Странные люди, заселявшие нашу улицу, вдруг отступили в какие-то далекие уголки жизни.

Надломился, погас отец; где-то в сторонке жался оставшийся не у дел дядя Володя; пропал герой нашей улицы, хулиган по прозвищу Ермак. Закрыли пивную, и куда-то испарился пивник с заплывшими глазами. Умерли портной Тарасыч и его вечно пьяная старуха. Время сгребло на задворки почитательницу своих барынь тетю Машу, «забрало в казну» ее дома. Как ветром смахнуло стаю монашек, стегавших одеяла.

Дела у Солдатова шли все хуже. Ему принесли большой налог. Он поморщился, но заплатил. Приволокли еще больший. Он крякнул, извернулся и заплатил. Приперли налог третий раз, и Солдатов «закрыл свою лавочку, вылетел в трубу». Так сказал отец. И подвел итог:

— Задушили налогами! Из горла вырвали кусок.

Через неделю Солдатов умер от разрыва сердца.

Жена его, Анфуса, кричала над гробом: «Чтоб тебе гореть в аду! Голой оставил меля, идол! По миру пустил, собака!» А у самой на груди висел мешочек с червонцами.

Сын приехал на похороны, хотел увезти одежду отца. Три раза увязывал ее, и три раза старуха ночью развязывала и прятала все во дворе. Сын махнул рукой и пошел на вокзал, взяв только отцовскую шубу. Старуха среди улицы разбросила руки, загораживая дорогу, и завопила: «Люди добрые, ограбил!» И притворно упала в обморок. Сын бросил шубу.

С тех пор Анфуса всегда падала в обморок, если было выгодно. Упав, она прижимала рукой мешочек с деньгами.

Наконец она потеряла память, даже где живет забывала, но о деньгах помнила крепко. Ей казалось, что ее хотят обокрасть, и она сидела целые дни в доме, закрывши ставни, ворота и двери на все крючки и задвижки. Если кто-нибудь торкался в калитку, из темного чрева угрюмого дома глухо доносился крик: «Караул! Грабят!» Однажды милиционер увез ее в больницу…

Новосибирск стоял весь перерытый, перекопанный, в траншеях, в котлованах, в заборах, окружавших стройки.

Шура тянул и тянул провода, вкручивал и вкручивал лампочки. Все, что происходило, ему нравилось, он был постоянно внутренне возбужденным, молчаливо веселым.

Почерневшие новониколаевские дома и домишки всяких обывателей, кустарей, бывших нэпманов, пивников, коробочек то там, то здесь сносили, точно выдирали пеньки, а то вырубали и кварталами.

Стройки подступали к самому нашему дому. Отец не находил места, ждал со дня на день, что сковырнут, развалят и его родовое гнездо.

Базар, на котором мы когда-то с немым Петькой катались на коньках, закрыли, обнесли забором, и сотни людей начали копать котлован под Дворец науки и культуры.

А на том месте, где мы однажды с отцом косили траву, рос большущий завод горного оборудования.

Город уже называли столицей Сибири, а еще, за стремительный рост, сибирским Чикаго…

Деревня тоже бурлила. Я знал это по газетам, до рассказам Шуры. Отголоски сельских событий изредка докатывались и до нашего дома.

Однажды вбежал к нам в калитку Ефим, зять тети Парасковьи, живший в Прокудкиной. Распахнул он ворота, и в них прорысил Серко. Хвост его был завязан узлом. На телеге что-то возвышалось, накрытое брезентом, привязанное веревкой.

Моросил дождь, на дворе была осень, хмурая, неприветливая, грязная. Я сидел у окна с книгой.

Длинный, мосластый, черный Ефим торопливо закрыл ворота и калитку на палку. С телеги соскочил мужик в дождевике, с бичом под мышкой. Дождевик его торчал коробом.

Из своей пристройки вышел отец в зимней шапке с болтающимися ушами, в ватном пиджаке, накинутом на плечи. Трое они о чем-то переговорили, отец зыркнул на ворота, взял под уздцы Серко и повел его к амбару. Ефим, идя с боку телеги, развязывал веревку.

Из дому вышла мать, заговорила с Ефимом. Потом они суетились там, под навесом, таскали что-то в пустую конюшню. Отец прошел к калитке, осторожно выглянул на улицу, а затем махнул рукой, быстро развел полотна ворот, и мужик в дождевике, нахлестывая Серко бичом, выкатил на улицу. В телеге груза под брезентом осталось вдвое меньше. Отец с Ефимом и с матерью скрылись в пристройке.

Что же это у них случилось, если мать к отцу зашла?

Я побежал к ним…

Мне нравился Ефим своей деревенской домовитостью, ленивой степенностью и невозмутимостью. От него всегда пахло полем, хлебом, овчиной. Нравилось, как он любовно подкручивал красивые усы правой рукой с тремя пальцами. Средний и безымянный ему оторвало осколком на германской войне…

В тесной, похожей на кладовку, пристройке с одним окошком низко висел синей паутинистой пеленой дым от Ефимовой цигарки. Ефим устроился на кровати, мать стояла у порога, а отец за столом доедал из миски перловую кашу с постным маслом. Видно, оставил ее, когда во двор въехала телега.

— Партейные хайлают на собраниях… Богатеньких раскулачивают, а нашего брата, голытьбу, в кольхоз заманивают, — рассказывал Ефим. — И не приведи бог, что там в Прокудкиной делается. Голова идет кругом. А тут стали мужички, которые посмекалистее, нашептывать, дескать, режьте скотину, все равно, мол, заметут.

Ефим подолом неподпоясанной рубахи вытер стоявшие в глазах слезы. У него почему-то глаза всегда, точно на ветру, были полны слезами.

— И принялись тут тишком колоть… Ну, заколол и я бычка, да пару свинок, да заодно и козла — всю свою наличность.

— Да что ты, Ефим, рехнулся?! — всплеснула руками мать. — Ведь ты же бедняк из бедняков. Никто бы и не тронул твоего козла да бычка.

— Да вот, как-то все начали… Ну и я — подпал… Но буренку я пока оставил. Надо же чем-то кормить ребятишек… Видно в город буду перебираться. Кто его знает — что да как там будет в кольхозе, а здесь руки нужны.

— Ну и сядешь здесь на карточки, — буркнул отец. Он хмуро скреб по дну миски, облизывал цветастую, лакированную ложку. На донышке ее была плешинка, выбитая о наши с Алешкой лбы.

— Пособи, Кириллыч, продать мясо-то, — попросил Ефим, и слезы на его глазах, казалось, вот-вот перельются через веко.

Отец вынул из кармана кисет, закурил крепчайший самосад, рукой разогнал облачко дыма, заклубившееся перед его лицом.

— Опасно, — сказал он. — На базаре теперь с мясом хватают. Свою скотинешку не имеешь права заколоть, Как начали вы ее там шерстить, так здесь вышел запрет. Нарвешься на милиционеришку, беды не оберешься. Кабы свой конишко, а то…

— Ничего, исхитримся как-нибудь. Авось и обойдется. А я тебе мяска отрублю.

Пошел отец к цыганам, попросил на часок телегу с лошадью.

— Осторожнее вы, ради бога, вон какие страсти кругом, — предупредила мать.

А часа через два прибежали они перепуганные, бледные. Скрылись в пристройке. Мы с матерью зашли к ним. Ефим держал козлиную голову за рог, похожий на большущий штопор, а отец сжимал в кулаке бич. Вот я все, больше у них ничего не было — ни лошади и ни телеги с мясом.

— Ну, язви тебя в душу! Связался я с тобой на свою голову! — шумел отец, швыряя шапку на кровать.

— Да разве мог я в ум взять, что этак все обернется? — оправдывался Ефим, растерянно глядя на козлиную башку со стариковской, клинышком, бородкой.

— Обернется, обернется!

— Да что стряслось-то, господи? — перепугалась мать.

А стряслось вот что.

Приехали на базар Ефим с отцом, остановились в укромном уголке, и только их окружили галдящие бабы, как откуда-то и вынесло милиционера. «Чье мясо? Разрешение есть?» А разрешения-то и не было. Ефим и отец — боком-боком и за ларек. Думали, обойдется. А милиционер накрыл мясо брезентом, запрыгнул на телегу и поехал. Очнулись, а у них в руках бич да козлиная башка, которую Ефим пытался кому-то всучить да не успел, так и нырнул с ней за ларек.

— Батюшки! Лошадь-то с телегой чужие. Как же теперь быть? — запричитала мать.

Отец плюнул, шибанул ногой табуретку в сторону. Идти в милицию за лошадью, так, пожалуй, в кутузку угодишь. У них это скоро!

Но делать было нечего, пошел все-таки. И цыгана прихватил, хозяина лошади.

— Вчерась кум, Миколай Миколаич, тоже погорел, — рассказывал Ефим. — Но он оказался похитрее нас. Он в толчею-то не полез. Устроился возле базара, за углом, да и торгует помаленьку. Уж только ребра одни остались, когда его прихватили. А он пал на телегу, и только его и видели. Бег под мерином ужасно был какой! Унес!

Мы услышали на улице тарахтенье. Я выбежал, выглянул в калитку — отец спрыгнул с телеги, жал руку цыгану.

— Приехали! — сообщил я.

— Ну, слава тебе, господи, выручили коня, — мать перекрестилась.

Пришел отец повеселевшим.

В милиции цыган сказал, что, мол, нанял его неизвестный человек. Доставил он человеку со станции мясо и только на минутку отлучился купить стакан самосада, а милиционер и угнал лошаденку. Телегу и лошадь ему вернули, а мясо реквизировали для столовой.

Ефим крякнул, обескураженно потянулся тремя пальцами к усам. Глаза его совсем утонули в слезах.

— Так что ты сегодня угощаешь «товарищей», — усмехнулся отец. — А себе готовь жаркое из этой бородатой башки.