…С Марией подружилась Сашка Сокол. Настоящая ее фамилия была Коркина. Саша писала стихи, они из-редка появлялись в газетах и журналах, и их она подписывала «Сашка Сокол».

Щуря озорные серые глаза, гвоздя воздух кулаком, Саша читала Маяковского, Есенина, Безыменского.

Саша Сокол писала Марии стихи. Будто она, Сашка, мужчина, и вот этот мужчина влюбился. Я не понимал, как можно было влюбиться в шумливую, вечно раздраженную Марию. Очень уж были далеки друг от друга по своим вкусам Мария и Саша. Мария терпеть не могла Маяковского и вообще всех современных поэтов. У нее был альбом, в который она записывала романсы «У камина», «Вернись, я все прощу»… И жизнь Сашки Сокола, весь ее облик она не могла понять и принять. Она говорила о Саше: «У нее не все дома» и стукала себя пальцем по лбу…

Пронесется, бывало, Саша мимо окна. Внутри у меня все так и перекувыркнется от счастья. Слышу: грохнула калитка. Слышу: дробно, стремительно застучали сапожки по лестнице. Распахивается дверь, и на пороге появляется Сашка Сокол с поднятой рукой:

— Привет!

Она не раздевается, она всегда мимоходом. Я сижу в углу за столом и боюсь вылезти. Я стыжусь своей неуклюжести, своих разбитых, безобразных ботинок, своих дешевых, мятых брюк. Терзаемый непреодолимой, до немоты, стеснительностью, я неприятен сам себе. Мне хочется быть умным, говорить интересно, двигаться по комнате красиво и ловко, чтобы Саша слышала и видела только меня. А я не могу связать и двух слов, и мыслей у меня необыкновенных нет. Давно не стриженный, угрюмый, молчаливый, я торчу в углу дурак дураком, и язык у меня словно прилип к небу. Саша почти не замечает меня.

А если бы она заглянула ко мне в душу, она бы поняла, что в ней живет невообразимая любовь. Но пусть, пусть не замечает! Спохватится, да поздно будет. Еще пожалеет, что ничего не видела.

Я завидую Марии, которая смеется, о чем-то болтает, чувствует себя свободно.

Прост и сдержан Шура, он ласково усмехается. А Сашка Сокол, сунув одну руку в карман плаща, взмахивая другой, читает написанное для Марии новое стихотворение:

Луна мне сонно щурится, Чуть освещая даль, Под листопадом, улицей Ведет меня печаль. У окон милых исстари Стою один непрошеный, Чтобы украдкой высмотреть Ушедшую, хорошую!

Мне нравятся ее стихи. Я слушал бы их без конца.

— Дурная! — Мария смеется. — Чего ты придумываешь? Девка ты и есть девка. Ну, чего хорошего в этом твоем чубе, в папиросе, в кепке? Срамота!

И правда, у Саши очень девичьи, пухлые губы, и серые глаза девичьи, а особенно руки — узкие, с длинными пальцами, красивые.

Смеясь глазами — я никогда не видел, чтобы так веселились, смеялись у кого-нибудь глаза, — она опять поднимает руку, говорит: «Привет», поворачивается на каблуках и убегает.

И опять дробно стучат сбегающие по ступеням сапожки, ахает калитка, мимо окон проносится Сашка Сокол. Ее движения ловкие, быстрые, четкие.

Я сижу, сгорбившись, будто потерял все дорогое мне.

— Выкобенивается чего-то! С придурью девка, — говорит Мария.

— Ничего не с придурью, — зло бурчу я.

— Да ты чего это, Мария! — поддерживает меня и Шура. — Хорошая, современная девчина. Умница! Стихами бредит. И не какая-нибудь кисейная мещаночка, а бой-девка. Такая будет делами ворочать.

С равнодушным видом я надеваю пальто, выхожу из комнаты и, едва закрываю дверь, гремлю по лестнице вниз, выскакиваю на улицу, вглядываюсь в ту сторону, куда унеслась Сашка Сокол. Но ее уже нет, как будто она приснилась мне.

Сыплется желтая листва, катится по дороге. Все тревожно шуршит, трепещет, бьется. Хлынул крупный снег. Сразу и снегопад, и листопад. Густо летят, кружатся белые хлопья и желтая листва, только на малине еще крепко держатся свежие, зеленые листья, и снег ложится на них пластами. Стволики у малины будто озябли, они красные, как лапки голубя.

Смеркается. А в душе такое, что невозможно сидеть дома. Она рвется куда-то. Так бы и пошел, и пошел к мокрым красноватым опушкам осинников, к опавшей листве, сырой от дождей и туманов, липнущей к ботинкам, и никогда бы не вернулся сюда. Лишь бы встречать ветер, леса, реки, зори.

И — ее.

Я бегу до угла. Ветер треплет волосы, обдает лицо снегом.

Но я люблю осень. В ней есть что-то прощальное, что заставляет писать стихи.

Луна мне сонно щурится, Чуть освещая даль. Под листопадом, улицей Ведет меня печаль,—

бормочу я. И удивляюсь, что стихотворение сразу отпечаталось в памяти.

Долго брожу по улицам. Вместо снега посыпался дождь, сильнее подул ветер. Они сорвали всю листву, уничтожили весь снег…

Ночью, натянув одеяло на голову, я придумываю всякие подвиги, которые совершаю, чтобы поразить Сашу. Я ставлю ее в разные опасные положения и потом спасаю. Иногда я гибну, а она, поняв мою любовь, плачет надо мной, гладит мои волосы. И так мне пронзительно грустно от этой картины, так жаль самого себя, что горло сжимается, а глаза становятся влажными. «Если бы я знала! — восклицает Саша. — Если бы знала!»— страдает и раскаивается она.

Но чаще я становлюсь знаменитым поэтом. И вдруг появляюсь перед ней, стройный, в прекрасном костюме, рано поседевший, лицо мое бледно, черные глаза горят. Саша поражена моим видом, она преклоняется перед моими стихами, а я читаю написанное для нее, что-нибудь вроде: «Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Она плачет от счастья и целует меня…

Не заметив, я засыпаю, и мне снится осень, листопад вместе со снегопадом и далеко-далеко уходящая Саша…

Она написала для Марии целый сборник и назвала его «Кровью сердца». Много лет хранилась у сестры эта рукописная книжечка. В ней Сашка Сокол клялся в любви, грустил, умолял не забывать, ревновал. Я зачитывался этими стихами.

Были у нее стихи и о нашей простой жизни. Одно я запомнил.

Как-то мы сидели в темноте. Лампочка на столбе освещала ветвь у окна. Большая тень ее качалась в комнате на стене.

У Саши был оранжевый прозрачный мундштук, выточенный в виде рыбки. Она вставила в ее раскрытый рот сигарету, закурила и стала задумчиво читать о кладбище, которое превратили в городской сад:

На часовенке нет креста, Колокол сияли давно, Часовня косая пуста, В выбитых окнах темно. И где мужиков крестили, Где в старину венчали, Там в шапках они курили, На пыльную паперть плевали. На кладбище срыты могилы, Гулянье в саду до утра…

Мать, слушая, горько плакала, вздыхала.

— Ну, что вы, тетя Дуня! — воскликнула Саша. — Теперь время такое. Все переделывается. Другая жизнь пришла. Чего жалеть о прежнем?

— Да так-то оно так, — согласилась мать. — Живите, как вам лучше. Вы теперь все грамотные. Только вот не надо бы церкви рушить, бога трогать. Чем он мешает?

— А чего он тебе дал?! — напустилась на нее Мария. — Всю жизнь хлесталась над корытом, жилы рвала. А папашенька наш измывался над тобой. Теперь хоть хвосты прижали этим воеводам! Да пропади оно пропадом все это старое!

— Да нет, я чего же, — оправдывалась мать. — Все от бога. И новая власть от бога. Видно, так ему угодно. Это он нам испытание посылает за грехи наши. Живите, ребятишки, как вам хочется, а мы уж какими были, такими и помирать будем.

Каждого прихода Саши я ожидал с нетерпением.

Прибежит она и, не снимая заломленной кепки, дымя неизменной оранжевой рыбкой, со страстью начнет рассказывать о своих лихих похождениях.

Саша жила в логу, который прорыла через весь город речка Каменка. По ее берегам и склонам лога лепилось множество домишек. В одном из них и обитала Саша с матерью.

В то время по извилистым, глухим улочкам Каменки ночью ходить было опасно: там орудовали хулиганы. Они дрались, раздевали прохожих, и даже случались убийства. А Сашка Сокол ходила. И каждый раз рисовала нам жуткие картины нападений на нее. Но она, конечно, отважно бросалась на бандитов и обращала их в бегство! Она действовала то кавказским кинжалом, то браунингом, то простым милицейским свистком. Саша показывала на руках какие-то старые, зажившие царапины и уверяла, что это следы бандитских ножей.

Как-то мы с Марией пришли к ней домой. В низкой избе было бедновато и тесно. Но меня восхитил ее стол, заваленный рукописями, сборниками стихов, карандашами, пачками папирос. Среди всего этого красовался человеческий череп, превращенный в чашу для вина. Его подарили ей медики-студенты.

— Сашка, ты шальная! — воскликнула Мария. — Это же не девичья комната, а медвежья берлога!

Саша смеялась, восклицание Марии было для нее лучшей похвалой.

— Слушай, я тебе новое написала! — Саша вскочила, принялась рыться в груде рукописей.

А меня, как всегда, настигла немота. Я окаменел от идиотской стеснительности, приткнулся в углу, страдая от сознания своего полного ничтожества. Кто я? Мальчишка! Ей уже девятнадцать, а мне всего лишь тринадцать. Как я ненавидел эти свои тринадцать жалких лет, свою длинную тощую шею, свой широкий с большими ноздрями нос!

— Вот, слушай! — наконец отыскала Саша листок из блокнота.

Читала она слишком пылко, с озорной усмешкой а глазах. Мария тоже смеялась.

Я хочу на веселейшем свете Развеселым рабом твоим быть, Оставаясь при этом поэтом, С вечной песней, еще не пропетой! Для тебя, для стихов только жить Я хочу на веселейшем свете!

Я глядел на нее во все глаза. И, должно быть, выдал себя. Она вдруг посмотрела на меня пристально, серьезно. И спросила:

— Тебе нравятся?

— Ага, — хрипло выдавил я, заливаясь краской… Теперь издали вспоминаю Сашку Сокола и вижу, какая же это была милая фантазерка, которой больше всего хотелось походить на лихого парня…

Она стала агрономом, уехала в деревню. В то время агроном в деревне был редкостью, а тем более агроном-девушка. Сутками не слезала она с коня, в зной и в ненастье ездила по полям.

В закрытой церкви ставила с деревенской молодежью спектакли…

И вдруг — умерла. Умерла в глухой деревушке. Почему? Не знаю.

Долго меня мучила внезапность и нелепость этой смерти. Мне все казалось, что тут какая-то ошибка, что жив лихой Сашка Сокол и где-то куролесит на «этом веселейшем свете», так и не узнав, что подарил мальчишке с тощей шеей первую любовь…