Скоро Новый год, рождество. В домах моют, белят, стирают. У матери дел по горло. Она работает в домах известных докторов. Приносит от них для меня с Алешкой то пряники, то конфеты. Руки у нее очень болят, они багровые, распухшие, в ранках. Ночами она стонет.

В этот вечер мать задержалась.

Отец дымит махоркой, подшивает валенки. Зацепив за дверную ручку несколько суровых ниток, он сучит дратву.

Потом я держу эту дратву, а отец, растянув во всю кухню, натирает ее варом, зажатым в куске кожи. Дратва становится черной и липкой.

Мне хочется выскочить в трескучую стужу и побеситься среди снега под луной, но отец ругается.

Я, Шура и Алешка уходим «наверх». И там у нас начинается интересная жизнь. Нина и Мария на работе. Нам — приволье.

Шура окончил курсы монтеров и теперь ходит по городу с «кошками» через плечо, с мотками проводов и с брезентовой сумкой на боку. В сумке побрякивают патроны, плоскогубцы, отвертки. Уже во многих домах горят его огни…

Сначала Шура читает нам Чехова. Читает он очень смешно. Мы с Алешкой хохочем до упаду, когда он изображает дьячка с больным зубом.

А потом мы гасим свет, выворачиваем овчинные полушубки, обряжаемся в них. Мы — медведи.

Шура сидит на кровати, курит, смеется над нами.

А мы носимся в темноте на четвереньках, налетаем на стулья, кровати, падаем, катаемся по полу, рычим, воем, прячемся под стол.

Иногда отец снизу, в освещенный квадрат люка, кричит:

— Чего вы там беситесь, крученые?! Черти горластые! Топаете, как жеребцы! Известка с потолка сыплется, лихоманка вас забери!

Мы затихаем, фыркаем, зажимая рты, бегаем на цыпочках. В темноте все так жутко, таинственно, будто я слушаю сказку о медведе с липовой ногой.

Особенно беснуется Алешка.

Сегодня Алешке не удалось удрать из дома: отец подшивал его валенки. От скуки он и затеял эту кутерьму.

Изображая медведя, он бросается на меня, рычит, хочет заграбастать лапами. От сладкого ужаса я визжу. Мы катаемся колобками, косматые, мягкие от овчины.

И вдруг не то рушится потолок, не то с грохотом и звоном разваливается весь дом. Мы замираем. Шура включает свет. На полу лежит большой посудный шкаф. Он был высокий, узкий и неустойчивый. Кто-то из нас налетел на него. Чашки, тарелки, блюдца, вся наша посуда вдребезги. Пол усеян осколками и черепками.

Отец выныривает из люка.

— Язви вас в душу! Расхудым вас в голову! — хрипит он. — Это ты, стервец, тарарам здесь устроил! — он бросается к Алексею, бьет его кулаком по голове. Алексей падает.

— Бича хорошего влить, подлюга! — ревет отец и заносит ногу для пинка.

— Не тронь! — кричит Шура, бросаясь к отцу и загораживая Алешку. — Мы все виноваты!

— Ты с кем говоришь, молокосос?! Ты на кого хвост задираешь трубой?!

Через миг они катаются по полу. Под ними хрустят осколки посуды. Отец в овчинных штанах, в валенках, а Шура босиком, в легкой одежде. Осколки стекла вонзаются ему в ноги, в руки, в бока.

Он цепляется за железные отцовы руки, а тот схватил его за голову и бьет затылком об пол.

Мы с Алешкой забились в угол и с ужасом смотрим на эту страшную возню.

Отец озверел. Долго они катаются по полу.

Прибежавшая мать бросилась к ним, закричала:

— Батюшки, да ты сдурел, окаянный ирод! Пропасти на тебя нет!

Шура весь в крови, его колотит дрожь, он слова не может выговорить. Мать, плача, ругаясь на отца, долго выковыривает стекла из шуриных ног и рук.

Я смотрю на разгромленную комнату, и мне хочется убежать из этого дома, навсегда убежать в сухие, солнечные березняки, где мы с матерью собирали землянику…

В стене искрится лунное окно. Двойные рамы узорно обледенели, на стеклах стужа выткала из инея капусту, еще не свернувшуюся в тугие кочаны, еще с разброшенными, зубчатыми листьями. С обеих сторон подоконника висят бутылочки, в них по тряпочкам будет капать вода, когда лед на окне начнет таять.

На белой стене над Шуриной кроватью темнеет полка с книгами.

Страшно подумать, какой мороз ярится сейчас за стенами.

Шура спит очень чутко, его будит малейший звук, вспышка спички, поэтому он, обыкновенно, заталкивает голову между двух подушек.

Сейчас я вижу в темноте огонек папиросы.

— Больно? — шепчу я, чтобы не разбудить Алешку.

— Ничего. Так себе… Чуть-чуть, — старается он успокоить меня.

— Почему это он такой, а? Ну, почему? — допытываюсь я.

Шура молчит, папироса порой слабо освещает в темноте часть его лица.

На теплой плите похрустывают пахучие лучинки для растопки: на них лежит, иногда шевелится кошка. Вся плита заставлена валенками — сушатся. Возле двери четко тикает размашистый маятник старых часов, порой громко передергиваются цепочки с гирьками.

— Не знаю, — наконец произносит Шура. — Наверное, жизнь его сделала таким. Ну, что он видел? Малограмотный, рос и жил среди ломовиков. Водка. Тяжелая работа. Большая семья, — размышляет он вслух.

В дверь, закрытую парусиновой занавеской из двух половинок, доносится тихий стон: у матери болят распухшие руки. Там комната сестер. Там же с ними и мать. Отец спит внизу, в кухне. К нам, наверх, он почти не поднимается.

Тоненько, по-щенячьи, скулит-плачет во сне Алешка. Наверное, ему снится драка.

— А зачем он пьет? И дерется… Мы нечаянно разбили, а он, пьяный, сколько разбивает… А маму он как… — не унимаюсь я.

— Разнузданность! — твердо говорит Шура. — Можно всякие там оправдания придумать. А я не хочу. Батя — не дурак. И не больной. Он понимает, что плохо, а что хорошо. А раз понимаешь, так умей обуздывать свою натуру. Не хочет… Ничего, заставим… Хватит — потерпели! — Это уже Шура не размышляет вслух, а прямо говорит отцу.

Мать в другой комнате шепчет: «Господи! Пощади рабу твою, защити ее, не отвергни от лица своего»… И снова тихо-тихо. Только похрустывают лучинки под кошкой. Мне хочется сказать Шуре, что я люблю его, что он у нас в доме лучше всех, но я стесняюсь и не могу этого сказать.

— Тебе совсем не больно? — снова спрашиваю я.

— Нет… Уже нет!

— А чего у тебя рука с папиросой трясется?

— Так… Ерунда на постном масле…

— А ты не будешь пить водку?

— Нет, Муромец, — почти клянется Шура.

— Никогда-никогда?

— Никогда.

— Не пей. Ладно? — упрашиваю я.

— Ну-ну, ладно-ладно… Чего тебе взбрело в голову? Не беспокойся! Скоро все наладится. А ты, главное, — учись. И все будет, как надо. Спи, Муромец. Поздно. — И он сует голову под подушку.

Мне хочется перескочить к нему в кровать, уткнуться носом в его спину, но в нашем доме не принято лизаться. Мы все грубоваты. Мы стесняемся даже малейшего проявления нежности. Маму все любят, но никто еще не сказал ей об этом, не приласкал ее. Даже Шура. Он любовь свою высказывает не словом, а делом. И мама хорошо понимает его.

Чувствую и я, что Шура меня любит. Почему он ни с кем так много не говорит, как со мной?

Наверное, мучило его одиночество, вот он и выбирал меня в собеседники…