И вот у светловолосой Дуни из деревни Прокудкиной началась новая жизнь.

У нее, кроме меня, были мои братья Шура и Алеша, сестры Маруся и Нина.

Мама кормила нас, обмывала, ласкала, лечила, не спала ночей. И стирала. Стирала для нас, стирала для людей, приносила вороха белья, ходила стирать на дом к «господам», к «барыням».

Помню, в нашей кухне — клубы пара. Стены, как в бане, усыпаны каплями. В деревянном корыте шапка мыльной пены.

Все мое детство завешено чужим бельем. Всегда через двор были протянуты веревки, и ветер взвеивал простыни, рубахи с мотающимися рукавами, батистовые с кружевами диковинные панталоны.

Зимой белье застывало на веревках. Мать втаскивала охапками стучащие, картонные простыни, и в доме радостно пахло снегом, морозцем. От пачки голубоватых простынь вился белый дымок, они обросли пухом инея, если пощелкать, простыни звенят, гремят.

Мать пугалась:

— Не троньте, сломаются!

Кроме стирки, мать еще белила. Ее приглашали в разные дома, и она целые дни белила. Возвращалась домой смертельно усталая, с опухшими, красными руками в маленьких ранках. Мать объясняла: «Известка извертела». Ночью не могла уснуть от боли, держала их на весу, шепотом молилась, просила у бога помощи.

Отец корил куском хлеба, а «гнула горб» на нас мать.

Кроме того, чтобы одеть, накормить нас, нужно было подумать и о душе нашей. Но что могла дать нам Дунюшка из деревни Прокудкиной? И все-таки то, что она дала, всю жизнь живет в моей душе.

Не живя, а, по ее выражению, «горя в огне», неграмотная, замученная непосильной работой, бедностью, оравой детей, мужем, она все же сохранила в себе ласковое сердце.

Нам, младшим, она рассказывала сказки.

Бывало, топится плита. Лампа погашена. Темно в кухне. В плите трещат сосновые поленья, позванивают золотые угольки. Огненные пятна трепыхаются на лицах, на стенах, на потолке. От этого кажется, что они шевелятся. А мать рассказывает сказки. Мы слушаем их уже, пожалуй, в десятый раз, но все равно сидим замерев. И от ее сказок становимся дружнее, добрей, фантазия наша оживает, работает вовсю.

— Темно было, пурга была. А в избе тепло, в печке медвежья лапа варится.

И рисуется мне избенка, озаренная пламенем из круглого печного чела, в огне черный чугун. В чугуне бурлит вода, валит пар. Из пара торчит медвежья лапа. Старуха и старик сидят на лавке. Старуха держит ухват. Старик подсунул руки под себя. А за стеной ночь, воет пурга. Она скребет когтями по стене, сечет по заледеневшему оконцу. А недалеко качается, гудит, засыпанный снегом, дремучий лес.

И вдруг под окошком: скрип! скрип!

И вдруг в дверь: торк! торк!

У меня во рту пересыхает. На какой-то миг чудится, что я сижу в той избенке и ясно слышу: скрип! скрип!

— Пришел медведь с липовой ногой, — звучит голос матери. — Медведь ревет: «Старик! А старик! Где моя нога?».

Я содрогаюсь, представляя все это.

А может быть, в такие минуты и началось мое «сочинительство»? Ведь мать говорит просто: «Темно было, пурга была», а я придумываю и вижу целую картину…

Мать вяжет рукавицы, тихонько поет старые, деревенские песни с припевом «Ой, люли». И я чувствую и понимаю, что в мире существуют не только пьяные дебоши, не только нужда, горе и злость, но есть и такое доброе, как эти песни. И где-то есть тоже добрые, улыбающиеся люди, которые придумывают такие песни. И страшные сказки. Где эти люди? Какие они?

Мать ходила по ягоды и по грибы. Вырвет свободный денек, сговорится с соседками и пойдет куда-нибудь в бор или в березняк. И я увяжусь: не любил я расставаться с ней. Без нее дом становился пустым, и я болтался по двору, как неприкаянный.

Особенно мне запомнилась старая вырубка в белоногой березовой роще. Вырубка пахла земляникой, словно где-то варили варенье.

Земляники возле старых пней высыпало много, она так и брызгала в глаза красным дождем. Когда я, срывая, сжимал ягоду, та расплющивалась, и на пальце повисала алая капля. Некоторые ягоды уже подвялились, подсохли, стали темно-вишневыми, некоторые были надклюнуты птицами.

В ложбинке знойный и сияющий воздух загустел золотым медом, не шелохнется. Висит банный, веничный запах разопревших березовых листьев. Лицо, голую шею жгут комары.

Я кувыркаюсь в мягкой траве. Мать счастлива, что я радуюсь.

— Солнышко-батюшко греет… Травы духовитые. Экое чудо! — ласково говорит она — Разморилась землица! Ишь, сколько людям народила всего! — и ножиком срезает семью маслят. Лицо ее помолодело, в серых, прозрачных глазах — улыбка.

Лезем в самую чащу березняка. В нем сухо, душно, солнечно. Попадаются такие березы, что мягкие ветви их ложатся на землю. Бродим по светлым земляничным полянам и уже не помним с ней об отце. В солнечной теплыни, среди запахов смородинного листа и голосов птиц мы с ней только двое.

Радость швыряет меня в траву, в кусты, на берег бурливой речонки, прямо лицом, губами в ее струи.

Мать дарила мне в такие часы то, что я пронес через всю мою жизнь и что заставило меня писать.

Даже ее огород, который кормил нас, открывал мне всяческие чудеса.

Цветущая картошка, гряды, кружевные от мягкой морковной зелени, желтая и бледно-сиреневая репа, огуречные плети в шершавых, шуршащих листьях. Крепчайшие зеленые веревки всползают на забор, и на них, словно привязанные, висят каменно-тяжелые, здоровенные тыквы.

Подсолнухи склоняют шляпы до земли. Во время сильных ветров они, громко шурша, с размаху, будто головами, бьются о забор, да так, что брызгают на землю черными семечками. У некоторых шляпы срезаны. Концы их стволов походят на куриные голые шеи, от которых отсекли головы.

Выберешь самый крупный, крутнешь шляпу, стебель захрустит, измочалится. У подсолнуха на затылке выпуклости, похожие на мускулы. Разрываешь их на зеленые ремешки. А под ними белеет мякоть, как вата.

До сих пор вкус репы и моркови вызывает в душе какой-то особый отзвук. А запах подсолнуха мне милее запаха роз.

А как меня волновали осенние огороды!

Помню одну осень. Она выдалась на диво сухой и теплой.

Я любил бродить под голыми деревьями, бороздя ногами груды желтых, шумных листьев.

Среди двора сохнет рассыпанная розовая картошка.

На крылечке выставлены кадки для огурцов и капусты. Вчера мама наливала в них воду и бросала раскаленные камни. Из кадушек со свистом взвивались клубы пара. Мать торопливо закрывала кадки мешками. А сегодня, выпаренные, звонкие, белые изнутри, они проветриваются.

В сенях корзина полная чесноком, на стене — рыжие луковые косы, в углу красная гора моркови. Стоят мешки с огурцами, лежат охапки укропа, вороха смородиновых листьев.

Под кроватями, в валенках, на голубых подоконниках лежат слегка пожелтевшие помидоры — дозревают.

Огород пуст. На изрытой, мягкой земле валяются почерневшие от заморозков плети картофельной ботвы, к забору привалены охапки выдернутых подсолнечных будыльев; они еще кое-где торчат среди огорода. И лишь только в низинке ждет своего часа капуста. Немало насыпало лето вилков. Тугие и гладкие, на высоких ножках, они походят на зеленовато-белые глобусы. Бледные очертания плотно прилипших листьев напоминают очертания материков…

Придет, придет скоро время, и эти твердые морозно-скрипучие вилки завалят кухню, и мамина тяпка весело затанцует, застучит в деревянном корытце, рассекая хрумкающие куски, и засыплют капустные листья кухонный пол, и захрустят голубоватые кочерыжки на моих зубах…

Уже давно пора лить дождю, прийти холоду, а на земле все тепло, сухо, солнечно. И чистое небо до удивления синее.

Мы, ребятишки, кувыркаемся на мягкой, пахучей земле убранных огородов, пускаем бумажные змеи, ходим на ходулях, трясем, как перечницы, маковые коробочки, и из них на наши ладони брызжет черный дождичек мака…

А вот и вечер. Луна колышется в кадке под водосточной трубой, Гнедко высасывает ее из бадьи в руках отца, она шевелится серебряными язычками в глазах коровы, которую доит мать среди двора. Блик ее катается в золотом ситечке для процеживания парного молока.

Луна все удваивает. Одна гнедая лошадь стоит, а другая, черная, привалилась к забору; одна корова, жуя жвачку, смотрит на луну, а другая косо лежит на земле; серебристые деревья тянутся в небо, а черные стелются у их ног.

Какой еще запах уютнее, домовитее, чем запах коровы, лошади, парного молока, сена, вскопанной осенней земли?

Глухонемой Петька, Быча, Ромка-цыганенок и я носимся из огорода в огород, под нами трещат заборы. Мы засыпаем друг друга комками земли, стреляем из пугачей. Из дула вырываются искры, клубится дымок.

Бесимся, как обезьяны, как черти, переполненные радостью и ликованием.

Мы чувствуем, что это стоит последняя, прощальная теплынь и сушь перед угрюмым ненастьем с дождями и грязью. И взрослые это тоже чувствуют и поэтому бродят по улице, сидят на лавочках, на крылечках, и всем эта ночь мила, и все не могут надышаться запахом опавшей листвы.

Набегавшись, мы усаживаемся на мягкую землю среди огорода под самой луной и начинаем рассказывать страшные истории.

— А то еще вокруг деревни бродила баба в белой рубахе, ловила людей и катала их по земле, — таинственно шепчет Быча. — А то вдруг обратится в свинью или в корову!

— Брехня! Бабушкины сказки! — прерываю я, а сам озираюсь по сторонам.

— Да! Брехня! Чего ты еще! — сердится Быча. — Я сам раз видел!

— Треплешься!

— Чего еще треплешься! Раз говорю, значит правда.

Петька смотрит на нас, будто слышит и что-то понимает. Он улыбается, обнажая сверкающие зубы, и глаза и рот его полны луной…

В углах у нас висели иконы, горела лампадка. Мать беззаветно верила в справедливого, доброго бога. Она прибегала к нему и в радости, и в горе потому, что больше не к кому было прибегнуть.

Когда подросли, мы уговаривали мать уйти от отца, но она смиренно убеждала нас:

— Терпите, молитесь! Господь не оставит нас. На него надейтесь. Он все видит, милостивец наш… Все в руках божьих… Со смирением нужно жить… Он за все нам потом воздаст…

После очередного буйства отца мать крестилась и покорно говорила:

— Видно, богу так угодно. Это он испытание послал за грехи мои!

— Но нужно же что-то делать, — убеждая ее Шура. — Нельзя так жить!

Одно время жили у нас на квартире монашки в черных одеждах и платках. Звали их мать Людмила и мать Анастасия. Они стегали одеяла.

В верхнем этаже во всю комнату натягивали на пялы малиновый или золотистый сатин, на него ровным слоем укладывалась вата, ее покрывали мерцающим голубым или зеленым атласом. Сестра моя Нина медом чертила на нем замысловатый рисунок из квадратиков, кружков, волнистых линий. А потом монашки садились за пялы и, напевая хилыми голосишками молитвы, начинали по этим рисункам стегать нарядное одеялище для какой-нибудь «барыни». Обыкновенно заказчицами были жены докторов, инженеров, нэпманов.

Религии в нашей семье поддалась только одна Нина, странная, молчаливая, светловолосая девушка. По метрикам она была Антониной, но все звали ее Ниной.

Она работала сиделкой в роддоме. А свободное время проводила в церкви или у монашек.

Ездила Нина в монастыри, побывала в глухих вятских лесах, где в старину жил святой Серафим Саровский, привезла оттуда икону: седой, немощный старикашка в рясе кормит из рук огромного медведя.

Я никогда не слышал, чтобы Нина смеялась. Даже улыбки ее не помню. А ей было тогда лет двадцать.

Один из служителей церкви подарил Нине лист, на котором были рисунки, изображающие жизнь какого-то чудотворца. На оборотной стороне написал:

«На молитвенную память возлюбленной моей о Христе Иисусе духовной дочери Антонине и в напоминание о том, что лишь через терпение, с молитвою Иисусовою, пройдя дорогой скорбей, болезней, досад, укоризн, унижений и несправедливостей, ты можешь получить спасение. Сломай свою волю, уничтожь все свои желания:

живи так, как хочет бог, говорящий тебе во святом Евангелии. Укоряй себя, считай себя самой последней грешницей: и бог возвысит тебя!

Любящий о Господе многогрешный Отец Всеволод».

И вот Нина жила по этим угрюмым заветам.

До школы меня тоже часто водили в церковь, но мне было невыносимо париться в ней по нескольку часов, становиться на колени, подходить под благословение и целовать руку у «батюшки». Я удирал из церкви и бегал с мальчишками по кладбищу.

Старшие братья мои и сестра Мария в церковь не ходили, да и отец тоже был равнодушен к богу, а попов всячески поносил. Религию высмеивали песни безбожников, расклеенные плакаты, клубные спектакли, на которые изредка водил меня Шура. Вот они на меня действовали. А поучения старух и монашек пролетали мимо ушей. И картины ада с грешниками на сковородах не пугали.

— Чепуха все это! Выдумка! — сказал мне Шура со своей обычной, мягкой усмешкой.

Матери он этого не говорил, не хотел обижать ее.

— Она в другое время родилась. А ты — в другое. Понял, Муромец?

Меня Шура и его приятели прозвали Муромцем.

Шура никогда не бывал в тягость другим и не навязывал своих привычек, своих взглядов. Ему очень хотелось учиться, но, видя, как матери трудно «ставить нас на ноги», он пошел работать. А работу тогда было найти нелегко, тем более восемнадцатилетнему без всякой профессии. Длинная очередь к «бирже труда» не иссякала. Тогда Шура кончил вместе с девчатами курсы стенографии и печатания на машинке и устроился секретарем в горсовете. Все заработанные деньги он отдавал матери. И вообще старался всячески ей помочь. Колол дрова, таскал воду, даже при случае мыл посуду и пол…