закрытый люк над лестницей, ведущей в верхний этаж. Там отсиживается мама с детьми.

Отец уже разорвал на себе рубаху. Он до пояса голый, весь в катающихся шарах мускулов. Волосы, борода, усы его взлохмачены.

Что с мамой? Неужели опять избил? А может и убил?

Меня всего трясет. Я крадусь к дверям. Одни двери ведут в первый этаж, другие — во второй.

Как только я подхожу к дверям, ведущим наверх, грохот прекращается, и я слышу рядом, за вторыми дверями, хриплое дыхание, сопение. Отец заметил меня в окно и, выскочив в сенки, ждет, когда мать откроет дверь. От этого шумного дыхания становится так страшно, что я бросаюсь вон со двора. Рыжий закат уже погас, только едва тлеет в темноте оранжевая щель над самой землей.

Брат Алешка увидел меня, открыл окно, и я по водосточной трубе взбираюсь на второй этаж.

Тускло горит керосиновая лампа.

Все бледные, перепуганные. У мамы лицо в синяках, в крови, платье на ней разорвано. Она крестится и выкрикивает:

— Господи, за что ты меня покарал? Чем я согрешила больше других перед тобой?! Хоть бы ты прибрал его, господи, ради детей моих! За что такие истязания? Ведь я руки наложу на себя из-за него, ирода! — Мама рыдает, а мои сестры Нина и Мария утешают ее.

На крышку люка сдвинули тяжелый сундук, чтобы отец не смог открыть его снизу. Шура и Алешка лежат на полу и в щель стараются разглядеть, что делает отец.

Он напился у дяди Володи. Зная буйный характер его, дядя пришел вместе с ним, но как-то оплошал, и отец успел избить маму.

Сейчас дядя Володя остался ночевать, боясь, как бы «Мишка не порешил бабенку».

Мне страшно, тоскливо. Я жмусь в углу. А внизу гремит, грохочет. Звенят выбиваемые окна.

— Подожгу, богомолка! — орет отец. — Лижешь кресты своим попам! Мой хлеб жрете, дармоеды! Всех порублю!

Ночь. Моросит дождь. Плещет в водосточных трубах. Ни огонька. И в этом мраке буйствует громила. И мать взывает к богу, вымаливает у него смерти…

И так в неделю раз, а то и два.

Перед каждым буйством отца я видел один и тот же сон. Будто я в темноте качусь куда-то вниз. Весь этот сон состоял из ощущения, как я качусь все быстрей и быстрей по какой-то шершавой крутизне. От этого скольжения мне становилось все страшнее, страшнее, и, наконец, я просыпался. Сердце колотилось вовсю. Я уже знал: в этот день будет погром. И никогда не ошибался… Я уже, как тетя Маша, начинал верить в сны…

Отец колобродил долго. Наконец затих, должно быть уснул. Я открыл окно во двор, осторожно высунулся.

Непроглядная ночь. Таясь во мраке, пугливо шепчется легкий, невидимый дождик. Он шепчется на крыше, в подсолнухах, в тополях, на улице, во всем безмолвном городе. Шепчется, шуршит, шелестит, шушукается, пугливо затихает. И снова принимается еле-еле стрекотать по окнам, будто кто-то осторожно, легонько бросает в них просо.

— Спите, спите, — шепчет мать…

После такого дебоша отец обыкновенно встает раньше всех. Ему трудно встречаться с нами.

Он выводит из конюшни смирного Гнедка на длинном поводу. Мне всегда бывало жутковато, когда большое, громоздкое животное валилось на землю и начинало кататься.

Лошадь сначала поднимается на передние ноги, потом вскакивает на все четыре и отряхивается, сбрасывая прилипший песок.

Отец сует дугу под передок телеги, приподнимает ее, сдергивает колесо и мажет ось колесной мазью. А потом толкает колесо, и оно легко вертится.

Запрягая Гнедка, отец торопливо разбирает сбрую, рывком затягивает супонь.

Должно быть, он чувствует себя виноватым и не знает, как искупить вину. Угрюмый, он никому не смотрит в глаза.

Вечером привозит новую посуду, исправляет табуретки, стол, вставляет выбитые стекла. И долго что-нибудь налаживает во дворе, подметает, чистит конюшню.

Так проходит дня три-четыре, а потом я вижу вещий сон и все повторяется: дебош, битье посуды, крики…

Мой дед, как говорили раньше, «держал ломовщину». Он имел десятка два сильных, медлительных лошадей, несколько работников. Дед брал у купцов подряды на перевозку муки, мяса, масла. С ломовиками ездил и мой отец. Он рано начал пить и скандалить. Дед решил женить его, дескать, пойдут дети — образумится.

Однажды дед по своим извозным делам попал в деревню Прокудкину. И там высмотрел в бедной семье Дуняшу. Это была тихая, скромная, светловолосая девушка. О Дуне Вакутиной в деревне говорили как о хорошей работнице и послушной дочери. Да и на лицо она была привлекательной, этакая Дунюшка из русской песни. Ну и заслали сватов. Да не принесло это Дунюшке счастья…

Позднее, уже старой, мать рассказывала мне историю своего замужества так:

— Уговаривал меня тогда тятенька: «Богатые они! В новых платьях ходить будешь, хозяйкой станешь!» А я ему: «Не люблю его, тятенька!» Отец этак виновато шепчет мне: «Ничего, стерпится — слюбится». Чуял он, что не надо бы неволить меня, нашла бы я пару по сердцу. Да ведь кто знает, вдруг маху дашь, дочь счастья-богатства по глупости лишишь. Не часто ведь богатей сватаются к беднякам. А вдруг, мол, весь век девке придется горе мыкать, разутой ходить, в поле не евши, не пивши горб гнуть? А я упала на грудь тятеньке, плачу, шепчу: «Не отдавай меня, тятенька. Ведь нам, бедным-то, несладко у них, у богатеев. Будут каждым куском попрекать. На тычках жить — горя полным ртом хлебнешь!» А тятя у меня был, царство ему небесное, забитый, безответный. Как сейчас вижу, маленький такой, неказистый, сутулый, руки длинные, ноги в домотканых штанах, кривые… Вспомнил он, видно, всю свою горькую жизнь да и тоже заплакал. Заплакал оттого, что нет силушки справиться с бедностью, что она заставляет неволить дочку. Поплакали, поплакали вместе, помолились да и дали согласие. Помню, на прощанье утешал меня тятя: «Господь не оставит тебя, Дунюшка». Но, видно, согрешила я шибко, забыл меня господь. Так всю жизнь и горела в огне. Только и вздохнула, когда господь прибрал его, отца-то вашего. Сильно уж он бил меня, пьяный. Теперь и вспомнить страшно.

Почти каждый вечер ныло сердце, я вздрагивал от малейшего стука, подбегал к окну.

И вот гремят колеса, конь заворачивает к воротам, хриплый голос орет:

— Авдотья! Чтоб тебя паралич расшиб! Оглохла, трясучка?!

У матери лихорадочно горят щеки. Она выдергивает палку, распахивает ворота, отец, лежа на спине в телеге, куражится, задирая ноги. Сквернословя, он вкатывает в свое царство.

А через полчаса нас уже прячет кто-нибудь из добрых соседей. Мишка-воевода принимается за свои дела.

Он и трезвый нехорош. Нищему, заглянувшему в калитку, кричит:

— Катись комом! Самим жрать нечего! Расплодилось вас как собак!

На маму, купившую дочке платье, ворчит:

— И в старом платьишке могла бы прокрутиться, не велика барыня! Транжиришь деньжонки! Гну горб на вас, чертей! Ездите на моей шее. Жрете в три горла.

Шура читает — отец брюзжит:

— День и ночь мозолишь глаза книжонками. Лучше бы делом занялся. Вон пимишки надо подшить. Не напасешься на вас, дармоедов.

Шура возмущенно защищается. Отец цыкает:

— Не огрызайся, зубастый черт! Ученый больно стал. Всю жизнь на своем горбу таскаю вас, чертей! Комсомолия!..

Идем играть на улицу или возвращаемся с улицы, он встречает и провожает:

— Чего расхлебенили дверь? Носят вас черти взад-вперед! Всю избенку выстудили! Еще ни одной щепки не заработали. А я все жилы вымотал на вас, крученые. Поди попробуй, заработай их, дровишки-то! Поворочайте кули, так узнаете цену копейке! Привыкли на чужой шее ездить!

И так целые дни зудит, лается, по выражению матери.

Все делается не по его. Все тащится из дому, а не в дом. Никто ничего не бережет. Никто по хозяйству не поможет, все книжки мусолят, в ученые лезут. Тоже мне бары нашлись!

Он постоянно пилил нас:

— Давно ли ботинчёшки была новехонькие, а уже всмятку расхлестали. Тащите лапы по земле, как дохлые, поднять их лень. За каждую кочку цепляетесь, чтоб вас паралич расшиб. Сами-то еще гроша ломаного в дом не принесли и медной пуговицы не заработали. Со своими книжонками скоро зубы на полку положите!

Покупал он одежду нам редко, а если и покупал, то навырост. Большие ботинки «Скороход», белые заячьи шапки, длинные пальто. Я их все помню. Помню дивный запах кожи от скрипучих ботинок, меха — от шапки, сукна — от пальто.

Помню, как покупалась нам обувь.

Отец открывал коробку за коробкой с нарисованным ботинком и с надписью наискось: «Скороход». Он извлекал из коробки сразу оба ботинка, связанные шнурками, и начинал исследовать. Отец пытался просунуть большую руку в блестяще-черный ботинок. Он ощупывал стельку, не торчат ли, мол, деревянные шпильки; громко щелкал ногтем по остро пахнущей проспиртованной подошве, гнул ее. А зеркально-гладкая подошва была прекрасна: она темно-палевая, в каких-то паутинистых кругах, как свежий пенек. Эти круги сходились в темное пятно на середине толстой подошвы. Отец пытался растянуть крупные рубчатые швы, проверяя, крепко ли они сшиты. Долго и подозрительно разглядывал их. Потом расстилал на полу шебуршащий желтый лист оберточной бумаги и заставлял меня надеть ботинок.

— Жмет? — хмуро спрашивал он. Вспотев от волнения, я смущенно топтался на листе и уверял:

— Нет. Нисколько.

— Пальцы-то не упираются в носок?

— Нет! — и я шевелил пальцами, елозил ногой — в ботинок могла влезть еще такая же нога.

— Этому «скороходу», товарищ, как и в царские времена, износу не будет, — любезно изгибался бывший приказчик купца Второва, а теперь советский продавец. — По старинке еще шьются.

— На них, как на огне горит. Не напасешься. Ходить по-человечески не умеют — скребут по земле ногами, — ворчит отец.

Тщательно исследовалось еще несколько пар, и наконец он вытаскивал бумажник и начинал тщательно и долго отсчитывать деньги, потирая в пальцах рубли — дескать, не слиплись ли…

Обо всем почему-то отец говорил презрительно: «домишко, коровенка, лошаденка, сапожишки, огородишко»…

Мать часто вздыхала:

— Господи, всю-то он шею нам перегрыз!

 

Мать

И вот у светловолосой Дуни из деревни Прокудкиной началась новая жизнь.

У нее, кроме меня, были мои братья Шура и Алеша, сестры Маруся и Нина.

Мама кормила нас, обмывала, ласкала, лечила, не спала ночей. И стирала. Стирала для нас, стирала для людей, приносила вороха белья, ходила стирать на дом к «господам», к «барыням».

Помню, в нашей кухне — клубы пара. Стены, как в бане, усыпаны каплями. В деревянном корыте шапка мыльной пены.

Все мое детство завешено чужим бельем. Всегда через двор были протянуты веревки, и ветер взвеивал простыни, рубахи с мотающимися рукавами, батистовые с кружевами диковинные панталоны.

Зимой белье застывало на веревках. Мать втаскивала охапками стучащие, картонные простыни, и в доме радостно пахло снегом, морозцем. От пачки голубоватых простынь вился белый дымок, они обросли пухом инея, если пощелкать, простыни звенят, гремят.

Мать пугалась:

— Не троньте, сломаются!

Кроме стирки, мать еще белила. Ее приглашали в разные дома, и она целые дни белила. Возвращалась домой смертельно усталая, с опухшими, красными руками в маленьких ранках. Мать объясняла: «Известка извертела». Ночью не могла уснуть от боли, держала их на весу, шепотом молилась, просила у бога помощи.

Отец корил куском хлеба, а «гнула горб» на нас мать.

Кроме того, чтобы одеть, накормить нас, нужно было подумать и о душе нашей. Но что могла дать нам Дунюшка из деревни Прокудкиной? И все-таки то, что она дала, всю жизнь живет в моей душе.

Не живя, а, по ее выражению, «горя в огне», неграмотная, замученная непосильной работой, бедностью, оравой детей, мужем, она все же сохранила в себе ласковое сердце.

Нам, младшим, она рассказывала сказки.

Бывало, топится плита. Лампа погашена. Темно в кухне. В плите трещат сосновые поленья, позванивают золотые угольки. Огненные пятна трепыхаются на лицах, на стенах, на потолке. От этого кажется, что они шевелятся. А мать рассказывает сказки. Мы слушаем их уже, пожалуй, в десятый раз, но все равно сидим замерев. И от ее сказок становимся дружнее, добрей, фантазия наша оживает, работает вовсю.

— Темно было, пурга была. А в избе тепло, в печке медвежья лапа варится.

И рисуется мне избенка, озаренная пламенем из круглого печного чела, в огне черный чугун. В чугуне бурлит вода, валит пар. Из пара торчит медвежья лапа. Старуха и старик сидят на лавке. Старуха держит ухват. Старик подсунул руки под себя. А за стеной ночь, воет пурга. Она скребет когтями по стене, сечет по заледеневшему оконцу. А недалеко качается, гудит, засыпанный снегом, дремучий лес.

И вдруг под окошком: скрип! скрип!

И вдруг в дверь: торк! торк!

У меня во рту пересыхает. На какой-то миг чудится, что я сижу в той избенке и ясно слышу: скрип! скрип!

— Пришел медведь с липовой ногой, — звучит голос матери. — Медведь ревет: «Старик! А старик! Где моя нога?».

Я содрогаюсь, представляя все это.

А может быть, в такие минуты и началось мое «сочинительство»? Ведь мать говорит просто: «Темно было, пурга была», а я придумываю и вижу целую картину…

Мать вяжет рукавицы, тихонько поет старые, деревенские песни с припевом «Ой, люли». И я чувствую и понимаю, что в мире существуют не только пьяные дебоши, не только нужда, горе и злость, но есть и такое доброе, как эти песни. И где-то есть тоже добрые, улыбающиеся люди, которые придумывают такие песни. И страшные сказки. Где эти люди? Какие они?

Мать ходила по ягоды и по грибы. Вырвет свободный денек, сговорится с соседками и пойдет куда-нибудь в бор или в березняк. И я увяжусь: не любил я расставаться с ней. Без нее дом становился пустым, и я болтался по двору, как неприкаянный.

Особенно мне запомнилась старая вырубка в белоногой березовой роще. Вырубка пахла земляникой, словно где-то варили варенье.

Земляники возле старых пней высыпало много, она так и брызгала в глаза красным дождем. Когда я, срывая, сжимал ягоду, та расплющивалась, и на пальце повисала алая капля. Некоторые ягоды уже подвялились, подсохли, стали темно-вишневыми, некоторые были надклюнуты птицами.

В ложбинке знойный и сияющий воздух загустел золотым медом, не шелохнется. Висит банный, веничный запах разопревших березовых листьев. Лицо, голую шею жгут комары.

Я кувыркаюсь в мягкой траве. Мать счастлива, что я радуюсь.

— Солнышко-батюшко греет… Травы духовитые. Экое чудо! — ласково говорит она — Разморилась землица! Ишь, сколько людям народила всего! — и ножиком срезает семью маслят. Лицо ее помолодело, в серых, прозрачных глазах — улыбка.

Лезем в самую чащу березняка. В нем сухо, душно, солнечно. Попадаются такие березы, что мягкие ветви их ложатся на землю. Бродим по светлым земляничным полянам и уже не помним с ней об отце. В солнечной теплыни, среди запахов смородинного листа и голосов птиц мы с ней только двое.

Радость швыряет меня в траву, в кусты, на берег бурливой речонки, прямо лицом, губами в ее струи.

Мать дарила мне в такие часы то, что я пронес через всю мою жизнь и что заставило меня писать.

Даже ее огород, который кормил нас, открывал мне всяческие чудеса.

Цветущая картошка, гряды, кружевные от мягкой морковной зелени, желтая и бледно-сиреневая репа, огуречные плети в шершавых, шуршащих листьях. Крепчайшие зеленые веревки всползают на забор, и на них, словно привязанные, висят каменно-тяжелые, здоровенные тыквы.

Подсолнухи склоняют шляпы до земли. Во время сильных ветров они, громко шурша, с размаху, будто головами, бьются о забор, да так, что брызгают на землю черными семечками. У некоторых шляпы срезаны. Концы их стволов походят на куриные голые шеи, от которых отсекли головы.

Выберешь самый крупный, крутнешь шляпу, стебель захрустит, измочалится. У подсолнуха на затылке выпуклости, похожие на мускулы. Разрываешь их на зеленые ремешки. А под ними белеет мякоть, как вата.

До сих пор вкус репы и моркови вызывает в душе какой-то особый отзвук. А запах подсолнуха мне милее запаха роз.

А как меня волновали осенние огороды!

Помню одну осень. Она выдалась на диво сухой и теплой.

Я любил бродить под голыми деревьями, бороздя ногами груды желтых, шумных листьев.

Среди двора сохнет рассыпанная розовая картошка.

На крылечке выставлены кадки для огурцов и капусты. Вчера мама наливала в них воду и бросала раскаленные камни. Из кадушек со свистом взвивались клубы пара. Мать торопливо закрывала кадки мешками. А сегодня, выпаренные, звонкие, белые изнутри, они проветриваются.

В сенях корзина полная чесноком, на стене — рыжие луковые косы, в углу красная гора моркови. Стоят мешки с огурцами, лежат охапки укропа, вороха смородиновых листьев.

Под кроватями, в валенках, на голубых подоконниках лежат слегка пожелтевшие помидоры — дозревают.

Огород пуст. На изрытой, мягкой земле валяются почерневшие от заморозков плети картофельной ботвы, к забору привалены охапки выдернутых подсолнечных будыльев; они еще кое-где торчат среди огорода. И лишь только в низинке ждет своего часа капуста. Немало насыпало лето вилков. Тугие и гладкие, на высоких ножках, они походят на зеленовато-белые глобусы. Бледные очертания плотно прилипших листьев напоминают очертания материков…

Придет, придет скоро время, и эти твердые морозно-скрипучие вилки завалят кухню, и мамина тяпка весело затанцует, застучит в деревянном корытце, рассекая хрумкающие куски, и засыплют капустные листья кухонный пол, и захрустят голубоватые кочерыжки на моих зубах…

Уже давно пора лить дождю, прийти холоду, а на земле все тепло, сухо, солнечно. И чистое небо до удивления синее.

Мы, ребятишки, кувыркаемся на мягкой, пахучей земле убранных огородов, пускаем бумажные змеи, ходим на ходулях, трясем, как перечницы, маковые коробочки, и из них на наши ладони брызжет черный дождичек мака…

А вот и вечер. Луна колышется в кадке под водосточной трубой, Гнедко высасывает ее из бадьи в руках отца, она шевелится серебряными язычками в глазах коровы, которую доит мать среди двора. Блик ее катается в золотом ситечке для процеживания парного молока.

Луна все удваивает. Одна гнедая лошадь стоит, а другая, черная, привалилась к забору; одна корова, жуя жвачку, смотрит на луну, а другая косо лежит на земле; серебристые деревья тянутся в небо, а черные стелются у их ног.

Какой еще запах уютнее, домовитее, чем запах коровы, лошади, парного молока, сена, вскопанной осенней земли?

Глухонемой Петька, Быча, Ромка-цыганенок и я носимся из огорода в огород, под нами трещат заборы. Мы засыпаем друг друга комками земли, стреляем из пугачей. Из дула вырываются искры, клубится дымок.

Бесимся, как обезьяны, как черти, переполненные радостью и ликованием.

Мы чувствуем, что это стоит последняя, прощальная теплынь и сушь перед угрюмым ненастьем с дождями и грязью. И взрослые это тоже чувствуют и поэтому бродят по улице, сидят на лавочках, на крылечках, и всем эта ночь мила, и все не могут надышаться запахом опавшей листвы.

Набегавшись, мы усаживаемся на мягкую землю среди огорода под самой луной и начинаем рассказывать страшные истории.

— А то еще вокруг деревни бродила баба в белой рубахе, ловила людей и катала их по земле, — таинственно шепчет Быча. — А то вдруг обратится в свинью или в корову!

— Брехня! Бабушкины сказки! — прерываю я, а сам озираюсь по сторонам.

— Да! Брехня! Чего ты еще! — сердится Быча. — Я сам раз видел!

— Треплешься!

— Чего еще треплешься! Раз говорю, значит правда.

Петька смотрит на нас, будто слышит и что-то понимает. Он улыбается, обнажая сверкающие зубы, и глаза и рот его полны луной…

В углах у нас висели иконы, горела лампадка. Мать беззаветно верила в справедливого, доброго бога. Она прибегала к нему и в радости, и в горе потому, что больше не к кому было прибегнуть.

Когда подросли, мы уговаривали мать уйти от отца, но она смиренно убеждала нас:

— Терпите, молитесь! Господь не оставит нас. На него надейтесь. Он все видит, милостивец наш… Все в руках божьих… Со смирением нужно жить… Он за все нам потом воздаст…

После очередного буйства отца мать крестилась и покорно говорила:

— Видно, богу так угодно. Это он испытание послал за грехи мои!

— Но нужно же что-то делать, — убеждая ее Шура. — Нельзя так жить!

Одно время жили у нас на квартире монашки в черных одеждах и платках. Звали их мать Людмила и мать Анастасия. Они стегали одеяла.

В верхнем этаже во всю комнату натягивали на пялы малиновый или золотистый сатин, на него ровным слоем укладывалась вата, ее покрывали мерцающим голубым или зеленым атласом. Сестра моя Нина медом чертила на нем замысловатый рисунок из квадратиков, кружков, волнистых линий. А потом монашки садились за пялы и, напевая хилыми голосишками молитвы, начинали по этим рисункам стегать нарядное одеялище для какой-нибудь «барыни». Обыкновенно заказчицами были жены докторов, инженеров, нэпманов.

Религии в нашей семье поддалась только одна Нина, странная, молчаливая, светловолосая девушка. По метрикам она была Антониной, но все звали ее Ниной.

Она работала сиделкой в роддоме. А свободное время проводила в церкви или у монашек.

Ездила Нина в монастыри, побывала в глухих вятских лесах, где в старину жил святой Серафим Саровский, привезла оттуда икону: седой, немощный старикашка в рясе кормит из рук огромного медведя.

Я никогда не слышал, чтобы Нина смеялась. Даже улыбки ее не помню. А ей было тогда лет двадцать.

Один из служителей церкви подарил Нине лист, на котором были рисунки, изображающие жизнь какого-то чудотворца. На оборотной стороне написал:

«На молитвенную память возлюбленной моей о Христе Иисусе духовной дочери Антонине и в напоминание о том, что лишь через терпение, с молитвою Иисусовою, пройдя дорогой скорбей, болезней, досад, укоризн, унижений и несправедливостей, ты можешь получить спасение. Сломай свою волю, уничтожь все свои желания:

живи так, как хочет бог, говорящий тебе во святом Евангелии. Укоряй себя, считай себя самой последней грешницей: и бог возвысит тебя!

Любящий о Господе многогрешный Отец Всеволод».

И вот Нина жила по этим угрюмым заветам.

До школы меня тоже часто водили в церковь, но мне было невыносимо париться в ней по нескольку часов, становиться на колени, подходить под благословение и целовать руку у «батюшки». Я удирал из церкви и бегал с мальчишками по кладбищу.

Старшие братья мои и сестра Мария в церковь не ходили, да и отец тоже был равнодушен к богу, а попов всячески поносил. Религию высмеивали песни безбожников, расклеенные плакаты, клубные спектакли, на которые изредка водил меня Шура. Вот они на меня действовали. А поучения старух и монашек пролетали мимо ушей. И картины ада с грешниками на сковородах не пугали.

— Чепуха все это! Выдумка! — сказал мне Шура со своей обычной, мягкой усмешкой.

Матери он этого не говорил, не хотел обижать ее.

— Она в другое время родилась. А ты — в другое. Понял, Муромец?

Меня Шура и его приятели прозвали Муромцем.

Шура никогда не бывал в тягость другим и не навязывал своих привычек, своих взглядов. Ему очень хотелось учиться, но, видя, как матери трудно «ставить нас на ноги», он пошел работать. А работу тогда было найти нелегко, тем более восемнадцатилетнему без всякой профессии. Длинная очередь к «бирже труда» не иссякала. Тогда Шура кончил вместе с девчатами курсы стенографии и печатания на машинке и устроился секретарем в горсовете. Все заработанные деньги он отдавал матери. И вообще старался всячески ей помочь. Колол дрова, таскал воду, даже при случае мыл посуду и пол…

 

Ленин

— Пойдем, пойдем, опаздываем, — говорит Шура. — Теплее одевайся! Портянки намотал на ноги?

Я укутываю лицо до самых глаз шарфом и завязываю уши белой заячьей шапки.

Шура в старой, вытертой борчатке… Была такая странная одежда: до талии она облегала человека плотно, а в талии овчина, собранная крупными сборками, опускалась, топорщилась толстой юбкой-колоколом…

Мы почти бежим.

Печальны и тревожны эти дни. В городе только и говорят о смерти Ленина.

Мы бежим к горсовету, где собираются комсомольцы, чтобы идти на площадь. Сегодня хоронят Ленина.

Туман лежит недвижно тяжелыми дымными клубами. Сквозь него светит луна, обведенная тремя радужными Кругами. Стужа опаляющая. Гудят телеграфные столбы, подрагивают провода в инее, похожие на белые канаты. В разреженном воздухе звуки летят далеко и гулко. В величавой, строгой тишине раздается щелканье бревен, досок. Затвердевшие от мороза сугробы звенят под ногами. Калитки ахают, как выстрелы: люди выходят на улицу. Из конца в конец квартала слышится звонкий хруст жесткого снега под ногами, раскатистый, как под каменной аркой, простуженный кашель, говор прохожих. Весь город в движении. Все идут к площади, к своим учреждениям, уже двигаются колонны. Стужа перехватывает дыхание. В конурах, под крыльцами скулят от холода собаки. Утром в застрехах, на чердаках и сеновалах будут лежать деревянные воробьи костяными лапками вверх.

На ночь мама бросает на порог свое старое, изодранное пальто, чтобы не дуло из сеней.

К утру оно пристывает к порогу, делается заскорузлым, его отдирают. Даже большой крючок белеет, покрывается изморозью. А двери так примерзают, что я бью задом, ногами и не могу их открыть…

Морозная пыль, пропитанная луной, сгущается сильнее.

Мы подбегаем к Шуриной колонне, когда она уже начала двигаться.

Скрипит снег под множеством валенок. В руках ребят пылают факелы, освещая красные и черные флаги. На колонне пляшут огненные блики и тени. Все сдержанны, говорят тихо. Колонны растянулись во весь проспект. В тумане колеблются дымные языки пламени, делая это шествие таинственным.

Тротуары сплошь заняты стоящими людьми.

— Обывательщина… Домовладельцы… Ишь, вылезли, глазеют, — слышу я говор, семеня рядом с Шурой. Ребята косятся на тех, кто не в колоннах.

Октябрьская площадь полна. Кто-то говорит, что собралось тысяч пятьдесят. Площадь тонет в тумане, в клубах дыма и пара от человеческого дыхания.

Я жмусь к Шуре. Ничего подобного я еще не видел. Над людским морем пылают сотни и сотни затуманенных факелов, они дымят, с треском разбрызгивают огненные капли. Всюду реют флаги. Из них вырос смутный, размытый туманом лес. Площадь сдержанно гудит.

Колонны рассыпались, перемешались, люди пробиваются к трибунам. Их три в разных местах. И на каждой будет выступать оратор, чтобы слышали все. Площадь с одной стороны примыкала к базару, который отгородился от нее сплошным рядом частных лавчонок и магазинчиков. Нас прижали к рыбной лавке. Из нее вкусно пахло маринованной селедкой. Шура помог мне взобраться на выступ прилавка. Теперь я стал выше толпы и все видел.

От сотен факелов наносит копотью и гарью. Вспыхивают ослепительные бенгальские огни, вырывая из тумана траурные флаги. По огромной, захлестнутой людьми площади мечется дымная светлая полоса от прожектора, установленного на крыше высокого дома.

Вдруг на трибунах вспыхивают мятущиеся факельные огни, появляются призрачные, почти невидимые из-за тумана, фигуры. Разливается мертвая тишина. Факелы будто запылали ярче. С колышущейся, зыбкой в тумане трибуны до меня доносится далекий, слабый, но все-таки ясно слышимый в морозном воздухе голос:

— Дорогие товарищи! В данный момент мы, рабочие и крестьяне России, а также и международный пролетариат, хороним дорогого вождя и основателя СССР!

И тут же, как эхо, со второй, совсем утонувшей в тумане, трибуны глухо долетает голос второго оратора:

— …И глубокая скорбь овладела нами…

И совсем уже дальним эхом докатывается голос с третьей трибуны.

Медь оркестра запела так сурово и печально, что мне захотелось плакать. Толпа взволнованно колыхнулась. Над ней сначала взлетели, а потом будто посыпались вниз шапки.

Шура тоже стягивает волчью ушанку, приглаживает вздыбившиеся волосы. И я хочу снять своего зайца, но Шура останавливает:

— Простудишься! Тебе можно в шапке.

— Уже хоронят? — спрашиваю я.

Из тумана, из пара возникает тысячеголосое пение: «За вами идет свежих ратников строй». Ярко вспыхивают в разных местах бенгальские огни, мечется луч прожектора, и вдруг все поднимают головы к туманно-лунному небу. Оттуда доносится рокот мотора. Это кружится аэроплан. «Сибревком» или «Юнкерс»? В городе их всего четыре, мы знаем их по именам.

Аэроплан кружится над площадью, бросая вниз красные ракеты.

Похоронный марш звучит и звучит. Кончает один оркестр, начинает другой.

И вдруг с каланчи на городском корпусе, что выходит на площадь, падает восемь звучных, будто бы круглых, ударов колокола. Уже восемь часов. С трибуны несется:

— Сейчас, товарищи, тело Ильича предается погребению!

Толпа замирает. Я, как осиновый лист, дрожу от этих слов, от холода и от всего, что вижу. Пронзительно-тревожно, переворачивая все сердца, звучат удары набата. Единый вздох потрясает дымящуюся площадь. Выше поднимаются факелы. В лунную, туманную высь взлетает с земли ракета и рассыпается вьюгой искр. Навстречу ей летят ракеты с аэроплана. На другой стороне площади пыхнула ослепительная белая вспышка из вздыбленного жерла орудия. Ударяясь о каменные стены домов раскатистым звучным громом, дробится первый выстрел. Твердая полоса прожектора устремляется в небо, вышаривает аэроплан. Со всех сторон города, длинно и разноголосо, закричали гудки паровозов, лесопилок, мельниц, завода «Труд», кожзавода, мылзавода, мастерских депо…

В это время остановились и замерли все, кто работал. Я слышу и вижу, как плачут кругом женщины. Низко склоняются черные, красные знамена.

Я трясусь, дышу в рукавицы…

С площади, по проспекту, потянулась черная, среди белых снегов, бесконечная вереница.

Мы бежим с Шурой домой, оба замерзшие, молчаливые, переполненные виденным.

По всему кварталу у калиток переговариваются люди.

От холода набегают слезы, и мокрые ресницы мгновенно склеиваются. Приходится сощипывать с них ледок.

Треск закрываемых отцом большущих амбарных дверей раскатывается, как пальба, резко звякает щеколда.

Четко слышится, как через дорогу, у своей калитки мать глухонемого Петьки произносит:

— Горе-то какое!

К отцу идет Солдатов. Усищи его закрутились калачами, как собачьи хвосты.

— Ну и морозец-батюшка, ну и зажал, анафема, дохнуть нельзя, аж за сердце хватает, — говорит ему отец.

Щеки начинает щипать вовсю. Мы с Шурой забегаем домой. Губы онемели, промерзшее пальто дымится в тепле.

Шура поднимается наверх, а я греюсь у печки, из которой пахнет пареной калиной. На шестке у заслонки лежит засаленное куриное крыло. Когда мама печет оладьи или блины, она обмакивает его в ярко-желтое растопленное масло и смазывает им сковородку.

Отец уже сидит за столом с Солдатовым. Оба курят крепчайший самосад.

— Теперь вполне возможно, что всех «товарищей» из России вытряхнут, — тихо бубнит отец. — Власть, как дышло…

У Солдатова багровое лицо задумчиво.

— Вряд ли, — сомневается он. — Проторговались, видно, мы!

— Ведь «товарищи» сварили своим котлом! Дали свободу торговлишке и разом поднялись на ноги, — бормочет отец почти в ухо Солдатову. — Базаришки, магазинишки ломятся от товаров. Так к чему же зажимать в кулак? Душить налогами? Да если бы не скручивали в бараний рог…

— Дорогой Кириллыч! Тогда их скрутят в рог, — усмехается Солдатов. — Не-ет, они не дураки, знают, с какой стороны их могут сковырнуть!

— Ведь жили же мы прежде… Дай бог всем так пожить: пили-ели вволю…

Солдатов вытаскивает из кармана ватных брюк бутылку водки.

— Мать! Дай-ка огурцов, капусты, — распоряжается отец. Увидев меня, он стукает о стол деревянной, в цветочках, ложкой, цыкает: — Ты чего здесь торчишь?!

Нам с Алексеем эта ложка хорошо знакома. Если мы во время обеда начинаем таскать сахар или затеваем возню, отец звонко щелкает нас ею по лбу.

Я взбираюсь по неудобной, крутой лестнице к люку.

Шура ходит из угла в угол и рассказывает Марии о том, что было на площади.

Мария, затолкав в чулок большое деревянное яйцо, штопает пятку. Яйцо сверкает в дырку красным лаком, я люблю развинчивать его на две половинки. В нем, обыкновенно, хранятся иголки, наперсток, катушка ниток.

Тоненькая, хрупкая, похожая на китаянку, Мария была очень нервной. Работала она телеграфисткой и с ночных дежурств приходила усталой, не могла днем уснуть, пила валерьянку и, наконец, поднималась злая, с головной болью.

Она считала, что семья заела ее жизнь, что из-за нас она даже замуж выйти не может.

— Теперь товарищей из России вытряхнут? — спрашиваю я, устраиваясь на сундуке возле печки. Сундук обит жестяными полосами, на нем домотканый половичок.

Мария и Шура переглядываются, смеются.

— Это что, папашенька сморозил? — спрашивает Мария.

— Хотели бы вытряхнуть, да каши мало ели, — отвечает Шура.

— А почему папа не любит товарищей? — недоумеваю я.

— Ленин и «товарищи», вот они действительно вытряхнули из России и царя, и богачей, и всяких…

— А папа… Чего он? Он же не богач!

— Хозяйничать хочется, — горячится Мария, — а Советская власть хвост ему прижала. Вот он и фыркает на нее. Всю жизнь прислуживал этим купчишкам, был у них на побегушках. Жить как они мечтал. А тут им дали коленом под зад!

— Собственник он, — Шура подыскивает понятные мне слова. — Иметь собственный дом, собственных лошадей, собственную лавку… Понимаешь? Работников иметь… Это уже у него в крови…

— Горбатого могила исправит! — как всегда решительно припечатывает Мария.

— А Ленин хотел, чтобы все работали друг для друга, чтобы все было для народа, — объясняет Шура.

Снизу, в открытый люк, доносятся голоса уже выпивших. А меня охватывает тоскливый страх: неужели в доме снова будет скандал, дебош?

— Какая держава погибла, боже ты мой! — раскатисто изумляется Солдатов. — Пусть появилась новая. Но это уже будет другая страна. А Россия, Русь — погублена! Где ее вековые обряды, праздники, песни, свадьбы? — Солдатов говорит необычно, он почти поет или со слезами, с выкриками сказывает былину.

— Жили дворяне, купцы, фабриканты, крестьяне, чиновники, духовенство, ремесленники, бродяги, нищие! Каждый имел свой облик. Даже свой язык. Это же была не жизнь, а зрелище! А теперь? Кириллыч, что осталось теперь от Руси-матушки?

— Ну, завел панихиду! Вино все песни знает, — ворчит Мария.

Я подбегаю к люку, свешиваю вниз голову. Отец задумчиво курит, мать на прялке сучит шерстяную нитку. Веретено, крутясь, то взлетает к ее руке, то опускается до пола. К прялке, похожей на деревянную лопату, привязан большой пук черной шерсти. Прялка напоминает растрепанную голову Солдатова. Он облокотился обеими руками на стол, закрыл лицо ладонями и поет, раскачиваясь:

— А праздники?! Да разве забудешь масленицу?! Тут вся Русь была! Размах, удаль, тройки с бубенцами, песни широкие!

— Да-а, рухнула Россия, — с дымом выдыхает отец. — Царишка был никудышный, царица — немка, потаскуха, да еще этот конокрад Распутин… Просвистали Россию! Взять бы хороший бич, да и…

— Ну, расходилось сине море в умывальнике, — усмехается Мария.

А вскоре Шура нам рассказал, что всюду на собраниях много спорят о новом названии города. Предлагали назвать его Партизанополем, Краснооктябрьском, Оревсибом — что значило: организатор революции в Сибири — и даже каким-то Курултаем. Это название тоже было составлено из нескольких слов; помню, что сюда входили и «культура», и «коммунизм», и «революция», а остальные слова забыл и сейчас не могу расшифровать этот «Курултай»…

На Красном проспекте задумали построить Дом Ленина.

Еще беден был город. Поэтому решили выпустить миллион листочков с изображением кирпича и продавать эти листочки по десять копеек. Столько стоил один кирпич.

Помню на самом «кирпиче» — силуэт будущего здания, а над рисунком — лицо Ленина. Вокруг фраза: «На Дом В. И. Ленина».

Бумажные «кирпичи» покупали не только в городе, но и в деревнях. Вот на эти-то деньги и начали строить дом-памятник.

Шура купил целых десять бумажных кирпичиков и подарил их мне.

— Да-а, умело кухарка с Ванькой управляют государством, — осклабился отец, рассматривая эти кирпичи. — Доуправлялись! Аж своему вождю не на что памятник поставить. Ах, расхудым вас в голову! Как налетчики с большой дороги разграбили чужое добро, нахрапом захватили дома, заводы, землю, золото! Скоро вот промотаете все это со своими делегатками да совбарышнями в юбках выше колен. Что тогда запоете?

— Ничего, — спокойно возразил Шура. — Не пропадет без вас Россия. Нас вот уже и Англия, и Франция признали, а ты все тянешь… Не опоздай!

 

Был снегопад

Помню в нашем доме небольшую синюю полку, а на ней истрепанные, пожелтевшие книги. Я часто перебирал их, с большим интересом рассматривал картинки и портреты писателей.

Полка принадлежала Шуре. Он любил свои старые книги. От него я узнал о Пушкине, о Лермонтове, о Льве Толстом, о Гоголе, о Чехове. Сначала их читал мне Шура. Я слушал, затаив дыхание. Сам еще не умел читать, только на следующую осень я должен был пойти в школу…

Несколько дней беспрерывный густой снегопад. Опускаются и опускаются лохматые, большущие снежинки, растут и растут пышные сугробы. Крыши, заборы, ворота — все в белейших хлопьях. Березы словно облеплены ватой. Весь город занесен. Утро. Еще совсем сумеречно.

Выхожу на улицу расчистить дорожку. Замер среди снегопада. Тихо, тепло, пустынно. И почему-то стало грустно. Точно я расстался или должен расстаться с кем-то очень дорогим.

И вдруг из дебрей снегопада выбегает белая лошадь. Извозчик на переднем сиденье кошевки, в черно-рыжей дохе из собачьих шкур, под мышкой ременный кнут. Сзади, накрыв ноги медвежьей полостью, сидит мужчина в кавказской папахе, в черной бурке. Таких я видел только на картинках в книге Лермонтова. Рядом с ним женщина в серой беличьей дошке. Дошка обшита болтающимися беличьими хвостами.

На медвежьей шкуре лежит толстый слой снега. Кошевка по глубокому сугробу подплывает к нашим воротам.

Оказалось, это отец прислал квартирантов. Они будут жить у нас месяц. Горбоносый, с усиками, в бурке — осетин. Он инженер. В Сибирь приехал в командировку. А русская — его жена.

Тоненькая, с пышными светлыми волосами, темноглазая, ходит она по комнате, и от нее веет запахом духов и снега.

Я не спускаю с нее глаз. Подобной женщины в нашем доме еще не бывало.

Она спрашивает, умею ли я читать?

Приехавшая берет с Шуриной полки старенькие томики, листает их.

— Славные книги, — говорит она. — Ты должен их прочитать. Хочешь, я научу тебя читать?

В полдень «лермонтовский черкес» в бурке приносит новенький букварь, тетрадку в косую линейку и граненый голубой карандаш, гремящий в круглом пенале. Пенал, как деревянная ложка, покрыт черным лаком и расписан золотыми, красными листьями, цветами и травами. Когда я с усилием раздергиваю его половинки, он гулко стреляет, будто я из пустой бутылки выдергиваю тугую пробку.

И вот сижу за столом. Я чисто умыт, на мне новая, сшитая матерью, ситцевая рубашка, синяя в белый горошек, крученый с кисточками поясок, новые штаны из чертовой кожи и старые серые валенки. Из дырок на пятках торчат пучки сена. Я заталкиваю его в валенки для тепла.

Приехавшая ласково гладит мои вихры легкой рукой.

— Молодец! Быстро схватываешь. Тебе надо учиться.

Я вожу пальцем по букварю:

— Ма-ма… Па-па…

Мне удивительно, что это я сам читаю. От радости лоб мой в испарине. Я как во сне. Какое это чудо — слышать нежный голос, вдыхать запах духов, касаться руки ее.

Ночью плохо сплю, мечтаю о занятиях. Еще темно, а я уже старательно умываюсь, причесываюсь, надеваю свой «парадный» костюм. Пристаю ко всем в доме, чтобы проверили, как я выучил заданное. Успеваю позаниматься с Марией, потом с Шурой. Жду, когда же проснется моя учительница, так волшебно появившаяся из снегопада…

Забыты приятели, самодельные деревянные коньки с полозьями из проволоки, брошен лоток — короткая доска, покрытая льдом. Этот лоток служил вместо санок. Я не выпускаю из рук букварь и тетрадку.

Занимаюсь целыми днями, пишу все лучше, читаю все бойчее и своим восторгом и азартом увлекаю и свою первую учительницу.

— Ты послушай, как он читает! — радостно говорит она мужу. — Нет, ты только послушай!

Накануне отъезда «лермонтовский черкес» приносит мне под буркой стопу книг:

— Тебе! Читай! Учись!

Я бережно листаю «Тараса Бульбу», «Каштанку», «Муму», «Капитанскую дочку», «Робинзона Крузо»… Ложась спать, я кладу их себе под одеяло…

Уезжают квартиранты на другой день вечером. Женщина стискивает мою голову узкими ладонями и, глядя в мои глаза, ласково спрашивает:

— Ты будешь меня помнить?

— Буду.

— Как возьмешь книгу — вспоминай… Ты, я вижу, очень любишь книги.

— Ничего, вода выпоит, хлеб выкормит — человек будет! — восклицает «черкес» и дружески хлопает меня по спине. Выходя из дома, взмахивает черными крыльями бурки.

Вечерний сумрак. И снова снегопад. Хлопья опускаются густо, лениво, бесшумно. Лошадь с места берет рысью. И через миг меня охватывает глухая пустынность. Ни звука на заваленной снегом улице. А я стою у ворот в синей рубашке в белый горошек и дрожу не то от холода, не то от горя.

Я не помню имя ее, да и лицо почти забыл, только мерещится мне что-то красивое, молодое, радостно-счастливое…

Прошло немного времени, и я сам прочитал первую книжку: это была «Майская ночь» Гоголя.

 

Самый длинный день в году

Летом я с братьями сплю на сеновале…

Меня кто-то трясет за плечи. Я чувствую это, но не могу проснуться, так сладко спать на похрустывающем сене. Но меня все трясут, трясут, и наконец в недра моего сна пробивается совсем издали Шурин голос:

— Вставай, Илья Муромец! Вставай, балда!

И тут я совсем ясно ощущаю, что меня треплют за нос. Медленно выбарахтываюсь на белый свет из душной, уютной, как мех, глубины сна. И сразу же вижу смеющееся лицо Шуры, в покатой крыше синие линейки щелей, вдыхаю запах сена, слышу глухой стук лошадиных копыт внизу в конюшне.

Я пытаюсь снова нырнуть в пучину сладчайшего сна, но это мне не удается, Шура опять хватает меня за нос и удерживает на поверхности.

— Вставай, лежебока! Довольно дрыхнуть! Эй, Муромец!

Шура, уже одетый, умывшийся, с мокрыми волосами, приваливается к моему боку, говорит в ухо:

— Сегодня день необыкновенный. Единственный в году.

— Какой? — спрашиваю я, садясь.

— Самый длинный день в году. Сегодня двадцать второе июня. Сегодня будет светло почти восемнадцать часов! Еще и четырех нет, а солнце уже всходит. В такой долгий день… Ты знаешь, сколько в такой день может у тебя произойти, всяких событий?!

Алешка спит каменно, непробудно, открыв рот. Шура машет на него рукой:

— Ему такое не интересно!

Мы спускаемся по лестнице, выходим за ворота.

Светло. Оцепенела листва на тополях. Ни человека, ни птицы, ни звука, ни ветерка. Только разгорается, ширится, льется свет с востока. Город будто пустой. Но это лишь кажется так.

В домах спят люди. В пахучей, зеленой густоте листвы, за наличниками окон, на чердаках, на сеновалах прикорнули воробьи, горихвостки. Под листьями замерли мухи, жуки. А вон у Ромки-цыганенка на железной крыше дремлют белые голуби. На поленницах, в сенках, на крылечках, в сараюшках спят лохматые, теплые звери: собаки и кошки.

И улица пустынна и призрачна потому, что по ней бродят невидимые, уютные, посапывающие сны.

Мы стоим на дороге. Я — в одних трусах. Избегавшийся, худющий, коричневый от солнца. Большой палец на левой ноге обвязан запыленной тряпкой — сбил о камень.

Я чувствую какую-то благодарность к Шуре. За что? За ласку? За дружбу? Или за этот самый длинный день в году, с которым он свел меня сейчас?

Среди зелени тополей золотятся новые столбы. Давно ли здесь тянули провода, и звонкие столбы гудели, когда монтеры, взбираясь, ударяли по ним «кошками»?

Шура в комнатах, в кухне вкрутил лампочки, и мы с нетерпением ждем, когда они загорятся. На берегу Оби уже построили новую городскую электростанцию…

— Ну, иди, досматривай сны, — говорит Шура.

— А ты?

— Пройдусь… Посмотрю спящий город…

И он уходит по дороге, заложив руки за спину. На нем голубая майка с белым воротником и с белыми обшлагами. Его бумажные серые брюки в черную полоску явно коротки ему. Между сандалиями и обшлагами мелькают голые ноги.

А я снова лезу на сеновал.

Я уже хорошо выспался, когда пришел ко мне Петька.

…Курицы бродят по двору, роются в земле. Ходит взъерошенная, сердитая, рябая клуша с выводком пушистых цыплят.

Другим мать уже не дает садиться на яйца. Как только заклохчет какая-нибудь хохлатка, она сразу же окунает ее в бочку с водой, чтобы курица остыла, не начала парить.

Во дворе взвихривается стая разноцветных перьев, они грудятся к заборам. Мы с Петькой пускаем их по ветру. Перо взлетит над крышей, покружится и опустится.

В углу двора черемуха. Под ней в песке купаются куры. На заборе болтаются моя шубенка, половики. У сарая груда сосновых дров, земли в опилках, среди поленьев козлы.

Между врытыми столбами натянута веревка, она провисла от сырого, только что вывешенного белья. Над ним поднимается парок. Забавно смотреть на рубахи, свесившие рукава вниз. Будто невидимые люди, как в цирке, ходят на руках.

Под водосточной трубой в кадке плавают перья и коробок с воткнутой спичкой-мачтой. К дому привалена лестница. Сухая земля местами облита мыльной водой после стирки.

Открыв рот, под черемуху плетется пес Ругай. Шура взял это имя из «Войны и мира».

Петух, повернув голову набок, смотрит в небо и, завидев коршуна, тревожно кричит.

Под навесом на бревешках стоят сани, на них лежит дуга, хомут. К стропилам подвешены только вчера нарезанные в лесу березовые веники. Там, в сумрачной прохладе, славно пахнет сеном, вянущими вениками, рогожей и лошадью из конюшни.

Солнце ослепительное. Редкие облачка, словно белые заплаты на синей рубахе. Изредка провопит на весь квартал черный белозубый, как негр, угольщик: «У-у-угли-и-и! У-у-угли-и-и!» — Он идет рядом с телегой, заваленной мешками с углем. И снова тишина, безлюдье. Может быть, я бы и заскучал, но я помню, что сегодня день особенный. И я все чего-то жду.

Игра с перьями надоела… Время все меняет. Теперь даже игры у ребят другие. Тогда мы играли в городки, в бабки, в лапту. Бывало, вечером высыплет на дорогу орава парней, мальчишек, и через весь квартал летает черный гуттаперчевый мячик, звучно хлопает по нему лапта. Крики, свист, хохот…

Мы с Петькой делаем бумажных голубей. Они взлетают высоко, скользят над двором. Но и голуби надоели.

Сразились в бабки. Они у меня нарядные: синие, красные, зеленые. Самые длинные, большие бабки я просверливал снизу, растапливал на плите свинец и вливал его в отверстия. Такой налиток врежется в кон, и разноцветные бабки так и брызнут в разные стороны.

У меня карманы штанов всегда оттопыриваются, обвисают, гремят бабками.

Петька проигрывает и злится. Лицо его краснеет, искажается, он громко, дико мычит, машет руками, доказывая, что я неверно бью.

С ним нужно быть все время настороже, он мгновенно приходит в ярость. Ослепленный ею, кидается с кулаками и на взрослых.

Однажды он подрался с Бычей, повалил его на землю и вдавил лицо в ямку. В ней только что лежала курица, купаясь в пыли. Петька выл, кряхтел, а Быча задыхался, сучил ногами. Мы едва выручили его.

Разозлившись, Петька мог запустить тебе в голову, в яйцо чем угодно: камнем, куском железа, палкой.

Как-то он подрался с Ромкой. Ромке одиннадцать, а Петьке восемь лет. Но Петька плевал на эту разницу. Он бросился, как дикий маленький зверь. Цыган-голубятник вынужден был встретить его кулаками. Но от Петьки невозможно было отделаться. Он падал, сбитый, но тут же вскакивал, снова бросался на врага. Лицо его было все в крови, в земле. Он вцепился в Ромку, точно клещ, кусал его, царапал. А тот бил его в лицо и никак не мог отделаться, наконец, закричал нам:

— Возьмите его! Он мне глаза выдерет! Или я его зашибу!

Мы, толпой, оттащили неистовствующего Петьку, держали его, пока Ромка не скрылся.

Тогда Петька схватил палку и начал гонять нас.

Но если все шло хорошо, с Петькой играть можно. А играет он увлеченно, весь отдаваясь нашим затеям. Он размахивает руками, смеется, показывает, что ему игра нравится и что все получается здорово, интересно…

Когда игра в бабки надоела, беремся за чижика.

Но тут на улице поднимается лай собак, свист и крики мальчишек. Я показываю Петьке на свои уши, потом на улицу, и мы несемся к калитке.

По дороге медленно двигается телега с железной клеткой. В ней мечется несколько собак. Двое мужиков гоняются за рыжей Бычиной Кадошкой. Она походит на львенка. Остригли ее наполовину: оставили только гриву да кисточку на хвосте.

В руках у собачников сети на обручах. Один из них, ловко бросив обруч, накрывает Кадошку. Она визжит, катается, запутываясь в сетях.

Другой собачник подбегает с большущими клещами, захватывает ими Кадошку за шею. Кадошка дергается на весу, хрипит, выкатив глаза. Собачник через дыру сверху опускает ее в клетку.

Пока идет эта ловля, мы, стая мальчишек, с криком и свистом носимся по кварталу, разгоняем собак по дворам. Те лают изо всех подворотен. Выскочившие хозяйки во все горло срамят собачников:

— Живодеры! Дела вам больше нет? Ишь, нажрали морды на легкой работе! Самих бы побросать в эту клетку да потом шкуру содрать!

У Петьки так и раздуваются ноздри, он даже зубы оскаливает, швыряя в собачников камнями.

Они уезжают, а по всему кварталу долго еще гремит лай.

Тут появляется китаец с мальчиком. Мы разбегаемся по домам за пятаками.

Китаец расстилает на лужайке коврик, раскладывает на нем пестрые чашки, кольца, обручи, шары, и начинаются фокусы.

Из-под чашек исчезают яркие шарики и оказываются у кого-нибудь из нас в кармане. Пропадают бумажные ленты, а потом китаец вытаскивает их у себя изо рта или из уха. А мы, окружив его кольцом, только ахаем.

Резиновый китайчонок гнет «мост», ходит на руках, здорово крутится колесом, делает двойное сальто.

У мальчика равнодушные скучающие глаза, он не обращает на нас внимания. У старого китайца по усталому лицу катится пот.

Мальчик обходит нас с деревянной лакированной чашкой. Мы бросаем в нее пятаки и копейки. Они звенят, подпрыгивают.

Поднимается ветер, несет над дорогой пыль. Мы с крыши сарая запускаем змея. Он взвивается чуть не под облака и так тянет, что крепкая, суровая нитка режет руку. Змеек, словно живой, вибрирует, дергает. На нем трещотка, она рокочет от ветра. Мы посылаем змейку телеграммы. В середине бумажки вырвешь дырочку, проденешь на нитку, и ветер погонит ее к змейку.

Петька приплясывает, смеется, в восторге протягивает к нему руки.

— Гляди! — ору я, ткнув Петьку в бок, и показываю на взлетевшую метровую шпагатину с гайками на концах. Эту «накидушку» бросают так, чтобы она повисла на нитке, держащей змеек. Гайки притягивают его к земле, и он попадает в чужие руки.

Два раза взлетает «накидушка». Я быстро подтягиваю змеек к себе. Петька глухо и дико пытается кричать, грозит кулаком невидимым врагам, стреляет в них из рогатки.

Снова взлетает шпагатина, обвивается вокруг суровой нитки, тянет ее к земле. На другом квартале раздается ликующий ор. Я в отчаянии дергаю нитку, чтобы сбросить «накидушку». Змеек в высоте тоже судорожно дергается. И вдруг нитка лопается, змей взмахивает мочальным хвостом, кувыркается, и ветер несет его над городом.

Петька в ярости скатывается с крыши, куда-то бежит, наверное, драться с мальчишками…

День тянулся и тянулся. День особенный. А ничего не случалось. Под водосточными трубами рассыхались пустые кадки. Было душно, как в бане. Наверное, парило перед грозой. У собак вываливались красные языки. Воробьи сидели с раскрытыми клювами. Все мальчишки куда-то исчезли. Я пошатался по двору, среди зарослей огорода. Облачка-заплатки растаяли. Я люблю небо в облаках, а сегодня оно скучное, голое, мутноватое от зноя…

От нечего делать принимаюсь шуровать палкой под деревянным тротуаром. Вчера закатился в щель мой пятак. Тротуары занозисты, опасны для нас, босоногих, некоторые доски проломились, другие подскакивают. Мы частенько извлекаем из-под них медяшки и серебрушки.

К воротам подъезжает на телеге отец. Он входит в калитку, но почему-то не открывает ворота. Увидев меня, разглаживает усы, смахивает со лба пот.

— Съездим за город, накосим коровенке свежей травы?

Глаза его усмехаются, дескать: «А-а, была не была! Не век же горб гнуть, нужно и поразмяться!»

Отец укладывает в телегу литовку, грабли, топор. Наливает холодный квас из погреба в деревянный старинный лагушок, загоняет в отверстие выструганную пробку, обмотанную тряпицей. Приносит мамино старое пальто, делает из него мягкое сиденье.

— Забирайся!

Мама притаскивает узелок с едой, брезентовый дождевик, заставляет меня надеть рубаху. Я запрыгиваю на телегу, свешиваю ноги, отец садится.

С другой стороны, разбирает вожжи, ласково кричит дремлющему Гнедку: «Но-о! Родимец!»— и разворачивается.

— Ну, с богом, — напутствует мама.

Все это мирное, домовитое мне нравится. И я уже думаю, что, пожалуй, действительно, сегодня день особенный.

И так славно постукивает, потряхивает телега. От нее, от сбруи, от Гнедка пахнет колесной мазью, дегтем, конским потом, ветерок наносит дым отцовой цигарки. Сытый Гнедко не торопится, отец то и дело добродушно покрикивает: «Но-о! Заснул? Бича захотел?» И шлепает вожжей, и тут же на лоснящемся, широком крупе протягивается пыльная полоса. В деревянном брюхе лагушка хлюпает, позвякивают литовка, грабли.

Проехали мимо большого лога. Из-за него и улица называется Логовской. В лог валят всякий мусор, навоз, конторскую бумагу. Случается тут и страшное. Не рассчитает возчик, неудачно опрокинет телегу, и гремит она в этот глубочайший лог, крутится вместе с лошадью. Трещат, ломаясь, оглобли, отлетают колеса. А потом бьется на дне лошадь, безумные глаза выпучены, кости переломаны. Обломки телеги, оглобель, дуга, обрывки сбруи — все это громыхает на ней. Не спуститься к ней, не вытащить — глубоко и круто. Так и бросают ее, сыплют сверху мусор.

Слежавшийся навоз все время горит, из лога медленно клубится синий дым, пахнет удушливой гарью. Ветер несет шумные, белые стаи канцелярских бумаг, кучами высыпаемых на краю оврага.

Мы, мальчишки, часто роемся здесь, отыскивая всякие сокровища… Колеса гремят, трясут по булыжникам и вдруг резко стукаются, сходят с мостовой, мягко, бесшумно катятся по ровной земле, по слою пыли.

За городом нас встречают березовые рощи. Лопушистая трава мне по шею, она волнами накатывается на березовые островки. А вон и пучки! Вкус пустых и сладких дудок я хорошо знаю.

Сворачиваем на заброшенную дорогу. Она заросла широколистным подорожником и мелкой, ярко-зеленой травой. А по обочинам встает высокая, кустистая трава с колокольчиками, ромашками. Она метет по моим ногам, по оглоблям, пачкается черной колесной мазью. Травинки, лепестки облепили концы осей с чекушками на веревочках. И так здесь запахло, как будто я уткнул лицо в ворох уже накошенной травы.

— Но-о! Рысак! Шевелись! — поет отец, крутит над головой концами вожжей, сладко чмокает губами, подбадривая лошадь.

Отец мне сегодня нравится.

Он сворачивает с заглохшей дороги, и наша телега серым плотиком плывет в зеленых волнах в низкую луговину возле молодого березнячка.

Гнедко мотает башкой, травы стегают его по груди, метут по брюху, громко шуршат под телегой, наматываются зелеными жгутами на втулки. Гнедко фыркает, звякая, перебирает зубами удила, хлещет по бокам хвостом, сгоняя паутов.

Я спрыгиваю и приминаю траву вокруг телеги. Отец распрягает Гнедка, спутывает передние ноги волосяными путами и, звучно шлепнув ладонью по холке с выпуклым тавром, разрешает:

— Гуляй!

Мне весело смотреть на хомут, на седелку, на дугу, на сбрую, сваленные в кучу на траве. Отец хорошо и долго пьет из лагушка, наклонив его с грядки телеги. Смачно крякает, вытирает усы и говорит:

— Жарынь!

Я ломаю пучку, делаю трубку, сую в торчащий нос лагушка, и в рот мне ударяет холодная, ядреная, пахнущая пучкой струйка. Я затыкаю нос лагушка травой.

«Вжиг, вжиг», — бруском точит отец сверкающую литовку.

Он сует брусок за голенище, поплевав в корявые, твердые ладони, берется за черенок, вытертый до костяного блеска, смотрит зачем-то в небо и, сказав: «бегай, здесь земляника есть», широко и вольно, и радостно врубается литовкой в стену травы. Полыхнул первый полукруг, второй, третий, и пошло, и пошло, отца словно невидимая сила тащит вперед, в накатывающуюся зелень. Резко, свежо пахнет скошенной травой.

Гнедко передвигается, взбрасывая спутанные ноги, фыркает, звучно рвет и пережевывает траву, иногда высоко поднимает голову, настораживает уши, смотрит вдаль, раздувает большущие, палевые с черными пятнами, ноздри и ржет.

— Балуй! Разыгрался! — доносится лихой крик отца. И — вжик, вжик — сильно, властно, четко. Комары жгут вовсю. Я ору: «э-э-эй!»

И была тогда роща из молоденьких, густых берез. Они перепутались ветвями. Под зеленью, если смотреть издали, стволы их сливались в сплошной белый заборчик. Березы перебросили через него ветви…

И была земляника. Зеленая поляна. Ни ягодки. А проведешь рукой по зелени, и за рукой на миг вспыхнет красная полоска. И снова погаснет. Тут уж садись на корточки, разгребай траву, заворачивай листья: под ними висят алые капли ягоды. Сухие, они кажутся мокрыми…

Внезапно потемнело. Откуда-то подкралась черная с желтыми барашками туча. Она двигалась быстро, тяжелая, ужасная.

…Я подбегаю к телеге. Уже катится мускулистый ветер, стелются, льются травы, кипят рощи. Отец таскает охапками скошенную траву, укладывает в телегу, пласты ее задираются, дыбятся. Отец увязывает возок веревками. Я помогаю. Над головой у нас так звучно трещит, что Гнедко приседает, шарахается. Мы с отцом тоже вздрагиваем.

— Вот язви тебя! — удивляется он.

Совсем темнеет. С шумом двигается к нам туманная стена. Она опахивает нас холодом. Я набрасываю на голову, на плечи дырявое мамино пальто. Едва отец натянул дождевик, как по его спине громко забарабанило. Он запрягает дымящегося, довольного Гнедка с зелеными губами.

— И как это мы с тобой проворонили ее, полоротые?! — кричит отец, показывая на тучу.

Тут пыхнуло нам в самые глаза, ударил раскатистый залп в самые уши — я ослеп и оглох. Но уже через некоторое время слышу веселый голос отца:

— Не сахарные — не размокнем!

В траве — шум, на нашем возке — шуршание, будто ворошат сено невидимые руки. По крупу Гнедка мясисто шлепает, по оглоблям, по седелке дробно стучит, а по моим голым ногам так и настегивает водяным веником.

И только мы выбираемся на затравевшую дорогу, ливень как будто кто-то обрывает. Я сбрасываю разбухшее пальто, смеюсь. В лица нам бьет низкое солнце. Ливень уходит от нас сверкающей стеной. Эту стену из густо и туго натянутых летучих полос еще можно догнать. И я догоняю.

Светлый ливень шипя, точно он сыплется на горячее, ползет по траве в одном шаге от меня. Я вбегаю в его золотую кутерьму, ору под этим огромным душем и выскакиваю, снова бросаюсь и опять выкидываюсь из шипящих струй.

Я оглядываюсь. Отец смотрит на мою игру с ливнем. Он, как сворачивал цигарку, так и замер, держа в одной руке клочок газеты, а над ним щепоть с табаком.

— Ишь, расхудым тебя не знат, — тихонько смеясь, ворчит он в усы и крутит головой. — Сроду не видал еще такого!

А стена ливня уже откатилась, и дьявольская пальба и трескотня беснуются в дальних гулких рощах. Из нашего зеленого воза вода течет, как из решета, шелково лоснится Гнедко, от мокрой дуги, хомута, оглобель поднимается легонький пар.

Снимаю рубаху, сую ее за веревку, перетягивающую воз, остаюсь в одних трусах. Во всех впадинках, в заросших колеях сверкает из травы вода. Она теплая, босым ногам приятно хлюпать в искристых, травянистых лужах. Попадая между пальцами ног, трава обрывается. Я так и иду с зелеными пучками на ногах. А солнце уже совсем легло на землю, лучится нам в лицо…

Город нас встречает сухими, горячими улицами — ливень прошел стороной. Уже смеркается, когда мы распахиваем ворота.

Я беру в кухне кринку с молоком, горбушку хлеба и поднимаюсь по лестнице через люк наверх.

Шура лежит, курит, о чем-то думает. А сумерки все сгущаются. Я сажусь на свою кровать, чувствуя себя усталым и в то же время легким, как перышко. Отхлебываю из кринки. Молоко очень холодное, мать только что принесла его из погреба. Ставлю кринку на пол, откусываю от горбушки с корочкой в муке, кладу ее на кровать, опять беру обеими руками тяжелую кринку, а сам жалуюсь Шуре, что так со мной и не случилось ничего особенного в этот самый длинный день в году. Шура смеется, тоже садится на своей кровати, выбрасывает в открытое окно окурок.

— А ну рассказывай, что видел, что делал?

Он отламывает кусочек от моей горбушки, нюхает — испеченный мамой хлеб пахнет очень вкусно, — тянется к кринке.

Я рассказываю и рассказываю. Когда же откусываю от горбушки, я начинаю бубнить.

— Прожуй, — останавливает Шура. Наконец я так увлекаюсь рассказом, что то и дело захлебываюсь молоком. Шура смеется.

— Все, — заканчиваю я. — Сам видишь, ничего не произошло.

— Ничего, говоришь, не произошло? — серьезно спрашивает Шура. — А знаешь, что произошло? Ты был сегодня счастливым.

Я от удивления чуть не опрокидываю на полу кринку.

— Эх, Муромец, ничего ты еще не смыслишь! Вырастешь — поймешь.

И вдруг сумрачная комната будто вспыхивает. Некоторое время мы сидим, ошеломленные. В открытый люк доносится вопль Алешки, восклицания Марии, мамы. В комнатах, в кухне горят лампочки. С непривычки они кажутся очень яркими, праздничными.

На подоконниках сиротливо, грустно стоят жестяные лампы с закопченными стеклами. В окнах совсем почернело.

Все собираемся в кухне возле самовара. Это редкость в нашей разобщенной семье. Не хватает только Нины, она на дежурстве.

На столе посвистывает медный самовар, в дырку вырываются клубочки пара, будто из крошечной трубы идет дымок.

Мария вышивает, натянув салфетку на круглые пяльцы.

Отец читает газету, ничему в ней не веря. Вокруг него плавают клубы густого, махорочного дыма.

Мама, положив в темную, потрескавшуюся ладонь голубоватый, каменно-крепкий кусок сахара, ловко колет его, ударяя деревянной ручкой кухонного ножа.

Алешка увлеченно играет на гитаре: «Вянет, пропадает молодость моя». Он трясет гитару, чтобы она рыдала. Шуршащий малиновый бант на грифе отливает в складках синевой.

Гитара небольшая, но какая-то ладная, удобная, легкая и очень звучная. Ее купил Шура с рук, на барахолке. Днище у нее слегка выпуклое и сплошь усеяно темными птичьими глазками. Алешка уверяет, что гитара сделана из дорогого дерева «птичий глаз».

Алешке тринадцать лет. У него круглое, пухлое лицо, нос с большими ноздрями, правый глаз смотрит на людей хмуро и пристально, а левый — оттого, что слегка косит, — кажется насмешливым, хитрым, убегающим от взглядов людей. Будто живут в нем два разных человека и выглядывают через эти глаза.

Однажды пьяный отец набросился во дворе на мать, и двухлетний Алешка испугался, закричал. Осатаневший отец схватил его, швырнул через забор. Но, к Алешкиному счастью, там был огород, и он плюхнулся в картошку, на мягкую землю. Не убился. Не сломал ни рук, ни ног. Только с месяц «бил его родимчик», как говорила мать, да стал слегка косить левый глаз.

И Алексей, и Мария, и мама, и отец отражаются на боках самовара. Они там такие маленькие, кукольные, точно сидят от меня далеко-далеко.

Шура разворачивает лист шумной, толстой бумаги, берет акварельные краски. Их кругляшки приклеены к картонной палитре. Стоя коленями на табурете, я облокотился на стол. А из-под кисточки возникает большой, кудрявый дуб.

Когда Шура рисует, я могу часами просиживать возле него.

Он и стихи пишет, но только никому не показывает их.

Не забываю я и о лампочке. Нет-нет да и посмотрю на нее. Она все заливает удивительным, небывалым светом. На полу видна каждая трещинка, каждая соринка, царапинка. Все как бы выступило, выдвинулось вперед, все показывает себя, и я, отрываясь от Шуриного рисунка, с интересом рассматриваю давным-давно знакомые вещи.

— Курсы электромонтеришек открываются, — говорит отец, водя пальцем по газетным строчкам.

И на пальце его четко видна каждая морщинка, каждый волосок, белое полукружие на темном ногте.

Шура задумчиво заглядывает в объявление.

Через час мы отправляемся спать. Я едва волочу ноги, зеваю. Алешка сразу же лезет на сеновал.

Во дворе, как в глубоком овраге, лежит теплая, недвижная тьма. Из тьмы пахнет цветущим шиповником, политой огородной зеленью.

Мы с Шурой выходим на улицу. Здесь нет овражной тьмы. Ярко светятся окна, горят на столбах лампочки, и квартал в густых тополях виден из конца в конец. А ведь еще вчера лишь на редких воротах помаргивали керосиновые лампы в стеклянных закопченных фонарях, с трудом освещая номера домов. А сейчас у наших ворот можно читать.

Свет из окон и со столба освещает уснувшие деревья с расслабленными листьями. На земле видны палочки, бумажки, куриные перья.

На улице тихо и грустновато, как в спящем доме. И так тепло, что ложись на скамейку и спи, и всю ночь не замерзнешь. Дома, ворота, заборы еще хранят дневное тепло, дышат им.

Мы идем по кварталу. Глаза мои слипаются, я иногда пошатываюсь, но Шура поддерживает меня за плеча. Во многих домах открыты двери, окна, чтобы хоть немножко зачерпнуть свежести, а ее и на улице нет. Из окон доносится говор, смех, звон чайных ложек, бряканье чашек.

— Всюду огни… Здорово, правда? — тихонько спрашивает Шура.

— Ага, — я сладко, до хруста за ушами, зеваю.

— Рабочие ставили столбы… Помнишь их? А потом монтеры гремели по столбам… Смеялись над чем-то… Пили у нас воду, — Шура как будто говорит не мне, а кому-то другому. — И вот — горит свет… А что если я пойду на курсы монтеров? — заговорщицки шепчет он мне. — Сейчас весь город должны осветить. Электростанцию построили.

Я очнулся. Мы, оказывается, уже стоим в нашем дворе, а мне чудилось сквозь дрему, что мы шли куда-то все дальше и дальше.

— А? Как ты думаешь? Ведь здорово: вчера еще было темно, а сегодня — огни.

— Здорово, — не то шепчу, не то думаю я и лезу по лестнице, срываясь с перекладин. На четвереньках шуршу во тьме по сену, а сам уже вижу сверкающую стену ливня, бегу к нему, и в то же время сознаю, что ткнулся лицом в подушку, что руки, ноги, все мое невесомое тело наливается блаженством. Даже еще успеваю услышать голос Шуры:

— Ну вот, а сейчас у тебя началась самая короткая ночь в году. И самая счастливая. Я еле шевелю губами:

— Почему?

— Ты сейчас увидишь во сне все, что с тобой сегодня было.

Голос исчезает, а передо мной — травянистая лужа, копыто Гнедка ударяет в нее. Замелькало множество светлых капель, они все сыплются, сыплются…

 

Толкучка

В жизнь Новониколаевска врывалась то одна, то другая новинка.

Не успел я привыкнуть к электрическому свету, как на Красном проспекте, за городским корпусом, была открыта световая газета, прозванная нами «световухой». На большом экране показывали разные фотоснимки, рисунки, карикатуры на буржуев, рассказывали о жизни страны и всего мира, а после этого показывали какой-нибудь фильм, вроде «Красных дьяволят» или «Банды батьки Кныша».

Каждый вечер на пустыре собиралась толпа. Взрослые стояли, а мальчишки сидели на земле, на камнях. Все поражало нас. И живые люди, которые двигались по экрану, и события, которые разворачивались там. Мы стоголосым хором читали надписи, свистели и бросали камнями в белых, ревом приветствовали победу красных.

После каждой части механик долго возился возле аппарата, а мы, что есть мочи, вопили, носились друг за другом, дрались, срывали фуражки и забрасывали их в толпу.

Среди нас на «световухе» терлось немало чумазых, оборванных беспризорников…

Наконец в городе заговорили репродукторы. В магазинах наушники были нарасхват.

Начали открываться курсы радиолюбителей. Наш квартирант Белослудцев работал день и ночь, он оказался радиотехником.

Мне хорошо запомнилось его длинное лицо, большие зубы, малюсенькие, развеселые глазки, его белоснежный шерстяной костюм и соломенная шляпа.

Была у Белослудцева странность, удивлявшая меня: попивая чай с лимоном, он курил и стряхивал пепел себе в стакан.

Он объяснил мне, что пепел прошел сквозь огонь, что он чистый. Допив чай, Белослудцев втыкал окурок в лимонный кружок на дне стакана.

Однажды он взгромоздил на стол большущий батарейный приемник. И вот в нашем доме зазвучала музыка. Ничего подобного я еще не слышал.

Белослудцев жил в нижнем этаже. Комнатка была такой маленькой, что дым одной лишь папиросы заполнял ее всю.

От кухни ее отгораживала дощатая, беленая переборка.

Как только вечером квартирант включал приемник, я садился возле его двери и слушал. Не помню сейчас, о чем говорили по радио и, вообще, говорили ли, я только помню голоса певцов, звучание оркестра и, особенно, скрипки. Я мог слушать их день и ночь.

Тут же в кухне стояла кровать отца, застланная ватным одеялом, с верхом из разноцветных лоскутов. Слушает он, бывало, слушает, лежа в кровати, а потом задерет ногу к потолку, опустит штанину до колена а, жмурясь от наслаждения, постанывая, начнет царапать волосатую икру обеими руками. Он очень любил так чесать ноги. А со стены, с камышового коврика, того и гляди, прыгнет на него полосатый тигр с разверстой пастью.

Потом, задымив махоркой, принимался рассуждать об услышанном. Певица для него «визжала», скрипка «верещала», певец «драл глотку», от оркестра у него «башка раскалывалась». «Воют, галдят, музыка громыхает, и что к чему сам черт не разберет», — это он об опере…

Рядом с нами построил дом Антон Иванович Солдатов. На толкучке он открыл магазин. Горой лежали на прилавке красные головы голландского сыра, стояли новенькие бочонки знаменитого сибирского масла.

Солдатов торговал бойко и умело и, конечно, развернулся бы вовсю, да финагенты не спускали с него глаз.

Всегда приветливый, он любил нас, ребятишек.

Еще Солдатов любил читать Зощенко и журналы «Смехач» и «Лапоть».

Неугомонный, деятельный, он ездил в деревни, закупал у крестьян масло, сметану, яйца.

В магазине ему помогал мальчишка-сирота. На очень бледном лице Саньки ярко краснели маслянистые губы. Страшный сластена, он горстями ел сахар, постоянно с хрустом жевал карамель «малинку» и «лимонные корочки». Он мог есть масло без хлеба, черпая ложкой прямо из бочонка.

Каждый день по распоряжению Саньки я прибегаю к нему. Пока Солдатов в магазине, околачиваюсь поблизости, глазею на толкучку.

Зеленый попугай дремлет на старенькой шарманке.

У хозяина синяя фуражка с лаковым козырьком надвинута на брови, глаза мутные, сонные, торчит горбатый нос, нижняя толстая губа немного отвисла. Он лениво крутит ручку, и шарманка хрипло играет «От павших твердынь Порт-Артура». Вокруг толпятся зеваки. На шарманке лоток. Он разгорожен на отделеньица-гнезда. Из них торчат свертки. Внутри этих свертков таятся разные сокровища.

— Сколько лупишь? — спрашивает крестьянин, обливаясь потом. Он зажимает под мышкой бич.

— Два гривенника, папаша! Дешевле семечек, — оживляется шарманщик. — Браслеты, портсигары, броши, бритвы, часы. Все лежит здесь. Ну, кому на счастье за двугривенный! Налетай, не зевай!

— И часы?! Поди, врешь, паря!

— Па-апрашу! — шарманщик лихо выхватывает из гнезда сверток, сует его к уху крестьянина.

— Тикают, язви их! — восхищается крестьянин, не поняв, что это тикают часы на руке шарманщика. — А ну, шут с тобой, пусть этот петух тащит! — и крестьянин протягивает двадцать копеек.

— Почтенный Генрих, будьте любезны, — шарманщик тыкает спящего попугая в бок.

Зеленая птица важно ковыляет по сверткам и, наконец, захватывает кривым клювом один из пакетов, тащит его.

Крестьянин, торопясь, развертывает бумагу. Зеваки налезают на него, заглядывают через плечи. Бумага, еще бумага, газета, еще газета, еще ворох бумаг, и, наконец, вылупляется… конфета «раковая шейка». Толпа восторженно гогочет.

— Жулик! — со злобой говорит багровый крестьянин. На белых бровях его висят капли пота. — Опоясать бы тебя этим бичом! — Он бросает конфету под ноги.

— А ты не разевай хлебало, а то и портки с тебя сымут, и не заметишь! — кричит кто-то. — Вишь, какие кругом ухорезы! Архаровцы!

Зеленый мудрый Генрих за гривенник вытаскивает девушке «судьбу» в конвертике. Там, в конвертиках, лежат предсказания «нежданных богатств», «лучезарных дорог счастья с любимым кавалером», всяких «роковых чисел» и «черных, коварных измен».

Мне очень нравится ворчливый старик попугай, который дремлет на шарманке, пока хозяин не ткнет его пальцем.

В разных местах собираются люди вокруг слепых певцов и гармонистов.

На старой калужской дороге, На сорок девятой версте…

Гнусаво поют мужчина и женщина, устремляя незрячие, корявые лица в жаркое небо. Мужчина басит, а женщина режет острым, тонким голосом. На гармошке висит жестяная кружка. Монеты звенят, падая в нее. В другой стороне трое нищенок тянут фальшиво:

На муромской дорожке Стояли две сосны…

Из гущи толкучки сыплется балалайка, надрывается лихой голос:

Эх, шарабан мой, Американка, А я девчонка, Да шарлатанка.

А ему откликается благостный тенорок: «Как на кладбище Митрофаньевском отец дочку зарезал свою…»

Народ слушает, кидает медяки, бабы вытирают глаза концами платков.

Я мог целый день отираться возле этих базарных певцов.

И чего только не насмотришься на толкучке!

— А ну, налетай, господа мужики! — орет пьяный барахольщик. — Продаю гамузом десять брюк за десять рублей! Без погляда, втемную! Налетай, а то раздумаю!

Прельщенный количеством и дешевкой, мужик хватает сверток, сует деньги и бежит в укромный угол за дощатое строение с вывеской «Портняжья мастерская „Красный сапог“». В этой частной мастерской шили и брюки и сапоги. Развернув, мужик находит в свертке лохмотья, оторванные штанины, брючишки, сшитые из лоскутьев, тряпки. Матерясь, он швыряет покупку под забор.

На толкучке обманывали по-всякому.

Сторгует баба пушистую оренбургскую шаль, на ее глазах завернут эту шаль в бумагу, веревочкой перевяжут. Придет баба домой, глядь, а в пакете дырявый мешок.

Прямо на виду, за столиками сидят шулеры, заманивают простаков играть в наперстки, в ремни, в веревочку, в двадцать одно.

Шумит толпа, гадают цыганки, фотографы, накрывшись черными платками, наводят свои «пушки» на клиентов.

Сидит мужик на фоне озера с лебедями, сидит окаменев, выпучив глаза, положив ногу на ногу. Усы растопырены, на колене мосластая ручища с незажженной папиросой, на плечо улеглась луна, из-под стула выглядывает белый лебедь.

Заборы увешаны этими прельстительными «фонами» с дворцами, розами, кипарисами и даже бушующими морями.

Среди толпы мальчишки таскают ведра с водой. Я вижу и нашего Алешку. Он бойко кричит:

— Кому воды, холодной воды! Копейка кружка, налетай, старушка, тащися, дед, отказа нет!

Учился Алешка плохо, не помогали ни уговоры матеря, ни вожжи отца, полосовавшие его спину. Вместо школы он уходил с приятелями кататься на санках или на коньках. Летом бегал по Красному проспекту, продавал газеты, сидел в саду Альгамбра или у Интимного театра с ящичком и отбивал по нему щетками лихую дробь, зазывая щеголей чистить ботинки. Несколько раз удирал из дому. Однажды милиция доставила его аж из Москвы. Отец бил его нещадно, а Алешка только зубы скалил, как волчонок. Он вообще был какой-то дикий, неприрученный.

Вскочив утром с постели, он торопливо запихивал в рот то, что давала мать, проглатывал почти не жуя и незаметно исчезал на весь день, а то и на два, на три. Являлся он домой взъерошенный, в ссадинах, обгорелый на солнце, с разодранной рубахой.

— В гроб ты меня вгонишь, — плакала мать.

А он кое-как умывался, жадно поглощал все, что попадалось из еды, и, чуть отдохнув, уже начинал мотаться из угла в угол, как в клетке, не зная, чем заняться, и думая только о том, чтобы снова улизнуть на волю. Какое-то нетерпение грызло его, гнало бог весть куда.

Он никогда не играл со мной, и мне было возле него неуютно, тревожно. Я все ожидал от него какой-нибудь дикой выходки.

Вот и сейчас он делает вид, что не приметил меня. Проходит мимо, кричит:

— Кому воды, холодной воды!

Со всех сторон несется:

— Тувалетное мыло!

— Шелковое кашне!

— Дорого просите!

— А на базаре два дурака: один просит, другой дает!

— Туфли «Джимми»!

— Кустюм! Кустюм!

— Раскошеливайся! Дешевше пареной репы!

В одном месте зычно гогочет толпа вокруг женщины. Наверное, сыну купила она ботинки «Скороход». А тут попались дешевые яйца. Она и их купила. Корзины нет. Ну и сложила в ботинок. В толпе прижали, подавили яйца. Кляня все на свете, она выгребает из ботинка яичницу…

Наконец Солдатов уходит. Я шмыгаю в магазин. Санька, зыркнув по сторонам вороватыми глазами, сует мне туго спрессованный комок замасленных денег. Вечером он осторожно раздирает комок на отдельные бумажки, пересчитывает деньги, строго спрашивает:

— Слямзил?

Я трясу головой.

— Обзовись!

— Гад буду.

Саньке пятнадцать, а мне восемь лет, и он командует мной. Он сразу же посылает меня на проспект. Я отыскиваю китайца. У него на ремне через шею висит лоток — страстная мечта всех мальчишек. На лотке ириски, тянучки, маковки, алые и зеленые прозрачные петушки на палочках.

Я накупаю всех этих чудес полный кулек. И уж, конечно, не упускаю случая заработать фуражку ломаных вафель.

Мы возили мороженщикам тяжелые синие тележки-ящики, набитые льдом. Над ними были натянуты на столбиках полосатые тенты. Зажатые стеклянно-прозрачными кусками льда, стояли ведерки с малиновым и сливочным мороженым. Лед таял, из тележек текло.

За помощь мороженщики сыпали нам в кепки, в подолы хрусткие обломки невесомых вафель. На каждой вафле было отпечатано какое-нибудь имя: Коля, Вася, Лиза, Лена…

Тогда мороженое продавали так: положат на дно жестяной формочки кругляшок вафли, туго набьют мороженое, покроют его сверху тоже вафлей, с нужным тебе именем, и выдавят порцию…

На сеновале мы с Санькой опустошаем кулек и схрумкиваем вафли.

Однажды я принес сотню пробок для пугача. Они были приклеены к бумаге. Когда Санька отдирал одну пробку, она взорвалась, а за ней полыхнула и вся сотня. Саньке

обожгло руки, брови, ресницы. И только чудом не выжгло глаза.

На звук прибежала жена Солдатова Анфуса Емельяновна.

— Чтоб ты околел, собака! — закричала она.

У нее круглое, толстое лицо, злые, пронзительные глаза. Санька боялся ее. Она могла влепить оплеуху.

Несмотря на то, что Солдатова «душили налогами», он сумел построить добротный дом, конюшню, амбар, склад. Плотники раскололи бревна вдоль на половинки, заострили их сверху и воздвигли из них забор.

Я боялся ходить в этот дом. Чуть приоткроешь тяжелую калитку, а пес уже с грохотом бросается на тебя. Цепь вздыбит его, он рвется, давится яростным лаем…

 

Школа

А мать, между тем, волновалась, собирала меня в школу. Она сшила мне рубаху, штаны, выкроила деньги на обувь. А вот на пальто денег пока не хватало.

Отец все заработки тратил на водку и на корм корове с лошадью; Алексей учился; заработков Шуры, Марии, Нины едва хватало на еду, на одежду старшим.

Шура, ласково усмехаясь, сунул мне сверток. Я развернул его, и мне стало жарко. В лицо вкусно пахнуло свежим деревом от легонького пенала, склеенного из сухих звонких дощечек. На белых, неокрашенных дощечках золотились прожилки. На боках пенала были выжжены коричневые ели, а на выдвижной верхней дощечке не только елки, но и дом. Из трубы его вился коричневый дымок, а у крыльца сидела коричневая собака.

Этот пенал понравился мне больше, чем круглый. Выдвинул я дощечку-крышку, а под ней совсем тонкие, приятно-гладкие планки разгораживали пенал на комнатки. В одной устроилась розовая резинка с отпечатанным черным зайцем, в другой — золотистые перья № 86, в третьей сверкала маленькая воронка. Вставил я в нее карандаш, начал крутить, и в щелочку поползла кудрявая, ломкая стружка.

Карандаши, граненые, в синей и красной рубашке, лежали возле комнаток в длинном, во весь пенал, коридоре. С ними же лежала и ярко-зеленая ручка. Все новенькое, чистое, пахучее.

А линейка, которую можно было согнуть в кольцо! А букварь, пестрый от рисунков, крепко пахнувший типографской краской! А тетрадки в косую линейку с курчавым мальчиком-Пушкиным на голубой обложке?!

Весь день и даже ночью мы с мамой волновались. Я мылся, бегал в парикмахерскую, а мама шила матерчатую сумку с длинной лямкой через плечо.

Я все вспоминал свою первую учительницу, появившуюся из снегопада, и занятия с ней.

И вот — утро. Сухая, ослепительно-солнечная осень. Желтый, рыжий шуршащий листопад. Я очень люблю слова «листопад» и «снегопад». Пересохшие листья наполняют каждую ямку, легкие вороха их топорщатся в палисадниках, у заборов.

Парк уже закрыт. Заколочены киоски, скамейки бархатисты от пыли. Они в червячках птичьего помета. В чаше фонтана до краев хрусткая листва. Она усыпала заброшенную площадку для танцев и гулкую раковину для музыкантов.

Мы с мамой торжественно идем в школу. Сегодня первый день занятий. Мама в белом платке, она сияет. От моей новой косоворотки пахнет вкусно сатином, новые брючки наглажены мамой, только складки получились не впереди, а по бокам. Я стараюсь не запылить новенькие сандалии.

Через плечо у меня сумка. Мне кажется, что все прохожие смотрят на меня.

На кустах желтой акации висят сухие рожки с семенами. Я задеваю их рукой, и в рожках гремят зернышки. Некоторые расщепились, выронили их, висят двумя пустыми половинками-корытцами. Из рожков получаются звонкие свистульки, но сейчас не до них.

Я проверяю себя, громко читая афиши на круглых тумбах:

— Первый Госкино, фильма «Гримасы Парижа» с участием Лисенко и Мозжухина, в семи актах!

Как девчонка, приоткрыв рот, мать счастливо слушает меня, а потом удивленно хлопает себя по бедру:

— Господи! Ты, гляди, как бойко читаешь. А я состарилась и ни одной буквы не знаю. Шибко плохо быть неграмотной. Учись, сынок!

А я, стараясь еще больше поразить ее, хвастливо чеканю:

— Кино Гигант! Фильма «Волны жизни и любви»!! Драма в шести частях!!!

— Кино в саду Альгамбра. «Индийская гробница»! Вторая серия!! В восьми частях!!!

— Кинотеатр «Гротеск». «Женщина с миллиардами»! Первая серия!! В шести частях!!!

Мама опять хлопает себя рукой.

— И пишешь, и считаешь ты бойко, — с гордостью говорит она. — Учителя своего почитай. Живи со смирением, и бог не оставит тебя.

Но вот и школа на Октябрьской улице.

Сотни ребятишек носятся по двору, вертятся на трапеции, выгибаются на кольцах, карабкаются на шесты, на канаты. Все эти орущие сорвиголовы еще незнакомы мне, и я смотрю на них исподлобья.

В коридоре с цементным полом много взрослых — это матери и отцы.

Стены, перила, двери, рамы — все щеголяет повой краской, все блестит.

Выходят учительницы со списками.

Меня выкликает молодая, с пышными, рыжеватыми волосами, с очень свежим, розовощеким лицом. Глаза ее добрые, серые. Они глядят на нас чуть-чуть насмешливо.

— Дети, кого я выкликнула, заходите в этот класс, — говорит она.

— Иди, иди, — шепчет мать.

Она смахивает со своей щеки слезинку и гладит мою остриженную голову, словно отправляет меня в далекий и трудный путь. И мне вдруг становится грустно, будто я расстаюсь с ней надолго.

Учительница усаживает меня на вторую парту с мальчишкой, похожим на девчонку. Он очень беленький, изнеженный. Нос у него утиный, глаза тусклые, равнодушные. Мягкие, золотистые волосы падают на плечи, как у девчонки; на шее, вместо галстука, завязана бантиком голубая лента.

Очень не понравился мне этот маменькин сынок. И звали-то его, как девчонку, Валей. Я даже покосился: не юбка ли на нем вместо штанов?

— Меня зовут Эмилией Яковлевной, — говорит учительница. Она рассказывает нам, как вести себя на уроках, как приветствовать ее. — Ну, хорошо! А теперь выньте тетради и карандаши.

Я лезу в сумку, торжественно выдвигаю дощечку-крышку и — похолодел; карандашей в пенале нет. Я оставил их дома. В ужасе взглянув на учительницу, хватаю сумку, вылетаю из класса.

Дом наш от школы далеко. Я бегу, задыхаюсь, листва с шуршанием взметывается из-под моих сандалий, пот катится со лба. Все погибло! Все пропало, если не успею!

Укорачиваю путь, шмыгаю в разные калитки, перелетаю через заборы, озираясь бегу дворами.

А вот и Дом Ленина. Его еще окружает занозистый забор, он еще весь в мостках, в переходах, в клетках, в перекрещениях лесов. Большие окна с новенькими рамами без стекол смотрят на проспект. В них мелькают стекольщики, маляры с кистями на длинных палках. Грузовик с кучей извести в кузове пятится в ворота.

Я забегаю в жиденький сквер. Здесь, рядом с Домом Ленина, на фоне его многоярусных лесов, среди груды кирпичей, набросанных досок, холмов песка и гальки, возвышается большая могила, на ней — ребристая, в изломах — скала, а из этой скалы вырывается богатырская рука с факелом. Над факелом — язык каменного пламени. Там, под скалой, лежат замученные колчаковцами.

И хоть я тороплюсь, прыгаю по кирпичам, громыхаю по доскам, мне все-таки врезается в память эта рука с факелом среди нагромождений стройки. На фоне Дома Ленина факел выглядит необычно. Я на миг вспоминаю ночную площадь и сотни факелов над толпой в морозном тумане…

Проношусь между желтыми и какими-то жаркими тополями, и сразу же налетаю на кучи песка и булыжников. Рабочие цокают по камням большими молотками, высекают искры, мостят улицу перед новым, серо-стеклянным домом поликлиники. Ее построили совсем недавно, боком она выходит на мою, Бийскую улицу.

Ворвавшись в дом, я бросаюсь к столу — карандашей нет. И тут я в отчаянии вспоминаю, что положил их не в новый, а в круглый черный пенал, раскрашенный золотыми и красными листьями, как деревянная ложка. Лихорадочно роюсь в сумке, вытаскиваю со дна этот пенал, раздается звук выдергиваемой пробки: ну, так и есть, карандаши в нем.

Мама подбегает в тревоге:

— Что случилось?

Я в досаде машу рукой и мчусь обратно. Когда подбегаю к школе, ребята уже расходятся домой.

— Ты куда убегал? — спрашивает учительница.

— Карандаши забыл, — бормочу я.

— Чудак! Карандаш и не нужен был. Я просто хотела напомнить, что вы должны приносить с собой.

Эмилия Яковлевна весело смеется. Усталый и сконфуженный плетусь я домой…

 

Моя зима

Весело гудят в жерле русской печи березовые поленья, стреляют красными угольками. Кисловато и хорошо пахнет тестом. Оно, пыхтя, вздувается в деревянной квашне на печке и, сорвав завязанную тряпицу, оплывает по краям. И еще пахнет овчиной: я лежу на полушубке, другой — накрывает меня. И так мне тепло, мягко и радостно.

В сенях гулко трещит под ногами перемерзший пол. Отец дергает обшитые кошмой и рогожей, пристывшие двери и, крякая, вваливается с белыми клубами мороза. На усах его сосульки, на бороде — иней. В руках ведро с водой. На дне его тоже сосульки. Когда отец ставит ведро, они с хрустом и звоном ломаются.

Мне хорошо, я дрыгаю ногами и смеюсь, уткнувшись в овчину.

— Сибирь-матушка, сдурела бы ровно! Так за сердце и хватает, бешеная! — произносит отец.

Он обирает сосульки с усов, и они гремят в тазу под умывальником. Валенки его толсто облеплены снегом. Отец обметает их шапкой.

И мать, вбежав с ситом в руке, говорит:

— А морозец так и жмет, так и жмет, Христос с ним! Кошка — в печь, мороз — на двор.

— Да-а, ладом завернул! Пролубь на Каменке сейчас едва продолбили. Ветришко ядовитый, опаляет ровно бы огонь. Топи лучше, мать!

Отец, отведя руки за спину, начинает, припрыгивая, стряхивать с себя огромный тулуп. Мать помогает, ухватив сзади за рукава. Под тулупом обнаруживается овчинный полушубок, перехваченный пестрой, деревенской опояской.

Вот уже неделю отец не пьет и не скандалит.

И я чувствую себя в это утро счастливым. Выскакиваю из-под полушубка, обуваюсь.

К ножкам стола прибита решетка из дощечек. За ней, под столом, совсем по-весеннему переговариваются куры. Рябушки, просунув сквозь решетку хохлатые головы, клюют снег из деревянного корытца. Стучат клювы и лапы.

Окна заросли толстым волнистым льдом и дымятся. Вчера вечером я прислонил к стеклу бумажку от конфеты «раковая шейка», а сегодня она оказалась подо льдом. Сквозь него я вижу красного рака.

Похлебав жидкой кашицы из молотой сушеной черемухи, я надеваю серые подшитые валенки, веревками привязываю коньки-«снегурки». Гремя ими по полу, точно козел копытами, натягиваю овчинную шубенку. Уши шапки завязываю под подбородком. Сую руки в варежки, обшитые материей.

Утренний мороз сладковато припахивает яблоками. Туман вверху розовый, а внизу — голубоватый. Над домами, не шевелясь, стоят столбы дыма. И над землей такими же столбами дыма поднимаются березы, обросшие инеем.

Мне нравится эта схожесть берез и столбов дыма. Я долго смотрю на них.

Безветрие. Мороз сухой, трескучий. Солнце всходит большущим малиновым шаром без лучей.

Все скрипит, похрустывает, щелкает в это студеное, гулкое утро.

Отец в полушубке возится около саней с задранными оглоблями.

Он выводит из конюшни Гнедка и поит из обледеневшей бадьи, подсвистывает ему. С лошадиной морды сыплются розовые от зари капли. Бадья дымится.

Из распахнутой бревенчатой конюшни валят клубы пара, летит навоз. Это Шура чистит конюшню.

За воротами скребет деревянная лопата. Потом: ширк, ширк, ширк — зашумела метла. Алешка чистит тротуар.

Мама протащила ведро золы, посыпать тротуар и дорожки.

Люди бегут на работу обросшие инеем, закрытые воротниками, закутанные шарфами по самые глаза. Хлопают руками, дышат сквозь рукавицы, согревая окоченевшие пальцы.

Занесенные снегом избы среди берез, как из ваты. Оконца — красные, дрожащие от зарева из печных жерл.

Прежде, чем выехать, отец выглядывает на улицу, Если при выезде из ворот первой встретится женщина, то быть дню дурному, хоть оглобли заворачивай обратно.

Как на грех, идет цыганка Лиманчиха. Отец прячется от ее взгляда за калитку, бормочет:

— Чтоб ты околела, кляча!

Но только он выезжает, как откуда-то вывертывается Коробочка, да еще с пустым ведром. А кому неизвестно, что полное ведро — хорошо, пустое — неудача.

— Ах, расхудым тебя не знат, халда! — орет отец. — Носит тебя тут леший!

Он плюет в сердцах и обжигает бичом широкую спину лошади. Взвизгивает снег под полозьями. Отец уносится, стоя на мерзлых, звонко скрипучих санях.

Весь день он будет возить бочки с селедкой, ящики с конфетами, мешки с мукой.

Шура и Алешка двор уже убрали. К забору скидан черствый, голубоватый снег. Щелкни по мерзлому забору, и он загудит барабаном. Метла, воткнутая черенком, поседела от инея. На тополе, как всегда в стужу, каркает ворона.

Все замечаю, все люблю, от всего счастлив. Даже от стужи. А она все усиливается. Уже, наверное, сорок градусов. Обжигавший ветерок давно стих, и поэтому сухой мороз не страшен. Туман все густеет. Такой бывает в самую сильную стужу. Дома, люди, побелевшие лошади едва проступают из него.

Ко мне скользит на коньках глухонемой Петька в новенькой черной борчатке, перехваченной красным кушаком. Петька в белых, неразношенных пимах, в дорогой пыжиковой шапке. Щеки его с ямочками пылают.

Мы смеемся, радуемся друг другу.

Со скрипом, раскатываясь на поворотах и ухабах, пролетают подводы. Каждая лошадь привязана к бегущим впереди саням. Возчик в огромном тулупе копной торчит на первых санях.

У нас крючки из толстой проволоки. Мы цепляемся за последние сани, наполненные сеном, и мчимся, наслаждаясь быстротой. Это называется «кататься на подводяре».

Иногда подводчики соскакивают с передних саней и гоняют нас кнутами. А мы, упоенные опасностью, погоней, удираем, что есть духу, и снова цепляемся.

Наконец подводы притаскивают нас к базару.

Мы с Петькой скользим среди дымящейся толпы. Все в полушубках, в тулупах, метущих по снегу, в меховых шапках с опущенными ушами. На вязаные рукавицы натянуты неуклюжие шубенки из овчины или мохнашки из собачьих шкур.

Продавцы и покупатели прыгают, толкаются плечами, бьют рука об руку, ногой об ногу — греются.

Петька озорной и шкодливый, как чертенок. Он то и дело подставляет мне подножку, и я валюсь, а он в восторге мычит, носится по базару, хватает у баб то горсть брусники, то огурец из бочки и улепетывает.

А я люблю все разглядывать.

Вот из тумана выплыли огромные возы с сеном.

Катимся вдоль ряда саней-розвальней. На них белые свиные и красные бараньи стылые туши, груды окаменевших гусей, зайцев, куропаток, рябчиков.

Выпряженные лошади, привязанные к саням, мирно жуют сено, всхрапывают.

Из густого тумана высовываются то задранные оглобли, связанные на концах ремнями, то седые лошадиные головы, то кули муки, то с задубелым на морозе лицом баба, толстая от полушубка. Голова покрыта серой шалью, похожей на суконное одеяло. Концы шали скрещены на груди, пропущены под мышками и завязаны на спине узлом с добрую голову.

Клюква в кадушках, подернутая изморозью, гремит, как стеклянная. Молоко, замороженное кругами, несут в мешках, в корзинах.

Мы катимся, заглядывая в берестяные туеса с медом, в бочки с солеными груздями и капустой. Желтая, хрусткая, она пересыпана красными кружочками моркови, брусникой, кристалликами застывшего рассола. Она сыплется с ложки, шуршит.

От ровных кубов масла длинными ножами откалывают куски. А от свиной туши их отпиливают пилой. Сыплются красные опилки.

Вижу отцовские сани с мешками пшеницы. Сгибаясь под тяжестью мешков, он таскает их в лавку. Так и кажется, что спина у него трещит.

Коньки врезаются в утрамбованный до глянца твердый снег.

Наконец мы попадаем в угол базара, где продают елки. Пышные, островерхие, пахучие. Словно мы с Петькой очутились в тайге. Только в ней людно. Снег здесь засыпан хвоей.

Петька потрясает руками, будто беззвучно вопит ура. Глаза шельмы неистово шныряют по сторонам. Ему так и хочется затеять драку.

Бегают ребятишки с санками, на деревянных самодельных коньках, на самодельных лыжах из бочоночных дощечек.

Попадаются счастливцы, которых катают собаки. Держатся мальчишки за веревки, а сильные дворняги мчат их.

Петька восторженно дает одному подзатыльник, другого толкает в снег, у третьего сдергивает шапку. С ним не связываются.

Один парнишка примчался на кудлатом псе, запряженном в санки. На собаке настоящая маленькая сбруя, хомут и даже дуга с оглоблями. Мальчишка держал вожжи. Глядя на него, кругом хохотали.

Петька страстно стонет, выставляет большой палец, что значит: «Здорово!» Он тычет себя в грудь, подкручивает воображаемые усы и показывает на запряженную собаку. Это нужно понимать так: «Я скажу отцу, чтобы он достал мне такую же упряжку!»

И тот, конечно, достанет.

Догоняя друг друга, мы катаемся между елок, наваленных кучами и воткнутых в снег. Налетаем на людей. Нас ругают: «Нечистый вас носит, оголтелые!»

Примчались в рыбный ряд.

И вдруг я запинаюсь, падаю на бочку. На меня хлещет что-то противное, холодное. Я ошалело вскакиваю. Упавшая бочка окатила меня с головы до ног селедочным рассолом. Стою мокрый, облепленный чешуей, а кругом хохочут лавочники, покупатели.

— Ну, губошлеп, не мешкай! Шпарь скорее домой, а то в сосульку превратишься! — кричит мне хозяин бочки.

 

Алешка на Оби

Особой заботы со мной у мамы не было, а вот с Алешкой… Уж очень он упрямый рос.

Как-то летом отец, Шура и Солдатов собрались на Обь рыбачить. Взяли и меня с Алешкой.

Рано утром переплыли Обь и причалили за небольшим мысом. Вытащили лодку на полосу чистейшего, сыпучего песка, перемешанного с кусками сосновой коры. Река то выплескивала, то снова утаскивала дохлых, вялых рыбешек. Кое-где виднелись черные пятна старых костров. Полузасосанные мокрым песком коряги, как осьминоги, простирали судорожно скрюченные сучья-щупальца. Подальше от воды, под обрывистым ступенчатым берегом сухо и звонко шуршал ржавой листвой лохматый шалаш, кем-то сплетенный из таловых ветвей. К нему было прислонено самодельное удилище с привязанной ниткой. У входа, над головешками и углями, сиротливо торчали рогульки для котелка.

Цепляясь за свисавшие корни, по обваливающимся ступеням, вымытым весенней водой, мы с Алешкой вскарабкались на высокий берег, заросший тальником. Отсюда открывалась привольно разлившаяся Обь, с сахарно-белыми отмелями и зелеными островами, вся усеянная солнечными вспышками. На том далеком-предалеком берегу темнел бор.

Выше по течению рыбачило несколько мальчишек. Увидев Алешку, они закричали, засвистели. Он подался к ним. А я полез в кусты красной смородины. Кислые ягоды были так прозрачны, что виднелись зернышки…

Солдатов, Шура, отец закатали штаны выше колен, вошли в воду и только, блаженствуя, замерли с протянутыми удочками, как раздался вопль мальчишек:

— Дядя Миша! Алешка тонет! Алешка тонет! — Мы выбежали из-за мыска. Далеко от берега чернела голова. Она то уходила под воду, то снова показывалась, руки беспорядочно хлопали по воде. Отец с Шурой бросились в лодку, погнали ее что есть мочи. Успели, выдернули из реки захлебывавшегося Алешку. На берегу отец отхлестал его ремнем, приговаривая:

— Сукин сын! Не плавай далеко! Не плавай далеко!

Алешка, зажмурившись, молчал. Только белесые брови его дергались от каждого удара.

— Гад полосатый! Не успеешь оглянуться, как он что-нибудь нашкодит! — ругался отец. — Где штаны? Неси сюда — и чтоб ни шагу от костра!

Алешка потащился за штанами, а я занялся костром и чайником.

Прошел час, его все не было. Клевало хорошо, и об Алешке забыли. И вдруг снова вопль мальчишек:

— Дядя Миша! Алешка тонет!

Отец с проклятиями снова ринулся к лодке, Шура за ним, и снова на том же месте увидели мы голову Алешки. Она, как поплавок во время клева, то исчезала под водой, то снова появлялась. И опять успели, опять вытащили. На этот раз отец стегал во всю силу. Мне было страшно смотреть на это. Солдатов и Шура отняли Алешку.

— Чего тебя несет туда, скотина?! — орал отец. — Еще сунешься к реке, я тебе голову оторву, стерва!

Алешка скорчился у костра, молчал, стиснув зубы, рылся в песке. Один глаз его ненавидел, а другой хитро усмехался, прятался к переносице.

— Принеси его штаны, — приказал отец Шуре. Через некоторое время хватились — нет Алешки. Отец выругался. И как будто нарочно, чтобы взбесить его, опять раздались вопли бегущих по берегу мальчишек:

— Дядя Миша! Алешка снова тонет! Честное слово! Скорее!

Сейчас в лодку бросились Солдатов и Шура. Отец топтался на песке, рвал с себя ремень.

— Убью, подлюга, только не утони! — ревел он на всю округу.

Лодка была уже близко, когда Алешка исчез под водой. Ушел и не вынырнул. Шура бросился в Обь, плавал, нырял, Солдатов свесился с лодки, погружая в воду весло.

Алешку через несколько минут прибило к мели, которая знойно белела среди Оби. Шура вытащил его на песок. Подплывший Солдатов положил его животом на колено, из Алешкиного рта хлынула вода.

Шура и Солдатов подбрасывали его, трясли, тормошили. Ожил Алешка, пришел в себя, бессмысленно огляделся вокруг и… заплакал. Заплакал не от страха перед побоями, а от того, что не смог переплыть Обь.

Привезли его посиневшего, дрожащего, жалкого. Увидев Алешку таким, отец даже не тронул его, только осыпал проклятиями.

А Солдатов, удивленный Алешкиным упорством, подкрутил калачи усов, ободряюще подмигнул ему и сунул большой кусок вареного мяса и горбушку хлеба.

Алешка залез в шуршащий шалаш, подкрепился едой, отдохнул, и никто не заметил, как он опять исчез. Не мало прошло времени, пока он дал о себе знать. На этот раз мальчишеские вопли были исторгнуты не страхом, а восторгом:

— Алешка плывет! Алешка плывет!

Мы вышли из-за мыса. Алешка уже миновал середину реки и подбирался к другому берегу. Среди россыпей вспыхивающих солнечных бликов мелькали маленькие из-за дали руки и голова. Порой они исчезали в сиянии воды.

Мы поняли, что Алешка перехитрил реку: он зашел далеко вверх по течению и теперь не боролся с его силой, пересекая огромную Обь напрямую, а плыл наискось, используя силу течения, которое подносило его все ближе, ближе к противоположному городскому берегу. Наконец он выкарабкался там, устало опустился на песок, охватил коленки, сидел маленький, как воробей.

— Хулиган чертов! — отец сплюнул. Но в голосе его звучало одобрение.

И все-таки, когда Шура с Алешкиной одеждой подошел к лодке, он рявкнул:

— Пусть голый тащится в город, стервец!

Солдатов, приветствуя, махал рукой. И все мы в эту минуту были на стороне Алешки.

До темноты ему пришлось проваляться на берегу, не мог он голый идти по городу. Только ночью заявился к нам с Шурой на сеновал.

 

И такое бывало

Скоро Новый год, рождество. В домах моют, белят, стирают. У матери дел по горло. Она работает в домах известных докторов. Приносит от них для меня с Алешкой то пряники, то конфеты. Руки у нее очень болят, они багровые, распухшие, в ранках. Ночами она стонет.

В этот вечер мать задержалась.

Отец дымит махоркой, подшивает валенки. Зацепив за дверную ручку несколько суровых ниток, он сучит дратву.

Потом я держу эту дратву, а отец, растянув во всю кухню, натирает ее варом, зажатым в куске кожи. Дратва становится черной и липкой.

Мне хочется выскочить в трескучую стужу и побеситься среди снега под луной, но отец ругается.

Я, Шура и Алешка уходим «наверх». И там у нас начинается интересная жизнь. Нина и Мария на работе. Нам — приволье.

Шура окончил курсы монтеров и теперь ходит по городу с «кошками» через плечо, с мотками проводов и с брезентовой сумкой на боку. В сумке побрякивают патроны, плоскогубцы, отвертки. Уже во многих домах горят его огни…

Сначала Шура читает нам Чехова. Читает он очень смешно. Мы с Алешкой хохочем до упаду, когда он изображает дьячка с больным зубом.

А потом мы гасим свет, выворачиваем овчинные полушубки, обряжаемся в них. Мы — медведи.

Шура сидит на кровати, курит, смеется над нами.

А мы носимся в темноте на четвереньках, налетаем на стулья, кровати, падаем, катаемся по полу, рычим, воем, прячемся под стол.

Иногда отец снизу, в освещенный квадрат люка, кричит:

— Чего вы там беситесь, крученые?! Черти горластые! Топаете, как жеребцы! Известка с потолка сыплется, лихоманка вас забери!

Мы затихаем, фыркаем, зажимая рты, бегаем на цыпочках. В темноте все так жутко, таинственно, будто я слушаю сказку о медведе с липовой ногой.

Особенно беснуется Алешка.

Сегодня Алешке не удалось удрать из дома: отец подшивал его валенки. От скуки он и затеял эту кутерьму.

Изображая медведя, он бросается на меня, рычит, хочет заграбастать лапами. От сладкого ужаса я визжу. Мы катаемся колобками, косматые, мягкие от овчины.

И вдруг не то рушится потолок, не то с грохотом и звоном разваливается весь дом. Мы замираем. Шура включает свет. На полу лежит большой посудный шкаф. Он был высокий, узкий и неустойчивый. Кто-то из нас налетел на него. Чашки, тарелки, блюдца, вся наша посуда вдребезги. Пол усеян осколками и черепками.

Отец выныривает из люка.

— Язви вас в душу! Расхудым вас в голову! — хрипит он. — Это ты, стервец, тарарам здесь устроил! — он бросается к Алексею, бьет его кулаком по голове. Алексей падает.

— Бича хорошего влить, подлюга! — ревет отец и заносит ногу для пинка.

— Не тронь! — кричит Шура, бросаясь к отцу и загораживая Алешку. — Мы все виноваты!

— Ты с кем говоришь, молокосос?! Ты на кого хвост задираешь трубой?!

Через миг они катаются по полу. Под ними хрустят осколки посуды. Отец в овчинных штанах, в валенках, а Шура босиком, в легкой одежде. Осколки стекла вонзаются ему в ноги, в руки, в бока.

Он цепляется за железные отцовы руки, а тот схватил его за голову и бьет затылком об пол.

Мы с Алешкой забились в угол и с ужасом смотрим на эту страшную возню.

Отец озверел. Долго они катаются по полу.

Прибежавшая мать бросилась к ним, закричала:

— Батюшки, да ты сдурел, окаянный ирод! Пропасти на тебя нет!

Шура весь в крови, его колотит дрожь, он слова не может выговорить. Мать, плача, ругаясь на отца, долго выковыривает стекла из шуриных ног и рук.

Я смотрю на разгромленную комнату, и мне хочется убежать из этого дома, навсегда убежать в сухие, солнечные березняки, где мы с матерью собирали землянику…

В стене искрится лунное окно. Двойные рамы узорно обледенели, на стеклах стужа выткала из инея капусту, еще не свернувшуюся в тугие кочаны, еще с разброшенными, зубчатыми листьями. С обеих сторон подоконника висят бутылочки, в них по тряпочкам будет капать вода, когда лед на окне начнет таять.

На белой стене над Шуриной кроватью темнеет полка с книгами.

Страшно подумать, какой мороз ярится сейчас за стенами.

Шура спит очень чутко, его будит малейший звук, вспышка спички, поэтому он, обыкновенно, заталкивает голову между двух подушек.

Сейчас я вижу в темноте огонек папиросы.

— Больно? — шепчу я, чтобы не разбудить Алешку.

— Ничего. Так себе… Чуть-чуть, — старается он успокоить меня.

— Почему это он такой, а? Ну, почему? — допытываюсь я.

Шура молчит, папироса порой слабо освещает в темноте часть его лица.

На теплой плите похрустывают пахучие лучинки для растопки: на них лежит, иногда шевелится кошка. Вся плита заставлена валенками — сушатся. Возле двери четко тикает размашистый маятник старых часов, порой громко передергиваются цепочки с гирьками.

— Не знаю, — наконец произносит Шура. — Наверное, жизнь его сделала таким. Ну, что он видел? Малограмотный, рос и жил среди ломовиков. Водка. Тяжелая работа. Большая семья, — размышляет он вслух.

В дверь, закрытую парусиновой занавеской из двух половинок, доносится тихий стон: у матери болят распухшие руки. Там комната сестер. Там же с ними и мать. Отец спит внизу, в кухне. К нам, наверх, он почти не поднимается.

Тоненько, по-щенячьи, скулит-плачет во сне Алешка. Наверное, ему снится драка.

— А зачем он пьет? И дерется… Мы нечаянно разбили, а он, пьяный, сколько разбивает… А маму он как… — не унимаюсь я.

— Разнузданность! — твердо говорит Шура. — Можно всякие там оправдания придумать. А я не хочу. Батя — не дурак. И не больной. Он понимает, что плохо, а что хорошо. А раз понимаешь, так умей обуздывать свою натуру. Не хочет… Ничего, заставим… Хватит — потерпели! — Это уже Шура не размышляет вслух, а прямо говорит отцу.

Мать в другой комнате шепчет: «Господи! Пощади рабу твою, защити ее, не отвергни от лица своего»… И снова тихо-тихо. Только похрустывают лучинки под кошкой. Мне хочется сказать Шуре, что я люблю его, что он у нас в доме лучше всех, но я стесняюсь и не могу этого сказать.

— Тебе совсем не больно? — снова спрашиваю я.

— Нет… Уже нет!

— А чего у тебя рука с папиросой трясется?

— Так… Ерунда на постном масле…

— А ты не будешь пить водку?

— Нет, Муромец, — почти клянется Шура.

— Никогда-никогда?

— Никогда.

— Не пей. Ладно? — упрашиваю я.

— Ну-ну, ладно-ладно… Чего тебе взбрело в голову? Не беспокойся! Скоро все наладится. А ты, главное, — учись. И все будет, как надо. Спи, Муромец. Поздно. — И он сует голову под подушку.

Мне хочется перескочить к нему в кровать, уткнуться носом в его спину, но в нашем доме не принято лизаться. Мы все грубоваты. Мы стесняемся даже малейшего проявления нежности. Маму все любят, но никто еще не сказал ей об этом, не приласкал ее. Даже Шура. Он любовь свою высказывает не словом, а делом. И мама хорошо понимает его.

Чувствую и я, что Шура меня любит. Почему он ни с кем так много не говорит, как со мной?

Наверное, мучило его одиночество, вот он и выбирал меня в собеседники…

 

Бунт

Утро. Несутся снежные вихри. Заборы, дома, окна — все залеплено снегом, все пушисто. Снежные волны катятся через город.

Я в кухне вожусь с санками, привязываю веревку. У отца трещит голова с похмелья. Он навертывает на ноги портянки. Мутными глазами следит за матерью. Все раздражает его, все, кажется, она делает не так. И ведро поставила на дороге, и полотенце не там повесила, и шевелится кое-как. Хотелось, видно, поругаться, душу отвести.

— Ведро-то убери! Расставила… Войдут и опрокинут… Изомнут ведришко! Покупать-то не на что, — натянул просушенные валенки. Задники у них обшиты кожей, серые голяшки в коричневых пятнах, они подпалились на горячей плите. — Работаю на вас, чертей, чтобы вам только рты заткнуть! А они вон, чадушки, вместо помощи, целыми днями книжонки мусолят глазами!

Серо, нудно становится на душе, когда он вот так начинает «пилить шею».

— Всю жизнь мытарился, — отец с ненавистью глядит в спину матери, которая ухватом вытаскивает из печи чугун со щами. — А ты не посоветуешь, как лучше устроиться! Все норовишь молчком. Конец приходит ломовщине. «Товарищи» извозные артели организуют. Грузовики из Америки прут. А в Америку хлеб валят. Самим жрать нечего, а они валят.

Отец стучит соском умывальника, фыркает, плюется, шумно полощет во рту. Вытирая лицо полотенцем, зудит:

— У меня шапчонка расползается, из брючишек совсем выбился. А ты, куфела, все молчишь! Да если бы не вы, я королем бы жил!

— Молчи ты, Христа ради! Всю душу вымотал! И пилит, и пилит день-деньской! — вырывается у матери. — Чтоб ты провалился, антихрист! На, лопай! — она ставит на стол тарелку дымящихся щей.

— Жрать будет скоро нечего. Задавит машина ломовиков, тогда запоем… Я в десять лет кули ворочал, а он в девятнадцать одни книжонки жует. — Это отец о Шуре.

— Работает он. Чего тебе от парня надо.

Прибегает, занесенная снегом, мамина сестра тетя Парасковья.

— Подь ты к чёмеру! Чуть не утопла в сугробищах! Эк ведь навалило сколько! — кричит она, стряхивая у порога снег с клетчатой шали, и хохочет, небольшая, круглая, мягкая. Так и хочется уткнуться носом в ее бок.

Она недавно переехала из Прокудкиной в город и теперь работает в парикмахерской уборщицей.

Я иногда заглядываю к ней в парикмахерскую, и она просит мастеров подстричь меня. Я подолгу сижу, наблюдая за ней.

Тетя Парасковья заметает волосы, моет бритвенные приборы, стирает салфетки.

Работает она во всю мочь, все у нее в руках горит, ладится. Она бегает, как молодая, балагурит с мастерами, сыплет солеными прибаутками, заливается смехом.

— Работа — что! Работой меня не испугаешь, — говорит она кому-нибудь из мастеров. — Я девчонкой была, а уже батрачила, кости только хрустели! Эх, кабы я да умела читать и писать! — в голосе ее сквозь шутку звучит тоска. — Горы бы, кажись, свернула, ей-богу! Неученые мы, чурбаны неотесанные, а теперича молодежь-то, вон какие все орлы, самому богу дали по шапке. Свет вверх дном переворачивают, вытрясают из него мусор!

— Открытая душа… У нее что на уме, то и на языке. Труженица! — говорит главный мастер клиенту. Мастер совсем лысый, с бородищей во всю грудь. — Ровно бы кто ее шильями тычет: все скорей да скорей! Ты нас, Меркурьевна, всех за пояс заткнешь, — кричит он тетке.

— Эх, батюшка, Иван Максимыч, да кабы не старость проклятущая, я бы не знаю прямо что! Да я бы уже давно в комсомолки записалась, вот те крест! Всех Холостых парней перелюбила бы! Ведь что мы раньше-то? Горе только мыкали, в упряжке у мироедов ходили, запинай их воробей!

Мастера хохочут, а вместе с ними и тетя Парасковья. И все что-нибудь делает, все суетится. А мне так приятно на нее смотреть.

— Да ты, Меркурьевна, посиди, отдохни, — скажет кто-нибудь, а она:

— Потом, милый, отдохну, потом, у бога в раю! Там до-олгий будет отдых, еще надоест!

Видно, что в парикмахерской ей нравится. Нравится и мне. Здесь людно, чисто, музыка по радио. Стрекочут ножницы, звенят бритвы о жесткий волос, в зеркалах отражаются мастера в белых халатах, клиенты закутаны во все белоснежное, лица их в мыльных хлопьях. Иногда раздается:

— Прибор!

— Пеньюар!

Пахнет одеколоном, мелочь позвякивает в кассе, в окне улица видна: там люди, тихий снегопад, голое дерево.

А тетя Парасковья ловко, быстро волосы подметает, приборы с кипящей пеной уносит за ширму, салфетки тащит.

— Батюшки, как же хорошо на земле нашей! — часто изумляется она. — Трудись только. И умирать неохота!

— Ну, как поживаешь, сукин кот? Не лодырничаешь в школе? — спрашивает тетя Парасковья, взъерошив мои волосы. Я улыбаюсь ей, и она отвечает мне молодой улыбкой. — Зайди-ка сегодня в паликмахерскую, остригут тебя. Здравствуй, Михайло Кириллыч!

Отец что-то бурчит, выколачивая в ложку мозг из кости. Он считает тетю Парасковью балаболкой.

— Что, Шурка все еще держится за свой комсомол? — хмуро спрашивает он у матери, со свистом высасывая из костяной трубки лакомые остатки.

— Это его дело. Не маленький уж, — сдержанно отвечает мать, уминая ком теста на столе, посыпанном мукой.

— Голодранцы… Державой собрались управлять… А у самих штаны — дыра на дыре. Пустят государство в трубу, — ворчит отец, громко обгладывая кость.

— И-и, Кириллыч, штаны дело наживное! — в умных глазах тети Парасковьи загорается насмешка. — Была бы правда за душой!

— Они молодые, пускай живут по-своему, — примиряюще произносит мать.

— По-своему, по-своему! Жили вечно бродягами: кругом бегом! Хоромы имели небом крытые, светом гороженные. А теперь власти захотели! Распустили им вожжи, вот они и рады, закусили удила, землю копытами роют, обуздать всех норовят, дескать, запрягем богатеньких мужичков, ровно клячу захомутаем, да и будем понукать и в хвост и в гриву. И понукают! Сейчас торговлишке дали ходу, а подлатают свои дыры чужими руками и прихлопнут ее.

— Да тебе-то чего, Кириллыч? — восклицает тетя Парасковья. — Тебе и торговать-то нечем. Разве что заплатами! Или вон ребятишками своими! — веселится она.

— Чего ты понимаешь?! — огрызается отец. — Тут всю жизнь в дугу согнули. В своем доме не хозяин. Того и гляди вытряхнут из домишка. Не уплотишь налог — торги назначат. Но — ничего! Придет время — завернут им оглобли!

Отец ожесточенно чешет спину о косяк, приседает, елозит ею из стороны в сторону. Он жмурится, покряхтывает от удовольствия. Одевшись, уходит.

Сверху спускаются Мария и Шура.

— Не по нутру вашему отцу комсомол, — тетя Парасковья смеется. — Ну, что ты будешь делать! Все ему не по нутру, хмуро живет. Пьяный-то все скандалит? И чего вы терпите? Шура! Мария! Да восстаньте вы как-нибудь всем кагалом, дайте ему взбучку, чтобы он понял наконец, что вы уже сила в доме!

— Опротивели уже эти дебоши, — говорят, умываясь, Шура.

— Видно, богу так угодно, терпеть надо, — откликается мать, гремя заслонкой.

— Что-то уж очень он наказывает нас, грешных. Тоже, видать, хмурого нрава! — ворчит тетя Парасковья.

— Ох, Парунья, и язык же у тебя, прости господи, что — помело! Такое мелет иногда, что просто уши вянут. Да разве можно так о боге? Сдурела ты? Ведь он, милостивец наш, все видит и все слышит. Накажет он тебя, толстомясую!

— Ну-у, будь ты неладная, начала запугивать! А я вот, грешным делом, в комсомол хочу записаться вместе с Шуркой, — тетя Парасковья подмигивает Шуре и мне, и мы с ней смеемся…

Я помню, как она, приезжая из деревни, прямо с порога кричала сестрам:

— Ну, как вы, богомолки, поживаете? Все поклоны бьете?!

Моя мать и тетя Маша начинали возмущенно стыдить ее, ругать, а она, заразительно смеясь, вытряхивала из домотканого мешка деревенские гостинцы.

Из деревни она приезжала в санях, сама правила Пегашкой, сама запрягала и распрягала его. И всегда привозила мне стылую горбушку: «Это заяц тебе послал!» Заячий хлеб был твердый, стучал, как деревянный, от его стылости ныли зубы. Горбушка пахла стужей, мешком и сеном…

Вечером подкатывают к воротам сани, забросанные комками снега из-под копыт, и раздается хриплый, грозный крик:

— Авдотья! Кляча!

— Опять нажрался, залил глаза, — мать побледнела. Она распахивает ворота, и отец в полушубке, в истрепанной дохе из разноцветных собачьих шкур, с кнутом за голенищем валенка, вкатывает на двор. Загнанный Гнедко взмок, он дымится, тяжело поводит боками.

— Ты что, оглохла, что ли, раззява?! — орет отец. — Распустил я тебе вожжи!

Ему хотелось, чтобы, едва он подкатит, все высыпали из дома, встречая его с поклонами, а он бы, владыка, всеми повелевал, куражился.

Я помню, как он садился на кровать, упирался руками и протягивал ногу, а мать, встав на одно колено, тянула, дергала туго сидящий сапог, едва снимала его.

Он хотел, чтобы все отдавали ему заработанные деньги. И вдруг — неповиновение! Сын и дочери деньги отдают матери, отец для них ничто, и думают, и живут они по-своему. Это приводило в ярость.

Отец принимается распрягать лошадь, но она что-то уросит.

В бессмысленной злобе он пинает ее в живот, хлещет бичом. Наконец, схватив деревянную лопату, начинает бить по спине.

Лошадь шарахается в сугробы, запутывается в сбруе.

Отец бьет ее жестоко и часто, будто не она кормит его.

— Да ты что, сдурел?! — кричит мать. — Ведь порешишь лошаденку!

— А ты ее заработала, попова угодница?! — ревет отец и с лопатой бросается на мать. Она — в дом, он — за ней.

— Не тронь! — кричит Шура, выскакивая на кухню. За ним выбежали Алексей, я, Мария, Нина, тетя Парасковья.

— Прекрати сейчас же! — приказывает Шура. Отец растерялся от такой дерзости.

— Ты это на кого зевлаешь? Ты на кого глотку дерешь, комсомолия краснохвостая?! Больно уросливый стал! Я тебя сейчас объезжу!

Отец бросается к Шуре. Тогда мы, по знаку Шуры, валим его на кровать и связываем ему руки и ноги.

Он рвется из пут.

— Расшибу!

— Так всегда будет, — предупреждает его Шура. — Если ты хоть пальцем тронешь маму… Понял? Пора бросать старорежимные замашки.

— И правда, чего ты свой норов-то показываешь? — сердится тетя Парасковья.

— Ты всем нам жизнь изломал! — кричит Мария, потрясая над отцом обоими кулаками. — Из-за тебя и я, и Шурка, и Нинушка не смогли учиться! Никто специальности хорошей не получил!

— А кто вам не велел, паскуды, — хрипит отец.

— А кто их кормить, одевать бы стал?! — Мария яростно тыкает в меня, в Алексея. — Зальешь глаза водкой — зверем становишься. Того и гляди, искалечишь кого-нибудь! Не нужен ты нам такой! Убирайся! Мы здесь хозяева! Мы с Шуркой твоих детей ростим.

Отец от такого напора даже протрезвел…

С этих пор дебоши кончились. Отец жил молча, ни на кого не глядя. Собственный дом стал ему враждебным.

Я, упиваясь дерзостью, во все горло выкрикивал при нем какие-то стихи против царя и буржуев. Иногда отец, не вытерпев, кричал:

— Цыц ты, полудурье! А то я тебя живо взнуздаю!

 

Снежные пещеры

Весь февраль выли вьюги, обрушивались бураны. Они навалили на крыши толстенные, слоистые пласты снега. Пласты взмывали на краях крыш закрученной волной прибоя, свешивались над землей.

Ночью заносило дома так, что утром соседи откапывали друг другу двери.

Вдоль тротуаров хозяева набросали снежные хребты выше человеческого роста…

Змеится поземка. Дымятся края крыш и гребни сугробов. Низкие, беспросветные тучи, кажется, набиты снегом.

Утром еще темно, а я уже во дворе и со мной Быча и Ромка-цыганенок. Штанины натянуты поверх валенок, чтобы снег не попадал.

Мы взбираемся на катушку, политую водой, толкаем друг друга и кучей на спинах, на животах скатываемся, вопя, вниз. По бокам катушки воткнуты елки, оставшиеся от рождества. Это мы сделали для красоты.

И правда, катушка наша красивая. Я люблю кататься на ней один поздними вечерами, в снегопад или при луне. Катаешься и катаешься, думаешь, о чем душе угодно. А с тобой снегопад и побелевшие елки. И какая-то тихая любовь в душе…

Мы с ног до головы в снегу, рукавицы и штаны сначала отсырели, а потом застыли и теперь торчат коробом, гремят как брезентовые.

Если руки начинают коченеть или нос щипать, мы сейчас же натираем их до красноты жгучим снегом.

Никакой мороз нас не берет.

Толкаем друг друга в сугробы, валяемся в снегу.

— Быча! Лизни дверную ручку, отдам перочинный ножик, — кричу я.

— И лизну!

— Слабо!

— И лизну! Я уже не раз лизал, — хвастается Быча.

— Обзовись!

— Гад буду!

Быча несусветный вруша и хвастун. Мы его изобличаем на каждом шагу, но он все равно врет, врет с наслаждением, сам веря в свои небылицы.

Он нюня, может плакать, если его треснешь по затылку или куда-нибудь столкнешь. И из-за того, что он нюня, из-за того, что у него постоянно мокрый нос и весь он какой-то замурзанный, его все время хочется колотить. И мы с удовольствием и частенько даем ему трепку. Или толкаем за шиворот снег. Или забрасываем на крышу его шапку. А он воет, шмыгает носом, вытирает его обледеневшей рукавицей.

Нас он тоже изводит. Он постоянно подстраивает нам какие-нибудь каверзы. Придумывает ехидные клички и дразнит нас издали. Меня он зовет то «рваным ухом» (я оторвал наполовину ухо у шапки), то «пареной брюквой» (я как-то ел ее при Быче), то «ломовиком».

А я, если успею поймать, прямо-таки с наслаждением начинаю дубасить его по шее. Он воет, хлюпает носом, а через минуту снова принимается за свои дела: или дразнится или с упоением врет…

Отец проходит мимо, ведет поить Гнедка.

— Лучше бы с крыши снег сбросал, чем протирать пимишки, — бурчит он мне. — По хозяйству палец о палец не ударишь!

По лестнице взбираемся на дом и начинаем лопатами сталкивать комья снега. Они бухаются на сугробы в палисаднике.

Ромка с крыши смотрит вниз.

— Высоко, дьявол, — говорит он. — А снизу — будто чепуха, можно и прыгнуть!

— Где тебе, окурок, прыгнуть! — заносчиво заявляет Быча. — Я недавно, знаешь, откуда сиганул? Вон! — и Быча показывает на дом тети Маши, который в три раза выше нашего. — Чего еще?! Не веришь?! Куклиха попросила сбросить снег. Я залез — и давай, и давай шуровать лопатой. А Куклиха гундосит: «Привяжись веревкой к трубе!» А я смеюсь. А потом как вдруг покатился по железу! Да успел на самом краю ногами упереться в желоб. Обратно подняться шиш — скользко! А вниз глянул: глубота-а! Аж сердце замерло! Вот чтоб мне лопнуть, если я…

Быча даже задыхается от ужаса и восторга, и все врет и врет, и никак не может остановиться. Присев у белой трубы, из которой клубится дым, он рассказывает, как не испугался и прыгнул, как завизжала Куклиха, и как он, пролетая мимо тополя, оставил на его ветках шапку, и как весь с головой ушел в сугроб, и как его откапывали, и как Куклиха насовала ему полный карман конфет.

Быча шмыгает носом, вытирает его заскорузлой рукавицей, шапка у него перекосилась, ухо полезло на глаза.

— Трепло ты, трепло, — говорит Ромка, недобро щуря цыганские глаза.

— Сам ты трепло, окурок! — Быча зовет его так потому, что Ромка подбирает на тротуарах окурки.

— Прыгай! — приказывает цыганенок. Быча пятится за трубу, чихает от дыма и плюхается в снег.

— Сдрейфил?

Ромка дико свистит и, скатившись к желобу, мгновенно делает сальто через спину, исчезает внизу. Ромка шлепается в сугроб, тонет в нем. Я вижу, как он едва выкарабкивается из снежного месива.

Быча пятится на четвереньках к лестнице.

— Куда, враль?! — и я хватаю его.

— Отпусти, — нюнит Быча.

Мне хочется отколошматить его. И я даю ему взбучку.

— Прыгай, пивник! — велю я.

— Сам прыгай! — отбивается Быча.

Я тащу его, он упирается. Уже на краю крыши я вижу выпученные в ужасе глаза его. Но сугроб мягкий, высокий, и ничего не случится. Я сталкиваю Бычу. Смешно растопырив руки и ноги, он втыкается в снег по пояс.

— Ладно! Погоди, ломовик, я тебе еще не то устрою! — воет Быча.

Мне страшновато прыгать, но самолюбие заставит и не это сделать. Лечу как попало, захватывает сердце, и… бултых животом в сугроб. Снежная пыль стоит в воздухе. Снег набился за шиворот, в рукава, в карманы.

— Так тебе и надо, рваное ухо, — злорадствует Быча.

Совсем уже рассвело. Дует ветер, поднимается метель.

Ромка свистит и орет:

— Атанда! За мной!

Прибегаем в Бычин сад. Среди старых, развесистых берез намело снегу высотой метра в два. Мы начинаем рыть в нем пещеры. Вытаскиваем, выгребаем снег. Внутри сугробов в разных направлениях появляются хода, лазейки, целые комнаты. В них светло, свет просачивается через снег. Наверху шумит метель, а в путанице белых пещер тихо и тепло.

— Мировой подземный дворец, — заявляет Ромка и важно вытаскивает из кармана окурок.

Мы сидим, отдыхаем, снег иногда сыплется за шиворот. Ромка дымит папиросой. Он старше нас года на три. Ромка учит нас, как отыскивать у матери варенье, как воровать у отца мелочь на кино, как в книжном магазине под носом у продавца свистнуть книжку Майн Рида. Он известный в квартале голубятник, сорвиголова. На его чердаке живет стая разноцветных голубей. Целые дни он гоняет их, ловит чужаков, обменивает, продает, лазает по крышам, свистит, дерется.

— Да где это видано, чтобы цыган голубей держал? Цыган лошадей держит! — кричала ему Лиманчиха. — Лошадей.

Появляется немой Петька, а потом еще несколько мальчишек, и мы затеваем игру в «сыщики-разбойники». Заводилой всего, конечно, цыган-голубятник. Мы шныряем по снежным пещерам, выскакиваем в метель, прячемся, выслеживаем, делаем набеги. С криком «ура» одна шайка нападает на другую, и начинается свалка в сугробах. Пуговицы на пальто оторваны, шапки сбиты, все раскраснелись, вспотели, вывалялись в снегу.

Быча предал нас с Ромкой, показал Петьке, где мы скрывались. За это мы его утащили в укромный уголок за баней и крепко привязали шарфом к березе. Быча нюнил, выл, плевался, но освободиться не мог. Мы убежали, никто его не видел и не слышал, и он проторчал в своем заточении чуть не всю игру.

Его освободил кто-то из взрослых. С ревом он ушел домой, грозя нам кулаком. Мы катались по сугробу от хохота.

А метель обрушивает тучи снега, взмахивает белыми гривами, дыбится, клубится, несется белым стадом.

Вечером валюсь на тротуар, задираю ноги вверх и болтаю ими, вытряхивая из валенок снег. Штанины давно уже сползли с голенищ валенок.

Заявился домой, а говорить не могу: вместо голоса — шипение. Кашель, насморк, побаливает горло — это я, разгоряченный, насосался снегу.

— Вот он, гулёна, полюбуйтесь на него! — мать всплескивает руками. — Где дом находится — забыл. Ну, налетался досыта?! Всыпать бы хорошего ремня!

Валенки мои оледенели, гремят по полу, как деревянные, к подошвам пристыли комки снега.

Начинается домашнее лечение.

Мать варит чугун картошки. Меня и чугун накрывает полушубком. В лицо бьют горячие клубы пара.

— Дыши глубже, бездомовник! — кричит мать.

Я задыхаюсь. Лицо сразу же осыпают крупные капли, по нему текут ручейки. Я чувствую, как прогретому горлу становится легче.

Вот лягу, мать укутает меня одеялом, шубой. А утром хрипоты, кашля и в помине не будет.

Я еще не пришел в себя от лечения, как дверь рванули и в дом ввалилась бледная, распухшая от слез Петькина мать.

— Меркурьевна! Родная! Несчастье ведь у меня. Ой, батюшки! Петька ребенка убил!

Моя мать только руками всплеснула.

А произошло вот что.

Когда я ушел, Петька зазвал к себе Бычу.

Отец расчищал от снега двор, мать доила корову.

Петька и Быча заглянули в комнату квартирантов.

Неделю назад Петькин отец пустил на квартиру военного с женой и ребенком. Петька так и просиял, увидев у военного наган. Насмотревшись фильмов о гражданской войне, он мечтал о нагане, о сабле, о винтовке.

И вот комната квартирантов оказалась пустой. Они куда-то ушли.

Петька бросился к столу квартиранта, но на нем ничего не было, осмотрел кровать, приподнял подушку и даже застонал от восторга: там чернел желанный наган. Петька прижал его к груди, потом стал осматривать, ощупывать, смеясь, прицелился в Бычу, тот шарахнулся, погрозил кулаком.

И тут Петька увидел пятилетнего мальчика, игравшего на полу.

Петька сунул наган за пояс и начал угрожающе жестикулировать перед мальчиком, топать, строить страшные гримасы. Быче показалось, что он разыгрывает сцену допроса из какого-то фильма. Мальчик с интересом смотрел на Петьку и смеялся. Тогда Петька грозно стукнул по столу кулаком, подкрутил воображаемые усы, выхватил из-за пояса наган и… неожиданно грянул выстрел. Ребенок повалился на бок. Петька схватил его, тряс, плакал, мычал, метался по комнате. Трясущийся Быча бросился к Петькиному отцу.

Когда тот прибежал, Петька сидел под столом, а мальчик лежал на кровати, закрытый газетой…

Больше мы с Петькой не встречались. Его родители продали дом и куда-то уехали…

 

Водовоз

Вечерком по прохладе, когда уже стали разворачиваться белые звезды табачков, заглянул к нам финагент. Воротник его сорочки был завернут внутрь, обнажая шею и треугольник груди. Оттененная белизной сорочки, грудь резко чернела и лохматилась волосами. Рукава были закатаны до локтей. И руки тоже чернели волосами.

Парусиновые брюки, смятые гармошкой, сандалии на босу ногу, соломенная фуражка, в черных руках желтая папка с тесемочным бантиком. Все было по-домашнему мирно во внешности этого человека, а отец вдруг притворно залебезил, заулыбался льстиво и озлобленно.

— Присаживайтесь, товарищ Банников!

Мы с мамой тоже пришли на кухню. Мама, волнуясь, перебирала, теребила фартук.

Товарищ Банников сел, медленно развязал тесемочный бантик, раскрыл папочку, вытащил какой-то лист бумаги, осторожно, любовно провел по нему ладонью и вопросительно уставился на отца.

Тот угрюмо сосал цигарку, затягиваясь с такой силой, что самосад с треском разбрасывал искры, и видно было, как огонек от конца цигарки стремительно полз к губам.

— Ну так, как же… хозяин? Сколько будем тянуть? — веско спросил товарищ Банников. — Пеня растет. Сколько же она может расти? Или, может быть, мы любим пеню?

Отец, с притворным равнодушием глядя в потолок, начал объяснять:

— Доходу нет. Сами знаете, чего мы, ломовики, теперь зарабатываем. Крутишься, крутишься целый день, а все без толку. На овес лошаденке не заработаешь. А цены нонче на овес, на сено — дурные. Дерут три шкуры, будто ополоумели. А у меня овса — и шапки не наскребешь. И ребятишек полон двор. Всем нужно рот заткнуть. Подождите еще немного, извернусь — заплачу…

— Некогда народному хозяйству ждать. Деньги нужны — строимся, — жестко оборвал товарищ Банников и аккуратно вложил листок в папочку, тщательно и красиво завязал тесемочки бантиком, как будто завязал ленточку на голове любимой дочки.

— Дети у вас, кроме двух, работают!

И товарищ Банников снова вопросительно уставился на отца.

Цигарка с треском брызнула бенгальскими искрами, огненное колечко, как по шнуру к динамиту, подкатило к губам. Отец швырнул окурок к плите.

— Не умрет ваше народное хозяйство, если я через месяц заплачу! — взорвался отец. Волосатые дымящиеся ноздри его раздулись.

Товарищ Банников встал. Черными руками уперся в стол, пошатал его, будто оценивая крепость. Подошел к стене, пощелкал по ней выпуклым желтым ногтем и многозначительно сказал — А дом у вас… хозяин… неплохой. И выжидательно замолчал.

— Может, настойку отведаете? Тут у бабы моей сохранилась с праздника, — с приветливой ненавистью спросил отец.

— Не поможет, — проворчал товарищ Банников.

— Завтра заплачу, — грубо произнес отец.

Прижав папочку черным, лохматым локтем, товарищ Банников вышел.

Отец начал дрожащими руками сворачивать новую цигарку.

— Слыхала? — спросил он у матери. Та горько махнула рукой.

— За глотку хватают. Не заплотишь — опишут домишко, на улицу вытряхнут.

Отец выскочил из дома, пнул подвернувшийся чурбачок, матеря «финагентишку», под навесом зачем-то приподнял телегу, стукнул ее о землю, отшвырнул дугу, сунулся на перевернутую колоду, хрипло крикнул матери, вышедшей за ним:

— Выкручивайся, как знаешь! Сами покупайте и муку, и дровишки, и капусту на зиму! Все работают, пусть покупают. А у меня за душой и ломаного гроша не остается. Заткну завтра глотку этому финагенту, и все! Захлестнули петлю на горле!

Я уже знал тревогу и смятение отца. В городе многие организации обзавелись грузовиками, сколотилась артель извозного промысла, и спрос на частных ломовых извозчиков совсем упал.

В артель отец отказался идти, в ней мало платили. Да и просто не лежала к ней душа.

— С артелью без штанов останешься! — кричал отец. — Она, небось, лошаденку кормить не будет. Все из моего кармана. А на дядю я работать не хочу. Этих прихлебателей хоть лопатами греби!

На случайных заработках тоже долго не протянешь. Большие налоги, плата за патент, подскочившие цены на сено и овес — все это и привело отца к краху.

— Обложили налогами, — ворчал он. — «Обложили»! Будто я волк!.. Все вверх дном поставили. Даже название города и то помешало. Ишь ты, Но-во-си-бирск! Придумали!

Утром угрюмый отец привез продолговатую бочку. Он крепко-накрепко прихватил ее веревками к телеге. Сверху у бочки было прорезано четырехугольное отверстие — наливать воду. Отверстие накрывалось тряпкой и крышкой на шарнирах. Сбоку, из днища, торчал медный кран.

Так отец стал водовозом. Без воды людям не обойтись. Здесь был твердый заработок.

Отец подкатывал к городской водокачке. Она вздымалась кирпичной башней. Из нее высоко торчал кран с широкой трубой из листового железа. Отец вставлял трубу в отверстие бочки, и по ней с гулом обрушивалась толстая, как бревно, твердая, прозрачная струя воды. Труба сотрясалась.

— Хватит! — вопил отец, стараясь перекричать шум воды, и махал рукой бабе в окошечке за решеткой. Та выключала, но вода уже вскипала бугром из отверстия на бочке, хлестала на телегу, с телеги в большую лужу на земле.

— Но! — кричал отец, звучно шлепая Гнедка по спине.

Колеса переезжали облако в луже.

Ведро, повешенное на медный кран, громыхало. Гнедко бодро шагал, а рядом с ним шагал отец. С бочки, с телеги все сверкали, текли струи, сыпались капли. На ухабах, от сильных толчков, вода выхлестывалась сияющими фонтанчиками в щели неплотно закрытой крышки.

Отец останавливался возле домов, стучал кнутовищем в окна, кричал:

— Хозяйка! Воду бери!

Выбегала хозяйка с ведром, отец поворачивал медный кран, и струя, ударив в дно, чуть не вырывала ведро из ее рук.

— Эх, водичка ледяная, хрустальная, сам бы пил, да деньги нужны! — говорил отец и, если хозяйка была полной, ласково косился на нее.

Снова пошло дело, снова он независим, ни одной «собаке» теперь не будет кланяться.

 

Маленькая балерина

Однажды я отлупил Вальку. В наказание учительница пересадила меня на парту к Гале Сорокиной. Я знал ее, мы жили рядом. Но я как-то не обращал на нее внимания.

Я сел на новое место очень недовольный. Но в середине урока почувствовал себя необычно, даже вроде бы заволновался, что ли. Мне понравилось круглое лицо соседки, с яркими стрелочками бровей, с живыми черными глазами, понравились ее косы, ее голубое с белым платьице.

Недавно в кирпичном доме напротив нашего поселились две сестры-балерины. Я всегда глазел на них, когда они проходили мимо в необыкновенных платьях, тонкие, гибкие, с локонами, падающими на плечи. У них часто бывали гости. Подолгу я торчал у их окон, слушал пение, игру на пианино.

Галя Сорокина была дочкой одной из этих балерин. Маленькая, кокетливая, она ухватила все повадки своей матери. Галя иногда выступала в балетных спектаклях. И это делало ее для меня необыкновенной.

Мне было очень приятно шептаться с ней, как бы случайно притрагиваться к ее руке или бантику, забавлять ее ярко-красной подковкой магнита. Открою спичечный коробок с перьями, поднесу к ним подковку, и перья прилипнут к ней, потянутся цепочкой из коробки.

Мы стали вместе ходить из школы и в школу. Часто играли у нас во дворе. Я ее все время катал на санках. А она погоняла меня бичиком. Она во всем командовала мною, повелевала, и мне это нравилось. Я ловил для нее птиц.

В огороде, за банькой, торчали сухие, хрустящие кустики лебеды, крапивы, чертополоха. Голая рябина свешивала красные кисти сморщенных от мороза ягод. На этих Кистях белыми меховыми шапочками лежал снег. Сюда стайками налетали яркие щеглы и снегири с алыми грудками. Птицы шелушили семена сорняков, склевывали ягоды. А на рябине их подстерегали мои клетки-ловушки.

Когда Галя приходила ко мне домой, она показывала танцы своей матери. От нее я узнал названия балетов «Лебединое озеро», «Щелкунчик», «Жизель». Как звучали для меня эти названия!

Бывало, сижу, делаю уроки. Стекла в окне от стужи гулкие, разукрашенные голубыми листьями и травами. По ним бегут лунные искры, как пузырьки в бутылке с нарзаном. А в сердце что-то несусветное. Не могу сидеть на месте. Я должен увидеть эту девочку в белой дошке, белом капоре, в белых рукавичках на красном шнуре, продернутом в рукава. Но она уже дома, и никто ее не отпустит играть в такой поздний, морозный вечер.

Я отыскиваю в окне незастывшее местечко, смотрю на Галин дом, на белые от инея тополя возле него. Заледеневшее стекло веет в лицо холодом.

Я торопливо одеваюсь, нахлобучиваю шапку и выбегаю из дома.

— Куда тебя понесло? Студишь избенку, — слышу я ворчание отца.

Тротуар посыпан золой. Доски его, с горбушками утоптанного снега, трещат под ногами. По бокам снежные валы, идешь, как в траншее. Сияет луна. Она такая яркая, что кажется не диском, а выпуклым шаром. От мороза перехватывает дыхание. Через сугробы выбираюсь на дорогу. Она тоже расчищена, и по бокам ее тоже валы.

Сияют заветные стылые окна, скользят по ним тени людей, смутно доносятся через двойные рамы звуки пианино.

Необыкновенной, заманчивой кажется мне жизнь в этом доме, полном музыки, песен и артистов. Эта жизнь совсем не похожа на жизнь в нашем доме, в нашем квартале.

И хочется мне стукнуть в окно, позвать мою маленькую балерину, позвать к себе.

Да что же это такое? Жду не дождусь утра, чтобы увидеть ее рядом на парте.

Однажды Валька закричал нам вслед, когда мы шли домой:

— Невеста — без места, жених — без штанов!

Я догнал Вальку и извалял его в снегу. И, чтобы совсем уж быть героем перед Галей, толкнул ему за шиворот комок снега…

Театр! Я иду в театр! Галина мама пригласила меня на дневной спектакль. Шло «Лебединое озеро».

Помню легкий дымок метелицы, Рабочий дворец, запретный для других актерский вход, вешалки с блестящими рогами, на них много хорошо пахнущих нарядных дошек, красивых пальто с воротниками из неведомых мехов. Сухонький старичок сует мою истасканную шубейку на подоконник. Моя заячья шапка с надорванным ухом катится на пол, старичок поднимает ее…

У легонькой Гали танцующая походка. Галя румяная с мороза, в белом пушистом свитерке. Ее черная юбка вся в мелких складках, точно гармошка. В косах алые банты.

Она смело идет, бежит за кулисы. Ее высокие, зашнурованные ботинки бойко стучат каблучками. Я робко шаркаю за ней валенками, верчу головой из стороны в сторону. А Галя все говорит и говорит. Однажды моя мама сказала о ней: «Ну и трещотка! Рта не закрывает!»

Мимо нас, почти не касаясь пола, проносятся девушки в диковинных юбочках. Юбки как раскрытые белые зонтики. Только они пышные, в несколько слоев.

Слышу голос Гали:

— Это пачки!

От перелетающих белых девушек-птиц рябит в глазах, как от снегопада. Они кружатся среди коридора, легко прыгают, замирают на одной ноге, подняв другую сзади высоко над полом, а сами склоняются, руки разводят крыльями. Эти руки змеятся, будто в них и костей нет.

Некоторые из балерин окликают Галю. Она как-то особенно щурит глаза, улыбается, посылает воздушные поцелуи сразу двумя руками, приседает.

— Ах ты, кокет! — говорит какой-то мужчина. — Вылитая мать!

Некоторые двери открыты, из них бьет жаркий свет, сияние зеркал, белизна все тех же пышных зонтиков-пачек…

Сцена — большущая, высоченная. А вместо потолка — решетки. А к ним подвешены разрисованные полотнища, деревья и даже крепость с башнями.

По бокам сцены висят какие-то полосы из черного сукна. Здесь полумрак. Здесь таинственно. Через всю сцену натянуто нарисованное озеро. Перед ним заросли камыша, диковинные деревья, прикрепленные к полу подпорками. За камышами лампочки спрятаны. Ишь, как они освещают озеро снизу, будто утреннее солнце. Хитро придумано!

Я запинаюсь обо что-то и падаю на четвереньки. Галя хохочет, а мужчина, закутанный в черный шелковый плащ, цыкает на нас, и мы бросаемся в маленькую дверь и вдруг оказываемся на балкончике. А внизу, не очень глубоко, зал. Шумит! Людей полно!

— Это артистическая ложа, — не умолкает Галя. — Нравится?

— Угу.

— Садись!

— Куда?

— Сюда! — приказывает Галя.

А в ложе хорошо, темновато, от зала ее наполовину закрывает голубой бархат. И стулья бархатные, красные. На пружинисто-выпуклых сиденьях вышоркались темные круги.

Садимся к барьеру, тоже обитому бархатом, облокачиваемся, глазеем в зал.

Я как чумной, радостно растерянный. Все обрушилось на меня пестрым праздником. И рядом со мной девочка из этого праздника, и я касаюсь ее локтем, и ее пушистые волосы щекочут мою щеку.

А внизу жужжит зал. По проходам люди идут, пробираются между рядами, хлопают откидными сиденьями. В руках белеют какие-то бумажки.

Над залом, на пяти цепях, висит целый пожар из стекла и света. Наверное, еще от купцов осталось. Мне Шура говорил, что здесь при царе купеческое собрание было. А теперь это Рабочий Дворец.

Интересно смотреть на музыкантов в оркестровой яме, заставленной пюпитрами. Они дудят, пиликают, бьют в барабан, в тарелки.

— Это еще не играют! Это они настраиваются! — говорит мне в ухо Галя.

А над музыкантами закрывает сцену пребольшущий, в тяжелых складках, занавес. Синий бархат. Его словно изрыли.

Три раза звенит. Гаснет внезапно пожар над залом. Становится даже будто прохладнее. Только занавес упирается, давит луч прожектора. Да в оркестровой яме светляками светятся над пюпитрами лампочки. Их прикрывают сверху черные колпачки. Говор, пиликанье, дуденье обрываются. Тишина. Застучал кто-то палочкой. Галя шепчет о дирижере.

И вдруг как бы все в театре и внутри меня запело, зазвучало…

Плывет занавес… Лесная поляна… Танцуют юноши и девушки… Танцуют радостно. И каждое их движение как бы звучит…

Не понимаю, не понимаю, что там на сцене происходит. Но с Галей не пропадешь! Рот ее не закрывается:

— Вон тот — принц Зигфрид. Он сегодня именинник. А это все его друзья. Они поздравляют его… А эта вон — Фенечка. Она подлиза. К директору из-за ролей подлизывается. Мама говорила…

Вторая картина мне нравится больше. Я вижу дикие скалы. А между ними таинственное озеро. Медленно проплывают лебеди. На моих глазах из-за скал всходит луна. Во рту у меня пересыхает. А музыка звучит-звучит, ширится.

— Здесь живет злой волшебник Ротбард, — шепчет Галя. — Видишь, птицы. Это заколдованные девушки-лебеди. Вот если кто-то кого-то очень полюбит, ну, на всю жизнь — тогда они снова станут людьми. Вот эта, видишь, справа — это принцесса Одетта. Ее танцует моя мама. Ее полюбит принц, а она — его.

Я смотрю на Галю с уважением и робостью. Сколько она знает и какие слова говорит!

Принц мне совсем не нравится. Без штанов он. Я так и заявляю Гале. Она фыркает в платочек.

— Он же в трико! Понимаешь? Кто в брюках танцует? И потом это сказка!

Театр, и темная ложа, и музыка, и лебеди, и озеро, и шепот, и теплое дыхание в мою щеку…

Домой я не вхожу, а врываюсь. Вот будет удивленно ахать мама, слушая мой рассказ. И вдруг все идет кувырком.

— Причаститься бы тебе, сыночек, надо. С недельку попостуй, а? — встречает она меня просительным, ласковым шепотом. — В субботу сходи помолись, а в воскресенье исповедуешься и причастишься.

Опять эта церковь! Я весь так и ощетинился.

— Не хочу! Не пойду! В школе надо мной будут смеяться!

— А ты потихоньку, украдкой… Грешно, ведь…

— Не хочу! Не пойду! Меня скоро в пионеры будут принимать!

— Накажет боженька…

Сейчас, после театра, после радости, счастья, о церкви и думать невозможно. В ней из темноты, озаренные свечами, смотрят страшные, худущие лица святых, клубится дым из кадила, кругом вздохи, всхлипывания, шептанье молитв. Только и твердят о смерти, о грехах, о каре господней, о том, что все на земле плохо. Шуршат, заливаются слезами старушонки, стоят на коленях, руки попу целуют, пугают богом, адом, чтобы ты ничего не смел. Да еще часто среди церкви гроб стоит с желтым покойником, а то и два, и три гроба.

Представив все это, я даже засопел от злости. Не ходят же в эту самую церковь ни Шура, ни Алешка, ни отец, ни Мария. И Галя, Быча, Ромка, ребята из класса… А чего я-то буду ходить? И я грубо отрезаю:

— Не пойду больше! Поняла?!

— Это бес тебя смущает! Накажет тебя Господь за безбожие!

Чувствуя себя бессильной, мама отступается от меня…

Сходил я с Галей и на оперный спектакль. Смотрели «Кармен». Опера мне понравилась больше, чем балет.

Но скоро исчезла моя подружка. Кончились веселые вечера, умолкло пианино, балерины уехали и девочку в белой шубке увезли. Дом помрачнел. И даже пышные тополя возле него почему-то засохли.

Но я еще не раз подходил к его окнам. В них мелькали незнакомые лица. Грустно, скучно становилось мне, и я плелся в школу, чувствуя себя одиноким и вроде бы кем-то обманутым. Даже плакать хотелось…

Однажды по радио объявили о приеме в балетную студию. Я вспомнил сцену, ложу, зал, Галю, «Лебединое озеро».

Когда я учился в третьем классе, я решил стать певцом.

Я ненавидел сырые яйца, а тут вдруг принялся пить их для голоса. Я морщился, плевался, стонал, меня тошнило, но я упорно, героически пил их. А потом во дворе «развивал» голос: зажмуриваясь, с упоением вопил страстные романсы, а особенно свою любимую арию «Куда, куда вы удалились». Слух у меня был скверный, и я немилосердно перевирал мотив. Выведенные из себя, соседи сыпали на мою голову проклятия. Но я все выносил, я твердо решил стать певцом…

И вот я понял, что мое место совсем не в опере, а в балете. Я видел себя на сцене с моей маленькой балериной. Она танцевала Одетту, а я…

Я плохо спал, в школу ходил с неохотой. Сцена! Сцена манила и тревожила.

В назначенный день я заявился в Рабочий дворец.

Возле закрытых касс висели пестрые афиши. «Паяцы», «Пиковая дама», «Бенефис А. Е. Замятина — баритон», — читал я, переходя от афиши к афише.

В огромном трюмо, возле множества пустых вешалок за барьером, я увидел мальчишку в старенькой шапке, в шубенке, в разбитых валенках. Темные глаза смотрели по-зверушечьи сторожко, широкий нос как бы ко всему принюхивался. Обветренные, шершавые губы, глубокие ямки на подбородке и на щеке, красной от мороза. Сначала я даже не узнал себя в этом напряженном мальчишке, в любую минуту готовом дать стрекача.

— Тебе чего? — вдруг прогремело над моей головой.

— Студия в Сибгосопере… Балет… — прошептал я.

— Ишь ты, артист! Шагай туда, — и швейцар величественно повел рукой в сторону большущих дверей.

Я обалдел, попав в комнату, полную парней и мальчишек в одних трусах. Здесь шел медицинский осмотр будущих студийцев.

Раздеваясь, я увидел знакомого врача.

Как-то, делая с Ромкой сальто с крыши, я перелетел через сугроб и шмякнулся спиной на тротуар. У меня что-то случилось с почками, отбил их, что ли. И этот врач с красивой черной бородой лечил меня.

Я подошел к нему, он даже на спинку стула откинулся. Длинные ресницы его упирались в стекла пенсне.

— Ты зачем сюда пришел?! — закричал он грозно. — Какой балет с твоими почками? Сейчас же одевайся и марш домой!

Я стоял перед ним голый, растерявшийся, красный от позора. А кругом тоже голые парни гоготали. Сидевшая рядом с доктором известная в городе балерина, руководительница студии, проговорила:

— Жаль! Очень жаль! Мне такие вот и нужны. — Она затянулась длинной папиросой, пустила дым в потолок и оценивающе прищурилась на меня. — Гибкий, как прутик. С ним все, что угодно, можно сделать.

— На сто верст нельзя подходить ему к балету! — воскликнул доктор.

Дрожащими руками я кое-как натянул штаны, запутался в рубахе. Надернув валенки, схватил в охапку пальто и…

Был уже вечер, ледяной, ветреный, безотрадный. Скорчившись от холода, я семенил к дому, полный совсем не мальчишеской тоски.

Солнце закатилось недавно. От самой земли в небо косо простерлась широкая черная полоса из туч, над ней так же косо прянула ввысь гигантская полоса наполненного светом чистого неба, словно ударил луч огромного прожектора. А над этим лучом и тоже косо взмыла еще одна черная полоса.

Под ними, тревожными и мятежными, припали к сугробам домишки, светили окнами. К домишкам тащилась в сумерках знакомая водовозка: отец возвращался домой. И он, и Гнедко перемерзли, устали. На кране погромыхивало ведро. И это был единственный звук среди пустынной улицы.

Бочка обросла панцирем льда, потоки его ледником спустились с ее боков на сани и тоже покрыли их буграми, натеками, комьями. И бочка, и сани слились, сковались в одну ледяную глыбу. Лошадь волокла ее с натугой. Сосульки висели даже на оглоблях, даже на веревках, которые прикрепляли, бочку к саням. Веревки, обросшие льдом, стали толстыми, корявыми. На морде Гнедка, на отцовых усах и то были сосульки.

Так мы и возвращались в свой дом: впереди отец с водовозкой, позади я, с горечью в сердце.

 

Стихотворение о солнце

В школу я пришел, уже умея хорошо читать и писать. Учение мне давалось легко, и поэтому в памяти от первых школьных лет почти ничего не осталось, кроме того, как меня принимали в пионеры.

На сцену вынесли знамя дружины под рокот барабана и пенье горна. А потом я радостно обомлел в строю, когда вожатая стала повязывать мне вкусно пахнувший краской кумачовый галстук.

Дома Шура, смеясь, потянул меня за нос, взъерошил мои волосы — так он поздравил меня. А отец только молча покосился на мой галстук.

Остальное же из школьной жизни проступает смутно.

А вот какую-нибудь грохочущую, ослепительную грозу, небо, загроможденное кучевыми облаками, густой листопад в лесу при луне, тальниковый остров во мраке среди бурлящей Оби, голые, мокрые березы на рассвете в осеннем тумане, белую черемуху, пускающую по ветру лепестки, — это я помню ярко.

Ах, какие тогда были для меня дожди и облака, закаты и метели, знойные июли и глухие осени.

Увидев над лесом кованый, остроконечный месяц, я мог беззвучно расплакаться от непонятного порыва не то великого счастья, не то обжигающего горя. Почему это случалось? Может быть, от того, что детство проходило в скудности, в страхе, и я, увидев дальний месяц, притихшие желтые березы или синюю речушку, бурлящую в корягах меж обрывистых бережков, начинал тосковать о мире красоты. А может быть, я уже касался этой красоты и поэзии и чувствовал, что земля и жизнь — это чудо? Кто знает.

Тогда для меня было событием увидеть лужи в высоких шапках сплошных пузырей, взбитых теплым дождем, увидеть березку в инее, похожую на столб дыма. Я смотрел на нее и волновался, будто меня кто-то окликал дорогой, а я не мог понять, откуда окликают. И мне было грустно. И я начинал писать стихи об этой березе, о месяце…

Однажды я сел и переделал на свой лад какой-то стишок о пионерах. И объявил, что это сочинил я. Читал его братьям и сестрам. Они хвалили меня.

С того времени меня и охватила страсть к сочинительству. Я решил стать поэтом. Таким же, как Пушкин или Лермонтов. Не меньше. Эта страсть к писанию стихов не покидала меня ни на один день.

И вот в третьем классе я написал стихотворение «Солнце». Оно начиналось так:

Солнце на небе сияет, Землю греет-согревает, Птицы весело поют И поклоны солнцу бьют.

Ну и так далее, все в этом роде. Главное, что складно получилось.

Шура прочитал, кое-что подправил, походил, задумчиво насвистывая, а потом предложил:

— Давай пошлем его в журнал! Он принес «Сибирский детский журнал».

Мы списали с обложки адрес редакции. И вот я посылаю свое первое в жизни письмо с первым стихотворением.

И как же я был обрадован, когда получил в ответ несколько строчек от известного поэта Георгия Вяткина о том, что мое стихотворение будет напечатано.

И в глазах Шуры тоже светилась радость! Он ободряюще похлопал меня по плечу, как бы говоря: «Давай-давай, крой! Чем черт не шутит!»

Когда пришел журнал с моим стихотворением, я весь день не выпускал его из рук.

На оранжевой обложке была нарисована палатка. Над костром висел на палке чайник. Вокруг сидели пионеры. Перед ними стояла школьница с красным галстуком и, протягивая руки, что-то рассказывала интересное…

Теперь я уже ни о чем не хотел думать, кроме стихов. Мне рисовался маленький томик с моим портретом. Томик в лиловой обложке. Почему в лиловой — не знаю.

— Вот, слушай, Муромец, внимательно слушай, — сказал мне Шура, беря книжечку Есенина. — Учись видеть все по-своему, подмечай интересные подробности. Можно просто написать «небо», а Есенин пишет: «Небо— колокол, месяц — язык». И мы все видим, и удивляемся этому. Ведь здорово? Правда?

— Здорово! — меня сразу же захватывает этот разговор. А Шура продолжает:

Вечер синею свечкой звезду Над дорогой моей засветил.

У Шуры чуть выпуклые глаза становятся влажными.

— Слушай, Муромец:

В саду горит костер рябины красной, Но никого не может он согреть.

— Осеннюю рябину Есенин увидел костром! Черт знает, что за глаз у него!

Шура обеими руками ерошит свои волосы, смотрит на меня влажными, счастливо-невидящими глазами.

— Помнишь, ты ездил с отцом косить траву? Что для тебя там было самым интересным? А? Что ты увидел?

Я мнусь, развожу руками. Тогда Шура напоминает разные полузабытые мною подробности. Сейчас они удивляют меня самого.

— Видишь, ты можешь кое-что подмечать… Помни об этом, Муромец!

Из редакции прислали журнал с запиской, чтобы я пришел получить… гонорар! Шура объяснил мне, что это значит. Это меня совсем воодушевило. Я представлял в своих руках несколько похрустывающих рублей. Я вижу, как вхожу в магазин и покупаю великолепный перочинный ножичек с тремя лезвиями, с перламутровой ручкой, сказочные, сверкающие коньки и кулек мягкого сливочного крем-брюле. Со всеми этими сокровищами я иду в приехавший недавно зверинец. Сквозь дощатые стены я уже слушал рычание льва. Вот какие блаженства были заключены в звучном, раскатисто-радостным слове.

В назначенный день являюсь в редакцию. Узкий, полутемный коридор. По бокам его от пола до потолка стеллажи, плотно забитые журналами, подшивками газет и какими-то бумагами.

На дверях разные надписи. Наконец отыскиваю свою редакцию. Дверь наполовину стеклянная. Через толстое, рубчатое, резное стекло ничего не видно, как сквозь замерзшее, оледеневшее окно.

Готовый убежать, робко приоткрываю дверь. Пустая комната забита столами. Воздух до того прокурен, что даже горчит. В углу стрекочет машинка. У морщинистой машинистки больные, сердитые глаза. Поясница ее завернута оренбургской пуховой шалью.

Машинистка вынимает изо рта сильно дымящую папиросу, спрашивает:

— Ты чего? Рассыльный? Кого тебе?

— Вот стихотворение мое здесь, — я показываю журнал, свернутый в трубку. — Мне велели получить… гонорар, — смущенно выговариваю я непривычное слово.

— Вяткина еще нет. Подожди.

И машинистка застрекотала машинкой, утонула в облаке дыма.

Я торчу в уголке коридора возле корзины, полной бумажных комков. Коридор кое-как освещают две запыленные лампочки на сером потолке. Пахнет пылью, стареющей бумагой, типографской краской.

Я так волнуюсь, что мне трудно дышать. Да когда же он придет, когда?! От нетерпения хочется бегать по коридору, выглядывать на улицу. Но я боюсь прозевать известного поэта и не отхожу от двери редакции. Как я с ним встречусь? О чем буду говорить? И еще боюсь, как бы меня не турнули из коридора. Подумают, что хочу чего-нибудь слямзить с этих полок.

И тут же думаю о своей будущей книжке в лиловой обложке. Мечта о ней сладко бередит душу.

Когда дверь с улицы визжа открывается, в сумрак коридора на миг вкатывается солнечная вспышка. Железный груз на веревке с грохотом захлопывает дверь, и в коридоре становится еще темнее, унылее.

Вглядываюсь в идущего: не поэт ли? Обдав меня весенней свежестью, запахом талого снега, человек проходит, не взглянув на меня, скрывается за какой-нибудь облупленной дверью.

Жду уже час, а может быть и три. За дверью все стрекочет машинка.

В два часа нужно быть в школе. И уроки я еще не сделал. Пошел в редакцию утром, думал обернуться быстро. А вот как получилось!

Я все томлюсь, прислонившись к стеллажам с кипами газет, переминаюсь с ноги на ногу, даже пытаюсь сесть на корзину, но она трещит, готовая развалиться.

Я и не подозревал, что уже вступил на тяжкий литературный путь, который требует не только дарования, но и бесконечного терпения, способности ждать и ждать.

В ту минуту, когда я должен был садиться за парту, дверь завизжала, заклубилось солнечное сияние, и из него выскочил человек, выстрелив в меня. Я вздрогнул, но тут же понял — это ахнула дверь. Человек входит в комнату редакции. Замирая от робости, плетусь за ним и я.

Передо мной щуплый, небольшой мужчина с худым лицом, с плохонькими усиками, в старом, потертом костюме. Человек как человек, ничего поэтического в нем нет. А Шура говорил, что это известный поэт, называл его сборник сонетов «Чаша любви». Мне очень понравилось это название. А от слова «сонеты» сердце у меня замирало.

— Этот молодой человек к вам, — хрипло говорит машинистка. — Ни свет ни заря заявился! — она засмеялась.

Я чувствую себя униженным, краснею.

— Вот… тут написано… прийти… гонорар, — бормочу я, подавая записку.

Вяткин улыбается, произносит:

— Посиди, я схожу в бухгалтерию.

Я воспаряю духом и веселею, представляя, как он сейчас принесет мне деньги и как я ими чудесно распоряжусь. Перед глазами проносится перочинный ножичек, ощетинившийся лезвиями, кулек с крем-брюле. Я слышу львиный рев.

Вяткин приносит какую-то желтую квитанцию, подает мне. В ней написано, чтобы книжный магазин выдал мне книг на рубль двадцать копеек.

— Мы школьникам деньги не выдаем, — объясняет Вяткин. — Да и зачем они тебе? Книги интереснее!

Точно полоснули мне по сердцу всеми тремя лезвиями ножичка с перламутровой ручкой. Это было первое сокрушительное поражение на литературном пути. Но — терпи, имей выдержку, закаляй волю, впереди ждут еще не такие разочарования.

— Ты много читаешь? Вот-вот, читай, брат, читай. Русских классиков читай. И пиши нам. Будь нашим деткором. — Вяткин пожимает мне руку.

Солнце ослепило, я задохнулся от свежего воздуха. Текут, сверкают ручьи, льется из водосточных труб, ноги скользят по грязному, мокрому льду.

Коридор со стеллажами, ожидание, волнения, тревога, разочарование измучили меня. Я чувствую себя разбитым, больным.

В школу я не пошел. Ножичек и коньки остались в мечтах. И в довершение всего перед самым моим носом книжный магазин закрылся на обед.

Распахнувшееся передо мной литературное поприще продолжало испытывать мое терпение. Путь поэтов был явно усеян шипами.

Ожидая открытия магазина, я шатаюсь по проспекту, по ближним улицам.

Ручьи, сосульки, запах талого снега, синие лужи отвлекают меня от всех пережитых горестей, и я уже чувствую себя довольно сносно, а вскоре весна совсем вытесняет из души всякую досаду.

Вижу, как в одном из палисадников по чистому, голубому льду течет широкой, тонкой пеленой чистейшая вода. Она струится из-под остатков ноздреватого, липкого снега. Изо льда кое-где торчит бурая трава. Прозрачные струи пригибают ее, и она расстилается по их течению.

Я смотрю на льющуюся снеговую воду и чувствую, как во мне все усиливается желание написать об этом стихи. Наконец это желание становится нестерпимым, похожим на счастье.

Вода из-под снега бежит, Трава сквозь ледок торчит, По воде расстилается, стелется…

И тут я запинаюсь. Привязывается рифма «метелица», и никак я не могу найти другую, потому что я люблю слово «метелица». Но какая же метелица весной?

В магазине подаю бумажку продавцу и выбираю дешевые томики Некрасова и Чехова. Мне завертывают их в бумагу, перевязывают шпагатом. Очень хочется скорее полистать их…

Стихотворение о прозрачной снеговой воде я все-таки написал. Я даже не показал его Шуре. Еще не хватало, чтобы меня правили! Унесу в редакцию, и все будет в порядке. Я ведь уже печатаюсь!

Я вошел в редакцию довольно смело, как свой человек, ожидая похвал, протянул тетрадный листок в косую линейку.

И вдруг Вяткин, сокрушенно почесывая худую, запавшую щеку, ошарашил:

— Слабовато, дорогой! Рифмы плохие. И не везде они есть. И размер ты не выдерживаешь. Это значит строчки у тебя разной длины. Да и неграмотно кое-где. И потом — у тебя весна, ручьи, мокрый лед, а сейчас уже лето, сухо, жара.

У меня все так и оборвалось в душе. Будто меня унизили. Так бы и провалился сквозь землю.

Я ушел, чувствуя себя разгромленным, опозоренным. Теперь я был уверен, что поэта из меня не получится. Рушились все мечты. Плелся по улице, полный отчаяния.

Так я впервые вкусил горечь творческого поражения…

 

Легковой извозчик

Я окончил третий класс.

Летом всю нашу Бийскую улицу рассекла глубокая, узкая щель траншеи. Ее копали лопатами мускулистые здоровяки без рубах, в брезентовых рукавицах. Землекопов не было видно, только летели вверх желтые комья глины да сверкали, показываясь на миг, надраенные о землю лопаты.

Вечерами мы бегали вдоль траншей по красноватым хребтам свежей глины. Она гулко сыпалась на дно ущелий.

Потом привезли трубы, и рабочие стали опускать их в траншеи.

Отец иногда останавливался возле них, курил, хмуро следя за работой.

— Язви тебя, — слышалось порой его бормотанье.

Трубы засыпали весело, быстро. Мы, ребята, помогали рабочим, тоже сбрасывали и утаптывали глину.

Трубы оказались певучими. Когда градом посыпались на них комки земли, они запели сначала басом, а потом голос их начал повышаться, торопиться и наконец перешел в плачущий тенор, а затем и совсем замолк под слоем земли.

На углу выросла бревенчатая будка с длинным, гнутым краном. Белели новенькие стропила, еще не обшитые досками, торчала клетчатая, кирпичная труба.

Плотники отдыхали в тени, курили, сидя на чурках. К будке были прислонены только что оструганные фуганком золотистые доски. Валялось много пахучих щепок и стружек. Земля была засыпана опилками. Пахло смолистым тесом.

Мы с Бычей собирали в корзинку щепки.

Город пыхал июльским зноем, как натопленная печь. Жар обдавал тополя с вяло обвисшими листьями, просушенные до звона заборы, дома, вспотевшие янтарными каплями. Босые ноги шлепали по мягчайшей пыли, горячей, как зола в костре. Тени, будто выкроенные из черного сукна, делали пылкий свет еще более ослепительным.

На водовозке подъехал отец.

Плотники попросили напиться. Он налил им полное ведро, поставил на верстак возле стены.

Изморенные жарой, рабочие долго и жадно пили, слегка наклоняя ведро обеими руками.

— Когда заканчиваете? — сухо спросил отец, смахивая со лба пот рукавом.

— Крышу покроем, и все, — ответил степенный старик с узкой, длинной, как у святого, бородкой. На нем была выцветшая синяя рубаха навыпуск, подпоясанная ремешком. Она промокла на спине от пота. Отец помолчал, поправляя сбрую и, будто между прочим, снова спросил:

— Ну, а вообще, когда вся эта музыка заработает? — он махнул рукой вдоль свежей, желтой полосы засыпанной траншеи.

— Начальство грозилось дать воду через месяц.

— Весь городишко изрыли, проехать негде, — проворчал отец.

— Каюк твоей водовозке, батя! — рассмеялся молодой, голый по пояс плотник. На груди его голубой орел распластал крылья. — Прямая дорога тебе сюда в будку. — Он показал на окно за железной решеткой. — Сиди себе да покуривай, получай талончики да поворачивай краники. Тут за день со всеми бабами можно покалякать. Глядишь, какая-нибудь и сдобрится. Этакая дебелая, с подоткнутым подолом! Эх! — парень смачно крякнул. Отец криво усмехнулся:

— Да только это теперь и осталось! — он выплеснул из ведра оставшуюся воду, повесил его на кран водовозки.

— Подкузьмили, значит, тебя, — веселился парень. — Сковырнули с насиженного места!

— Не меня одного, тут пол-России сковырнули, — заметил отец.

— Это верно, — согласился степенный, пропуская через мосластый, темный кулак светлую бородку. — Всему большой пересмотр идет. В наше время молиться было хорошо, а теперь — плохо, богатому был почет, а теперь — тюрьма. А в городе что творится? Старые домишки кварталами сковыривают. Кирпичные на их места возводят.

— Всем вам теперь хана, старорежимники! — заключил веселый парень с голубым орлом на груди и, поплевав в ладони, взял топор.

Отец зачмокал губами, дернул вожжи. Гнедко проснулся, подобрал отвисшую губу и тихонько тронулся.

И вдруг отец в ярости ожег его спину вожжами, заорал:

— Но-о, кляча!

Гнедко дернулся, загремело ведро, из-под крышки хлестнули фонтанчики воды, запылили колеса…

А однажды по кварталу пронесся крик мальчишек:

— Вода пошла! Вода!

Мальчишки, девчонки, женщины выбегали изо всех калиток, гремели ведрами, коромыслами, перекликались. Бежал и я, махая крашеным, синим ведром.

В окне с решеткой виднелась наша соседка Коробочка, нарумяненная, с подведенными бровями. Теперь она стала хозяйкой воды.

Сразу же вытянулась веселая, шумная очередь. Внизу окна был лоточек. Выдвинется он, положишь в него талон, лоточек юркнет обратно, а ты только поспевай, суй ведро под трубу. Струя, прозрачная, студеная, как хватит, только ведро зашатается, запоет.

Раз десять я сбегал к водокачке, пока не натаскал матери целую кадку студеной воды. А днем вернулся злой отец с полной бочкой. Пустили водопровод, и все отказались от водовоза.

Опять вырвали у отца землю из-под ног.

Он хотел было перелить воду в кадку, заглянул в нее, а она уже с краями. Ничего не сказал, ушел под навес, долго царапал скребницей коня. Потом вывел его на середину двора и начал обливать водой. Нальет из бочки ведро и хлестнет лошади на спину. Она только присядет. А отец другое ведро в бок, под брюхо, в плоскую шею залепит с размаху комом воды. Гнедко шарахается, мотает башкой, весело фыркает. С коня сыплется золотой дождь. Всю бочку вылил на него отец. Потом расчесал ему мокрую гриву, хвост.

Вечером привел соседа Лиманского, цыгана. Показывал ему Гнедка, водовозку, сани.

Они долго курили под навесом, о чем-то горячо спорили, рядясь, били друг друга по рукам. Наконец, зажав полой пиджака повод, отец передал Гнедка цыгану. Продал он ему и телегу, и сани, и гулкую бочку.

А через несколько дней распахнулись ворота, и отец вкатил, сидя на козлах легковой пролетки с поднимающимся кожаным верхом. Мелькали белые спицы тонких, высоких колес с резиновыми шинами. В красиво изогнутых черных оглоблях играл молодой жеребчик Воронко. Стройный, резвый, он пофыркивал, взбрасывал голову, косил на меня жаркий, радостный глаз.

Сбруя нарядная, в медных вспыхивающих бляхах, в свисающих махорчатых кистях, синие вожжи не кожаные, а плетеные из шнуров. Легонькая, дивно изогнутая, зеленая дуга позвякивала блестящим кольцом.

Отец сидел лихо, вытянув руки, будто не мог сдержать рысака. С особым щегольством и ухарством он пронесся по двору, круто развернулся, описав полукруг, и красиво осадил коня у крыльца. Лошадь слушалась малейшего движения его рук. Отец явно похвалялся своим кучерским мастерством. Таким я еще не видел его.

— Ну, мать, не знаю, что будет! — проговорил он, молодцевато соскакивая на землю. — Все деньги до единой копейки ухнул. И еще в долг залез.

— Даст бог и наладятся дела, — проговорила мать.

Теперь отец стал легковым извозчиком. Целые дни торчал он на «бирже», поджидая седоков то у вокзала, то у пристани, то возле площади.

Экипажи стояли, вытянувшись друг за другом, соблюдая очередь. Извозчики собирались группой, курили, сетовали на жизнь, на цены, на зверские налоги, на установленную властями таксу, а иногда и, прячась за пролетки, тянули из горлышка водку.

Воронко оказался не таким уж молодым и резвым, отремонтированная перед продажей сбруя и пролетка недолго хранили свою красоту. Сквозь нее быстро проступила залатанная старость, и отец был по-прежнему мешковатым, как водовоз.

 

Баталии тех дней

К Шуре иногда приходили монтеры, работавшие вместе с ним. Чаще других — Васька Князев и Степан Токарев, по прозвищу Колчак. Был он простой и общительный парень, но природа наградила его надменным, горбоносым, узким лицом. Кто-то решил, что он похож на битого адмирала, и окрестил его Колчаком.

Вечерами Колчак занимался в театральной студии Пролеткульта. Собираясь стать актером, — а он им потом стал, — Колчак не прочь был пофрантить. Он носил галстук, а то цеплял и черную бабочку.

Еще бывала у нас студентка сельхозтехникума Саша Сокол. Она приходила в сапожках, в защитного цвета юбке и гимнастерке с широким ремнем и портупеей. Такой костюм называли юнгштурмовкой.

Сашка здорово смахивала на парня. Из-под ее сдвинутой на затылок кепки торчал соломенный вьющийся чуб. Мне нравилось ее круглое, пухлое лицо с серыми отчаянными глазищами.

Ребята сидели на моей, на Шуриной, на Алешкиной кровати, накуривали облака дыма, спорили, пели «Сергий поп, Сергий поп», «Мы — кузнецы, и дух наш молод», а я торчал возле них.

Особенно в спорах «наламывал дров» Васька Князев…

В этот весенний день он был настроен особенно воинственно.

— Чего ты собачью удавку носишь? — выходил он из себя, пытаясь схватить Колчака за галстук. — Эти удавки таскают только нэпманы.

— Красиво же, — возражал Колчак, пытаясь вытрясти из Алешкиной гитары пряник, случайно засунутый мною.

Пряник гремел, звонкая гитара из дерева «птичий глаз» гудела.

— Красиво! — ехидничал Князев. — Погоны, эполеты — тоже красивые.

Сам Князев ходил в косоворотке из черного сатина, в кожаной куртке. Она скрипела и пахла сапожной мастерской. Верх кепки он сдвигал назад, над худущим лицом со сросшимися бровями торчал большой козырек.

Был Васька удивительно настырный, въедливый, всюду совал нос, ни с кем и ни с чем не считался…

Наконец Князев довел Колчака до того, что тот сорвал черный в красную тетрадную клетку галстук, скомкал его и швырнул в плиту.

— Давно бы так! — проворчал довольный Васька.

— Знаешь что, Князев! Брось загибать! — напустилась Сашка Сокол.

— А ты что, за галстук? — так и встрепенулся Васька. — Ну, конечно, красотки, барышни… Им подавай поцелуйчики в ручку, канареечку, ахи-охи при луне, — кривлялся Васька, изображая кисейную барышню.

— На черта мне сдались канарейки да поцелуйчики! — рассердилась Сашка. — Но одеваться человек должен аккуратно.

— А мне рабочая косоворотка дороже ваших галстучков да бабочков!

Шура порылся на полке, полистал какую-то книгу и потом сунул ее к самому носу Князева.

— Чего ты, чего ты? — не понял Васька. Шура ткнул пальцем. Князев ошеломленно уставился в книгу. Склонились к ней и Сашка Сокол и Колчак. Сунулся и я. И тут раздался хохот. В книге был портрет: Ленин читает газету, а на груди его галстук.

— Ну так вождь… Он может, — забормотал растерянный Князев.

— Орет-орет, — разозлился Колчак и полез в плиту, начал стряхивать с галстука золу, пепел.

— Все равно у тебя внутри… не того, — снова начал приходить в себя Князев. — Трень-брень разводишь, понимаешь, нэповскую цыганщину, всякие мещанские романсики голосишь: «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской», — передразнил он козлиным голосом. — И прозвище свое терпишь!

— У тебя у самого фамилия контровая — Кня-зев! — напустился Колчак. — Лакей, что ли, Князев?!

Сашка Сокол захохотала, Шура добродушно усмехнулся, а Васька густо покраснел, даже роса пала на лоб. Должно быть, Колчак затронул его больное место.

— Ничего себе, фамильица для комсомольца, — издевался Колчак, тряся высоко поднятую над головой гитару. Пряник выпал из дыры, лег на струны. Колчак вытащил его, откусил и заиграл: «Умер Касьянушка, умер бедняжечка».

— А я что, — виноват, что ли?! — заорал Васька. — От прадедов эта фамилия. Не лакеи, не подпевалы они были, а рабы Князевы.

Зимняя рама была уже выставлена, сквозь хорошо промытое стекло окна виднелся просохший двор и свежие, усыпанные вздувшимися почками, тополя. Тучи заклубили небо, но все равно этот серый денек весь был весенним, он бередил душу. В приоткрытую створку проникал запах клейких почек. Но на Ваську даже весна не действовала. Его непримиримая душа так и рвалась в бой.

Добрался он и до Шуры.

— Ты вот тоже — хорош! На полке политграмота… Ишь ты, целый ворох членских билетов! — Князев взял стопку книжечек, перебирал их: — Общество «Друзья детей», «Воздушный флот», «МОПР», «Долой неграмотность»… Учишь, конечно, азбуке каких-нибудь темных прислуг… Ага, вот и билетик «Воинствующего безбожника». А в углах у тебя что? Как же так получается, а? У комсомольца, и вдруг — иконы.

Глаза Князева стали ехидными.

И без того смуглое лицо Шуры потемнело еще больше. Он кивнул на стену.

— Где ты их видишь?

— А там, — и Князев ткнул пальцем на дверь в соседнюю комнату. — Весь угол от потолка до пола боженьками изукрашен.

— Ну, Васька, ты каждой бочке затычка! — удивился Колчак.

— Там комната матери, — сердито ответил Щура.

— А в кухне соборный иконостас? Кухня-то общая.

— И кухня материна, — все больше темнел Шура.

— Да-а, брат, не того, не того… Как-то не по-нашему все это, — многозначительно протянул Князев. — Топорик, топорик нужно иметь! У меня тоже маманя поклоны била. А я однажды взял да и посшибал всю эту мазню богомазов! Старуха в рев, аж вся трясется, по полу елозит, собирает…

«Ну и балда», — подумал я. Мне стало жаль старуху. На ее месте я представил свою маму и даже отвернулся от Князева, так он стал мне неприятен.

— Темнота, что с нее возьмешь? — продолжал Васька. — Взбеленился я, уволок всех святых в сарай да и в щепки. Так старуха чуть не замертво свалилась на койку. Вот до чего доводит это самое богопоклонство!

— Пусть мать живет так, как ей хочется. Она заслужила, — резко сказал Шура. Я еще не видел его таким.

— Вот недавно Архипов… Ты же знаешь его! Устроили ему в клубе Петухова мировые «Октябрины», народ его сынишке имя дал. Хорошее, боевое имя «Вил». Это сокращенное Владимир Ильич Ленин. Предрабочкома даванул антирелигиозную речугу. Рабочие дали наказ воспитать из сына железного, несгибаемого борца с мировой буржуазией. Ну, посаженные отец и мать были, все чин чином. Из загса товарищ пришел, документы оформил. Так нет, в этом самом Архипове темнота возобладала, бабки стаскали его пацана к попу, окрестили, назвали Ефимом. Ну и выперли Архипова из комсомола!

— Ты мне не грози, — Шура отвернулся, стараясь сдержать себя.

— Слушай, Князев, не волынь, — вступилась. Сашка Сокол. — Ты не знаешь, какая жизнь была у тети Дуни, ну и помалкивай! Это вечная работница, а не какой-нибудь тебе нэпмановский осколок. И не нужно ее трогать!

— Нет, именно ее-то и нужно трогать, — закипятился Васька. — Наш она человек? Наш! Отравили ее опиумом религии? Отравили! Должны мы ее лечить? Должны! А как же иначе?!

— Заткнись… Мать нечего трогать, — глухо проговорил Шура, не глядя на Ваську…

Молодец, что он так сказал! Но я боялся, что его выгонят из комсомола. И Шура тоже молча переживал. Я слышал, как он ночами ворочался, не мог уснуть. Он даже осунулся за эти дни. Потом Шура рассказывал нам с Марией, как наседал на него секретарь, грозил исключением. Но Шура стоял на своем. Тогда его начали пропесочивать на собрании.

Два дня шумел диспут «Может ли комсомолец терпеть в своем доме иконы». Горячие головы, вроде Васьки Князева, топали, свистели, кричали секретарю: «Гнать его из комсомола! Голосуй, и никаких гвоздей!» И ведь исключили бы, если бы не Сашка Сокол. Она пришла со своими студентами на это собрание молодых электриков и рассказала о жизни нашей матери. Сашку городские комсомольцы знали по выступлениям в газете, на диспутах, на конференциях и считали ее «своей в доску».

Для Шуры все кончилось записью в протоколе: «Объявить выговор за то, что не вел борьбу с религией в своей семье»…

Этой же весной комсомольцы города решили переделать бывшее кладбище в парк.

Ребята ходили на кладбище с песнями, положив на плечи лопаты.

Мы, ребятишки, увязывались за ними.

Смело мы в бой пойдем За власть Советов,—

пели во все горло комсомольцы.

Церковь они уже закрыли и крест свернули. Кладбище когда-то было за городом, в пышной березовой роще. Потом город стал расти, леса и рощи вырубали, а на их месте ставили дома, и наконец кладбище оказалось в самом центре города.

В палисадниках и на кладбище было белым-бело от цветущей черемухи. Вдруг рванулся сильный ветер, закружил, понес с нее лепестки. И тут же посыпался радостный дождь. Сбоку смотрело солнце, и поэтому дождь сиял. Сидя на кладбищенском заборе, я так и онемел при виде этой белой метели и дождя.

На кладбище пришло человек двести, рассыпались среди шумящих на ветру берез; залязгало железо, затрещало дерево: выворачивали кресты, памятники, оградки, стаскивали их в кучу.

Вокруг этой кучи собрались старики, старухи. Поднялся вой, причитания.

Мне стало нехорошо. Так я чувствовал себя, когда видел вещий сон перед отцовским дебошем.

На каменных плитах и памятниках, испятнанных дождем, были надписи. Их вызывающе громко читал какой-то мужчина. По-женски пышные, волнистые, длинные волосы валились на его лоб, на щеки, на шею. Он сгребал их сразу пальцами обеих рук и откидывал назад. На морщинистом лице горели светлые глаза и лихорадочно красные губы.

«Спи спокойно, наш дорогой и любимый отец», — громко звучал голос. «Пусть земля тебе будет пухом». «Жди меня, доченька, в мире вечного покоя». «Мир праху твоему!»

С десяток комсомольцев, притащивших узорные оградки, остановились, слушали.

Среди них я увидел Шуру, Колчака, Князева и Сашку Сокол в юнгштурмовке. На голове ее козырьком в небо торчала неизменная серая кепка в елочку.

Мужчина с женской головой пробороздил всеми пальцами по голове, отбросил сырые волосы и громко, с горечью, произнес, обращаясь к плывущим кораблям облаков, к вершинам берез:

— Спокойно спят наши родные! Пухом стала для них земля! Мир обрели они! — и он показал на груду крестов. В лицо его били дождинки.

— Бесстыжие!

— Что вы делаете?!

— Где ваша совесть?!

— И в земле покоя нет!

— Бога побойтесь! — Зашумели старики и старухи.

— А бога нет, бабка! — выкрикнул Князев.

— Врешь! Есть! — потрясая кулаками, страшно закричала старуха в черном монашеском платье и в черном платке, заколотом булавкой под подбородком.

Я испугался, спрыгнул за куст алого шиповника. Мне показалось, что сейчас произойдет свалка.

— Покарает он вас! Покарает, безбожники!

Я узнал в кричавшей мать Людмилу, которая прошлую зиму стегала у нас одеяла.

— Разве подобное возможно в культурной Европе?! — возвысил голос длинноволосый, опять простирая руки к небесным кораблям. — Дикари! Ведь здесь лежат ваши деды, которые воздвигали этот город!

— Послушайте, гражданин! — крикнула Сашка Сокол. — Бросьте разводить свою классовую агитацию! Было объявлено: «Кто хочет перенести родных на новое кладбище — переносите». И люди перенесли. А здесь остались безнадзорные могилы!

— Сама ты безнадзорная!

— Ишь, вырядилась парнем!

— Еще бы штаны мужичьи напялила! — загомонили старухи.

— Бросьте вы базлать, обломки старого мира! У вас вон мужик на бабу похож! — выходил из себя Князев.

— Это кладбище как бельмо здесь!

— Могилы в самом центре города!

— А-а, боитесь смерти! От нее никуда не уйдете!

— Шагай, папаша, не агитируй!

— Тебе, поди, император всея Руси приснился сегодня! — горланили ребята, хохотали и свистели.

Шура молчал, отворачивался, пряча лицо в поднятый воротник пиджака. Ему не хотелось, чтобы старухи узнали его. Узнают, расскажут матери, а она расстроится.

— Да чего тут с ними рассусоливать! Айдате работать! — скомандовал Князев и заголосил песню безбожников:

Вечерком кума Матрена В божий храм пришла. Пятачок кума Матрена Дьякону дала.

И ребята повалили толпой по могилам, по мокрой траве в сумятицу молоденькой листвы, белой метелицы и золотого дождика. По кладбищу гулко отдавалось:

Помяни-ка, отче, души Катерины, Марфы, Груши, Парамона, Филимона Да о здравьи Спиридона… Вот тебе пятак!

Мелькали лопаты, сравнивая холмики, громко звучали топоры и пилы, с треском и шумом валились березы — прорубали аллеи…

 

Видение

Тетя Маша сообщила новость: на Алтае, в селе Волчиха, ударил из земли святой ключ! Будто от рук большевиков погибли там два благочестивых брата, имевших крепкое хозяйство. И вот из их-то могилы и пробился родник. Потекла речка. В ней люди, угодные богу, будто бы видят плывущие иконы.

К святому ключу стали ездить верующие. Пронеслась молва, что больные исцеляются в его святых струях, а из припадочных, которых называли «бесноватыми», изгоняются бесы.

На этот ключ собралась и Нина. И меня стала уговаривать поехать с ней.

— Прокатись, — сказал Шура, — увидишь много любопытного.

— Так ведь не бывает видений! Нам в школе рассказывали, как это все устраивали…

— Конечно, не бывает… Просто людей посмотришь. Новые места увидишь. Алтай.

Сначала мы с Ниной ехали поездом, а потом через лес — на телеге…

Воздух краснеет от заката. Я сижу, свесив ноги. Кусты и высокая трава метут по моим сапогам.

Рядом сидит Нина, как всегда молчаливая, погруженная в какую-то думу.

Каждое дерево, куст, травинка, комок земли отбрасывают длинную, резкую тень.

Между соснами и березами краснеет. В лесу смеркается. Он какой-то разбойничий: грозный и очень гулкий. Кашель возницы, его понукания, фырканье лошади, стук копыт и колес по корневищам, оплетавшим дорогу, звучат на весь лес, будто под сводом собора.

Я чувствую себя бесприютно, хочется домой, где остались приятели, два белых голубя и прекрасный змеек. Его сделал Шура. И даже нарисовал на нем красную смеющуюся рожу. И трещотку приладил.

Уже темнеет, когда въезжаем в село. В поле, где пробился ключ, горит много костров. Дома переполнены приехавшими.

Кое-как мы устраиваемся в одной из изб. На полу лежат женщины с котомками под головами.

Невидимая в темноте старуха рассказывает, что на могиле замученных братьев был крест. Безбожники решили его срубить. После первого же удара топором из креста потекла кровь и раздался голос: «Мы все вам прощаем»! Безбожники тогда покаялись и уверовали в «господа бога, милостивца нашего».

В темноте вздыхают, охают, шепчут молитвы. По низу тянет холодком, ползет резкий запах полыни и сырости от недавно вымытого пола.

Кто-то рассказывает, что ночью видели на могиле горящие свечи.

Я замер. Жутковато в этой душной, шевелящейся, шепчущейся тьме.

Нина лежит рядом недвижно и молча. О чем она думает? Что она за человек? Почему она стала, как монашка? Ведь мы росли все вместе, и вот Мария, Шура, Алешка не верят в бога, а Нина… Что с ней случилось? Я заметил, что Шура оберегает ее, не дает нам смеяться над ней…

Рано утром, на зорьке, мы идем к ключу. Мелкая, светлая речечка извивается, струится по чистому песку. На берегах шумит народ, как на ярмарке. Жуют сено лошади, торчат, задранные в небо, оглобли телег. Белеют палатки, шалашики. Из дерюг и самодельных полосатых половиков на телегах устроены шатры. Виднеются подстилки из ветвей и сена прямо под телегами. Кое-где дымятся, угасая, костры.

Люди копошатся вдоль речонки. Они умываются «святой водой», пьют ее, черпая ладонями, чашками, набирают в ведра, крестясь, берут камешки, горсти песка, чтобы увезти с собой.

Голые женщины и мужчины, не стесняясь, шепча молитвы, ложатся в речку, зарываются в песок.

Слепые, глухие, хромые, с язвами на теле припадают к воде, жаждая исцеления. Закатив глаза, с пеной на губах, бьются на земле бесноватые, предсказывают скорый конец миру.

Старухи с неистовыми, высохшими лицами, благообразные, бородатые мужики крестят их со всех сторон, волокут к речке, окунают, выгоняя бесов.

Двое «батюшек» в ризах торопливо, словно испуганно, махают кадилами, дребезжаще поют молитвы. И все это среди поля, травы, у речки выглядит таким неправдоподобным, точно я вижу какой-то фильм о старине.

А Нина, по-старушечьи завязав платок под подбородком, идет взволнованная.

Кучки людей в разных местах склоняются над речкой, ждут появления икон. Одна старуха, глядя в колодец, вдруг начинает кричать:

— Глядитя! Глядитя! Вся у сиянии плыветь! Божья матерь с младенцем на рученьках плыветь! — завороженная старуха крестится.

Я заглядываю в колодец и ничего в нем не вижу, кроме отражения солнца.

— Вся у сиянии! — одурело восклицает старуха. Весь день я брожу по берегу речки, купаюсь. И вдруг, уже в конце дня, какая-то девчонка заорала благим матом:

— Вижу! Вижу!

Я подбегаю. Она показывает на воду. И вижу я: шевелится на дне песок, и из него медленно, толчками выбивается икона. Старая, закопченная, как у матери в кухне. Богородица с маленьким Христом на руках. Она выбирается из песка и, колыхаясь, тихо плывет к берегу.

— Вот она! — кричу я. — Вот!

— Вот она! — орет девчонка.

Толпа загудела, с глухим лошадиным топотом ринулась к нам, запаленно сопит за нашими спинами. Мы сидим на корточках.

— Где? Где? — умоляюще стонут вокруг. Никто не видит икону.

— Да вот она! — показываю я и сую руку в воду, чтобы схватить икону. Рука проходит сквозь нее. Икона дрожит, расплывается, как разбитое отражение, и снова уходит в песок.

— Вот оно как! — громко и многозначительно произносит мужик, обводя всех синими, сумасшедшими глазами. — Отроки чистые, невинные! Только им и открывается лик божий.

За мной с девчонкой ходят по берегу стадом, но больше мы ничего не видим…

Я не помню, чтобы Нина как-то особенно выражала свои чувства. Она постоянно слышала сердитые окрики матери, адресованные мне:

— Басурман! За стол садишься, а лба не перекрестишь?

Конечно же, Нина сомневалась, чтобы такому «басурману» явилась божья матерь, тем более, что я и в церковь-то уже не ходил.

Сам я понимал, что все это мне почудилось. Два дня я только и слышал о ключе, об иконах в речке, целый день бродил среди толпы кликуш, смотрел в воду, в колодец, да тут еще девчонка завизжала, вот мне и примерещилось.

Болезненная впечатлительность уже выкидывала со мной подобные штуки.

Я однажды почему-то лег спать не на сеновале, а на телеге под навесом. Уже сгустились сумерки. Ворота и калитка были задвинуты палкой. И вдруг я вижу: открывается калитка и входит грузный, большой старик в сером, с белыми толстыми усами. Он идет ко мне, но на середине пустого, тихого, залитого сумерками двора поворачивается обратно и скрывается в калитку. Перепуганный, я вскочил с телеги. Тяжелая, крепкая калитка была по-прежнему задвинута палкой. Никто не мог войти в нее.

Спать я ушел домой, страшно было…

На другой день прискакали на конях три милиционера и с группой сельских комсомольцев разогнали эту ярмарку бесноватых.

 

Володя

Как-то не памятно прошла зима. Я зачитывался книгами.

Но весну я запомнил…

Теплится весенний вечер. Над крышей дома — луна. Не стихают потоки. И под луной тает снег. Лужи в серебряной ряби, в ручьях несутся лунные блики, с сосулек сыплются сияющие капли, местами лед отблескивает серебром, всюду на воде вспыхивает, мерцает, загорается и гаснет.

Ветер пахнет талой далью, раскисшими дорогами, бурлящими оврагами. Из сугроба торчит верба, цветет. Между ним и теплым забором протаяла щель, на дне ее плещется и бурлит невидимая вода. Сугроб осел, и от его былой высоты остались только мокрые очертания на досках. Мне и радостно, и тревожно, и грустно. И куда-то хочется уйти. Так будет со мной всю жизнь при виде облака, реки, поля, звезды, листопада.

Я думаю о том, что в водосточной трубе до самого утра не смолкнет этот говор весны: кап, кап, кап. А выглянет солнце, и польется из нее, и польется.

Мне хорошо от этой мысли. Так бы и проторчал всю ночь здесь, среди тающих под луной снегов. И все вспоминается маленькая балерина. Теперь она уже не маленькая. Теперь ей, как и мне, одиннадцать. Где-то она? Какой она стала? Да неужели я ее никогда не встречу? Кап, кап, кап… В окнах ее темнота. За ними теперь живут незнакомые люди. Кап, кап, кап…

— Ты чего слушаешь?

Я поворачиваюсь. В нескольких шагах от меня мальчишка в круглой шапке-финке, в коротком полупальто с меховым воротником. Он стоит в независимой, уверенной позе, затолкав руки в косые прорези карманов на животе.

— А ты чего слушаешь? — спрашиваю я.

— Я не слушаю. Я на тебя смотрю, — голос твердый, смелый.

Из толщи сугробов вырвался ручей и забурлил, засверкал, хлынул на тротуар.

— Ого! — воскликнул незнакомец. Мы оба бросились к новому ручью, стали делать для него канавку, разгребая руками мокрый снег.

— Бежит как речка! А на дороге целое озеро! А я знаю, кто ты! — вдруг догадываюсь я. — Твоя мать учительница. Вы вчера приехали на квартиру к Коробочке.

— К Коробочке?

— Это мой брат прозвал ее так. А я живу в другой половине дома. Тебя как звать?

— Владимир Постников, — голос у него повелительный, подчиняющий себе.

Через минуту мы уже плюхаем мокрыми снежками в наши ворота, лепим сочащуюся снежную бабу.

Володя кажется мне то сверстником, то более взрослым.

— Ты в какой группе учишься? — спрашиваю я.

— В четвертой.

— И я тоже!

Володя проваливается в сугроб, и подснежная вода сразу же наливается в сапоги. Я зову его к себе. Войдя в дом, он снимает финку из черного каракуля с кожаным верхом и здоровается с матерью. Его белобрысые волосы тщательно зачесаны назад. Большой, выпуклый лоб открыт. Володя аккуратно вешает на гвоздь полупальто. На нем серый костюм и даже галстук. Подтянутый, крупный, вежливый, Володя опять кажется взрослее меня. Я чувствую невольное уважение к нему.

Должно быть, и матери он понравился своим достоинством и какой-то внутренней горделивостью.

— Снимай сапоги, голубчик, — захлопотала она. — Печка горячая, все, быстро высохнет. А сейчас надень пока валенки.

— Спасибо. Не беспокойтесь, — отвечает Володя, снимая сапоги.

Ого, черт, какой он! Это не то что Быча или Ромка, которые и поздороваться-то не умеют…

Он сидит на корточках возле сундучка, обитого жестью. В сундучке мои сокровища — книги. Я обернул обложки газетами и красным карандашом написал названия. Володя с увлечением листает книги, рассматривает иллюстрации. Сейчас он опять кажется мне ровесником. Я пересказываю ему кое-что из прочитанного. Я тогда особенно любил канадского писателя Кэрвуда. Володя и сам уже прочитал не меньше моего.

— Жаль, что у тебя нет книг знаменитых путешественников, — говорит он. — Ты не читал о Миклухо-Маклае? Нет?! И о Козлове не читал?! Я тебе дам почитать. А книга Арсеньева «Дерсу Узала»? Послушай, это какая-то чертовщина, что ты их не читал!

Оказывается, Володя решил стать тоже исследователем-путешественником. Я совсем проникаюсь к нему уважением.

— Неужели ты не читал и «Последний из могикан» Фенимора Купера? Нет?! Позор, позор! — кричит Володя и даже вскакивает. — И «Зверобоя», и «Следопыта», и «Кожаного чулка» не знаешь?!

Даже эти заглавия волнуют, будоражат меня, как темные, таинственные чащи дикого леса.

Володя рассказывает об Ункасе и Чингачгуке, об их подвигах на военной тропе. Я слышу волшебные слова: делавары, могикане, вигвамы, томагавки, мокасины…

Проснулся я рано. Лежу в кровати, смотрю на солнечную, белую стену, а на ней трепещет тень льющейся с крыши воды, проносятся тени воробьев.

И вдруг появляется Володя.

— Вставай, засоня! — и вытаскивает из кармана два теплых пирожка.

Днем дороги совсем развозит. Мы с Володей сгребаем вытаявший навоз. Под ним уже не снег, а лед.

Разбрасываем посиневшие, мокрые сугробы по солнцепеку, чтобы они скорее таяли. Воткнешь лопату в липкий снег, разворотишь яму, и она сразу же наполнится прозрачной водой.

Сугробы почернели от вытаявшей печной сажи и покрылись ледяной коркой, корявой от пупырышков. Падая, мы об нее расцарапываем руки.

В утоптанном, унавоженном слое снега на дороге вода пропилила извилистое ущелье, глубиной мне по пояс. На дне его бурлит вода, несется по Бийскому спуску к Каменке. В ложбинах — озера, в ямках — лужи.

В санные выбоины, как в ледяные корыта, в узкие, длинные ленты-провалы от полозьев, в дыры от копыт — всюду налилась вода. Она шумит на весь город, пробивается к Оби, бурлит водопадами, льется с крыш с сосулек, брызгает из-под ног, летит кувырком с возвышенностей, рвется из подворотен, вскипает в промытые дыры из-под заборов.

Хозяева бросают в лужи доски, кирпичи, чтобы прохожим можно было хоть как-то пройти.

Мы прокапываем в снегу канавы. Снежная каша закупоривает их на изгибах, и мы гоним воду метлой дальше, кидаем ее из луж лопатами.

— Еще будет мороз! — кричит нам с крыльца мама. — На скворчиков будет морозец. Когда скворчики прилетят — морозец ударит!

Вода льется разноцветная: в одном месте синяя от неба, в другом — золотая от солнца, коричневая — от навоза, белая — от пены, светлейшая — из-под сугробов.

Город дымится розовым паром. Капли на ветвях деревьев как светящиеся почки…

В калитку просовываются головы Бычи и Ромки. Ребята входят замурзанные, захлюстанные до пояса мокрым снегом.

— Что это за чудища? — спрашивает Володя.

— Соседи. Я играю с ними, — говорю я, думая сдружить его с ребятами.

Но он становится сдержанным, высокомерным и смотрит на них, прищурив холодные, льдистые глаза.

Быча верен себе. Он с ходу сочиняет, как случайно разбил окно в магазине, как погнался за ним милиционер. А он, Быча, прятался во дворах, забирался на крыши, спускался по водосточным трубам.

Рассказывая, Быча беспрерывно машет руками, слова из него так и сыплются горохом.

— Зачем? — холодно прерывает его Володя.

— Чего зачем?

— Врешь?

— Как вру?! — возмущается Быча. — Это ты сам…

Володя берет Бычу за нос и трясет его голову. Тот ошалело таращит глаза.

Ромка хохочет. Но через некоторое время и сам оказывается в неприятном положении. Он начал хвалиться, как в тире пять раз выстрелил без промаха.

— Врет? — спрашивает меня Володя.

— Нет, он стреляет здорово!

— Тогда зачем? — уже к Ромке обращается Володя.

— Чего еще «зачем»? — огрызается Ромка.

— Хвастаешься?

— Да иди ты! Видал я таких!

— И опять хвастаешься, — Володя усмехается.

Быча и Ромка, недовольные, уходят…

С другими ребятами Володя почти не водился. Не любил он, чтобы и я с кем-нибудь играл. Он ревновал меня…

Наши игры мы таили от других.

Летом скрывались в Ельцовском бору, мастерили там луки и томагавки, делали из перьев головные уборы, на берегу Оби расписывали себя грязью и, издавая воинственные кличи, сражались, снимали друг с друга скальпы.

Я особенно полюбил лес. В этом был виноват Фенимор Купер. Я дрался с мальчишками, если они ломали ветки. В палисаднике, во дворе сажал деревья, кусты. И мечтал, чтобы весь земной шар был покрыт непроходимыми лесами.

Приучал я к природе и ко всяким земным чудесам и Володьку. Помню, как-то в мае мы ночевали у нас в огороде на топчане. Я предложил ему посмотреть, как расцветут маки. И мы караулили их до рассвета.

Это были особые, восточные маки. Огненные лепестки этих маков прячутся в зеленых коробочках. Коробочки состоят из трех створок, поросших белой шерстью. Как будто три зеленых колючих ежика встали на дыбки, прижались друг к другу животами.

Перед рассветом мы увидели такое, что, может быть, никто не видел. Прямо на наших глазах одна коробочка неожиданно дрогнула и створка отошла от створки. Будто ежики шевельнулись, и между ними появились щелки, похожие на красные ниточки. Вот эти щелки стали шире.

Под корочками-створками лепестки лежали, как скомканная красная бумага. Или скопился в коробочках аромат и разорвал их, или просто лепестки так выросли, что им стало тесно, и они раздвинули стенки своего домика, — мы не знали.

Незаметно расправлялись скомканные лепестки и осторожненько поднимали на себе зеленые шерстистые створки, похожие на ежиков.

Вдруг они чуть щелкнули, оторвались от стволика. Чудо! Одна створка-ежик упала на землю, а две других повисли шапочками на лепестках.

Мы с Володькой так и ахнули. Я частенько подсматривал что-нибудь в жизни цветов, деревьев, ручьев, птиц, а Володька впервые занялся этим.

Комок красной бумаги начал медленно-медленно расправляться, превращаясь в цветок-костер, а мы не могли ухватить эти движения. Мы видели только результат. Видим: шире раскинулись лепестки, через полчаса они стали еще шире.

Светало уже. Дунул ветерок, и упали шапочки-корочки. Сейчас они на земле стали еще более походить на ежиков.

А комок лепестков невидимо для нас расправлялся и складывался в большую жаркую чашу. Лепестки были еще перечеркнуты складками, как будто их так выгладили.

— Ох ты, черт! — воскликнул Володька. — Наверное, за всей этой штукой нужно следить в увеличительное стекло.

…Индейцы заполнили все наше лето.

Утро. Я выбегаю на улицу с воинственным кличем делаваров:

— Йо-го-го-го!

Мгновение — и мы уже на крыше сарая. Летом наша жизнь в основном протекает на крышах. Облака, небо, ветер, шумящие деревья, стаи голубей — вот что у нас там наверху. На землю мы не смотрим, нас тянет ввысь. Крыши железные, гремучие, со скатом на четыре стороны; крыши из сырых досок, со скатом на две стороны;

крыши просто плоские. Трубы с клубами дыма, пыльные чердаки, жутко хлопающие ночью дверцами, сеновалы, заборы — это все в нашем мире.

Сияет солнце. Загорелые до черноты, в одних трусах, исцарапанные, в шрамах от порезов, с облезающими носами и плечами, носимся по крышам. Мы наловчились бегать по ним, как цепкие обезьяны.

Мать иногда испуганно кричит:

— Вы что, заполошные! Шею свернете!

Прячемся от нее в огороде у Коробочки. Раздвигая джунгли картофельной ботвы, подбираемся к высоким, навозным грядам. В их лунках, под листьями лежат и помалкивают молоденькие огурцы в колючих черных пупырышках. На своих кончиках они еще держат желтые цветки.

Дергаем за косы яркую тупоносую морковь-каротель. Она сладко и звонко щелкает на зубах.

Уползаем в кусты смородины, обрызганные черным дождиком. Во дворе видим Коробочку. Мы — индейцы — в стане врагов. Нужно проползти невидимо, бесшумно, растаять в воздухе, как Чингачгук и Ункас…

А потом — Обь. В первый же день я обгораю на солнце до того, что все тело становится ярко-красным. На спине, на плечах появляются пузыри. Всю ночь стонешь, будто лежишь на горячих углях. Мать намочит простыню, закутаешься в нее, и станет легче. А через день-другой кожа слезает лохмотьями.

Огромная Обь манит островами, протоками, белыми отмелями, черемушниками.

Берег, вниз от города, высокий, обрывистый, желтой стеной. А на нем плотная, зеленая стена бора. Между стволов черные провалы, дыры в таинственную гущу леса.

Иногда проплывает белый пароход или катер протащит пахнущую смолой баржу. И снова одна матушка Обь, несущая воды через густые леса.

Возле города построена купальня, высокая вышка с трамплином.

Стукаются бортами привязанные лодки. Хохот, крики, брызги, пена у берега, обжигающий песок. Сотни людей жарятся на солнце.

Толпа орущих мальчишек вытворяет на пляже что-то уму непостижимое.

Мы ходим на руках, гнем «мосты», устраиваем борьбу, ныряем с разбегу, плаваем на спинке, на боку, вразмашку, по-татарски, погрузив лицо в воду. Барахтаемся в реке до тех пор, пока не посинеем. Солнце палит, а мы дрожим, зуб на зуб не попадает.

Но чаще всего мы с Володькой забираемся на глухой остров.

Через Обь только железнодорожный мост. На другой берег переправляются на лодках. Мальчишки, бородатые мужики, бабы с ведрами, корзинами, кринками наполнят лодку, полупьяный перевозчик соберет со всех по гривеннику, и поплыли, едва не черпая бортами воду.

Мне нравится лодка, взмахивающая вдали веслами. Мы перебирались на другой берег и на пароме. Гремят, въезжая, телеги, стучат копыта. Возвращаются с базара мужики из ближних деревенек Бугры и Кривощеково. И здесь бабы со своими корзинами, красными от ягодного сока, с кринками из-под молока. Тихонько плывет паром, даже будто и не плывет. Его тащит старый-престарый катеришко, грязный и закопченный, как чугун.

Под ногами рассыпано сено, сухой конский навоз. Пахнет хомутами, телегами. Перила в желтых птичьих следах-веточках. Это трясогузки бегали по мокрой глине, а потом наследили грязными лапками.

Сядешь у перил, ноги свесишь за борт. Теплый ветер обдает, вся обская ширь слепит сияющей рябью, уходит берег, усеянный деревянными домами, приближается желанный берег, заросший тальником, с вьющимися чайками, с чистыми песками. На съезде к парому видны маленькие лошадки, телеги, человечки. Вот подплываем ближе. Там, где берег обрывистый, его слоистая, неровная боковина вся в дырках, как соты. В них живут стрижи. Их такое множество, что они черно клубятся над берегом, пулями вылетая и влетая в свои норы.

А вдали на горизонте облака стоят, словно огромные снеговые парки и леса.

Сидишь и смотришь на все это, и молчишь. Так бы и плыл, и плыл целую вечность. Ведь никогда не надоест смотреть на несущуюся воду, слушать ее плеск.

Паром стукнулся о сваи дощатого причала. Сбегаем на горячий песок со следами тележных колес. Кричат мужики, гремят копыта.

Бежим к устью речки Тулы, переплываем ее, и вот мы на острове, заросшем черной и красной смородиной, ежевикой, черемухой. Песочная коса здесь — одно наслаждение.

Весь день загораем, рвем ягоду, купаемся. А под нами на чистом песчаном дне барахтаются черные тени. Вынырнешь — на ресницах висят крупные капли. Эти капли как увеличительное стекло, глянешь сквозь них и увидишь прямо перед своим лицом Володьку и дрожащий берег. Стряхнешь капли, и берег, и Володька отпрыгнут на расстояние, станут меньше…

К вечеру на горизонте, вместо снеговых лесов, возникает пурпурный, багрово-золотой Кавказ, весь в вулканах, извергающих дымно-красные клубы. Завороженные, смотрим на гигантский хребет, созданный облаками и закатом.

Домой возвращаемся голодные, усталые, измученные солнцем и водой, но счастливые. Долго-долго идем, потому что наш дом далеко от Оби. Но что нам расстояние! Идем себе по проспекту, глазеем по сторонам.

А вдоль всего проспекта, за последнее время, появилось много заборов. Они огораживают котлованы, фундаменты, груды кирпичей и многоэтажные коробки в лесах. Иногда нам удается побегать по их зыбким, скрипучим мосткам. Жутко смотреть вниз с этих мостков на высоте четвертого этажа. Внизу камни, кирпичи, железные бочки с цементом и орущий сторож с палкой.

Он грозит нам, а мы смеемся, знаем, что он не полезет. Все равно мы удерем по другим переходам.

Мы кричим в дыры окон, и голоса наши звучат гулко, как в колодце.

Интересно остановиться и на площади. Там недавно задымились асфальтовые котлы. Они пыхают рыжим пламенем и черной копотью. Рабочие большущими клюками перемешивают в них растопленный асфальт, заливают им площадь…

 

Том Сойер и Гек Финн

Отец привозил с базара два-три воза сена и начиная вилами бросать его в открытую дверь. Мы с Алексеем охапками таскали сено в дальний угол сеновала. Вспотеешь сто раз, в глазах потемнеет, пока перетаскаешь все эти возы.

В потолке на сеновале открывался люк, и в него бросали сено в конюшню, прямо в ясли для лошади и коровы.

Я с братьями спал на этом шуршащем сене.

Шура и Алексей приходили под утро, когда уже светало. От них пахло пивом. Они смеялись, вспоминая свои ночные похождения.

Иногда со мной ночевал Володька.

В эту ночь я сплю один. Закрываю дверцу на крючок. Страшновато одному.

Хрустит под боком сено, пахнет полем. Внизу, в конюшне, скорбно и длинно вздыхает желтая с белыми пятнами корова. Воронко стучит копытами о пол, с хрустом жует сено. И вдруг в крыше каждая щель, каждая дырочка от выпавшего сучка становятся огненными.

По крыше начинает шелестеть дождик, в лицо через щели сеется водяная пыль, ослепляют молнии. Вдали погромыхивает гром.

Из городского сада, на месте кладбища, доносятся печальные звуки вальса. Играет духовой оркестр. Мне почему-то очень грустно, хочется плакать, словно я что-то потерял, дорогое мне. Так на меня всегда действует музыка. Я могу слушать ее часами. Мне рисуются чудесные города, страны, красивые, нарядные люди. Там все женщины, как моя первая учительница, которая появилась из снегопада. А в эту ночь, слушая долетающие звуки вальса «На сопках Маньчжурии», я воображаю, что могу плавать в воздухе. Я плыву к пушистым облакам, лежу на них, потом ныряю вниз, проплываю в лесу между деревьями, над своей улицей. Люди на земле, задрав головы, пораженно следят за мной. А я снова, взмахнув руками, устремляюсь к белым громадам облаков…

Вспыхивает молния. В щели на миг видны клубящиеся горы туч. Я глохну от грома. И хоть шелестит дождишко и никто, наверное, не танцует, а печальный вальс все плывет и плывет над городом, наполняя душу желанием куда-то уйти, кого-то встретить, что-то сделать необыкновенное. В душе у меня, как у безответно влюбленного.

Я обнимаю подушку и… нащупываю книгу. Это, наверное, Шура купил и сунул туда. Он любит так делать.

На сеновале в тазу, чтобы не случился пожар, стоит жестяная лампешка и лежит коробок спичек. Я зажигаю свет. На двускатной крыше шевелится моя огромная, лохматая тень.

Марк Твен. «Приключения Тома Сойера» — читаю я на мягкой обложке.

Во дворе шлепает, булькает. Вода звенит из водосточных труб в тазы, и ведра, в переполненные кадки.

Я очень люблю грозу, люблю слова «дождь, ненастье, ливень», но сейчас мне не до них: мир мальчишек открылся передо мной. Том Сойер и Гек Финн! Не верится, что они придуманы. Мне даже кажется, что я давным-давно их знаю.

Бледное пятно света от лампешки в тазу ползает по страницам. Гроза проносится. Сено медово пахнет донником. В тишине слышно, как из водосточных труб, с крыш шлепаются в лужи, в кадки последние капли.

А вот и голоса братьев. Они возвращаются из сада после танцулек. Ворота на ночь закрыты, и братья перелезают через забор. В погребе они пьют молоко со льда. Алексей над чем-то хохочет…

Сколько лет прошло, а я так и вижу его литую фигуру, сильные мускулы на спине, на груди.

— А ну, пощупай! — говорит Алексей и, сжав кулак, сгибает в локте руку. Я с уважением щупаю твердый мускул.

Алексей выжимал гири, выгибался среди двора «мостом», ходил на руках, крутился на турнике, переплывал Обь. Летними утрами он делал физзарядку и выливал на себя два-три ведра воды, а зимой по пояс натирался снегом. Багровое тело его дымилось.

А как он, бывало, ходил по улицам!

Утром, размешав в блюдце с водой зубной порошок, Алексей щеткой выбеливал брезентовые туфли. Потом они сохли на солнечном крыльце.

А вечером шагает он, и туфли белоснежно вспыхивают из-под широченных черных брюк. Ослепительно белая майка-безрукавка резко оттеняет голые коричневые руки и шею. Идет семнадцатилетний Алешка в сад «Свобода» или в сад «Сосновка» на танцы, идет, собой красуется, на руках, на груди его мускулы играют. Легкая морская перевалочка, руки по-солдатски ходят из стороны в сторону, будто идет Алешка перед невидимым строем обомлевших девчонок, идет немыслимо красивый, слегка презирающий их, а втайне жаждущий поразить их.

Глаза его порой так и жгут по сторонам: не найдется ли зацепка схватиться с кем-нибудь, подраться, ошеломить своей удалью и силой.

Лицо у него крупное, довольно приятное, хоть ноздри, пожалуй, и слишком большие, а нос мясистый.

Школу Алешка так и не окончил, ушел из седьмой группы.

Подросши, стал работать где попало: копал на стройке землю, разгружал вагоны, гонял гурты скота из Монголии. А однажды устроился грузчиком на склад, куда свозили макулатуру. В нее валили тогда любые книги, изданные до революции. Алешка приносил мне кое-что под полой. Так он принес томов десять Куприна, дивно изданные тома Шекспира…

Вместе с Алешкой перебивался на случайных заработках и наш двоюродный брат Мишка Куклин.

Однажды Мишка пришел на «бал-маскарад» в деревенском сарафане, повязанный пестрым платочком, с косами до колен. Под общий хохот, вихляя бедрами, он весь вечер танцевал с ребятами, а те называли его Дунькой и чмокали в щеку. С тех пор и прилипла к Мишке кличка «Дунька».

Не знали они, куда деть свои силы, и озоровали, как только могли. Как-то ночью на нашем квартале все деревянные тротуары уволокли на дорогу. Подперли двери в доме пивника, и тому, кряхтя, пришлось вылезать в окно. У цыганки Лиманчихи вымазали ворота дегтем.

Она потом, скобля ворота, кричала:

— А чтоб у вас руки поотсыхали! А хоть бы я была молодой! А за что старухе-то позор!

Озорство переходило порой в хулиганство.

Стали дружки завсегдатаями пивной.

Потом открылись курсы парикмахеров, и Алексей окончил их…

Я просыпаюсь от проклятий Алексея. Часов пять-шесть утра. В темном сеновале через каждую щель туго натянулись золотые, дымные полотнища света. Куры подняли гвалт, ищут место, где бы снести яйца. Алексей швыряет в них своими туфлями, потом Шуриными.

Я вскакиваю, спускаюсь по лестнице, прижимая к груди книгу…

Мы с Володькой забираемся на крышу, лежим в укромном местечке и несколько часов читаем вслух…

С этого дня книга Марка Твена сделалась нашей любимицей. Потом мы отыскали «Приключения Гека Финна» и совсем ошалели от нее. Мне хотелось быть Томом, Володьке — тоже. Я вздохнул и великодушно предложил:

— Ладно. Будь ты.

Он заколебался, но тут же решительно заявил:

— Это несправедливо! Давай тянуть жребий. Соломинка длинная — Том, короткая — Гек.

Я вытянул короткую.

Индейцы для нас померкли. Мы — Том и Гек. Новосибирск стал Питсбургом. Обь превратилась в Миссисипи, Медвежий остров в остров Джексона. Очень мы жалели, что в нашем городе не было негров.

Книги эти захватили меня на несколько лет. Я перечитывал их и перечитывал. Только кончу, а на другой день опять начинаю.

Ночами спускался с сеновала и мяукал под окном Володьки. Так же Гек вызывал Тома. И Володька вылезал в окошко.

Мы шли с ним на кладбище сводить бородавки. Или убегали на нашу Миссисипи. Или предпринимали таинственное, ночное путешествие с одного конца квартала на другой, не касаясь земли.

В кромешной тьме пробирались по заборам и крышам. С гавканьем бросались собаки, гремели цепями, из домов выскакивали хозяева. Того и гляди, заметят нас, примут за воров, схватят, а то и из ружья пальнут…

 

Нина

После поездки на «святой ключ» Нина тяжело заболела. Что-то случилось у нее с желудком.

Она все реже и реже ходила в церковь. И мне казалось, что это не из-за болезни. Что-то происходило у нее в душе тайное, трудное.

Доктора велели ей съездить в Сочи. Дома как-то ухитрились, собрали деньги на путевку. Месяц Нина прожила возле моря. Она впервые увидела юг.

Вернулась Нина посвежевшая, оживленная. Улыбаясь, она рассказывала о море, о сочинских парках, о цветах, о пальмах, о Кавказе.

И вдруг однажды оказала:

— Если я не вытяну, умру, я завещаю вам: уезжайте жить в те места! Это рай на земле! Исполните мое желание.

Я впервые увидел ее молоденькой девушкой, радующейся жизни, а не постной, молчаливой монашкой, отринувшей все земные соблазны.

За эти недолгие дни, пока она чувствовала себя сносно, Нина, вроде бы, совсем отошла от церкви.

Скоро ей стало хуже, она слегла. А через месяц все было кончено. В один из глухих осенних вечеров началась агония. Сестра вздрагивала, задыхалась, ее мутные глаза уже ничего не видели, слабеющие руки все хватались за цепочку креста на шее.

Мать судорожно обнимала ее, будто старалась удержать на земле.

Алешка кинулся за доктором; Мария, Шура, мама толпились возле кровати.

Я бросился к Коробочке, где выпивал отец. Вместе со мной побежал и Володька. Мой крик сорвал отца с места.

Испуганный, он приподнял Нину за плечи. Голова ее мертво запрокинулась на спину.

— Оставь! — выдохнула мать. — Пьян ведь!

Кровать стояла между ними. Перегибаясь через умирающую к матери, отец закричал шепотом:

— Это ты искалечила ее, змеюга подколодная! Ты! И попы твои долгогривые. В монашки ее сомущали! Постами морили. Ухлопали девку!

— Очнись, окаянный! Ведь дочь умирает! — выкрикнула мать.

Отец кинулся к ней, мы схватили его. Мать угрожающе подняла над головой руки, сжала кулаки, но ничего не сказала, опустилась на колени перед кроватью.

Нина лежала уже спокойно.

Отец вывалился из дома в осеннюю тьму. Мы с Володькой вышли следом, притихли в сенях.

Отец оперся руками в дверь конюшни, бился об нее лбом, стискивая зубы, давя рвущийся вой.

Мы стояли с Володькой в темноте, прижавшись друг к другу.

— Как он бросился! — прошептал Володька. — А может быть, Нина видела еще… слышала…

Володька всматривался в тьму, откуда доносились тихие воющие стоны. В наши лица шлепались холодные сырые листья. На веревке, как флаги, щелкали выстиранные простыни. Их смутная белизна клубилась в темноте.

— И отца твоего жалко, — пробормотал Володька. — Как-то они жили… И не поймешь…

Из дома глухо доносилось причитание матери. От этих хриплых воплей: «Ой, да на кого же ты меня спокинула?! Ой, да навеки закрыла ясны глазыньки!» — было страшно и горько. Я невольно крепче прижался к теплому Володьке… Вероятно, тогда я смутно почувствовал, что в тяжкие минуты некуда идти человеку, как только к другому человеку. Я, конечно, не думал так, а просто я непонятном порыве все теснее и теснее прижимался к Володьке.

Высокий, до самых облаков, безбрежный черный ветер катился по земле океаном. На миг мне померещилось, что он, как щепки, уносит, крутя, деревья, дома, заборы.

И вдруг я чуть не закричал, опаленный молниеносным ужасом: совсем близко пронеслась большая черная тень женщины, канула во мраке. И сразу же из этого мрака с глухим мычаньем-воем вылетела зыбкая белая фигура. Она извивалась, билась, текла по ветру. Она обрушилась прямо на нас. Мы шарахнулись в глубь сеней.

— Ветер сорвал… Простыня! — выдохнул Володька.

— Черная… фигура черная? — прошептал я. Володька показал на косо лежащий под окном четвероугольник света. На нем опять возникла, метнулась черная фигура. Я понял, что это падала из окна чья-то тень.

«Умирают люди… Нина умерла… Все умрут! — мелькали мысли. — И я — умру!»

— Зачем же мы тогда родились? — спросил я.

— Как зачем? — не понял Володька.

— Ну, если все равно умрем.

Володька удивленно посмотрел на меня и ничего не ответил.

Нина ушла от нас двадцати трех лет, так ничего в жизни и не увидев, кроме церкви, так и погубив свою молодость в молитвах и постах. Но мне все кажется, что она это поняла, и, если бы жизнь ее не оборвалась, едва ли бы Нина осталась прежней…

 

Прощание

Прошла зима. Уже лето. Немногим больше года отпустила нам судьба на дружбу. И вот — обрывала ее.

Отец Володи разошелся с матерью и уехал в Свердловск, мать тоже решила переехать туда же.

Итак, мой Володька, мой дружище уезжает навсегда. Кончились путешествия по крышам, набеги на чужие огороды, знойные дни на Оби.

Последний раз мы сидим с Володькой на конюшне. Мы как-то вдруг оба повзрослели.

Издали доносится крик стекольщика. Он несет на плече узкий ящик с листами вспыхивающего стекла и женским голосом сверлит воздух:

— Сте-екла вставля-ять! Сте-екла вставля-ять!

Дома у нас побелка. Мать распахнула все окна, двери. Выносит с Марией вещи во двор. На ветках тополей, на заборах, на веревках проветриваются пальто, полушубки, коврики, половики. Среди двора стоят фикусы, столы, стулья. На бревне пылает зеркало. Мария, босая, в фартуке, набрав из кружки воды в рот, с шумом прыскает ее на фикус. С листьев, как после дождя, сверкая — сыплются капли.

Мать наливает воду в ведро с комками извести. Ведро начинает закипать, дымиться. И вот уже к нему нельзя подойти: оно бурлит, брызгается белым, жгучим. Мать пушит, обминает мочальную кисть.

Возле нашего дома белеет новыми досками пристройка. Между досками для тепла насыпаны опилки. Эту пристройку с отдельным входом соорудил отец. Он жил в ней отшельником. Даже еду сам себе готовил.

Все вышли из повиновения. Когда-то он был хозяином. И вдруг все обернулось иначе, его будто за руку схватили. И отец бежал из дома. Во дворе проходил мимо нас с таким видом, как будто никого и не было перед ним. Ночами пил денатурат, и мы через бревенчатую стену слышали его невнятное пение, какие-то выкрики, бормотания.

Отец потерпел очередное поражение. В городе появилось много грузовиков, автобусов, легковых автомобилей, и извозчиков почти уже никто не нанимал. А кроме этого крепкими налогами прижали, установили твердую таксу, да еще овес и сено подскочили в цене, вот и пришел конец извозчикам. Исчезли они навеки с улиц Руси-матушки.

Скрипя зубами, продал отец лошадь и пролетку пимокатной артели…

С крыши мы видим, как во двор заходят двое парней.

— Ну, где твой дореволюционный одер, папаша! — горланит здоровенный парень в тюбетейке, в красной майке-безрукавке. — Еще не протянул ноги? Мы из артели!

Другой, почти совсем мальчишка, стриженный под ежика, в очках, в белоснежных брезентовых туфлях, стеснительно посмеивается над выкриками товарища.

Отец угрюмо оглядывает их, молча относит к забору стол, стулья, фикус, идет под навес, схватившись за оглобли, выкатывает на середину двора легкую, старенькую пролетку.

Парень в тюбетейке тут же плюхается на сиденье, задирает ноги и, гогоча, орет:

— Эх вы, залетные! Посторонись! Стопчу!

Парень в очках похохатывает, хлопает по лаковым, потрескавшимся крыльям пролетки.

Отец швыряет в пролетку хомут, сбрую, вожжи. Глядя на выламывающегося парня в тюбетейке, я сердито шепчу:

— Балда!

Тот, что в очках, с мальчишеским любопытством рассматривает все эти ремни, бляхи, кисти.

Отец выводит Воронка. Огладив его, похлопав по теплой шее, он сует повод выскочившему из пролетки парню.

— Но-о! Рысак орловский! Не спи на ходу! Будет теперь раскатывать на тебе сам товарищ Корытов! — галдит здоровяк в тюбетейке.

Отец отходит в сторону и с презрением наблюдает, как парни суетятся возле лошади, весело фыркают, неумело насовывают хомут на голову Воронка. Тот пятится, задирает голову.

Очкастый перепачкал землей белые туфли. Он распяливает на руках сбрую, не зная, что к чему.

Наконец отец, не вытерпев, подходит, грубо выдергивает у него из рук сбрую, отталкивает от коня парня в тюбетейке и цедит:

— Хозяева!

Он привычно вводит Воронка в оглобли, с ожесточением затягивает хомут супонью. Все с тем же презрением швыряет вожжи в руки парню в тюбетейке. Яростно шагает к воротам и распахивает их.

Мария смотрит в окно. Мать подходит к Воронку, плача гладит его морду.

Парень в очках егозит на сиденье, подпрыгивает на нем, проверяя упругость, хлопает рукой по кожаной подушке, чувствует себя непривычно. Он робко улыбается.

Мне жаль отцовский экипаж. Я знаю, что сейчас его тугие подушки от солнца горячие, что пролетка хорошо пахнет нагретой кожей, лошадью, дегтем.

Парень в тюбетейке взгромождается на козлы, от непривычки и радостного смущения издает глуповатое: «Гы-ы-ы» и хлопает вожжами по бокам Воронка. Экипаж трогается. Отец смотрит в сторону, лицо его темнеет.

— Но-о, удалые! — орет парень, махая над головой воображаемым кнутом. — Эх, какой же русский не любит тройки! — и уже с улицы доносится дурашливое: — Пара гнедых, запряженных с зарею!

Отец вдруг сгорбился, он на наших глазах увядал, старел. Стоял растерянный. Нечего ему больше делать. Никому он не нужен. И ему никто не нужен. С трудом поднимая ноги, он тащится в свою пристройку, закрывается в ней. А ворота так и остаются распахнутыми.

Мне жалко нашего Воронка, и отца жалко.

— Почернел даже, — говорю я Володьке. Нам без того невесело, а вся эта сцена еще больше нагнала тоски и тревоги. — Теперь совсем запьется.

— Какой-то он угрюмый у тебя, — говорит Володька. — Чего он такой?

— Не знаю. Ничего ему не нравится.

— И мой тоже… Мой — жестокий, — задумчиво произносит Володька. — Каменный какой-то! Нас трое — бросил. Ему плевать на нас. И на мать.

— Ты мне пиши, — говорю я как можно спокойнее. — Плохо теперь у нас будет здесь, — и я обвожу вокруг рукой.

Со двора Коробочки доносится крик:

— Володя! Где ты? Пора!

Это сестра зовет его.

Я чувствую, что нужно бы сказать что-то особенное, но не нахожу таких слов, и мы молча спускаемся на землю.

Володя прощается с моей матерью.

— Счастливой тебе жизни, Володенька, — она обнимает его. — Не забывай нас!

Володька, как всегда со взрослыми, вежливый, подтянутый.

У меня в душе такая тоска, такая тяжесть, что я боюсь расплакаться.

Володя последний раз окидывает взглядом наш дом, крыши, тополя, огород.

— Воло-одя!

Торопливо выходим на улицу.

У Володиных ворот грузовик. Брат и сестра уже в кузове, мать — в кабине.

Нам хочется обняться, но мы стесняемся и только неумело пожимаем друг другу руки.

Володя запрыгнул в грузовик.

Я торчу на дороге, глядя в клубы пыли. Мне хочется броситься за Томом, остановить его, вернуть, чтобы все было по-старому. Но ничего не вернуть, нет больше Тома и Гека.

Я забираюсь на сеновал, падаю на сено и заталкиваю в него голову…

 

В сибирском Чикаго

Странные люди, заселявшие нашу улицу, вдруг отступили в какие-то далекие уголки жизни.

Надломился, погас отец; где-то в сторонке жался оставшийся не у дел дядя Володя; пропал герой нашей улицы, хулиган по прозвищу Ермак. Закрыли пивную, и куда-то испарился пивник с заплывшими глазами. Умерли портной Тарасыч и его вечно пьяная старуха. Время сгребло на задворки почитательницу своих барынь тетю Машу, «забрало в казну» ее дома. Как ветром смахнуло стаю монашек, стегавших одеяла.

Дела у Солдатова шли все хуже. Ему принесли большой налог. Он поморщился, но заплатил. Приволокли еще больший. Он крякнул, извернулся и заплатил. Приперли налог третий раз, и Солдатов «закрыл свою лавочку, вылетел в трубу». Так сказал отец. И подвел итог:

— Задушили налогами! Из горла вырвали кусок.

Через неделю Солдатов умер от разрыва сердца.

Жена его, Анфуса, кричала над гробом: «Чтоб тебе гореть в аду! Голой оставил меля, идол! По миру пустил, собака!» А у самой на груди висел мешочек с червонцами.

Сын приехал на похороны, хотел увезти одежду отца. Три раза увязывал ее, и три раза старуха ночью развязывала и прятала все во дворе. Сын махнул рукой и пошел на вокзал, взяв только отцовскую шубу. Старуха среди улицы разбросила руки, загораживая дорогу, и завопила: «Люди добрые, ограбил!» И притворно упала в обморок. Сын бросил шубу.

С тех пор Анфуса всегда падала в обморок, если было выгодно. Упав, она прижимала рукой мешочек с деньгами.

Наконец она потеряла память, даже где живет забывала, но о деньгах помнила крепко. Ей казалось, что ее хотят обокрасть, и она сидела целые дни в доме, закрывши ставни, ворота и двери на все крючки и задвижки. Если кто-нибудь торкался в калитку, из темного чрева угрюмого дома глухо доносился крик: «Караул! Грабят!» Однажды милиционер увез ее в больницу…

Новосибирск стоял весь перерытый, перекопанный, в траншеях, в котлованах, в заборах, окружавших стройки.

Шура тянул и тянул провода, вкручивал и вкручивал лампочки. Все, что происходило, ему нравилось, он был постоянно внутренне возбужденным, молчаливо веселым.

Почерневшие новониколаевские дома и домишки всяких обывателей, кустарей, бывших нэпманов, пивников, коробочек то там, то здесь сносили, точно выдирали пеньки, а то вырубали и кварталами.

Стройки подступали к самому нашему дому. Отец не находил места, ждал со дня на день, что сковырнут, развалят и его родовое гнездо.

Базар, на котором мы когда-то с немым Петькой катались на коньках, закрыли, обнесли забором, и сотни людей начали копать котлован под Дворец науки и культуры.

А на том месте, где мы однажды с отцом косили траву, рос большущий завод горного оборудования.

Город уже называли столицей Сибири, а еще, за стремительный рост, сибирским Чикаго…

Деревня тоже бурлила. Я знал это по газетам, до рассказам Шуры. Отголоски сельских событий изредка докатывались и до нашего дома.

Однажды вбежал к нам в калитку Ефим, зять тети Парасковьи, живший в Прокудкиной. Распахнул он ворота, и в них прорысил Серко. Хвост его был завязан узлом. На телеге что-то возвышалось, накрытое брезентом, привязанное веревкой.

Моросил дождь, на дворе была осень, хмурая, неприветливая, грязная. Я сидел у окна с книгой.

Длинный, мосластый, черный Ефим торопливо закрыл ворота и калитку на палку. С телеги соскочил мужик в дождевике, с бичом под мышкой. Дождевик его торчал коробом.

Из своей пристройки вышел отец в зимней шапке с болтающимися ушами, в ватном пиджаке, накинутом на плечи. Трое они о чем-то переговорили, отец зыркнул на ворота, взял под уздцы Серко и повел его к амбару. Ефим, идя с боку телеги, развязывал веревку.

Из дому вышла мать, заговорила с Ефимом. Потом они суетились там, под навесом, таскали что-то в пустую конюшню. Отец прошел к калитке, осторожно выглянул на улицу, а затем махнул рукой, быстро развел полотна ворот, и мужик в дождевике, нахлестывая Серко бичом, выкатил на улицу. В телеге груза под брезентом осталось вдвое меньше. Отец с Ефимом и с матерью скрылись в пристройке.

Что же это у них случилось, если мать к отцу зашла?

Я побежал к ним…

Мне нравился Ефим своей деревенской домовитостью, ленивой степенностью и невозмутимостью. От него всегда пахло полем, хлебом, овчиной. Нравилось, как он любовно подкручивал красивые усы правой рукой с тремя пальцами. Средний и безымянный ему оторвало осколком на германской войне…

В тесной, похожей на кладовку, пристройке с одним окошком низко висел синей паутинистой пеленой дым от Ефимовой цигарки. Ефим устроился на кровати, мать стояла у порога, а отец за столом доедал из миски перловую кашу с постным маслом. Видно, оставил ее, когда во двор въехала телега.

— Партейные хайлают на собраниях… Богатеньких раскулачивают, а нашего брата, голытьбу, в кольхоз заманивают, — рассказывал Ефим. — И не приведи бог, что там в Прокудкиной делается. Голова идет кругом. А тут стали мужички, которые посмекалистее, нашептывать, дескать, режьте скотину, все равно, мол, заметут.

Ефим подолом неподпоясанной рубахи вытер стоявшие в глазах слезы. У него почему-то глаза всегда, точно на ветру, были полны слезами.

— И принялись тут тишком колоть… Ну, заколол и я бычка, да пару свинок, да заодно и козла — всю свою наличность.

— Да что ты, Ефим, рехнулся?! — всплеснула руками мать. — Ведь ты же бедняк из бедняков. Никто бы и не тронул твоего козла да бычка.

— Да вот, как-то все начали… Ну и я — подпал… Но буренку я пока оставил. Надо же чем-то кормить ребятишек… Видно в город буду перебираться. Кто его знает — что да как там будет в кольхозе, а здесь руки нужны.

— Ну и сядешь здесь на карточки, — буркнул отец. Он хмуро скреб по дну миски, облизывал цветастую, лакированную ложку. На донышке ее была плешинка, выбитая о наши с Алешкой лбы.

— Пособи, Кириллыч, продать мясо-то, — попросил Ефим, и слезы на его глазах, казалось, вот-вот перельются через веко.

Отец вынул из кармана кисет, закурил крепчайший самосад, рукой разогнал облачко дыма, заклубившееся перед его лицом.

— Опасно, — сказал он. — На базаре теперь с мясом хватают. Свою скотинешку не имеешь права заколоть, Как начали вы ее там шерстить, так здесь вышел запрет. Нарвешься на милиционеришку, беды не оберешься. Кабы свой конишко, а то…

— Ничего, исхитримся как-нибудь. Авось и обойдется. А я тебе мяска отрублю.

Пошел отец к цыганам, попросил на часок телегу с лошадью.

— Осторожнее вы, ради бога, вон какие страсти кругом, — предупредила мать.

А часа через два прибежали они перепуганные, бледные. Скрылись в пристройке. Мы с матерью зашли к ним. Ефим держал козлиную голову за рог, похожий на большущий штопор, а отец сжимал в кулаке бич. Вот я все, больше у них ничего не было — ни лошади и ни телеги с мясом.

— Ну, язви тебя в душу! Связался я с тобой на свою голову! — шумел отец, швыряя шапку на кровать.

— Да разве мог я в ум взять, что этак все обернется? — оправдывался Ефим, растерянно глядя на козлиную башку со стариковской, клинышком, бородкой.

— Обернется, обернется!

— Да что стряслось-то, господи? — перепугалась мать.

А стряслось вот что.

Приехали на базар Ефим с отцом, остановились в укромном уголке, и только их окружили галдящие бабы, как откуда-то и вынесло милиционера. «Чье мясо? Разрешение есть?» А разрешения-то и не было. Ефим и отец — боком-боком и за ларек. Думали, обойдется. А милиционер накрыл мясо брезентом, запрыгнул на телегу и поехал. Очнулись, а у них в руках бич да козлиная башка, которую Ефим пытался кому-то всучить да не успел, так и нырнул с ней за ларек.

— Батюшки! Лошадь-то с телегой чужие. Как же теперь быть? — запричитала мать.

Отец плюнул, шибанул ногой табуретку в сторону. Идти в милицию за лошадью, так, пожалуй, в кутузку угодишь. У них это скоро!

Но делать было нечего, пошел все-таки. И цыгана прихватил, хозяина лошади.

— Вчерась кум, Миколай Миколаич, тоже погорел, — рассказывал Ефим. — Но он оказался похитрее нас. Он в толчею-то не полез. Устроился возле базара, за углом, да и торгует помаленьку. Уж только ребра одни остались, когда его прихватили. А он пал на телегу, и только его и видели. Бег под мерином ужасно был какой! Унес!

Мы услышали на улице тарахтенье. Я выбежал, выглянул в калитку — отец спрыгнул с телеги, жал руку цыгану.

— Приехали! — сообщил я.

— Ну, слава тебе, господи, выручили коня, — мать перекрестилась.

Пришел отец повеселевшим.

В милиции цыган сказал, что, мол, нанял его неизвестный человек. Доставил он человеку со станции мясо и только на минутку отлучился купить стакан самосада, а милиционер и угнал лошаденку. Телегу и лошадь ему вернули, а мясо реквизировали для столовой.

Ефим крякнул, обескураженно потянулся тремя пальцами к усам. Глаза его совсем утонули в слезах.

— Так что ты сегодня угощаешь «товарищей», — усмехнулся отец. — А себе готовь жаркое из этой бородатой башки.

 

Сашка Сокол

…С Марией подружилась Сашка Сокол. Настоящая ее фамилия была Коркина. Саша писала стихи, они из-редка появлялись в газетах и журналах, и их она подписывала «Сашка Сокол».

Щуря озорные серые глаза, гвоздя воздух кулаком, Саша читала Маяковского, Есенина, Безыменского.

Саша Сокол писала Марии стихи. Будто она, Сашка, мужчина, и вот этот мужчина влюбился. Я не понимал, как можно было влюбиться в шумливую, вечно раздраженную Марию. Очень уж были далеки друг от друга по своим вкусам Мария и Саша. Мария терпеть не могла Маяковского и вообще всех современных поэтов. У нее был альбом, в который она записывала романсы «У камина», «Вернись, я все прощу»… И жизнь Сашки Сокола, весь ее облик она не могла понять и принять. Она говорила о Саше: «У нее не все дома» и стукала себя пальцем по лбу…

Пронесется, бывало, Саша мимо окна. Внутри у меня все так и перекувыркнется от счастья. Слышу: грохнула калитка. Слышу: дробно, стремительно застучали сапожки по лестнице. Распахивается дверь, и на пороге появляется Сашка Сокол с поднятой рукой:

— Привет!

Она не раздевается, она всегда мимоходом. Я сижу в углу за столом и боюсь вылезти. Я стыжусь своей неуклюжести, своих разбитых, безобразных ботинок, своих дешевых, мятых брюк. Терзаемый непреодолимой, до немоты, стеснительностью, я неприятен сам себе. Мне хочется быть умным, говорить интересно, двигаться по комнате красиво и ловко, чтобы Саша слышала и видела только меня. А я не могу связать и двух слов, и мыслей у меня необыкновенных нет. Давно не стриженный, угрюмый, молчаливый, я торчу в углу дурак дураком, и язык у меня словно прилип к небу. Саша почти не замечает меня.

А если бы она заглянула ко мне в душу, она бы поняла, что в ней живет невообразимая любовь. Но пусть, пусть не замечает! Спохватится, да поздно будет. Еще пожалеет, что ничего не видела.

Я завидую Марии, которая смеется, о чем-то болтает, чувствует себя свободно.

Прост и сдержан Шура, он ласково усмехается. А Сашка Сокол, сунув одну руку в карман плаща, взмахивая другой, читает написанное для Марии новое стихотворение:

Луна мне сонно щурится, Чуть освещая даль, Под листопадом, улицей Ведет меня печаль. У окон милых исстари Стою один непрошеный, Чтобы украдкой высмотреть Ушедшую, хорошую!

Мне нравятся ее стихи. Я слушал бы их без конца.

— Дурная! — Мария смеется. — Чего ты придумываешь? Девка ты и есть девка. Ну, чего хорошего в этом твоем чубе, в папиросе, в кепке? Срамота!

И правда, у Саши очень девичьи, пухлые губы, и серые глаза девичьи, а особенно руки — узкие, с длинными пальцами, красивые.

Смеясь глазами — я никогда не видел, чтобы так веселились, смеялись у кого-нибудь глаза, — она опять поднимает руку, говорит: «Привет», поворачивается на каблуках и убегает.

И опять дробно стучат сбегающие по ступеням сапожки, ахает калитка, мимо окон проносится Сашка Сокол. Ее движения ловкие, быстрые, четкие.

Я сижу, сгорбившись, будто потерял все дорогое мне.

— Выкобенивается чего-то! С придурью девка, — говорит Мария.

— Ничего не с придурью, — зло бурчу я.

— Да ты чего это, Мария! — поддерживает меня и Шура. — Хорошая, современная девчина. Умница! Стихами бредит. И не какая-нибудь кисейная мещаночка, а бой-девка. Такая будет делами ворочать.

С равнодушным видом я надеваю пальто, выхожу из комнаты и, едва закрываю дверь, гремлю по лестнице вниз, выскакиваю на улицу, вглядываюсь в ту сторону, куда унеслась Сашка Сокол. Но ее уже нет, как будто она приснилась мне.

Сыплется желтая листва, катится по дороге. Все тревожно шуршит, трепещет, бьется. Хлынул крупный снег. Сразу и снегопад, и листопад. Густо летят, кружатся белые хлопья и желтая листва, только на малине еще крепко держатся свежие, зеленые листья, и снег ложится на них пластами. Стволики у малины будто озябли, они красные, как лапки голубя.

Смеркается. А в душе такое, что невозможно сидеть дома. Она рвется куда-то. Так бы и пошел, и пошел к мокрым красноватым опушкам осинников, к опавшей листве, сырой от дождей и туманов, липнущей к ботинкам, и никогда бы не вернулся сюда. Лишь бы встречать ветер, леса, реки, зори.

И — ее.

Я бегу до угла. Ветер треплет волосы, обдает лицо снегом.

Но я люблю осень. В ней есть что-то прощальное, что заставляет писать стихи.

Луна мне сонно щурится, Чуть освещая даль. Под листопадом, улицей Ведет меня печаль,—

бормочу я. И удивляюсь, что стихотворение сразу отпечаталось в памяти.

Долго брожу по улицам. Вместо снега посыпался дождь, сильнее подул ветер. Они сорвали всю листву, уничтожили весь снег…

Ночью, натянув одеяло на голову, я придумываю всякие подвиги, которые совершаю, чтобы поразить Сашу. Я ставлю ее в разные опасные положения и потом спасаю. Иногда я гибну, а она, поняв мою любовь, плачет надо мной, гладит мои волосы. И так мне пронзительно грустно от этой картины, так жаль самого себя, что горло сжимается, а глаза становятся влажными. «Если бы я знала! — восклицает Саша. — Если бы знала!»— страдает и раскаивается она.

Но чаще я становлюсь знаменитым поэтом. И вдруг появляюсь перед ней, стройный, в прекрасном костюме, рано поседевший, лицо мое бледно, черные глаза горят. Саша поражена моим видом, она преклоняется перед моими стихами, а я читаю написанное для нее, что-нибудь вроде: «Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Она плачет от счастья и целует меня…

Не заметив, я засыпаю, и мне снится осень, листопад вместе со снегопадом и далеко-далеко уходящая Саша…

Она написала для Марии целый сборник и назвала его «Кровью сердца». Много лет хранилась у сестры эта рукописная книжечка. В ней Сашка Сокол клялся в любви, грустил, умолял не забывать, ревновал. Я зачитывался этими стихами.

Были у нее стихи и о нашей простой жизни. Одно я запомнил.

Как-то мы сидели в темноте. Лампочка на столбе освещала ветвь у окна. Большая тень ее качалась в комнате на стене.

У Саши был оранжевый прозрачный мундштук, выточенный в виде рыбки. Она вставила в ее раскрытый рот сигарету, закурила и стала задумчиво читать о кладбище, которое превратили в городской сад:

На часовенке нет креста, Колокол сияли давно, Часовня косая пуста, В выбитых окнах темно. И где мужиков крестили, Где в старину венчали, Там в шапках они курили, На пыльную паперть плевали. На кладбище срыты могилы, Гулянье в саду до утра…

Мать, слушая, горько плакала, вздыхала.

— Ну, что вы, тетя Дуня! — воскликнула Саша. — Теперь время такое. Все переделывается. Другая жизнь пришла. Чего жалеть о прежнем?

— Да так-то оно так, — согласилась мать. — Живите, как вам лучше. Вы теперь все грамотные. Только вот не надо бы церкви рушить, бога трогать. Чем он мешает?

— А чего он тебе дал?! — напустилась на нее Мария. — Всю жизнь хлесталась над корытом, жилы рвала. А папашенька наш измывался над тобой. Теперь хоть хвосты прижали этим воеводам! Да пропади оно пропадом все это старое!

— Да нет, я чего же, — оправдывалась мать. — Все от бога. И новая власть от бога. Видно, так ему угодно. Это он нам испытание посылает за грехи наши. Живите, ребятишки, как вам хочется, а мы уж какими были, такими и помирать будем.

Каждого прихода Саши я ожидал с нетерпением.

Прибежит она и, не снимая заломленной кепки, дымя неизменной оранжевой рыбкой, со страстью начнет рассказывать о своих лихих похождениях.

Саша жила в логу, который прорыла через весь город речка Каменка. По ее берегам и склонам лога лепилось множество домишек. В одном из них и обитала Саша с матерью.

В то время по извилистым, глухим улочкам Каменки ночью ходить было опасно: там орудовали хулиганы. Они дрались, раздевали прохожих, и даже случались убийства. А Сашка Сокол ходила. И каждый раз рисовала нам жуткие картины нападений на нее. Но она, конечно, отважно бросалась на бандитов и обращала их в бегство! Она действовала то кавказским кинжалом, то браунингом, то простым милицейским свистком. Саша показывала на руках какие-то старые, зажившие царапины и уверяла, что это следы бандитских ножей.

Как-то мы с Марией пришли к ней домой. В низкой избе было бедновато и тесно. Но меня восхитил ее стол, заваленный рукописями, сборниками стихов, карандашами, пачками папирос. Среди всего этого красовался человеческий череп, превращенный в чашу для вина. Его подарили ей медики-студенты.

— Сашка, ты шальная! — воскликнула Мария. — Это же не девичья комната, а медвежья берлога!

Саша смеялась, восклицание Марии было для нее лучшей похвалой.

— Слушай, я тебе новое написала! — Саша вскочила, принялась рыться в груде рукописей.

А меня, как всегда, настигла немота. Я окаменел от идиотской стеснительности, приткнулся в углу, страдая от сознания своего полного ничтожества. Кто я? Мальчишка! Ей уже девятнадцать, а мне всего лишь тринадцать. Как я ненавидел эти свои тринадцать жалких лет, свою длинную тощую шею, свой широкий с большими ноздрями нос!

— Вот, слушай! — наконец отыскала Саша листок из блокнота.

Читала она слишком пылко, с озорной усмешкой а глазах. Мария тоже смеялась.

Я хочу на веселейшем свете Развеселым рабом твоим быть, Оставаясь при этом поэтом, С вечной песней, еще не пропетой! Для тебя, для стихов только жить Я хочу на веселейшем свете!

Я глядел на нее во все глаза. И, должно быть, выдал себя. Она вдруг посмотрела на меня пристально, серьезно. И спросила:

— Тебе нравятся?

— Ага, — хрипло выдавил я, заливаясь краской… Теперь издали вспоминаю Сашку Сокола и вижу, какая же это была милая фантазерка, которой больше всего хотелось походить на лихого парня…

Она стала агрономом, уехала в деревню. В то время агроном в деревне был редкостью, а тем более агроном-девушка. Сутками не слезала она с коня, в зной и в ненастье ездила по полям.

В закрытой церкви ставила с деревенской молодежью спектакли…

И вдруг — умерла. Умерла в глухой деревушке. Почему? Не знаю.

Долго меня мучила внезапность и нелепость этой смерти. Мне все казалось, что тут какая-то ошибка, что жив лихой Сашка Сокол и где-то куролесит на «этом веселейшем свете», так и не узнав, что подарил мальчишке с тощей шеей первую любовь…

 

Проводы

Ну вот, все и кончено. Расчет на работе получил, документы оформил… Уголь и дрова привез. На зиму должно хватить. Картошки в подполе мешков пятнадцать… Кадка огурцов да капусты кадка. Все-таки, на первое время, что-то есть… Мама не будет уж так беспокоиться… И Марии полегче, хоть часть зарплаты сможет оставлять на платья или на туфли. И Муромец может учиться… Плоховато он одет и худой очень… Ну да ничего, вытянет…

Наверное, так думает Шура.

Он сидит на своей кровати, рядом с ним Мария, а я — на своей, и рядом со мной мама. Алешки нет, он уехал работать на Кузнецкстрой. Вылез из своей пристройки отец. Все-таки сын уходит в армию. Отец сидит в сторонке, на Алешкиной кровати, старательно курит. От него пахнет березовым веником, он только что из бани. Лицо распаренное, в каплях пота. Мокрые волосы тщательно расчесаны на пробор. На шее висит льняное полотенце.

Шуру призывают в армию.

Мария хотела собрать родных, но Шура отказался от шумных проводов, от выпивки, от гулянки. Не любил он все это.

Шура заранее сходил к теткам, попрощался, чтобы сегодня побыть только с нами.

У Марии лицо грустное, у мамы играет лихорадочный румянец — она всегда от волнения хорошеет, а у меня на душе — уж лучше и не говорить: целых два года не будет со мной Шуры.

— Хватит ли картошки? — озабоченно спрашивает Шура.

— Да бог с ней, с картошкой! Проживем, — отмахивается мать и вытирает глаза обшлагом бумазейного платья, прихватив его изнутри пальцем.

— Чего ты, — Шура тихонечко, ласково смеется, — не на войну же иду.

А о войне в стране говорили, к ней готовились, ее ждали. И Шура был уверен, что ему придется воевать. Как-то однажды мать сказала ему:

— Плюнул бы ты на нас, Шура, да и женился. Чем не пара тебе Саша?

А Шура по-своему, усмешливо, гмыкнул и памятно ответил:

— Жена моя — винтовка, а постель — чистое поле.

Он как в воду глядел, понимая судьбу своего поколения.

За окном моросит мелкий, не делающий грязи, дождик, его даже воробьи не боятся. Они притулились на мокрых, голых тополях, увешанных множеством капель. В комнате немного сумрачно.

— На, — Шура протягивает маме пачечку денег. — Расчет.

Отец сильно затягивается, стряхивает пепел. Он, должно быть, чувствует себя неловко. Не он здесь хозяин — Шура.

— Зачем? Себе возьми! — протестует мать. — Папироски купить, в кино сходить, да мало ли на что они понадобятся!

— Я взял себе. Шура развязывает сделанную из мешка котомку, лежащую у него в ногах на полу.

— Да там ничего нет лишнего, — беспокоится мама.

Я смеюсь. У Марии грустные глаза улыбаются. Все мы знаем Шуру и знаем, что сейчас будет.

Шура вытаскивает за узел мамин, синий с красными вишенками, платок. В нем шуршит газетами объемистый сверток. Шура иронически гмыкает, кладет сверток на подоконник, разворачивает газеты, и я вижу кусок сала, горку картофельных и капустных пирожков, десятка два потрескавшихся яиц, кирпич хлеба, купленный на базаре с рук, банку с яблочным повидлом, кусок вареного холодного мяса. Шура хмурится. Он знает эти базарные цены.

— Перестань, бери, — говорит Мария.

— Да когда вас еще кормить-то будут, — беспокоится мать.

Шура извлекает из котомки белье и сует его на Мариины колени. Появляется шапка, и опять раздается ироническое «гм». Шура нахлобучивает ее на мою голову. Вязаные мамой носки ложатся на Мариины колени. Полосатая, еще не ношенная сорочка с двумя прицепными воротничками падает на мое плечо.

Мать в отчаянии хлопает себя по коленям.

— Вот, ведь, поперёшный!

Носовые платки, земляничное мыло, бритва, пачки папирос, конверты, кружка, ложка — все это переходит на Мариины колени. Она придерживает их. Из недр котомки появляются брюки и ложатся на мое второе плечо.

— Ну, пошел рыться, — смеется Мария, а мама только рукой машет.

Шура вытягивает крупно вязанный из зеленого гаруса шарф с белыми кистями и, подойдя к отцу, надевает этот шарф поверх полотенца.

Котомка опустела, лежит на полу круглым гнездом. Шура сгребает в нее все с Марииных колен, заворачивает в газету три пирожка, три яйца, отрезает кусок хлеба и все это отправляет в котомку. Из книг на полке вытаскивает любимые «Мертвые души» — и тоже в котомку.

— Вот все, что мне нужно, — и он ласково-насмешливо улыбается.

— Это уж так, солдат — шилом бреется, дымом греется, — степенно вставляет отец. — Все его имущество — кружка да ложка.

Дальше Шура распоряжается: мать должна носить его новое зимнее пальто, а я могу переделать себе его костюм.

Сам он уходит в стареньких брюках, в телогрейке, в порыжелой кепке. В этой одежде он работал, лазил по столбам.

Он просит только сохранять его рабочий инструмент, заботливо сложенный им в ящичек под кроватью.

— Это уж первое дело, — соглашается отец, вытирая полотенцем высыпавшие на лице капли.

Шура взглядывает на стенные дедовы часы с резным деревянным кокошником и поднимается.

Он трижды целуется с Марией, она и смеется, и плачет.

— Пиши чаще. А о нас не беспокойся. Мы под своей крышей остаемся.

И с отцом Шура трижды целуется.

— Счастливо служить. — Отец охлопывает свои карманы. — Дал бы чего-нибудь в дорогу, да сам, как солдат, кроме ложки да рта, ничего не имею.

— Не надо ничего, — успокаивает Шура. — Ты лучше перебирайся в дом, чего тебе мерзнуть зимой в пристройке…

Мама и я провожаем его до военкомата. Идем по сырым улицам. На спине Шуры котомка. Уже внутренне освободившись от всех забот, уже ушедший в иную жизнь, он облегченно вдыхает свежий, осенний воздух.

Денек моросящий, серый, блестят мокрые мостовые, асфальт площади, железные крыши, магазинные окна без рам, деревья, автомобили. К ногам прилипают бурые листья. Из водосточных труб не течет, а лишь редко капает. Но почему же так мил этот серый денек? И почему как-то по-особенному бьется сердце и все тебе дорого?

Шура с удовольствием смотрит на улицы, на дома, — прощается. Он еще никуда не уезжал из этого города и сейчас полон предвкушения встречи с новой жизнью, с новыми людьми, с неведомыми краями.

А вот и двор военкомата. Толпа парней, с мешочками, с котомками, курят, хохочут, перекликаются. Сидящие на бревне дружно поют:

Сотня юных бойцов Из буденновских войск На разведку в поля поскакала…

Мы с Шурой любим эту песню. От нее и грустно, и хочется совершить что-то необыкновенное.

— Ну вот видишь, ничего страшного и нет, — подбадривает Шура плачущую мать. — Все свои ребята.

А мать уткнулась ему в грудь, едва выговаривает:

— Больно уж я буду о тебе тосковать, Шура!

Он торопливо лезет в карман за папиросами, притворно кашляет.

— Шурка! Новобранец! — кричат из толпы. К нам подбегает Колчак и еще двое каких-то парней. Шура обрадовался им.

— Здорово, рекруты!

— Э, тетя Дуня! Это что за слезы?! — говорит Колчак.

Его тоже призвали. А Васька Князев уже отслужил.

Мать смотрит на ребят с любовью:

— Вы уж помогайте друг другу, держитесь вместе, — говорит она, потрескавшейся ладонью стирая с лица слезы.

Шура выпроваживает нас:

— Чего вы здесь будете мучиться? Идите домой.

Ему хочется, чтобы скорее кончились эти трудные минуты.

Мать снова плачет у него на груди.

— Ну-ну, чего ты… Хватит… — бурчит он себе под нос и неумело целует ее в щеку.

— Ну, смотри, Муромец, чтобы здесь все было в порядке, — он пожимает мне руку. — Ты остаешься вместо меня. — Он молчит, а потом тихо, чтобы не услышала мать, добавляет:

— Маму береги… Помогай ей…

Одетый в рабочую одежду, Шура деловито шагает от нас, как будто уходит на работу.

 

Алеха-парикмахер

Когда по всей стране газеты и радио зашумели о Кузнецкстрое, Василий Князев уговорил Алексея ехать на стройку металлургического комбината и города.

Мы повторяли стихи Маяковского:

Я знаю —           город                     будет, я знаю —           саду                     цвесть, когда         такие люди в стране             в советской                             есть!

Можно было работать и дома, Новосибирск тоже зашумел на всю страну, рабочие руки стали нарасхват. Но Алешке хотелось на волю, в самостоятельную жизнь.

Я завидовал, читая его письма о разных подвигах комсомольской братвы.

Однажды осенью, к моей великой радости, в школе объявили карантин. Мать воспользовалась этим и послала меня к Алексею. Она беспокоилась, хотела узнать, не пьет ли он, не хулиганит, не сбился ли с пути. Уж очень горячий парень, в любой момент может сорваться…

Жилось тогда трудно. Магазины опустели, хлеб выдавался по карточкам, все вздорожало. Из края в край, из города в город заметались люди в поисках сытой жизни. С юга ехали в Сибирь, из Сибири перли на юг, тратили последние деньги, а потом возвращались на старые места. «Везде одна собака», — говорил отец.

Одни торопились на стройки, другие бежали со строек. Сидели на вокзалах неделями, в переполненных вагонах ехали и сидя, и стоя…

Толпа смяла проводника общего вагона. Через головы летят чемоданы, передают детей, хрипло кричат, ругаются, хватают друг друга за грудки.

Я прижимаю к себе чемодан, боясь потерять его. Наконец меня вталкивают в тамбур.

В вагоне кричат ребятишки, то и дело пробираются в тесноте женщины с пеленками, у окон курят мужчины в незаправленных в брюки рубахах, пьяный, толстогубый парень играет на баяне «Златые горы». Степенно сидят, не торопясь разговаривая о жизни, вятские лесорубы в лаптях, курские и орловские печники, смоленские каменщики, сибиряки в броднях.

Компания молодежи, поставив чемодан на попа, а другой положив на него, шлепает замусоленными картами, зычно хохочет.

Мальчишка с открытым ртом тащит на засаленной бумаге груду яичной скорлупы и огрызки соленых огурцов.

Кое-где на полках виднеются топоры, обвернутые мешками пилы и даже лопаты.

Все эти шумящие, неказистые мужики и бабы едут на Кузнецкстрой…

За сутки пути я многое узнал о нем. На стройке уже работает более ста тысяч человек, а нужны все двести. И кто только не съехался туда: коммунисты и комсомольцы, энтузиасты и горячие мечтатели, отчаянные старики и степенные крестьяне в зипунах, рвачи и летуны, высланные попы и кулаки.

Одни приехали увлеченные героизмом, желанием строить, другие — нажиться, третьих привезли под конвоем…

Я подолгу смотрю в окно.

А там, за окном, разметав тепло, погасив сияние, разбойная осень обдирает, грабит зябко дрожащие, трепещущие березовые леса, осиновые рощи… Над косогорами, над бурыми низинами, кувыркаясь, несутся желтые, сизые, багряные лохмотья.

Пронзительный ветер выплескивает лужи, хмурый дождь косо летит на пустынные, сжатые поля, на вязкие, безлюдные дороги. Между стогами текут белесые туманы, в овражках, в лиловой голизне кустов клубится синеватая дымка. Черные косматые тучи во все небо катятся бог весть куда. Над взбаламученной, петляющей речонкой мечется, гнется в три погибели исхлестанное ветром единственное деревце в желтых обрывках.

Кузнецкстрой встречает дождем пополам со снежной крупой.

Вагоны и платформы забили все пути. Рабочие прямо в грязь сгружают доски, бревна, какие-то станки, трубы.

С чемоданом на плече я иду искать комсомольский барак номер восемь.

Тучи клубятся, точно небо извергает их. Снежная крупа трещит по чемодану, осыпает мои плечи, грудь. С кепки течет за воротник, по лицу бегут струйки, дождь сыплется в рукав поднятой руки, которая держит чемодан на плече.

Город меня ошеломляет. Стройка походит на огромный лагерь. На много километров тянутся ямы, котлованы, насыпи, груды гальки, извести, песка и кирпичей. Возвышаются штабеля бревен, свежих белых досок, виднеются тачки, вагонетки. Стучат молотки, топоры, вжикают пилы — люди строят бараки, осыпая землю опилками и щепками.

Там, где еще два года назад шуршали непролазные кустарники и мальчишки удили в речке окуней, там начал расти город.

Земля разворочена. Громыхая, двигаются грузовики, вагонетки, паровозы, таратайки, конные подводы. Я вижу землянки и бараки, даже попадаются большие палатки. Между ними прочертилась уже целая улица кирпичных многоэтажных домов. Такие дома всюду маячат среди бараков и землянок. И сами бараки образовали улицы. Вдали дымятся высокие трубы. Из тумана дождя чернеют домна и коксовые батареи, знакомые мне по снимкам в газетах.

Так вот она какая, эта знаменитая стройка!

Я останавливаюсь возле дома, огороженного забором. На лесах снуют люди, по скрипящим, зыбким подмосткам женщины тащат на носилках кирпичи, мужчины таскают их на «козах» за спиной или вкатывают на тачках. Раздаются крики, звон металла, вспыхивают зеленые огни электросварки.

Лошади, стараясь выдрать из грязи телеги и фуры с гравием, с кирпичами, вытягивают шеи, чуть не касаясь мордами земли, рвутся из хомутов, дышат с хрипом, раздувая взмокшие бока.

Небритые, с багровыми лицами мужики полосуют их бичами, сипло орут на них. Лошади приседают, ошалело взбрасываются, пытаясь встать на дыбы, и снова кидаются вперед. Под хомутами, шлеями — густая пена. Мужики упираются сзади в телеги.

Яростно, с воем буксуют грузовики, выбрасывая клубы дыма и снопы грязных брызг.

Я прыгаю с доски на доску, с кирпича на кирпич. Глина тестом липнет к сапогам, чуть не сдергивает их с ног. Пальто мое намокло, разбухло.

На стенах кирпичных домов я читаю лозунги, написанные известкой: «Построим социализм!», «Все на субботник!», «Позор летунам и лодырям!», «Привет энтузиастам и ударникам!». Буквы большущие, неровные.

С трудом отыскиваю нужный мне барак. Возле него торчит уборная с оторванными дверями.

Длинный барак встречает запахом сырости и карболки. Его заполняют топчаны с соломенными тюфяками. В сумраке я вижу три железных печки. Их трубы тянутся над проходом между топчанами, изгибаются, уходят в потолок.

У стены длинный стол из трех досок, у стола — скамья. На гвоздях, вколоченных в дощатые, побеленные стены, висят куртки, пиджаки, полотенца. На шнурах опускается несколько лампочек.

В небольшие окошки, усеянные дрожащими дождинками, свет проникает скудно.

— Ты чего сюда приперся?! Звали тебя сюда?! Ты чего здесь, падла, вынюхиваешь?! — раздается вдруг пронзительный крик за моей спиной.

Вздрогнув, я оглядываюсь. При входе отгорожена дощатой переборкой комнатка. В дверях ее стоит, с веником в руках, женщина в стареньком полушубке, в мужских брюках, в сапогах. Ее худое острое лицо с острым носом, с острым подбородком и с острыми ярко-черными глазами — злое. Мне кажется, что она сейчас бросится на меня. Я, чуть не заикаясь, объясняю ей, к кому приехал. Женщина увидела на полу чемодан, и лицо ее смягчилось:

— Тут шпаны полно крутится. Вчера вот недоглядела и сперли со стены пиджак, — объясняет она неприветливую встречу. — Раздевайся, садись к печке, сушись. Вон топчан Алехи-парикмахера!

Оказывается, Алексей был не только землекопом, но еще стриг и брил всю бригаду.

С радостью я вижу на стене родную гитару из таинственного дерева «птичий глаз».

Я снимаю сырое пальто, вешаю на стену, сажусь возле печки, раскаленной докрасна. Женщина сует в нее щепки — остатки от дверей уборной.

— Твой брательник озорной, отбойный, — говорит она. — Вечно что-нибудь выкидывает. — Женщина устраивается на кучке дровец и начинает скручивать цигарку. — Сегодня ночью взял да затянул соседям по топчану штанины узлами. А то как-то носы спящим сажей перемазал! — и она не то закашлялась, не то засмеялась. — Тут все собрались оторви да брось. И черт меня связал с ними! Кручусь возле них. Как придут — ругаюсь, уйдут — скучаю. Я у них тут и за сторожа, и за уборщицу, и за мать.

Она прикуривает от уголька. Плывет махорочный дымок. Глухим, тихим голосом, точно говоря сама с собой, она рассказывает о том, что на стройке работа идет день и ночь. Нередко ребята приходят едва волоча ноги и сразу же хлопаются на топчаны, засыпают каменным сном. Но всех будто какой-то бес подгоняет.

— Хлещутся не покладая рук! Даже домохозяйки отказываются топтаться возле корыт, идут на стройку. Крестьянишки в лаптях, в зипунишках, на сивках-бурках дают мировые рекорды, в разных там американских машинах начинают мерекать!

Дальше она рассказывает о своей жизни.

И опять мне кажется, что она забыла обо мне, задремала и вот бормочет сама себе о своем горе.

Жила она в деревне с мужем да с дочкой. Перебивались кое-как. Была у них коровенка да старенький мерин Пегашка. И вот сельсовет им, как беднякам, отвел место для сенокоса. Отобрали у кулака.

— А мы и взяли его на свое горе… Кончали уже косить, когда заявился этот кровосос со своим работником-подпевалой. Стал требовать половину сена. Мужик мой, конечно, послал его куда следует. Ну, они его и пырнули вилами. Я и вскрикнуть не успела, как они его порешили. Едва от этого горя отдышалась, новое посетило: дочка — ей пятый годик шел — заболела… Вот и осталась я одна-одинешенька. Куда податься? Батрачить на этих кровососов? Порушила я свое хозяйство, да и подалась сюда. Деревня-то близко, за Томью. Приткнулась здесь возле ребятишек и тлею кое-как. Не горю и не гасну.

Пробормотала это сторожиха сама себе, замолчала, не двигается, будто совсем уснула. Над цигаркой между пальцами сучится голубая нитка дыма, торчит серая колбаска пепла…

Кончилась смена. Ребята щепками соскребают перед дверью глину с сапог, входят промокшие, искоса взглядывают на меня, идут к своим топчанам. Не особенно-то шумят, видно, намахались за день лопатами.

Появляется Алексей. Он с грохотом распахивает дверь, горланит: «Как родная меня мать провожала». На нем испачканная глиной телогрейка, надетая козырьком назад кепка.

— Ну, леший, угомону на тебя нет, — ласково ворчит сторожиха.

Увидев меня, Алешка на миг остолбенел, потом кидается ко мне, чуть не сбивает со скамейки, тащит к своему топчану.

— Да как это ты, Муромец?.. Вот, черт, здорово! Как с неба свалился! Все живы, здоровы? Мама как? — тормошит он меня. Ноздри его раздуваются шире, правый глаз радуется, а левый, кося, будто лукаво усмехается над ним.

В красноармейском шлеме, в гимнастерке без ремня, в галифе, подходит Князев, крепко сжимает мою руку. Теперь уже нельзя назвать Князева Васькой. Передо мной стоит спокойный и серьезный бригадир комсомольской бригады имени Чапаева.

Ребята кругом — кто чинит рубаху, кто читает, кто режется в карты, кто просто лежит.

Алешка раскрывает привезенный чемодан.

— Живем! — взвывает он радостно и трет руки.

На соседних топчанах зашевелились.

Алешка притаскивает с печки медный чайник. Тут же образуется кружок. Хрустят солеными огурцами, дурачась, разбивают яйца о лбы зазевавшихся, с удовольствием нюхают домашние пирожки, вонзают в них зубы.

— Тут мы, понимаешь, живем часом — с квасом, порой — с водой. Сверху — блеск, а в брюхе — треск, — объясняет Алешка.

— Хороший блеск, — и Князев треплет на нем косоворотку с дырой на локте.

Все хохочут.

Видит и кривой — у кого костюм какой, — балагурит Алешка.

Мне нравятся эти ребята, приехавшие кто откуда: с Волги, с Алтая, из Рязанщины, Орловщины. Разные говоры, разные характеры….

Князев, неторопливо макая луковицу в тряпочку с солью, расспрашивает о Шуре. Я напоминаю об их схватках из-за икон, из-за галстука. Василий задумчиво усмехается.

— Да-а, брат, шумели… Загибали по молодости. А теперь вот они шумят, — и он, щурясь от едучего лука, кивает на сидящих.

— Особенно Максим Чепцов! — говорит маленький Юзик. — Так, что ли, Макся? — и он похлопывает по широкой спине лениво-медлительного парня. Из-под густейших, черных бровей парня добродушно смотрят синие глаза. Он молча уплетает шаньгу.

— Ой, смехота! — рассказывает Юзик. — Год назад этот кулацкий батрак заявился сюда из деревни Голопупово заколотить деньги на гнедуху. На коня! Их много притопало сюда на своих двоих «за гнедухой». Умора! Идет на работу и дерюжный мешок со своим добром тащит в котлован. Ну как же, а вдруг в бараке сопрут!

Ребята гогочут, а Чепцов невозмутимо, будто не о нем речь, уминает уже вторую шаньгу.

Алешка спохватывается:

— Эй, эй, ты не особенно-то налегай, другим оставь! Чепцов только крякает.

— Ночью он этот мешок себе под голову заталкивал, — продолжает Юзик. — В первые дни у него в мешке, должно быть, кое-что водилось. Вот он, бывало, поозирается, сунет руки в мешок до самых плечей, как фотограф на базаре, откроет там складной ножичек и там же, в мешке, что-то ощупью отрежет. Чего ты там резал, Максим?

— Сало, — басом ворчит Чепцов, и ребята снова грохочут.

— Вот он таким манером поколдует в своем заветном мешке, завалится на топчан и натянет на башку одеяло. Слышим — сопит, чавкает… Ну, Максим, бригадиру в ноги кланяйся, это он с тобой нянчился, все прочищал тебе мозги, а то бы мы поперли тебя.

Мне нравится Юзик. Голова его осыпана черными кудрями, и вся фигурка его кудрявится. Кольчиками закручиваются концы воротника рубахи, завивается штопором конец ремня, брюки, пиджак, голенища сапог смяты волнисто, как-то кудряво, и густые брови его тоже кудрявятся, и даже длинные ресницы загибаются кольчиками.

— А теперь парень хоть куда! Обнюхался! — Юзик кокает яйцо о затылок Чепцова, лупит скорлупу. — Комсомолец. Город строит. Чего еще надо? Глядишь, и сталь варить будет. Так, что ли, Максим?!

— Эх, еще бы мослов из чугуна со щами поглодать, — от всей души вздыхает тот, бросая в рот крошки.

— Да, многие здесь проделали этот путь от «гнедухи» к заводу, — говорит Князев. — Жизнь перекраивает и не таких, как Максим… Ну, что там в Новосибирске строят? «Сибкомбайн» начали уже?

Алексей, отставляя пустую кружку, предлагает Чепцову:

— Сразимся, что ли?!

Алексей сдергивает с себя рубаху, остается по пояс голый, сграбастывает Максима рукой за шею.

— Схватка «Черной маски» и «Железной руки» продолжается! — кричит Юзик.

Оказывается, уже два дня, на потеху ребят, боролись Алексей и Максим и никак не могли победить друг друга.

Максим стаскивает через голову рубаху. Юзик раздвигает топчаны.

Алешку хлебом не корми, дай только повозиться, похвастаться силой.

Обхватили друг друга противники, топчутся, ломают один другого. Старается Алешка захватить голову Максима в железные клещи, под мышку, пытается приподнять и швырнуть его. Смачно шлепают ладони по голым спинам. И вдруг Алешка бросается на пол, перекидывает через себя Максима, наваливается на него и, подражая цирковым борцам, начинает притискивать к полу, чтобы положить на обе лопатки, а тот выгибается мостом, хочет вывернуться. Пыхтят, сопят, оба красные, оба похваляются силушкой. А кругом ребята сгрудились, подбадривают криками, хохочут.

Сторожиха ворчит:

— Не наработались еще, жеребцы! Кровь играет, — и уже кричит: — Барак развалите, идолы!

А судьи, во главе с Юзиком, приседают на корточки, заглядывают под спину поверженного.

Последним усилием Алексей укладывает противника на обе лопатки. Ребята встречают это ликованием.

— Ну ладно! Дело, ребята, есть, — Князев поднимает руку.

В комсомольском бараке две бригады: одна имени Маяковского, а другая — имени Чапаева. Алешка — у чапаевцев. А обе бригады вместе называют себя «Батальоном энтузиастов».

В этот вечер подписывали они договор о соревновании.

Переходящее самодельное знамя барака держали до сих пор чапаевцы. Свернутое знамя стояло возле топчана Василия Князева.

— Видите? — обращается он к маяковцам, разворачивая знамя.

— Видим! — вразброд отвечают ему.

— И больше не увидите! — ухмыляется Князев и снова закручивает знамя вокруг древка. — До нового года оно будет у нас. Так, братцы?

— Та-ак! — ревут чапаевцы.

— Выкусите! — хором ахают маяковцы. — Знамя через месяц будет у нас!

— Я и гвоздик сейчас вколочу, чтобы повесить его! — кричит какой-то парень и принимается вколачивать гвоздь над топчаном своего бригадира.

— Братва, он штаны повесит на этот гвоздь! — Алешка сует в рот два пальца, оглушает свистом. Юзик кричит:

— Или сам с горя повесится!

— Дайте ему веревку!

Барак вздрагивает от хохота…

— Вот так мы и живем, — говорит Алешка, когда все угомонились. — Сегодня с утра — дождь, снег. Рядом с нашим котлованом домна строится. Глянули мы и чуть шапки не сняли. Носят кирпичи женщины. И все почти босые. Сапог им не хватило. А? Ты думаешь, они восемь часов работали? Десять! А у них ребятишки. В бараках холод. Насчет пожевать туго. А работали! Металл нужен. — Алексей закуривает. — Вот послушай, что я тебе расскажу. В прошлом году решила наша комсомолия своими силами литейный цех отгрохать. Где — субботники, где — сверхурочно. И вот организовали первый субботник. Вываливаемся из барака. А мороз! Туманище! В тридцатом зима была зверская. Комсомольские бригады фасонят, колоннами вышагивают, дескать, знай наших. На плечи положили лопаты, кайлы, ломы. Поем, хохочем, будто весь день и не работали. Смотрим, присоединяются к нам пожилые строители, ребятишки. Домохозяйки побросали сковородки. Даже старики плетутся, кряхтят. У наших землекопов вид был ничего: валенки там, полушубки. А глянешь на ребят и девчат из конторы — смехота! Ботинки, сапоги обмотаны чем попало: мешками, тряпками, соломой и даже бумагой. Представляешь эту картину? Лица, головы тоже закутаны мешками, рогожей, кое-кто из братвы раздобыл у девчат шали. А я полотенце прихватил, закручу, думаю, лицо, если прижмет. Ну, шутишь ли, за 40 градусов да еще ветер. Хоть и не сильный, но ядовитый, жжет. А мы идем не на блины к теще, а всю ночь котлован рыть в каменной земле. Помню, из барака выскочил крестьянин в мешочных штанах, в зипунишке, в лаптях, — и таких еще не мало у нас, — лезет в наши ряды, кричит: «Наддай, робята! Расею-матушку перестраиваем!» Приходим. Мать честная! На пустыре горы развороченной земли и торчат только одни ворота без ограды, а на них надпись: «Комсомольский литейный цех». Вот тебе и все. Тьма, снег, туман. Пылают костры, жаровни с углями, даже видим раскаленные железные печки. Греться, значит. Народу уйма. И все это поливают светом прожекторы. Туман клубится, как дым. На стене тумана тени людей огромны, будто работают великаны. Тачки стучат, кони ржут, полозья взвизгивают, грузовики сигналят, лязгают составы платформ. Землю на них грузили. Стылую землю рвали динамитом или оттаивали кострами, а то и кипятком. Трещат огромные кострища, валят клубы дыма. А потом разбросаешь костер, и благодать: лопата режет землю, теплые комья летят в тачки и аж дымятся, как пироги из печки. А ты вот стылую попробуй! Долбишь, долбишь, а лом ровно от камня отскакивает. И чуешь: ноги коченеют. Морозище! Ну, елки-палки, вздохнуть нельзя. Но стиснешь зубы, разозлишься и даешь, и даешь! Наконец невмоготу, несешься на всех парах к костру, толкаешь руки в огонь. Груди жарко, а спина замерзает. Ребята покрякивают, ногами топают, рука об руку бьют. Князев ходит, подбадривает. А в тумане, слышу, мужичонко в лаптях не унывает: «Мы здесь, милай, ковыряем не землю, а человеческую жизнь! Был бы дождь, а гром будет!» И вдруг двенадцать красных ракет взвились в небо. И туман стал розовым. Вспомнил я, что это новогодняя ночь, что это наступил Новый год.

И вот Кузнецкстрой поздравил нас.

А тут еще к утру буран разыгрался, черт бы его подрал! Тучи снега несутся. Не то что смотреть, а и дышать трудно. Ветрище чуть с ног не сбивает. Шапки рвет, снегом в лицо лепит, заборы валит, фанерный лист как бумажку пронесло. В двух шагах ничего не разберешь. Костры выдувало до последнего уголька. Огненные головешки катились. А ребята будто обозлились. Как черти работали! Подбежишь к костру, сунешь лапы в огонь, заорешь, попляшешь и опять за лом. В шесть утра пошабашили. И буря свои дела закончила, — утихла. Потеплело. Темно. Снежище все дороги завалил. Тут у нас площадь победы есть. А над ней высоко горит звезда Побед. Ее зажигает только победитель в соревновании. Наши ребята хорошо знают к ней дорогу. Стоит ли глубокая ночь, бушует ли пурга, звезда все горит. Вот и на этот раз пришли мы на площадь. Вася Князев — к рубильнику. Включил звезду. Радуется — загорелась. Наша! Вырыли в ту ночь котлован! Многих ребят увезли тогда в больницу: обморозились здорово.

— А цех-то построили? — спрашиваю я.

— Кончаем нынче!

…Спим мы на одном топчане. Хрустит и колет бока солома, кусают клопы, тесно.

Храпит барак, бредит, вздыхает, шевелится. Пахнет высыхающими портянками, на потолке копошатся красные блики от затухающих печек. За окном шумит сильный ветер, отблески каких-то вспышек на стройке озаряют стекла, будто вспыхивают далекие молнии. Иногда доносятся скрежет, звон металла, рокот машин и моторов…

Утром я пошел с бригадой на стройку. Уже высилась первая огромная домна, ее должны были пустить к ноябрьским праздникам. Вторую домну еще одевали в кожух, она была в руках клепальщиков. Вздымались каупера, виднелись фермы мартеновского цеха…

Все это мне с гордостью показывает и объясняет Алешка.

Рядом с комсомольским котлованом роют котлован спецпереселенцы и кулаки. Стоят конвойные с винтовками. Здесь работают нехотя, хмуро.

Когда мы проходим мимо, я слышу говор:

— Кто это?

— Комсомольцы, не видишь, что ли!

— Вот-вот, сюда их и надо!

— Пусть хлебнут соленого поту!

— Это им не на собраниях драть глотку!

Алешка не вытерпел:

— Заткнитесь! Прокаженные!

Ему в ответ завопили:

— Привыкли на чужой шее ездить!

— Работнички! Жрать только горазды!

— Разговоры прекратить! — приказывает конвойный.

Князев удивляется:

— Вот падлы! Под винтовкой и то им неймется!

Подмораживает. Изо рта вырывается пар. После вчерашнего дождя глина липкая, она тяжело шлепается с лопат в одноколесные тачки, на которых рабочие выкатывают землю по дощатой дорожке наверх. Непрерывно движется, похожая на желоб, широкая лента конвейера. Она выносит глину из котлована и сыплет ее прямо на железнодорожные платформы, в вагонетки.

Алексей дает мне брезентовые рукавицы, чтобы я не натер мозоли.

Сверкающие лопаты вонзаются в глину, летят желтые комья, взвизгивают и гремят по доскам колеса тачек, рокочет лента-желоб, гремит мотор.

Сначала ребята перекликаются, задирают друг друга, хохочут. Потом все чаще и чаще начинают вытирать со лба пот, а там и теплые пиджаки, телогрейки поснимали, примолкли.

Сначала я работаю бодро, но уже через час сдаю, поддеваю лопатой все меньше и меньше. Пот прошиб. Ладони горят. Заболела спина. Я все чаще останавливаюсь, передыхаю, косясь на ребят. Но они не обращают на меня внимания. Всюду взлетают лопаты и комья глины.

Хорошо работает Алексей. Наверное, мускулы его под рубахой так и играют.

Да будет ли конец этому дню? Я снова делаю передышку.

В воздухе кружатся редкие, невесомые снежинки, словно летит пух с тополей. И труднее всего этим снежинкам опуститься на землю. Едва они приближаются к ней, как невидимый ток снова уносит их вверх, и они плавают и плавают в воздухе, точно страшась развороченной, грохочущей земли, страшась клубов пара и дыма над паровозами, лязга железа и потных, согнутых спин…

В перерыв ребята сидят на дне глубокой, огромной ямищи, плывет махорочный дымок.

— Ты чего на меня так смотришь, будто я тебе должен? — спрашивает Алешка Максима Чепцова.

— Думаю вот… Сегодня всех ты нас перешибешь, — откликается Максим. — С помощником тебе лафа! — он кивает на меня. — Сразу на гнедуху заробишь! С Фенькой окрутишься!

— А чего! Велика ли хитрость. Я в профиль-то не корявый! Все могу! — Алексей охватывает меня за плечи, прижимает к жаркой груди. — В тяжелый воз двух коней впрягают, — говорит он отцовскую поговорку.

— Ну, как, Муромец? — спрашивает Князев, снимая выгоревший красноармейский шлем, вытирая пот со лба и расчесывая пятернею взмокшие лохмы волос.

— Руки и ноги трясутся, — сознаюсь я.

Где-то наверху раздается шум.

— Дерутся, что ли? — обрадованный Алексей бежит по зыбким мостикам из котлована. За ним бросаются и ребята.

За составом вагонеток двое держат бородатого пьяного мужика. В зимней шапке, в неподпоясанной, пестрядиной рубахе, он вырывается, орет:

— Идите вы, знаете куда?! Работать? Грязища, а ты ройся, как свинья в земле. А в лавках пшик! Одни мыши, губна помада, зеркальца! В столовке — пустая баланда, хлеба дают — и воробья не накормишь. А махорка где? Обносились. Вся Россия-матушка изнывает в очередях. А работать заставляют, как лошадей. И рот открыть нельзя. — Он рвет ворот рубахи, пуговицы так и брызгают. Из-за рубахи вываливается медный крестик. Переносицы у мужика почти нет, ноздрястый нос задирается.

— Ты сдурел?! Чего орешь?

— Иди проспись! — уговаривают его товарищи, утаскивая за холм навороченной земли.

— Из юхновцев это, — объясняет мне Алексей.

— Что за юхновцы?

— Да тут буза… Человек триста их из одного Юхновского района. Заволынили недавно, побросали лопаты. Требуют повысить оплату. Есть тут вредители, подбивают мужиков бежать со стройки.

Мимо проходит толпа в лаптях, во всякой старенькой лопотине, с топорами, с пилами на плечах.

— Вятские плотники, — кивает на них Алексей. — Сапоги, спецовку им выдали, а они берегут, не носят. Не люблю я этот мужицкий дух, ненавижу! Но ничего, все перемелем. Сегодня он в лаптях, закрывшись одеялом, сало жрет, а завтра — сталь будет варить.

С трудом я снова беру лопату…

С каким наслажденьем суюсь я вечером на хрустящий соломенный тюфяк! Даже о клопах забыл. Во всем теле ломота, будто меня избили. И рукавицы не помогли:

мозоли вздулись, потом лопнули, руки распухли.

— Это с непривычки, — утешает Алексей. — Со мной было то же самое. Думал, сдохну.

Я будто провалился в трясину глухого сна. Среди ночи просыпаюсь от звона стекла, грохота и крика. Алексей резко вскакивает, и я валюсь с топчана. В темноте барака происходит что-то непонятное. Все повскакали, бегают, хлопает дверь на улицу. Наконец зажигают свет. Оказывается, кто-то ахнул в окно булыжником.

Скоро возвращаются ребята, с ними и Алексей, в трусах, в сапогах. Не успели поймать бросившего камень. Ругаются, шумят.

Алексей рассказывает мне, что среди строителей немало путается кулаков, бывших колчаковцев. И этот булыжник их рук дело.

Алешка уверяет, что строительная площадка прямо-таки кишит всякими вредителями и шпионами. В хлебе строители находили то опилки, то гвозди, то молотое стекло. Кто-то портил дорогие машины. Как-то подожгли строящуюся электростанцию. Подбивают строителей уходить с работы. Распространяют дикие слухи. Техника, дескать, американская, а морозище-то сибирский. Не будет, мол, завод работать. Зря только жилы рвем да народную копейку переводим. Мягкая земля, болото здесь было. Как отгрохаем, мол, завод, так он и утопнет весь со своими трубами.

Алешку явно будоражат и увлекают, как опасные приключения, все эти вылазки врагов.

— Всех их надо к стенке, — шепчет он. — Ты думаешь, этим бабам, которые босые работали, просто не успели выдать сапоги? Как бы не так! — торжествующе разоблачает Алешка.

Комсомольцы были начеку. На стене нового дома они крупно написали строчки Маяковского:

Товарищ, помни — между нами орудует классовый враг!

Эти строки я видел во многих котлованах, на перекрестках, на бараках…

Через два дня я уезжал. Мы остановились возле вагона. Алексей стискивает мою руку и грустно говорит:

— Мало я учился. Хочу в доменном цехе работать. В техникум надо поступать, а у меня семи групп нету. Кто примет?

Он хмуро сдвигает брови, но левый глаз его, как всегда, с хитрецой посмеивается над правым, опечаленным…

 

Книжный развал

Как сейчас вижу все эти старые, растрепанные тома на синей Шуриной полке.

Неодолимая сила тянула меня к ним. Встанешь, бывало, рано утром и сразу же к полке. Перебираешь книгу за книгой, листок за листком, и снова, и снова перечитываешь: «На севере диком стоит одиноко»… А вот еще дорогое: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом»… И уже не можешь остановиться, дочитываешь до конца.

И с портретов лица смотрят на тебя изученные до малейших черточек.

Вот кудри и бакенбарды Пушкина, его необыкновенной красоты лоб.

Вот сумрачные, с затаенной горечью и печалью, глаза Лермонтова.

Нависшие, грозные брови Льва Толстого, а какое лицо у Гоголя!

И возникает лунная майская ночь, вишневые сады, толпы хохочущих парубков, обозы чумаков, бес, ворующий месяц…

А там и кавказские хребты вижу. С утесов валятся водопады, в гулком ущелье скачет черкес в бурке. И я чуть не плачу над Бэлой, пронзенной кинжалом. И запоминаю наизусть рассказ Казбича о коне Карагезе. Вот бы написать такое! Вот бы написать!

Шура много рассказывал о писателях. От него я узнал о жизни и гибели Пушкина.

Историю Лермонтова. И лютой ненавистью возненавидел их убийц. Я негодовал на друзей Пушкина и Лермонтова. Я был уверен, что, окажись возле поэтов, я бы сумел спасти их.

Узнал я от Шуры и о Байроне, и о Шекспире… Как-то на базаре я наткнулся на книжную лавку. Это была уже одна из последних частных лавок. Хозяйничал в ней рыжеватый, долговязый мужчина.

Дощатая лавка была полна книгами с печатями гимназий, реальных училищ, с экслибрисами — книжными знаками — разных чиновников, купцов, докторов. Книги были беспорядочно навалены на полках, на прилавке, горой лежали на полу. В этих развалинах и таилось самое привлекательное. Набросанные горой книги заманчивее, чем аккуратно выстроенные в шеренгу. Роешься в этих грудах, будто клад ищешь. Я мог рыться в них и час, и два, и три. Книги так настывали на морозе, что, листая их, можно было ознобить пальцы.

Бывало, прибегу за час до открытия лавки и трясусь на морозе. Торговец заприметил меня, стал пускать в лавку. Я рылся в книжных развалах, с удовольствием вдыхая запах старой бумаги. Иногда попадались заманчивые, таинственные книги без начала и конца. Из страниц кое-где были выкроены лоскутки на цигарки.

В кармане брякает копеек сорок, на одну лишь книгу, а я откладываю и откладываю том за томом. Тут Бунин и Леонид Андреев, Игорь Северянин и Андрей Белый. Глаза разбегаются, все бы забрал, все бы унес.

Наконец, вздыхая, беру из кучи «Записки охотника». Большой формат, серая газетная бумага, напечатано в два столбца, самодельный переплет, корочки обклеены вишневой бумагой.

Но вот уже прошло чуть ли не сорок лет, а я не могу забыть эту книгу. И это издание дороже мне самых роскошных.

Так же я люблю теперь старые издания Гоголя, Лермонтова. Люблю их шрифт, их оформление, их иллюстрации…

Недалеко от книжной лавки я обнаружил отца.

Прикончив свои извозчичьи дела, он стал подшивать соседям валенки, заливать галоши — этим и жил. А последнее время принялся торговать на базаре…

Сжалось у меня сердце, когда я увидел его. Тут вытянулся целый ряд таких же, как и он, последних «частников». Они, эти «последние из могикан», разложили свой товар на тряпицах, разостланных прямо на снегу.

Отец, сидя на низенькой, детской скамеечке, сгорбился, облокотился на колени. На нем латаные-перелатанные серые валенки в огромных, самодельных галошах, склеенных из автомобильной камеры, ватные штаны, на полушубок натянут истертый брезентовый дождевик, на руках вышорканные собачьи мохнашки, на шапчонку надернут капюшон.

Лицо от мороза багровое, на усах сосульки. Стужа невыносимая. Сидит отец, а перед ним на разостланных мешках лежит его товар, который он насобирал в сарае, на чердаке, в сенях. Тяжеленные амбарные замки без ключей, ключи без замков, кучки ржавых выпрямленных гвоздей, старые шарниры, горки деревянных шпилек, мотки дратвы, крючки, ведро, молоток. Будто собрался отец куда-то уезжать, и вот — распродается.

Глядишь, к вечеру и наторгует на бутылку денатурата и на пирожки с осердьем.

Сидит, сгорбился, аж душа примерзла к ребрам…

 

Самая длинная ночь в году

Декабрь самый студеный, глухой и темный месяц, с самой длинной в году ночью. День — как узкая светлая щель между завалами тьмы.

Десять утра, а еще только едва посинело. Окна толсто заросли белой шерстью. На ней стужа выдавила всякие травы, листья, целые джунгли. В доме сумрачно и холодно. Он уже старый, промерзает в углах. Мать гремит березовыми дровами, вываливая их на железный лист, прибитый возле плиты. От беловеснушчатой коры вьется морозный дымок.

По радио объявили: мороз 46°, школьники могут в школу не идти. Я радуюсь. Славно провести целый день со своими книгами.

— Сходил бы, сынок, за хлебом, — просит мать, — а то уж больно у меня дел-то много.

Не хочется. Противно торчать в этих чертовых очередях. Но я вспоминаю наказ Шуры помогать матери.

Совсем плохо живем мы. Шура в армии, Алексей — сам по себе, отец — тоже, матери мы запретили белить и стирать на людей. Трое живем на небольшую Мариину зарплату.

Выхожу на крыльцо. Все тонет в морозной, темно-серой копоти. В ста шагах ничего не видно. Неба не видно, солнца не видно, — будто их и нет.

Когда осенью деревья оголились, в городе было пусто и просторно, а сейчас в нем снова тесно, вдоль его улиц всклубились сплошные белые деревья. Березы за-лохматились таким куржаком, что нельзя разглядеть ни веток, ни стволов, ни сучьев. А ветви тополей и кленов стали толсто-ворсистыми, похожими на белые оленьи рога.

Пальто мое не очень-то греет. Я даже по-стариковски крякаю, вздрагиваю плечами.

Длинно визжа, открывается дверь пристройки, и выходит отец. Шапка завязана, овчинный воротник поднят, его, как у детей, снаружи охватывает зеленый шарф. Длинные концы с белыми кистями лежат на груди.

— Вот морозец… И дышать трудно, — говорит отец необычно мягко и вроде бы даже ласково. — Ты куда?

У меня так и переворачивается что-то в душе.

— За хлебом.

— Выкупи мне, а? Выкупишь? — нерешительно упрашивает отец.

— Да ты что, конечно, — торопливо восклицаю я.

Отец снимает варежку, разжимает кулак. В нем — свернутая карточка, а внутри сверточка — монетки.

Я иду к калитке.

Машины катятся осторожно, с включенными фарами. Из морозной, как бы сыплющейся, копоти выбегают люди с багровыми, нажженными щеками, с заросшими инеем ресницами. Изо ртов вырываются клубки пара. Лицо мое опаляет, губы деревенеют, коленки щиплет. Я бегу, словно в одной рубахе.

С трудом оттягиваю дверь на тугой пружине и с морозными клубами вбегаю в магазин. Двери ахают за спиной. В небольшом бревенчатом магазине ярко горят лампочки, пахнет теплым хлебом, перепархивают залетевшие два воробья и синица…

Получив хлеб, я отщипываю корочку. Как пахнет! Жую — ничего нет вкуснее. Но до чего же мало! Выданный троим на весь день я могу сразу съесть один.

На улице уже совсем светло. Садятся, падают мне в ноги воробьи, распластываются на снегу, становятся почти плоскими, разбросив зубчатыми веерками беспомощные крылышки. Воробьи подпускают к себе совсем близко, они взлетают как-то тяжело, отчаянно трепыхая крылышками, будто нет им опоры в воздухе.

— Не жильцы, — говорит старик.

Я быстро шагаю. Снег под ногами так хрустит, точно кто-то смачно жует вилок капусты…

Забегаю к отцу в пристройку. Топится маленькая плита, в дырках дверцы весело пляшет огонь. Но в насыпной комнатенке все равно холодно. Отец сидит у печки, в шапке, в полушубке, и все так же по-детски охвачен его поднятый воротник зеленым шарфом, и белые кисти на груди.

В руке глиняная миска с вымытой картошкой. Он опускает в пузатый чугунок на открытой конфорке несколько картофелин, хочет опустить еще одну, но передумывает, видно, экономит.

— Садись, — все так же неслыханно мягко, по-доброму говорит он.

Я сажусь на узенькую кровать, застланную лоскутным одеялом. Под лепешкой матраца поскрипывают доски. Я чувствую себя неловко и смущенно.

В углу набросаны старые, еще не подшитые валенки, обрезки резины для заливки галош. На подоконнике мотки дратвы со щетиной на концах вместо иголок, куски вара, пузырьки с резиновым клеем.

— Как учишься?

— Ничего.

— Успеваешь?

— Успеваю.

— Ну-ну, смотри, успей… Чтобы не пошла вся жизнь псу под хвост. Не пронеси ложку мимо рта.

У отца сегодня необычное лицо, оно какое-то виноватое, доброе. И очень бледное.

— А мне что-то… Прихворнул я что-то… Сердце стискивает. Скриплю, как немазанная телега. Был конь, да износился. Никогда я не совался к докторам. Ничего они, поди, не смыслят. Какие-нибудь барышнешки, свиристелки. Да и отплясал я, видно, свое. Иструхлился изнутри, дупло выкрошилось, — он говорит тихонько, задумчиво, будто прислушиваясь к дупляной пустоте внутри себя. — Топчусь среди вас… А вы калякаете на каком-то, ровно и не русском языке… Сам черт ногу вывихнет в ваших делах. Пропало… Все пропало…

Помолчали. Чугунок тихонько запищал, запел.

— Вот сам себе варево мастерю, — отец усмехается. — Иной раз такое получится — кусок в глотку не лезет. Махнешь на него рукой, пусть, мол, барсук его ест. — И он смеется мягким, старушечьим смешком.

А меня пронизывает жалость. Мне больно при мысли, что жизнь отца бессмысленно погублена. Я уже не помню обид, нанесенных мне. Обогреть бы его какими-то словами. Но их между нами никогда не было. И сейчас я не могу их найти. А ведь мы могли бы, наверное, любить друг друга. Я вспоминаю, как мы ездили косить траву и какой был тогда отец.

Он берет со стола бумажку и протягивает мне.

— Вот… Осчастливили… Распрягли меня… Отъездил!

Пока я читаю извещение о том, что наш дом подлежит сносу с предоставлением квартиры или равноценного дома в другой части города, он свертывает цигарку, разгоняет рукой облачко дыма.

Давно ли я хотел, чтобы раскатали этот дом по бревнышкам, а сейчас вдруг чувствую саднящую жалость. В этом доме я знаю каждый сучок, каждый гвоздь. И плохое, и хорошее — все связано с ним.

— По нашей стороне всему кварталу притащили эти бумажки, — говорит отец и пугает меня старушечьим смешком. — Весной и следа не останется от домишки. А вот помру я, глядишь, там и кладбище снесут. Сад сделают. И даже холмика не останется от Михайлы Лаврова — ломовика, извозчика и водовоза. Вот тебе и вся суть жизни.

На чугунке дребезжит крышка, по красной плите катятся водяные шарики, с шипением превращаются в пар. Отец снимает крышку.

— Жалко дом-то? — с насмешливым любопытством спрашивает он.

— Конечно.

— А помнишь, как ты играл с дождем? А я — вжиг, вжиг, — и он молодцевато выпрямляется, взмахивает руками, будто подсекает траву.

Я возвращаю ему извещение, он смотрит на него, вертит в руках, будто удивляется, и не понимает, что это такое и зачем это?

Ухожу я растерянный, в смятении, чувствуя, что не сделал что-то нужное, не сказал что-то необходимое…

Мать, узнав о сносе дома, плачет, кричит:

— Ну, что это за жизнь? Не одно, так другое. Да когда это покой-то наступит? Не нужно мне казенной квартиры. Ну ее к чёмеру! Сроду я не жила квартиранткой, пусть дают дом. Хоть плохонький, да свой. А в большой дом — боже сохрани! Ни огорода, ни куриц, ни коровенки, ни подпола для огурцов. Да что это за жизнь без хозяйства? И так еле тянем.

— Не осточертело тебе еще это самое хозяйство? — сердито спрашивает Мария…

В полдень я собираюсь в библиотеку.

Город по-прежнему тонет в темной, морозной копоти.

Я открываю калитку и удивленно смотрю на грузовик, останавливающийся возле нашего дома. Милиционер выглядывает в дверцу, называет фамилию, имя отца.

— Здесь живет?

— Здесь.

Милиционер выпрыгивает из кабины, открывает борт.

В грузовике, поджав немного колени, посеребренный снежной пылью, лежит отец. Как всегда в истрепанном дождевике поверх старенького полушубка, в валенках с самодельными галошами. Он будто пригрелся и уснул.

А из дома уже бегут. Мать заголосила, Мария заметалась возле грузовика…

Поев картошки, отец пошел на почту платить за электричество. Протянув в окошечко квитанцию и деньги, он вдруг медленно упал к ногам стоявших в очереди…

Приходит тетя Парасковья, всплескивает руками:

— Успокоился наш Кириллыч, отвоевался, царство ему небесное!

Я бегу к тете Маше. У нее оказался Ефим. Засуетились, заохали, начали хватать одежду. А я бегом на автобусную остановку. Еду к тете Кате. А передо мной — все отец. То на лугу взмахивает настоящей литовкой, то в пристройке — воображаемой. В глазах моих иногда туманится, будто сыплется морозная копоть.

Автобус швыряет, он трещит и скрипит всеми суставами. Меня сжимают люди. И никому в голову не приходит, что у меня сегодня умер отец. Окна затянул такой каракуль инея, что в автобусе сумрачно. Окна усеяны глубокими прозрачными кружочками, которые надышали мальчишки. Они ногтями нацарапали разные рожицы, домики, а кто-то из взрослых написал чего попало, вроде: «Меняю жену на валенки», «Отдам тещу за велосипед», «Не найдешь дурака». Буквы светились на сером инее. А его каракулевые завитушки темнели, будто присыпанные сажей.

Я отвожу глаза, и опять передо мной отец с литовкой среди травы…

Весь день я мотался по городу, боясь идти домой, к тому страшному, что там делалось.

Со справкой врача я поехал в загс, взял разрешение на похороны. Пошел на телеграф, дал телеграмму Шуре и Алексею. Я тянул время. В четыре часа уже стемнело. Самый короткий день кончился. Началась самая длинная ночь.

Из окон в туманную тьму протягиваются полосы света, как от фар.

Вся улица капустно хрустит, люди спешат домой, в радостное тепло. Еще только шесть, а кажется, что уже полночь. Туманная, черная стужа. Ликует грозный и ужасный декабрь. Семнадцать часов будет тянуться эта ночь…

Дом полон людей. Дяди, тетки, соседи, какие-то старухи. Отец внизу, в комнате за печкой. Он лежит головой в угол с иконами. Вокруг него жарко потрескивают свечи. Мигает лампадка. Небритое лицо его спокойно, равнодушно. Как сильно побелели усы!

Пахнет воском и ладаном. Возле отца, вся благостная и просветленная, читает псалтырь тетя Маша. Она читает монотонно и певуче…

В кухне кипит самовар, Мария что-то режет, кладет в тарелки.

Я поднимаюсь наверх. Там среди женщин сидит мама. Как всегда в таких случаях, вспоминают последние слова и поступки умершего и видят в них особый, затаенный смысл.

— Стучу я к нему недавно в каморку, — рассказывает мать, — и кричу: «Ушла я!» А он выглянул в дверь, в руках у него рашпиль и рваная галоша, — и этак по-доброму говорит: «Беги, беги! Я задвину палку». Мне даже не по себе стало: никогда в жизни он так не разговаривал со мной.

Тетя Катя недавно увидела в доме разноцветную бабочку:

— Смотрю, порхает! Это зимой-то! А потом исчезла, как не было ее.

Сильно постарела тетя Катя, одета она бедновато, щеки ее запали.

А Коробочка видела сон:

— Будто стоит среди вашего двора высокая-превысокая лестница. И никто ее не держит. Сама по себе стоит. А на верху ее крест. И так это мне сделалось жутко, что я проснулась и свет включила. Ну, думаю, быть беде! — У Коробочки вздрагивают рыхлые, нарумяненные щеки.

— Много он нагрешил, Михаил-то, простит ли его господь? — вздыхает мать.

— Да, уж нагрешить-то он нагрешил! — совсем громко восклицает тетя Парасковья…

В пристройке Ефим и дядя Володя готовят отцу последнее пристанище. Накинув пальто, я выскакиваю на крыльцо.

Уже полночь. Улица, прокаленная стужей, мертва. Все живое забилось, спряталось в тепло. Туман еще гуще.

Размытым, светлым пятном дымится, наполовину скрытое сугробом, окошко пристройки.

И вдруг дверь распахивается, на миг выпускает полосу света и, захлопываясь, снова вдергивает эту полосу в каморку. Ефим с дядей Володей, раздетые, без шапок несутся в дом. На крыльце натыкаются на меня, с приглушенным вскриком шарахаются, Ефим падает в сугроб.

— Чего вы? — испуганно кричу я.

— Фу, холера! Насмерть перепугал, — выдыхает Ефим, и мы все трое вваливаемся на кухню.

Оба они бледные, взлохмаченные, лезут наверх. Дядя Володя дрожащими руками разминает папиросу. Ефим стряхивает с себя снег.

— Ну, натерпелись страху, — говорит он. Все у них там, в пристройке, шло тихо, мирно. Ефим строгал доски, дядя Володя растапливал плиту.

— И вдруг в окошко — щелк. Будто кто галькой бросил, Ефим многозначительно смотрит на всех глазами, полными слез. — Так это внутри все екнуло, мысли всякие заиграли…

— А я в это время щепки подпалил, — подхватывает дядя Володя. — Обыкновенные щепки, совсем не смолистые, И вдруг, как они сразу взялись! Будто керосином облитые. Аж ревут, подпрыгивают! А ветра нет, какая может быть тяга? — дядя Володя таинственно поднимает одну бровь, а другую опускает. — Что бы это значило?

— А тут сызнова в окошко — щелк, — вклинивается Ефим. — Глянул — что такое? — через все стекло трещина вильнула этаким крестом…

— А тут в трубе заиграло… Слышу, музыка, оркестр… Оба они стараются говорить спокойно, деловито, но многозначительно.

— Прямо так и нажаривает с переборами… Ну, мы подхватились да и сюда…

Длинный, худой, важный Ефим и низкий, разбухший, с сизым круглым носом дядя Володя — забавны и смешны. От них припахивает водкой.

Все начинают ахать, креститься, какая-то старуха предлагает освятить пристройку…

Я забираюсь в кровать, натягиваю на голову одеяло и вспоминаю о братьях. Алексей завтра приедет, а Шура на Дальнем Востоке, ему не успеть.

Какая длинная ночь! Кажется, и конца ей не будет…

Нам, как семье красноармейца, дали участок в хорошем месте, на грузовике перевезли чей-то, почти новый, разобранный дом и собрали его.

Лопаются на тополях почки, пахнут на весь город. Я подхожу к отцовскому дому, сажусь напротив. Рабочие, гремя сапогами по крыше, уже срывают железные листы. Листы поднялись одним концом, загнулись, некоторые скрутились. Железо кувыркается в воздухе, звенит о землю. Скоро остаются одни голые стропила. Поддетые ломом, трещат и они. Рамы уже вытащены, окна зияют дырами, в них я вижу свою комнату, побеленную мамой. Гулко, по-слоновьи неуклюже, рушится, падает первое бревно. Взметывается пыль, гнилушки, клочья пеньки. Грохочет другое бревно, откатывается к дороге. Как почернел от времени, от непогоды наш дом! Обезглавленный, дырявый, он тонет в клубах пыли, точно загорелся, задымил. Из серых клубов длинной гусиной шеей торчит оголенная труба…

Больше я не могу смотреть. Все-таки в этом доме прошло мое детство…