В жизнь Новониколаевска врывалась то одна, то другая новинка.

Не успел я привыкнуть к электрическому свету, как на Красном проспекте, за городским корпусом, была открыта световая газета, прозванная нами «световухой». На большом экране показывали разные фотоснимки, рисунки, карикатуры на буржуев, рассказывали о жизни страны и всего мира, а после этого показывали какой-нибудь фильм, вроде «Красных дьяволят» или «Банды батьки Кныша».

Каждый вечер на пустыре собиралась толпа. Взрослые стояли, а мальчишки сидели на земле, на камнях. Все поражало нас. И живые люди, которые двигались по экрану, и события, которые разворачивались там. Мы стоголосым хором читали надписи, свистели и бросали камнями в белых, ревом приветствовали победу красных.

После каждой части механик долго возился возле аппарата, а мы, что есть мочи, вопили, носились друг за другом, дрались, срывали фуражки и забрасывали их в толпу.

Среди нас на «световухе» терлось немало чумазых, оборванных беспризорников…

Наконец в городе заговорили репродукторы. В магазинах наушники были нарасхват.

Начали открываться курсы радиолюбителей. Наш квартирант Белослудцев работал день и ночь, он оказался радиотехником.

Мне хорошо запомнилось его длинное лицо, большие зубы, малюсенькие, развеселые глазки, его белоснежный шерстяной костюм и соломенная шляпа.

Была у Белослудцева странность, удивлявшая меня: попивая чай с лимоном, он курил и стряхивал пепел себе в стакан.

Он объяснил мне, что пепел прошел сквозь огонь, что он чистый. Допив чай, Белослудцев втыкал окурок в лимонный кружок на дне стакана.

Однажды он взгромоздил на стол большущий батарейный приемник. И вот в нашем доме зазвучала музыка. Ничего подобного я еще не слышал.

Белослудцев жил в нижнем этаже. Комнатка была такой маленькой, что дым одной лишь папиросы заполнял ее всю.

От кухни ее отгораживала дощатая, беленая переборка.

Как только вечером квартирант включал приемник, я садился возле его двери и слушал. Не помню сейчас, о чем говорили по радио и, вообще, говорили ли, я только помню голоса певцов, звучание оркестра и, особенно, скрипки. Я мог слушать их день и ночь.

Тут же в кухне стояла кровать отца, застланная ватным одеялом, с верхом из разноцветных лоскутов. Слушает он, бывало, слушает, лежа в кровати, а потом задерет ногу к потолку, опустит штанину до колена а, жмурясь от наслаждения, постанывая, начнет царапать волосатую икру обеими руками. Он очень любил так чесать ноги. А со стены, с камышового коврика, того и гляди, прыгнет на него полосатый тигр с разверстой пастью.

Потом, задымив махоркой, принимался рассуждать об услышанном. Певица для него «визжала», скрипка «верещала», певец «драл глотку», от оркестра у него «башка раскалывалась». «Воют, галдят, музыка громыхает, и что к чему сам черт не разберет», — это он об опере…

Рядом с нами построил дом Антон Иванович Солдатов. На толкучке он открыл магазин. Горой лежали на прилавке красные головы голландского сыра, стояли новенькие бочонки знаменитого сибирского масла.

Солдатов торговал бойко и умело и, конечно, развернулся бы вовсю, да финагенты не спускали с него глаз.

Всегда приветливый, он любил нас, ребятишек.

Еще Солдатов любил читать Зощенко и журналы «Смехач» и «Лапоть».

Неугомонный, деятельный, он ездил в деревни, закупал у крестьян масло, сметану, яйца.

В магазине ему помогал мальчишка-сирота. На очень бледном лице Саньки ярко краснели маслянистые губы. Страшный сластена, он горстями ел сахар, постоянно с хрустом жевал карамель «малинку» и «лимонные корочки». Он мог есть масло без хлеба, черпая ложкой прямо из бочонка.

Каждый день по распоряжению Саньки я прибегаю к нему. Пока Солдатов в магазине, околачиваюсь поблизости, глазею на толкучку.

Зеленый попугай дремлет на старенькой шарманке.

У хозяина синяя фуражка с лаковым козырьком надвинута на брови, глаза мутные, сонные, торчит горбатый нос, нижняя толстая губа немного отвисла. Он лениво крутит ручку, и шарманка хрипло играет «От павших твердынь Порт-Артура». Вокруг толпятся зеваки. На шарманке лоток. Он разгорожен на отделеньица-гнезда. Из них торчат свертки. Внутри этих свертков таятся разные сокровища.

— Сколько лупишь? — спрашивает крестьянин, обливаясь потом. Он зажимает под мышкой бич.

— Два гривенника, папаша! Дешевле семечек, — оживляется шарманщик. — Браслеты, портсигары, броши, бритвы, часы. Все лежит здесь. Ну, кому на счастье за двугривенный! Налетай, не зевай!

— И часы?! Поди, врешь, паря!

— Па-апрашу! — шарманщик лихо выхватывает из гнезда сверток, сует его к уху крестьянина.

— Тикают, язви их! — восхищается крестьянин, не поняв, что это тикают часы на руке шарманщика. — А ну, шут с тобой, пусть этот петух тащит! — и крестьянин протягивает двадцать копеек.

— Почтенный Генрих, будьте любезны, — шарманщик тыкает спящего попугая в бок.

Зеленая птица важно ковыляет по сверткам и, наконец, захватывает кривым клювом один из пакетов, тащит его.

Крестьянин, торопясь, развертывает бумагу. Зеваки налезают на него, заглядывают через плечи. Бумага, еще бумага, газета, еще газета, еще ворох бумаг, и, наконец, вылупляется… конфета «раковая шейка». Толпа восторженно гогочет.

— Жулик! — со злобой говорит багровый крестьянин. На белых бровях его висят капли пота. — Опоясать бы тебя этим бичом! — Он бросает конфету под ноги.

— А ты не разевай хлебало, а то и портки с тебя сымут, и не заметишь! — кричит кто-то. — Вишь, какие кругом ухорезы! Архаровцы!

Зеленый мудрый Генрих за гривенник вытаскивает девушке «судьбу» в конвертике. Там, в конвертиках, лежат предсказания «нежданных богатств», «лучезарных дорог счастья с любимым кавалером», всяких «роковых чисел» и «черных, коварных измен».

Мне очень нравится ворчливый старик попугай, который дремлет на шарманке, пока хозяин не ткнет его пальцем.

В разных местах собираются люди вокруг слепых певцов и гармонистов.

На старой калужской дороге, На сорок девятой версте…

Гнусаво поют мужчина и женщина, устремляя незрячие, корявые лица в жаркое небо. Мужчина басит, а женщина режет острым, тонким голосом. На гармошке висит жестяная кружка. Монеты звенят, падая в нее. В другой стороне трое нищенок тянут фальшиво:

На муромской дорожке Стояли две сосны…

Из гущи толкучки сыплется балалайка, надрывается лихой голос:

Эх, шарабан мой, Американка, А я девчонка, Да шарлатанка.

А ему откликается благостный тенорок: «Как на кладбище Митрофаньевском отец дочку зарезал свою…»

Народ слушает, кидает медяки, бабы вытирают глаза концами платков.

Я мог целый день отираться возле этих базарных певцов.

И чего только не насмотришься на толкучке!

— А ну, налетай, господа мужики! — орет пьяный барахольщик. — Продаю гамузом десять брюк за десять рублей! Без погляда, втемную! Налетай, а то раздумаю!

Прельщенный количеством и дешевкой, мужик хватает сверток, сует деньги и бежит в укромный угол за дощатое строение с вывеской «Портняжья мастерская „Красный сапог“». В этой частной мастерской шили и брюки и сапоги. Развернув, мужик находит в свертке лохмотья, оторванные штанины, брючишки, сшитые из лоскутьев, тряпки. Матерясь, он швыряет покупку под забор.

На толкучке обманывали по-всякому.

Сторгует баба пушистую оренбургскую шаль, на ее глазах завернут эту шаль в бумагу, веревочкой перевяжут. Придет баба домой, глядь, а в пакете дырявый мешок.

Прямо на виду, за столиками сидят шулеры, заманивают простаков играть в наперстки, в ремни, в веревочку, в двадцать одно.

Шумит толпа, гадают цыганки, фотографы, накрывшись черными платками, наводят свои «пушки» на клиентов.

Сидит мужик на фоне озера с лебедями, сидит окаменев, выпучив глаза, положив ногу на ногу. Усы растопырены, на колене мосластая ручища с незажженной папиросой, на плечо улеглась луна, из-под стула выглядывает белый лебедь.

Заборы увешаны этими прельстительными «фонами» с дворцами, розами, кипарисами и даже бушующими морями.

Среди толпы мальчишки таскают ведра с водой. Я вижу и нашего Алешку. Он бойко кричит:

— Кому воды, холодной воды! Копейка кружка, налетай, старушка, тащися, дед, отказа нет!

Учился Алешка плохо, не помогали ни уговоры матеря, ни вожжи отца, полосовавшие его спину. Вместо школы он уходил с приятелями кататься на санках или на коньках. Летом бегал по Красному проспекту, продавал газеты, сидел в саду Альгамбра или у Интимного театра с ящичком и отбивал по нему щетками лихую дробь, зазывая щеголей чистить ботинки. Несколько раз удирал из дому. Однажды милиция доставила его аж из Москвы. Отец бил его нещадно, а Алешка только зубы скалил, как волчонок. Он вообще был какой-то дикий, неприрученный.

Вскочив утром с постели, он торопливо запихивал в рот то, что давала мать, проглатывал почти не жуя и незаметно исчезал на весь день, а то и на два, на три. Являлся он домой взъерошенный, в ссадинах, обгорелый на солнце, с разодранной рубахой.

— В гроб ты меня вгонишь, — плакала мать.

А он кое-как умывался, жадно поглощал все, что попадалось из еды, и, чуть отдохнув, уже начинал мотаться из угла в угол, как в клетке, не зная, чем заняться, и думая только о том, чтобы снова улизнуть на волю. Какое-то нетерпение грызло его, гнало бог весть куда.

Он никогда не играл со мной, и мне было возле него неуютно, тревожно. Я все ожидал от него какой-нибудь дикой выходки.

Вот и сейчас он делает вид, что не приметил меня. Проходит мимо, кричит:

— Кому воды, холодной воды!

Со всех сторон несется:

— Тувалетное мыло!

— Шелковое кашне!

— Дорого просите!

— А на базаре два дурака: один просит, другой дает!

— Туфли «Джимми»!

— Кустюм! Кустюм!

— Раскошеливайся! Дешевше пареной репы!

В одном месте зычно гогочет толпа вокруг женщины. Наверное, сыну купила она ботинки «Скороход». А тут попались дешевые яйца. Она и их купила. Корзины нет. Ну и сложила в ботинок. В толпе прижали, подавили яйца. Кляня все на свете, она выгребает из ботинка яичницу…

Наконец Солдатов уходит. Я шмыгаю в магазин. Санька, зыркнув по сторонам вороватыми глазами, сует мне туго спрессованный комок замасленных денег. Вечером он осторожно раздирает комок на отдельные бумажки, пересчитывает деньги, строго спрашивает:

— Слямзил?

Я трясу головой.

— Обзовись!

— Гад буду.

Саньке пятнадцать, а мне восемь лет, и он командует мной. Он сразу же посылает меня на проспект. Я отыскиваю китайца. У него на ремне через шею висит лоток — страстная мечта всех мальчишек. На лотке ириски, тянучки, маковки, алые и зеленые прозрачные петушки на палочках.

Я накупаю всех этих чудес полный кулек. И уж, конечно, не упускаю случая заработать фуражку ломаных вафель.

Мы возили мороженщикам тяжелые синие тележки-ящики, набитые льдом. Над ними были натянуты на столбиках полосатые тенты. Зажатые стеклянно-прозрачными кусками льда, стояли ведерки с малиновым и сливочным мороженым. Лед таял, из тележек текло.

За помощь мороженщики сыпали нам в кепки, в подолы хрусткие обломки невесомых вафель. На каждой вафле было отпечатано какое-нибудь имя: Коля, Вася, Лиза, Лена…

Тогда мороженое продавали так: положат на дно жестяной формочки кругляшок вафли, туго набьют мороженое, покроют его сверху тоже вафлей, с нужным тебе именем, и выдавят порцию…

На сеновале мы с Санькой опустошаем кулек и схрумкиваем вафли.

Однажды я принес сотню пробок для пугача. Они были приклеены к бумаге. Когда Санька отдирал одну пробку, она взорвалась, а за ней полыхнула и вся сотня. Саньке

обожгло руки, брови, ресницы. И только чудом не выжгло глаза.

На звук прибежала жена Солдатова Анфуса Емельяновна.

— Чтоб ты околел, собака! — закричала она.

У нее круглое, толстое лицо, злые, пронзительные глаза. Санька боялся ее. Она могла влепить оплеуху.

Несмотря на то, что Солдатова «душили налогами», он сумел построить добротный дом, конюшню, амбар, склад. Плотники раскололи бревна вдоль на половинки, заострили их сверху и воздвигли из них забор.

Я боялся ходить в этот дом. Чуть приоткроешь тяжелую калитку, а пес уже с грохотом бросается на тебя. Цепь вздыбит его, он рвется, давится яростным лаем…