В школу я пришел, уже умея хорошо читать и писать. Учение мне давалось легко, и поэтому в памяти от первых школьных лет почти ничего не осталось, кроме того, как меня принимали в пионеры.

На сцену вынесли знамя дружины под рокот барабана и пенье горна. А потом я радостно обомлел в строю, когда вожатая стала повязывать мне вкусно пахнувший краской кумачовый галстук.

Дома Шура, смеясь, потянул меня за нос, взъерошил мои волосы — так он поздравил меня. А отец только молча покосился на мой галстук.

Остальное же из школьной жизни проступает смутно.

А вот какую-нибудь грохочущую, ослепительную грозу, небо, загроможденное кучевыми облаками, густой листопад в лесу при луне, тальниковый остров во мраке среди бурлящей Оби, голые, мокрые березы на рассвете в осеннем тумане, белую черемуху, пускающую по ветру лепестки, — это я помню ярко.

Ах, какие тогда были для меня дожди и облака, закаты и метели, знойные июли и глухие осени.

Увидев над лесом кованый, остроконечный месяц, я мог беззвучно расплакаться от непонятного порыва не то великого счастья, не то обжигающего горя. Почему это случалось? Может быть, от того, что детство проходило в скудности, в страхе, и я, увидев дальний месяц, притихшие желтые березы или синюю речушку, бурлящую в корягах меж обрывистых бережков, начинал тосковать о мире красоты. А может быть, я уже касался этой красоты и поэзии и чувствовал, что земля и жизнь — это чудо? Кто знает.

Тогда для меня было событием увидеть лужи в высоких шапках сплошных пузырей, взбитых теплым дождем, увидеть березку в инее, похожую на столб дыма. Я смотрел на нее и волновался, будто меня кто-то окликал дорогой, а я не мог понять, откуда окликают. И мне было грустно. И я начинал писать стихи об этой березе, о месяце…

Однажды я сел и переделал на свой лад какой-то стишок о пионерах. И объявил, что это сочинил я. Читал его братьям и сестрам. Они хвалили меня.

С того времени меня и охватила страсть к сочинительству. Я решил стать поэтом. Таким же, как Пушкин или Лермонтов. Не меньше. Эта страсть к писанию стихов не покидала меня ни на один день.

И вот в третьем классе я написал стихотворение «Солнце». Оно начиналось так:

Солнце на небе сияет, Землю греет-согревает, Птицы весело поют И поклоны солнцу бьют.

Ну и так далее, все в этом роде. Главное, что складно получилось.

Шура прочитал, кое-что подправил, походил, задумчиво насвистывая, а потом предложил:

— Давай пошлем его в журнал! Он принес «Сибирский детский журнал».

Мы списали с обложки адрес редакции. И вот я посылаю свое первое в жизни письмо с первым стихотворением.

И как же я был обрадован, когда получил в ответ несколько строчек от известного поэта Георгия Вяткина о том, что мое стихотворение будет напечатано.

И в глазах Шуры тоже светилась радость! Он ободряюще похлопал меня по плечу, как бы говоря: «Давай-давай, крой! Чем черт не шутит!»

Когда пришел журнал с моим стихотворением, я весь день не выпускал его из рук.

На оранжевой обложке была нарисована палатка. Над костром висел на палке чайник. Вокруг сидели пионеры. Перед ними стояла школьница с красным галстуком и, протягивая руки, что-то рассказывала интересное…

Теперь я уже ни о чем не хотел думать, кроме стихов. Мне рисовался маленький томик с моим портретом. Томик в лиловой обложке. Почему в лиловой — не знаю.

— Вот, слушай, Муромец, внимательно слушай, — сказал мне Шура, беря книжечку Есенина. — Учись видеть все по-своему, подмечай интересные подробности. Можно просто написать «небо», а Есенин пишет: «Небо— колокол, месяц — язык». И мы все видим, и удивляемся этому. Ведь здорово? Правда?

— Здорово! — меня сразу же захватывает этот разговор. А Шура продолжает:

Вечер синею свечкой звезду Над дорогой моей засветил.

У Шуры чуть выпуклые глаза становятся влажными.

— Слушай, Муромец:

В саду горит костер рябины красной, Но никого не может он согреть.

— Осеннюю рябину Есенин увидел костром! Черт знает, что за глаз у него!

Шура обеими руками ерошит свои волосы, смотрит на меня влажными, счастливо-невидящими глазами.

— Помнишь, ты ездил с отцом косить траву? Что для тебя там было самым интересным? А? Что ты увидел?

Я мнусь, развожу руками. Тогда Шура напоминает разные полузабытые мною подробности. Сейчас они удивляют меня самого.

— Видишь, ты можешь кое-что подмечать… Помни об этом, Муромец!

Из редакции прислали журнал с запиской, чтобы я пришел получить… гонорар! Шура объяснил мне, что это значит. Это меня совсем воодушевило. Я представлял в своих руках несколько похрустывающих рублей. Я вижу, как вхожу в магазин и покупаю великолепный перочинный ножичек с тремя лезвиями, с перламутровой ручкой, сказочные, сверкающие коньки и кулек мягкого сливочного крем-брюле. Со всеми этими сокровищами я иду в приехавший недавно зверинец. Сквозь дощатые стены я уже слушал рычание льва. Вот какие блаженства были заключены в звучном, раскатисто-радостным слове.

В назначенный день являюсь в редакцию. Узкий, полутемный коридор. По бокам его от пола до потолка стеллажи, плотно забитые журналами, подшивками газет и какими-то бумагами.

На дверях разные надписи. Наконец отыскиваю свою редакцию. Дверь наполовину стеклянная. Через толстое, рубчатое, резное стекло ничего не видно, как сквозь замерзшее, оледеневшее окно.

Готовый убежать, робко приоткрываю дверь. Пустая комната забита столами. Воздух до того прокурен, что даже горчит. В углу стрекочет машинка. У морщинистой машинистки больные, сердитые глаза. Поясница ее завернута оренбургской пуховой шалью.

Машинистка вынимает изо рта сильно дымящую папиросу, спрашивает:

— Ты чего? Рассыльный? Кого тебе?

— Вот стихотворение мое здесь, — я показываю журнал, свернутый в трубку. — Мне велели получить… гонорар, — смущенно выговариваю я непривычное слово.

— Вяткина еще нет. Подожди.

И машинистка застрекотала машинкой, утонула в облаке дыма.

Я торчу в уголке коридора возле корзины, полной бумажных комков. Коридор кое-как освещают две запыленные лампочки на сером потолке. Пахнет пылью, стареющей бумагой, типографской краской.

Я так волнуюсь, что мне трудно дышать. Да когда же он придет, когда?! От нетерпения хочется бегать по коридору, выглядывать на улицу. Но я боюсь прозевать известного поэта и не отхожу от двери редакции. Как я с ним встречусь? О чем буду говорить? И еще боюсь, как бы меня не турнули из коридора. Подумают, что хочу чего-нибудь слямзить с этих полок.

И тут же думаю о своей будущей книжке в лиловой обложке. Мечта о ней сладко бередит душу.

Когда дверь с улицы визжа открывается, в сумрак коридора на миг вкатывается солнечная вспышка. Железный груз на веревке с грохотом захлопывает дверь, и в коридоре становится еще темнее, унылее.

Вглядываюсь в идущего: не поэт ли? Обдав меня весенней свежестью, запахом талого снега, человек проходит, не взглянув на меня, скрывается за какой-нибудь облупленной дверью.

Жду уже час, а может быть и три. За дверью все стрекочет машинка.

В два часа нужно быть в школе. И уроки я еще не сделал. Пошел в редакцию утром, думал обернуться быстро. А вот как получилось!

Я все томлюсь, прислонившись к стеллажам с кипами газет, переминаюсь с ноги на ногу, даже пытаюсь сесть на корзину, но она трещит, готовая развалиться.

Я и не подозревал, что уже вступил на тяжкий литературный путь, который требует не только дарования, но и бесконечного терпения, способности ждать и ждать.

В ту минуту, когда я должен был садиться за парту, дверь завизжала, заклубилось солнечное сияние, и из него выскочил человек, выстрелив в меня. Я вздрогнул, но тут же понял — это ахнула дверь. Человек входит в комнату редакции. Замирая от робости, плетусь за ним и я.

Передо мной щуплый, небольшой мужчина с худым лицом, с плохонькими усиками, в старом, потертом костюме. Человек как человек, ничего поэтического в нем нет. А Шура говорил, что это известный поэт, называл его сборник сонетов «Чаша любви». Мне очень понравилось это название. А от слова «сонеты» сердце у меня замирало.

— Этот молодой человек к вам, — хрипло говорит машинистка. — Ни свет ни заря заявился! — она засмеялась.

Я чувствую себя униженным, краснею.

— Вот… тут написано… прийти… гонорар, — бормочу я, подавая записку.

Вяткин улыбается, произносит:

— Посиди, я схожу в бухгалтерию.

Я воспаряю духом и веселею, представляя, как он сейчас принесет мне деньги и как я ими чудесно распоряжусь. Перед глазами проносится перочинный ножичек, ощетинившийся лезвиями, кулек с крем-брюле. Я слышу львиный рев.

Вяткин приносит какую-то желтую квитанцию, подает мне. В ней написано, чтобы книжный магазин выдал мне книг на рубль двадцать копеек.

— Мы школьникам деньги не выдаем, — объясняет Вяткин. — Да и зачем они тебе? Книги интереснее!

Точно полоснули мне по сердцу всеми тремя лезвиями ножичка с перламутровой ручкой. Это было первое сокрушительное поражение на литературном пути. Но — терпи, имей выдержку, закаляй волю, впереди ждут еще не такие разочарования.

— Ты много читаешь? Вот-вот, читай, брат, читай. Русских классиков читай. И пиши нам. Будь нашим деткором. — Вяткин пожимает мне руку.

Солнце ослепило, я задохнулся от свежего воздуха. Текут, сверкают ручьи, льется из водосточных труб, ноги скользят по грязному, мокрому льду.

Коридор со стеллажами, ожидание, волнения, тревога, разочарование измучили меня. Я чувствую себя разбитым, больным.

В школу я не пошел. Ножичек и коньки остались в мечтах. И в довершение всего перед самым моим носом книжный магазин закрылся на обед.

Распахнувшееся передо мной литературное поприще продолжало испытывать мое терпение. Путь поэтов был явно усеян шипами.

Ожидая открытия магазина, я шатаюсь по проспекту, по ближним улицам.

Ручьи, сосульки, запах талого снега, синие лужи отвлекают меня от всех пережитых горестей, и я уже чувствую себя довольно сносно, а вскоре весна совсем вытесняет из души всякую досаду.

Вижу, как в одном из палисадников по чистому, голубому льду течет широкой, тонкой пеленой чистейшая вода. Она струится из-под остатков ноздреватого, липкого снега. Изо льда кое-где торчит бурая трава. Прозрачные струи пригибают ее, и она расстилается по их течению.

Я смотрю на льющуюся снеговую воду и чувствую, как во мне все усиливается желание написать об этом стихи. Наконец это желание становится нестерпимым, похожим на счастье.

Вода из-под снега бежит, Трава сквозь ледок торчит, По воде расстилается, стелется…

И тут я запинаюсь. Привязывается рифма «метелица», и никак я не могу найти другую, потому что я люблю слово «метелица». Но какая же метелица весной?

В магазине подаю бумажку продавцу и выбираю дешевые томики Некрасова и Чехова. Мне завертывают их в бумагу, перевязывают шпагатом. Очень хочется скорее полистать их…

Стихотворение о прозрачной снеговой воде я все-таки написал. Я даже не показал его Шуре. Еще не хватало, чтобы меня правили! Унесу в редакцию, и все будет в порядке. Я ведь уже печатаюсь!

Я вошел в редакцию довольно смело, как свой человек, ожидая похвал, протянул тетрадный листок в косую линейку.

И вдруг Вяткин, сокрушенно почесывая худую, запавшую щеку, ошарашил:

— Слабовато, дорогой! Рифмы плохие. И не везде они есть. И размер ты не выдерживаешь. Это значит строчки у тебя разной длины. Да и неграмотно кое-где. И потом — у тебя весна, ручьи, мокрый лед, а сейчас уже лето, сухо, жара.

У меня все так и оборвалось в душе. Будто меня унизили. Так бы и провалился сквозь землю.

Я ушел, чувствуя себя разгромленным, опозоренным. Теперь я был уверен, что поэта из меня не получится. Рушились все мечты. Плелся по улице, полный отчаяния.

Так я впервые вкусил горечь творческого поражения…