Летом я с братьями сплю на сеновале…

Меня кто-то трясет за плечи. Я чувствую это, но не могу проснуться, так сладко спать на похрустывающем сене. Но меня все трясут, трясут, и наконец в недра моего сна пробивается совсем издали Шурин голос:

— Вставай, Илья Муромец! Вставай, балда!

И тут я совсем ясно ощущаю, что меня треплют за нос. Медленно выбарахтываюсь на белый свет из душной, уютной, как мех, глубины сна. И сразу же вижу смеющееся лицо Шуры, в покатой крыше синие линейки щелей, вдыхаю запах сена, слышу глухой стук лошадиных копыт внизу в конюшне.

Я пытаюсь снова нырнуть в пучину сладчайшего сна, но это мне не удается, Шура опять хватает меня за нос и удерживает на поверхности.

— Вставай, лежебока! Довольно дрыхнуть! Эй, Муромец!

Шура, уже одетый, умывшийся, с мокрыми волосами, приваливается к моему боку, говорит в ухо:

— Сегодня день необыкновенный. Единственный в году.

— Какой? — спрашиваю я, садясь.

— Самый длинный день в году. Сегодня двадцать второе июня. Сегодня будет светло почти восемнадцать часов! Еще и четырех нет, а солнце уже всходит. В такой долгий день… Ты знаешь, сколько в такой день может у тебя произойти, всяких событий?!

Алешка спит каменно, непробудно, открыв рот. Шура машет на него рукой:

— Ему такое не интересно!

Мы спускаемся по лестнице, выходим за ворота.

Светло. Оцепенела листва на тополях. Ни человека, ни птицы, ни звука, ни ветерка. Только разгорается, ширится, льется свет с востока. Город будто пустой. Но это лишь кажется так.

В домах спят люди. В пахучей, зеленой густоте листвы, за наличниками окон, на чердаках, на сеновалах прикорнули воробьи, горихвостки. Под листьями замерли мухи, жуки. А вон у Ромки-цыганенка на железной крыше дремлют белые голуби. На поленницах, в сенках, на крылечках, в сараюшках спят лохматые, теплые звери: собаки и кошки.

И улица пустынна и призрачна потому, что по ней бродят невидимые, уютные, посапывающие сны.

Мы стоим на дороге. Я — в одних трусах. Избегавшийся, худющий, коричневый от солнца. Большой палец на левой ноге обвязан запыленной тряпкой — сбил о камень.

Я чувствую какую-то благодарность к Шуре. За что? За ласку? За дружбу? Или за этот самый длинный день в году, с которым он свел меня сейчас?

Среди зелени тополей золотятся новые столбы. Давно ли здесь тянули провода, и звонкие столбы гудели, когда монтеры, взбираясь, ударяли по ним «кошками»?

Шура в комнатах, в кухне вкрутил лампочки, и мы с нетерпением ждем, когда они загорятся. На берегу Оби уже построили новую городскую электростанцию…

— Ну, иди, досматривай сны, — говорит Шура.

— А ты?

— Пройдусь… Посмотрю спящий город…

И он уходит по дороге, заложив руки за спину. На нем голубая майка с белым воротником и с белыми обшлагами. Его бумажные серые брюки в черную полоску явно коротки ему. Между сандалиями и обшлагами мелькают голые ноги.

А я снова лезу на сеновал.

Я уже хорошо выспался, когда пришел ко мне Петька.

…Курицы бродят по двору, роются в земле. Ходит взъерошенная, сердитая, рябая клуша с выводком пушистых цыплят.

Другим мать уже не дает садиться на яйца. Как только заклохчет какая-нибудь хохлатка, она сразу же окунает ее в бочку с водой, чтобы курица остыла, не начала парить.

Во дворе взвихривается стая разноцветных перьев, они грудятся к заборам. Мы с Петькой пускаем их по ветру. Перо взлетит над крышей, покружится и опустится.

В углу двора черемуха. Под ней в песке купаются куры. На заборе болтаются моя шубенка, половики. У сарая груда сосновых дров, земли в опилках, среди поленьев козлы.

Между врытыми столбами натянута веревка, она провисла от сырого, только что вывешенного белья. Над ним поднимается парок. Забавно смотреть на рубахи, свесившие рукава вниз. Будто невидимые люди, как в цирке, ходят на руках.

Под водосточной трубой в кадке плавают перья и коробок с воткнутой спичкой-мачтой. К дому привалена лестница. Сухая земля местами облита мыльной водой после стирки.

Открыв рот, под черемуху плетется пес Ругай. Шура взял это имя из «Войны и мира».

Петух, повернув голову набок, смотрит в небо и, завидев коршуна, тревожно кричит.

Под навесом на бревешках стоят сани, на них лежит дуга, хомут. К стропилам подвешены только вчера нарезанные в лесу березовые веники. Там, в сумрачной прохладе, славно пахнет сеном, вянущими вениками, рогожей и лошадью из конюшни.

Солнце ослепительное. Редкие облачка, словно белые заплаты на синей рубахе. Изредка провопит на весь квартал черный белозубый, как негр, угольщик: «У-у-угли-и-и! У-у-угли-и-и!» — Он идет рядом с телегой, заваленной мешками с углем. И снова тишина, безлюдье. Может быть, я бы и заскучал, но я помню, что сегодня день особенный. И я все чего-то жду.

Игра с перьями надоела… Время все меняет. Теперь даже игры у ребят другие. Тогда мы играли в городки, в бабки, в лапту. Бывало, вечером высыплет на дорогу орава парней, мальчишек, и через весь квартал летает черный гуттаперчевый мячик, звучно хлопает по нему лапта. Крики, свист, хохот…

Мы с Петькой делаем бумажных голубей. Они взлетают высоко, скользят над двором. Но и голуби надоели.

Сразились в бабки. Они у меня нарядные: синие, красные, зеленые. Самые длинные, большие бабки я просверливал снизу, растапливал на плите свинец и вливал его в отверстия. Такой налиток врежется в кон, и разноцветные бабки так и брызнут в разные стороны.

У меня карманы штанов всегда оттопыриваются, обвисают, гремят бабками.

Петька проигрывает и злится. Лицо его краснеет, искажается, он громко, дико мычит, машет руками, доказывая, что я неверно бью.

С ним нужно быть все время настороже, он мгновенно приходит в ярость. Ослепленный ею, кидается с кулаками и на взрослых.

Однажды он подрался с Бычей, повалил его на землю и вдавил лицо в ямку. В ней только что лежала курица, купаясь в пыли. Петька выл, кряхтел, а Быча задыхался, сучил ногами. Мы едва выручили его.

Разозлившись, Петька мог запустить тебе в голову, в яйцо чем угодно: камнем, куском железа, палкой.

Как-то он подрался с Ромкой. Ромке одиннадцать, а Петьке восемь лет. Но Петька плевал на эту разницу. Он бросился, как дикий маленький зверь. Цыган-голубятник вынужден был встретить его кулаками. Но от Петьки невозможно было отделаться. Он падал, сбитый, но тут же вскакивал, снова бросался на врага. Лицо его было все в крови, в земле. Он вцепился в Ромку, точно клещ, кусал его, царапал. А тот бил его в лицо и никак не мог отделаться, наконец, закричал нам:

— Возьмите его! Он мне глаза выдерет! Или я его зашибу!

Мы, толпой, оттащили неистовствующего Петьку, держали его, пока Ромка не скрылся.

Тогда Петька схватил палку и начал гонять нас.

Но если все шло хорошо, с Петькой играть можно. А играет он увлеченно, весь отдаваясь нашим затеям. Он размахивает руками, смеется, показывает, что ему игра нравится и что все получается здорово, интересно…

Когда игра в бабки надоела, беремся за чижика.

Но тут на улице поднимается лай собак, свист и крики мальчишек. Я показываю Петьке на свои уши, потом на улицу, и мы несемся к калитке.

По дороге медленно двигается телега с железной клеткой. В ней мечется несколько собак. Двое мужиков гоняются за рыжей Бычиной Кадошкой. Она походит на львенка. Остригли ее наполовину: оставили только гриву да кисточку на хвосте.

В руках у собачников сети на обручах. Один из них, ловко бросив обруч, накрывает Кадошку. Она визжит, катается, запутываясь в сетях.

Другой собачник подбегает с большущими клещами, захватывает ими Кадошку за шею. Кадошка дергается на весу, хрипит, выкатив глаза. Собачник через дыру сверху опускает ее в клетку.

Пока идет эта ловля, мы, стая мальчишек, с криком и свистом носимся по кварталу, разгоняем собак по дворам. Те лают изо всех подворотен. Выскочившие хозяйки во все горло срамят собачников:

— Живодеры! Дела вам больше нет? Ишь, нажрали морды на легкой работе! Самих бы побросать в эту клетку да потом шкуру содрать!

У Петьки так и раздуваются ноздри, он даже зубы оскаливает, швыряя в собачников камнями.

Они уезжают, а по всему кварталу долго еще гремит лай.

Тут появляется китаец с мальчиком. Мы разбегаемся по домам за пятаками.

Китаец расстилает на лужайке коврик, раскладывает на нем пестрые чашки, кольца, обручи, шары, и начинаются фокусы.

Из-под чашек исчезают яркие шарики и оказываются у кого-нибудь из нас в кармане. Пропадают бумажные ленты, а потом китаец вытаскивает их у себя изо рта или из уха. А мы, окружив его кольцом, только ахаем.

Резиновый китайчонок гнет «мост», ходит на руках, здорово крутится колесом, делает двойное сальто.

У мальчика равнодушные скучающие глаза, он не обращает на нас внимания. У старого китайца по усталому лицу катится пот.

Мальчик обходит нас с деревянной лакированной чашкой. Мы бросаем в нее пятаки и копейки. Они звенят, подпрыгивают.

Поднимается ветер, несет над дорогой пыль. Мы с крыши сарая запускаем змея. Он взвивается чуть не под облака и так тянет, что крепкая, суровая нитка режет руку. Змеек, словно живой, вибрирует, дергает. На нем трещотка, она рокочет от ветра. Мы посылаем змейку телеграммы. В середине бумажки вырвешь дырочку, проденешь на нитку, и ветер погонит ее к змейку.

Петька приплясывает, смеется, в восторге протягивает к нему руки.

— Гляди! — ору я, ткнув Петьку в бок, и показываю на взлетевшую метровую шпагатину с гайками на концах. Эту «накидушку» бросают так, чтобы она повисла на нитке, держащей змеек. Гайки притягивают его к земле, и он попадает в чужие руки.

Два раза взлетает «накидушка». Я быстро подтягиваю змеек к себе. Петька глухо и дико пытается кричать, грозит кулаком невидимым врагам, стреляет в них из рогатки.

Снова взлетает шпагатина, обвивается вокруг суровой нитки, тянет ее к земле. На другом квартале раздается ликующий ор. Я в отчаянии дергаю нитку, чтобы сбросить «накидушку». Змеек в высоте тоже судорожно дергается. И вдруг нитка лопается, змей взмахивает мочальным хвостом, кувыркается, и ветер несет его над городом.

Петька в ярости скатывается с крыши, куда-то бежит, наверное, драться с мальчишками…

День тянулся и тянулся. День особенный. А ничего не случалось. Под водосточными трубами рассыхались пустые кадки. Было душно, как в бане. Наверное, парило перед грозой. У собак вываливались красные языки. Воробьи сидели с раскрытыми клювами. Все мальчишки куда-то исчезли. Я пошатался по двору, среди зарослей огорода. Облачка-заплатки растаяли. Я люблю небо в облаках, а сегодня оно скучное, голое, мутноватое от зноя…

От нечего делать принимаюсь шуровать палкой под деревянным тротуаром. Вчера закатился в щель мой пятак. Тротуары занозисты, опасны для нас, босоногих, некоторые доски проломились, другие подскакивают. Мы частенько извлекаем из-под них медяшки и серебрушки.

К воротам подъезжает на телеге отец. Он входит в калитку, но почему-то не открывает ворота. Увидев меня, разглаживает усы, смахивает со лба пот.

— Съездим за город, накосим коровенке свежей травы?

Глаза его усмехаются, дескать: «А-а, была не была! Не век же горб гнуть, нужно и поразмяться!»

Отец укладывает в телегу литовку, грабли, топор. Наливает холодный квас из погреба в деревянный старинный лагушок, загоняет в отверстие выструганную пробку, обмотанную тряпицей. Приносит мамино старое пальто, делает из него мягкое сиденье.

— Забирайся!

Мама притаскивает узелок с едой, брезентовый дождевик, заставляет меня надеть рубаху. Я запрыгиваю на телегу, свешиваю ноги, отец садится.

С другой стороны, разбирает вожжи, ласково кричит дремлющему Гнедку: «Но-о! Родимец!»— и разворачивается.

— Ну, с богом, — напутствует мама.

Все это мирное, домовитое мне нравится. И я уже думаю, что, пожалуй, действительно, сегодня день особенный.

И так славно постукивает, потряхивает телега. От нее, от сбруи, от Гнедка пахнет колесной мазью, дегтем, конским потом, ветерок наносит дым отцовой цигарки. Сытый Гнедко не торопится, отец то и дело добродушно покрикивает: «Но-о! Заснул? Бича захотел?» И шлепает вожжей, и тут же на лоснящемся, широком крупе протягивается пыльная полоса. В деревянном брюхе лагушка хлюпает, позвякивают литовка, грабли.

Проехали мимо большого лога. Из-за него и улица называется Логовской. В лог валят всякий мусор, навоз, конторскую бумагу. Случается тут и страшное. Не рассчитает возчик, неудачно опрокинет телегу, и гремит она в этот глубочайший лог, крутится вместе с лошадью. Трещат, ломаясь, оглобли, отлетают колеса. А потом бьется на дне лошадь, безумные глаза выпучены, кости переломаны. Обломки телеги, оглобель, дуга, обрывки сбруи — все это громыхает на ней. Не спуститься к ней, не вытащить — глубоко и круто. Так и бросают ее, сыплют сверху мусор.

Слежавшийся навоз все время горит, из лога медленно клубится синий дым, пахнет удушливой гарью. Ветер несет шумные, белые стаи канцелярских бумаг, кучами высыпаемых на краю оврага.

Мы, мальчишки, часто роемся здесь, отыскивая всякие сокровища… Колеса гремят, трясут по булыжникам и вдруг резко стукаются, сходят с мостовой, мягко, бесшумно катятся по ровной земле, по слою пыли.

За городом нас встречают березовые рощи. Лопушистая трава мне по шею, она волнами накатывается на березовые островки. А вон и пучки! Вкус пустых и сладких дудок я хорошо знаю.

Сворачиваем на заброшенную дорогу. Она заросла широколистным подорожником и мелкой, ярко-зеленой травой. А по обочинам встает высокая, кустистая трава с колокольчиками, ромашками. Она метет по моим ногам, по оглоблям, пачкается черной колесной мазью. Травинки, лепестки облепили концы осей с чекушками на веревочках. И так здесь запахло, как будто я уткнул лицо в ворох уже накошенной травы.

— Но-о! Рысак! Шевелись! — поет отец, крутит над головой концами вожжей, сладко чмокает губами, подбадривая лошадь.

Отец мне сегодня нравится.

Он сворачивает с заглохшей дороги, и наша телега серым плотиком плывет в зеленых волнах в низкую луговину возле молодого березнячка.

Гнедко мотает башкой, травы стегают его по груди, метут по брюху, громко шуршат под телегой, наматываются зелеными жгутами на втулки. Гнедко фыркает, звякая, перебирает зубами удила, хлещет по бокам хвостом, сгоняя паутов.

Я спрыгиваю и приминаю траву вокруг телеги. Отец распрягает Гнедка, спутывает передние ноги волосяными путами и, звучно шлепнув ладонью по холке с выпуклым тавром, разрешает:

— Гуляй!

Мне весело смотреть на хомут, на седелку, на дугу, на сбрую, сваленные в кучу на траве. Отец хорошо и долго пьет из лагушка, наклонив его с грядки телеги. Смачно крякает, вытирает усы и говорит:

— Жарынь!

Я ломаю пучку, делаю трубку, сую в торчащий нос лагушка, и в рот мне ударяет холодная, ядреная, пахнущая пучкой струйка. Я затыкаю нос лагушка травой.

«Вжиг, вжиг», — бруском точит отец сверкающую литовку.

Он сует брусок за голенище, поплевав в корявые, твердые ладони, берется за черенок, вытертый до костяного блеска, смотрит зачем-то в небо и, сказав: «бегай, здесь земляника есть», широко и вольно, и радостно врубается литовкой в стену травы. Полыхнул первый полукруг, второй, третий, и пошло, и пошло, отца словно невидимая сила тащит вперед, в накатывающуюся зелень. Резко, свежо пахнет скошенной травой.

Гнедко передвигается, взбрасывая спутанные ноги, фыркает, звучно рвет и пережевывает траву, иногда высоко поднимает голову, настораживает уши, смотрит вдаль, раздувает большущие, палевые с черными пятнами, ноздри и ржет.

— Балуй! Разыгрался! — доносится лихой крик отца. И — вжик, вжик — сильно, властно, четко. Комары жгут вовсю. Я ору: «э-э-эй!»

И была тогда роща из молоденьких, густых берез. Они перепутались ветвями. Под зеленью, если смотреть издали, стволы их сливались в сплошной белый заборчик. Березы перебросили через него ветви…

И была земляника. Зеленая поляна. Ни ягодки. А проведешь рукой по зелени, и за рукой на миг вспыхнет красная полоска. И снова погаснет. Тут уж садись на корточки, разгребай траву, заворачивай листья: под ними висят алые капли ягоды. Сухие, они кажутся мокрыми…

Внезапно потемнело. Откуда-то подкралась черная с желтыми барашками туча. Она двигалась быстро, тяжелая, ужасная.

…Я подбегаю к телеге. Уже катится мускулистый ветер, стелются, льются травы, кипят рощи. Отец таскает охапками скошенную траву, укладывает в телегу, пласты ее задираются, дыбятся. Отец увязывает возок веревками. Я помогаю. Над головой у нас так звучно трещит, что Гнедко приседает, шарахается. Мы с отцом тоже вздрагиваем.

— Вот язви тебя! — удивляется он.

Совсем темнеет. С шумом двигается к нам туманная стена. Она опахивает нас холодом. Я набрасываю на голову, на плечи дырявое мамино пальто. Едва отец натянул дождевик, как по его спине громко забарабанило. Он запрягает дымящегося, довольного Гнедка с зелеными губами.

— И как это мы с тобой проворонили ее, полоротые?! — кричит отец, показывая на тучу.

Тут пыхнуло нам в самые глаза, ударил раскатистый залп в самые уши — я ослеп и оглох. Но уже через некоторое время слышу веселый голос отца:

— Не сахарные — не размокнем!

В траве — шум, на нашем возке — шуршание, будто ворошат сено невидимые руки. По крупу Гнедка мясисто шлепает, по оглоблям, по седелке дробно стучит, а по моим голым ногам так и настегивает водяным веником.

И только мы выбираемся на затравевшую дорогу, ливень как будто кто-то обрывает. Я сбрасываю разбухшее пальто, смеюсь. В лица нам бьет низкое солнце. Ливень уходит от нас сверкающей стеной. Эту стену из густо и туго натянутых летучих полос еще можно догнать. И я догоняю.

Светлый ливень шипя, точно он сыплется на горячее, ползет по траве в одном шаге от меня. Я вбегаю в его золотую кутерьму, ору под этим огромным душем и выскакиваю, снова бросаюсь и опять выкидываюсь из шипящих струй.

Я оглядываюсь. Отец смотрит на мою игру с ливнем. Он, как сворачивал цигарку, так и замер, держа в одной руке клочок газеты, а над ним щепоть с табаком.

— Ишь, расхудым тебя не знат, — тихонько смеясь, ворчит он в усы и крутит головой. — Сроду не видал еще такого!

А стена ливня уже откатилась, и дьявольская пальба и трескотня беснуются в дальних гулких рощах. Из нашего зеленого воза вода течет, как из решета, шелково лоснится Гнедко, от мокрой дуги, хомута, оглобель поднимается легонький пар.

Снимаю рубаху, сую ее за веревку, перетягивающую воз, остаюсь в одних трусах. Во всех впадинках, в заросших колеях сверкает из травы вода. Она теплая, босым ногам приятно хлюпать в искристых, травянистых лужах. Попадая между пальцами ног, трава обрывается. Я так и иду с зелеными пучками на ногах. А солнце уже совсем легло на землю, лучится нам в лицо…

Город нас встречает сухими, горячими улицами — ливень прошел стороной. Уже смеркается, когда мы распахиваем ворота.

Я беру в кухне кринку с молоком, горбушку хлеба и поднимаюсь по лестнице через люк наверх.

Шура лежит, курит, о чем-то думает. А сумерки все сгущаются. Я сажусь на свою кровать, чувствуя себя усталым и в то же время легким, как перышко. Отхлебываю из кринки. Молоко очень холодное, мать только что принесла его из погреба. Ставлю кринку на пол, откусываю от горбушки с корочкой в муке, кладу ее на кровать, опять беру обеими руками тяжелую кринку, а сам жалуюсь Шуре, что так со мной и не случилось ничего особенного в этот самый длинный день в году. Шура смеется, тоже садится на своей кровати, выбрасывает в открытое окно окурок.

— А ну рассказывай, что видел, что делал?

Он отламывает кусочек от моей горбушки, нюхает — испеченный мамой хлеб пахнет очень вкусно, — тянется к кринке.

Я рассказываю и рассказываю. Когда же откусываю от горбушки, я начинаю бубнить.

— Прожуй, — останавливает Шура. Наконец я так увлекаюсь рассказом, что то и дело захлебываюсь молоком. Шура смеется.

— Все, — заканчиваю я. — Сам видишь, ничего не произошло.

— Ничего, говоришь, не произошло? — серьезно спрашивает Шура. — А знаешь, что произошло? Ты был сегодня счастливым.

Я от удивления чуть не опрокидываю на полу кринку.

— Эх, Муромец, ничего ты еще не смыслишь! Вырастешь — поймешь.

И вдруг сумрачная комната будто вспыхивает. Некоторое время мы сидим, ошеломленные. В открытый люк доносится вопль Алешки, восклицания Марии, мамы. В комнатах, в кухне горят лампочки. С непривычки они кажутся очень яркими, праздничными.

На подоконниках сиротливо, грустно стоят жестяные лампы с закопченными стеклами. В окнах совсем почернело.

Все собираемся в кухне возле самовара. Это редкость в нашей разобщенной семье. Не хватает только Нины, она на дежурстве.

На столе посвистывает медный самовар, в дырку вырываются клубочки пара, будто из крошечной трубы идет дымок.

Мария вышивает, натянув салфетку на круглые пяльцы.

Отец читает газету, ничему в ней не веря. Вокруг него плавают клубы густого, махорочного дыма.

Мама, положив в темную, потрескавшуюся ладонь голубоватый, каменно-крепкий кусок сахара, ловко колет его, ударяя деревянной ручкой кухонного ножа.

Алешка увлеченно играет на гитаре: «Вянет, пропадает молодость моя». Он трясет гитару, чтобы она рыдала. Шуршащий малиновый бант на грифе отливает в складках синевой.

Гитара небольшая, но какая-то ладная, удобная, легкая и очень звучная. Ее купил Шура с рук, на барахолке. Днище у нее слегка выпуклое и сплошь усеяно темными птичьими глазками. Алешка уверяет, что гитара сделана из дорогого дерева «птичий глаз».

Алешке тринадцать лет. У него круглое, пухлое лицо, нос с большими ноздрями, правый глаз смотрит на людей хмуро и пристально, а левый — оттого, что слегка косит, — кажется насмешливым, хитрым, убегающим от взглядов людей. Будто живут в нем два разных человека и выглядывают через эти глаза.

Однажды пьяный отец набросился во дворе на мать, и двухлетний Алешка испугался, закричал. Осатаневший отец схватил его, швырнул через забор. Но, к Алешкиному счастью, там был огород, и он плюхнулся в картошку, на мягкую землю. Не убился. Не сломал ни рук, ни ног. Только с месяц «бил его родимчик», как говорила мать, да стал слегка косить левый глаз.

И Алексей, и Мария, и мама, и отец отражаются на боках самовара. Они там такие маленькие, кукольные, точно сидят от меня далеко-далеко.

Шура разворачивает лист шумной, толстой бумаги, берет акварельные краски. Их кругляшки приклеены к картонной палитре. Стоя коленями на табурете, я облокотился на стол. А из-под кисточки возникает большой, кудрявый дуб.

Когда Шура рисует, я могу часами просиживать возле него.

Он и стихи пишет, но только никому не показывает их.

Не забываю я и о лампочке. Нет-нет да и посмотрю на нее. Она все заливает удивительным, небывалым светом. На полу видна каждая трещинка, каждая соринка, царапинка. Все как бы выступило, выдвинулось вперед, все показывает себя, и я, отрываясь от Шуриного рисунка, с интересом рассматриваю давным-давно знакомые вещи.

— Курсы электромонтеришек открываются, — говорит отец, водя пальцем по газетным строчкам.

И на пальце его четко видна каждая морщинка, каждый волосок, белое полукружие на темном ногте.

Шура задумчиво заглядывает в объявление.

Через час мы отправляемся спать. Я едва волочу ноги, зеваю. Алешка сразу же лезет на сеновал.

Во дворе, как в глубоком овраге, лежит теплая, недвижная тьма. Из тьмы пахнет цветущим шиповником, политой огородной зеленью.

Мы с Шурой выходим на улицу. Здесь нет овражной тьмы. Ярко светятся окна, горят на столбах лампочки, и квартал в густых тополях виден из конца в конец. А ведь еще вчера лишь на редких воротах помаргивали керосиновые лампы в стеклянных закопченных фонарях, с трудом освещая номера домов. А сейчас у наших ворот можно читать.

Свет из окон и со столба освещает уснувшие деревья с расслабленными листьями. На земле видны палочки, бумажки, куриные перья.

На улице тихо и грустновато, как в спящем доме. И так тепло, что ложись на скамейку и спи, и всю ночь не замерзнешь. Дома, ворота, заборы еще хранят дневное тепло, дышат им.

Мы идем по кварталу. Глаза мои слипаются, я иногда пошатываюсь, но Шура поддерживает меня за плеча. Во многих домах открыты двери, окна, чтобы хоть немножко зачерпнуть свежести, а ее и на улице нет. Из окон доносится говор, смех, звон чайных ложек, бряканье чашек.

— Всюду огни… Здорово, правда? — тихонько спрашивает Шура.

— Ага, — я сладко, до хруста за ушами, зеваю.

— Рабочие ставили столбы… Помнишь их? А потом монтеры гремели по столбам… Смеялись над чем-то… Пили у нас воду, — Шура как будто говорит не мне, а кому-то другому. — И вот — горит свет… А что если я пойду на курсы монтеров? — заговорщицки шепчет он мне. — Сейчас весь город должны осветить. Электростанцию построили.

Я очнулся. Мы, оказывается, уже стоим в нашем дворе, а мне чудилось сквозь дрему, что мы шли куда-то все дальше и дальше.

— А? Как ты думаешь? Ведь здорово: вчера еще было темно, а сегодня — огни.

— Здорово, — не то шепчу, не то думаю я и лезу по лестнице, срываясь с перекладин. На четвереньках шуршу во тьме по сену, а сам уже вижу сверкающую стену ливня, бегу к нему, и в то же время сознаю, что ткнулся лицом в подушку, что руки, ноги, все мое невесомое тело наливается блаженством. Даже еще успеваю услышать голос Шуры:

— Ну вот, а сейчас у тебя началась самая короткая ночь в году. И самая счастливая. Я еле шевелю губами:

— Почему?

— Ты сейчас увидишь во сне все, что с тобой сегодня было.

Голос исчезает, а передо мной — травянистая лужа, копыто Гнедка ударяет в нее. Замелькало множество светлых капель, они все сыплются, сыплются…