Как сейчас вижу все эти старые, растрепанные тома на синей Шуриной полке.

Неодолимая сила тянула меня к ним. Встанешь, бывало, рано утром и сразу же к полке. Перебираешь книгу за книгой, листок за листком, и снова, и снова перечитываешь: «На севере диком стоит одиноко»… А вот еще дорогое: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом»… И уже не можешь остановиться, дочитываешь до конца.

И с портретов лица смотрят на тебя изученные до малейших черточек.

Вот кудри и бакенбарды Пушкина, его необыкновенной красоты лоб.

Вот сумрачные, с затаенной горечью и печалью, глаза Лермонтова.

Нависшие, грозные брови Льва Толстого, а какое лицо у Гоголя!

И возникает лунная майская ночь, вишневые сады, толпы хохочущих парубков, обозы чумаков, бес, ворующий месяц…

А там и кавказские хребты вижу. С утесов валятся водопады, в гулком ущелье скачет черкес в бурке. И я чуть не плачу над Бэлой, пронзенной кинжалом. И запоминаю наизусть рассказ Казбича о коне Карагезе. Вот бы написать такое! Вот бы написать!

Шура много рассказывал о писателях. От него я узнал о жизни и гибели Пушкина.

Историю Лермонтова. И лютой ненавистью возненавидел их убийц. Я негодовал на друзей Пушкина и Лермонтова. Я был уверен, что, окажись возле поэтов, я бы сумел спасти их.

Узнал я от Шуры и о Байроне, и о Шекспире… Как-то на базаре я наткнулся на книжную лавку. Это была уже одна из последних частных лавок. Хозяйничал в ней рыжеватый, долговязый мужчина.

Дощатая лавка была полна книгами с печатями гимназий, реальных училищ, с экслибрисами — книжными знаками — разных чиновников, купцов, докторов. Книги были беспорядочно навалены на полках, на прилавке, горой лежали на полу. В этих развалинах и таилось самое привлекательное. Набросанные горой книги заманчивее, чем аккуратно выстроенные в шеренгу. Роешься в этих грудах, будто клад ищешь. Я мог рыться в них и час, и два, и три. Книги так настывали на морозе, что, листая их, можно было ознобить пальцы.

Бывало, прибегу за час до открытия лавки и трясусь на морозе. Торговец заприметил меня, стал пускать в лавку. Я рылся в книжных развалах, с удовольствием вдыхая запах старой бумаги. Иногда попадались заманчивые, таинственные книги без начала и конца. Из страниц кое-где были выкроены лоскутки на цигарки.

В кармане брякает копеек сорок, на одну лишь книгу, а я откладываю и откладываю том за томом. Тут Бунин и Леонид Андреев, Игорь Северянин и Андрей Белый. Глаза разбегаются, все бы забрал, все бы унес.

Наконец, вздыхая, беру из кучи «Записки охотника». Большой формат, серая газетная бумага, напечатано в два столбца, самодельный переплет, корочки обклеены вишневой бумагой.

Но вот уже прошло чуть ли не сорок лет, а я не могу забыть эту книгу. И это издание дороже мне самых роскошных.

Так же я люблю теперь старые издания Гоголя, Лермонтова. Люблю их шрифт, их оформление, их иллюстрации…

Недалеко от книжной лавки я обнаружил отца.

Прикончив свои извозчичьи дела, он стал подшивать соседям валенки, заливать галоши — этим и жил. А последнее время принялся торговать на базаре…

Сжалось у меня сердце, когда я увидел его. Тут вытянулся целый ряд таких же, как и он, последних «частников». Они, эти «последние из могикан», разложили свой товар на тряпицах, разостланных прямо на снегу.

Отец, сидя на низенькой, детской скамеечке, сгорбился, облокотился на колени. На нем латаные-перелатанные серые валенки в огромных, самодельных галошах, склеенных из автомобильной камеры, ватные штаны, на полушубок натянут истертый брезентовый дождевик, на руках вышорканные собачьи мохнашки, на шапчонку надернут капюшон.

Лицо от мороза багровое, на усах сосульки. Стужа невыносимая. Сидит отец, а перед ним на разостланных мешках лежит его товар, который он насобирал в сарае, на чердаке, в сенях. Тяжеленные амбарные замки без ключей, ключи без замков, кучки ржавых выпрямленных гвоздей, старые шарниры, горки деревянных шпилек, мотки дратвы, крючки, ведро, молоток. Будто собрался отец куда-то уезжать, и вот — распродается.

Глядишь, к вечеру и наторгует на бутылку денатурата и на пирожки с осердьем.

Сидит, сгорбился, аж душа примерзла к ребрам…