1

Каждый входит в кабинет директора по-своему. И по тому, как он входит, можно определить характер человека…

Приемная большая, светлая. Ее пересекает синяя ковровая дорожка. Она тянется к дверям директора завода. Дверь обшита искусственной коричневой кожей, широкие шляпки медных гвоздей утонули в ямках; вся дверь усеяна мягкими выпуклостями.

Перед Галей на столе небольшая пишущая машинка, три телефона — белый, красный и зеленый, стопки бумаг, пластмассовый стакан с карандашами. На большом, высоком окне раздвинуты шторы, и на подоконник поставлены лиловые, кудрявые астры в тяжелой стеклянной вазе.

Чтобы попасть к директору, нужно пройти мимо Гали через всю комнату.

Вот спокойно, уверенно и деловито идет главный инженер. Он высокий, сутулый, белобрысый. Во рту папироса, перед лицом клубится дым. Паркет под его ногами равномерно похрустывает, как снег.

Едва он выходит от директора, как тут же вскакивает с дивана толстяк, лоб которого переходил в бледную лысину. «Можно?» — вежливенько осведомляется он у Гали. Он семенит, изогнувшись перед директорской дверью. Скрип-скрип-скрип, — тоненько, торопливо и угодливо голосит под ним паркет. Зажимая под мышкой пузатенький, истертый портфель, он благоговейно стучит казанками согнутых пальцев в дверь. Стук юркого толстяка, конечно, не слышен в кабинете, и он стучит лишь для того, чтобы выразить свое почтение к тому таинственному и всемогущему существу, которое царит за этой дверью. Посетитель приоткрывает ее, сует голову в кабинет и мягонько вопрошает:

— Можно к вам, Иван Тимофеевич?

— Опять тебя принесло? — глухо доносится из глубины кабинета.

Толстяк проворно бросается в дверь, как в омут.

Через несколько минут он вылезает в приемную, и по его лицу катятся капельки пота.

Мрачно хмурясь, краснея, комкая в руке старенькую кепку, шагает к дверям парень из ОТК. Каждый мускул у него сжался, и он идет, как деревянный. Скри-и-ип, скри-и-ип, — тягуче пищит паркет.

Следующим, самоуверенно, вразвалку, с наигранной небрежностью, идет парень из механосборочного. Паркет под ним сочно пощелкивает… А выходит он из кабинета красный, весь какой-то встрепанный. Галя даже пожалела его…

К дверям направился пожилой, не по годам стройный мужчина. Его черный, лоснящийся от времени костюм тщательно выглажен. Идет мужчина так мягко и невесомо, что скрипучий паркет помалкивает под его светлыми нарядными туфлями. Он на ходу поправляет галстук, по-женски кокетливо слегка взбивает на висках благородно-седые волосы, у дверей тихонько откашливается в ладонь, сложенную трубкой, и с театральным достоинством открывает дверь.

Люди у дверей строгого начальника — это же целое зрелище. Наблюдая за ними, Галя и веселится, и гневается, и удивляется.

Директора на заводе считают тяжелым и крутым человеком. И хоть он, как заметила Галя, всегда справедлив, его боятся, с людьми он только начальник. И все. А может быть, людям этого мало?

Последним на прием пришел директор Дома культуры Корзинкин. Кожа у него на лице удивительно свежая, нежная, как у девушки. И румянец так и пышет. И волосы как лен. Они такие мягкие и легкие, что взвиваются от малейшего дуновения. Он нравится Гале.

— Вызывал? — спрашивает она.

— Вызывал. — Корзинкин, болезненно морщась, подходит к ее столу и тихонько говорит: — Всегда ждешь к нему, как к зубному врачу, который начнет тебе сейчас сверлить больной зуб.

К несчастью Корзинкина, директор, можно сказать, не сводил с него глаз. Дело в том, что Дом культуры и заводская художественная самодеятельность были слабостью Ивана Тимофеевича. Он гордился и хвастался ими перед другими директорами заводов и ревниво сравнивал свой Дом культуры с их Домами. Какое-то мальчишеское тщеславие заставляло его прямо-таки ликовать, когда его танцоры и певцы «клали своих соперников на обе лопатки». Если кто-нибудь захотел бы смертельно обидеть его, он просто должен был пренебрежительно отозваться о заводском хоре или о Народном театре.

Но Корзинкин проклинал это его пристрастие, потому что оно приносило только одно горе…

Когда он пошел в кабинет, Галя ободряюще улыбнулась ему.

— Садись, — бурчит Иван Тимофеевич. Седой, суровый, он грузно вдавился в глубокое, мягкое кресло. Его темное лицо изрезано морщинами. Большие рабочие руки лежат па столе. Он в упор разглядывает Корзинкина. Лицо у того делается все красней и красней.

— Ну, рассказывай, как ты дошел до такой доблестной жизни, — после длительного молчания, зловеще произносит Иван Тимофеевич.

Корзинкин хмурится, елозит на стуле, точно он сел на что-то неровное и твердое.

— Вы о чем, Иван Тимофеевич?

— Хм, о чем… Он, видите ли, не понимает. Душа у него чиста, как у младенца. И румянец вон так и пышет… Младенческий румянец!

Взгляд Ивана Тимофеевича притискивает Корзинкина к стулу.

— Ты хоть настолько вот любишь свой завод? — Иван Тимофеевич показывает кончик пальца.

— Да что вы, Иван Тимофеевич! Конечно, люблю! — так и взвивается Корзинкин.

— Тебе его честь дорога? — допрашивает директор.

— Еще бы, Иван Тимофеевич, да я за него…

— Так как же ты мог провалить нашу самодеятельность?! — уже гремит директор. — Ведь ты же убил нас всех. Осрамил! Подумать только, на смотре ни одного первого места не заняли. Да когда еще такое бывало?

— Кал ни одного? А Галя вот, секретарь ваш, за некие…

— Галя… А где наш хор? — Глаза директора из серых становятся льдисто-зелеными. — Он же звучал на всю область. В Москву ездил. А теперь что с ним? Едва на третье место выполз.

— Иван Тимофеевич, это не от меня зависит! — взмолился Корзинкин.

— Как это не от тебя?! Ты всему голова. Я все надежды на тебя возлагал. Значит, напрасно возлагал?

— Все дело в хормейстере, — торопливо и волнуясь, начинает объяснять Корзинкин. — Когда был Селиванов, — хор процветал. А Селиванов уволился, и все покатилось под уклон. Селиванов же был заслуженный артист республики, а новый руководитель — молоденькая, неопытная…

— А почему ты достойную замену не обеспечил?

— Ну где ее взять?

— А это пусть у тебя голова болит. Ты в оперный театр ходил? Искал там руководителя? Ты в музкомедию толкался? Ты соизволил прогуляться в консерваторию? А то, я вижу, совсем уж засиделся. Ноги-то у тебя хоть двигаются? Или уж совсем омертвели за ненадобностью? В миллионном городе, где столько театров, и вдруг не найти руководителя хора! Это же курам на смех!

— Везде я был, везде искал, — совсем подавленный, слабо возражает Корзинкин.

— Значит, плохо искал. А с Народным театром что делается!

Корзинкин тяжело вздыхает и беспомощно разводит руками.

— Островского, понимаешь, ставили! Горький и Шекспир был ему под силу. А теперь что? Какой-то паршивый водевиль едва одолеет. И то, поди, несчастные, надорвались! Небось, в других Домах культуры хихикают над нами!

— Иван Тимофеевич! Ну, опять же дело в руководителе, — в отчаянии восклицает Корзинкин. — Попов уехал, пришел новый. Режиссер он слабый, да еще попивает…

— Гнать его! Чтоб духу его не было. Если ты за этот год не поднимешь мне самодеятельность на должную высоту… смотри, не обижайся потом… Мы тебя растили, воспитывали, выдвигали, а ты что выкинул? — скорбит директор. — Пожалуй, я вот что сделаю: переведу-ка я тебя в кладовщики. Чтоб ты заведовал не культурой, а всякими там железяками… металлоломом… Иди, пожалуйста, пока я не начал ругаться… Представляю себе, как на других заводах потирают от радости руки да над нами потешаются. Быть тебе кладовщиком!

Иван Тимофеевич не раз угрожал Корзинкину, но угрозы так и оставались угрозами.

Когда Корзинкин вышел из кабинета, Галя безмолвно, одним лицом, спросила: «Ну, как дела?» Корзинкин только сморщился и приложил к щеке руку, будто вырвали у него зуб.

2

Прием кончился…

Нехорошо как-то стало на душе у Ивана Тимофеевича. Будто бы сам себе надоел или сам от себя устал. Или голова уже пресытилась всеми этими хозяйственными делами…

Иван Тимофеевич нажимает кнопку на столе. Дверь бесшумно открывается, две белых руки разводят бархатные портьеры, и входит секретарша. На ней вязаная, с короткими рукавами, плотно облегающая вишневая кофточка. Галя довольно рослая, у нее легкая, летучая походка. Иван Тимофеевич смотрит на ее лицо, на карие глаза, которые за их величину и спокойную задумчивость хочется назвать очами. У секретарши две черных, толстых косы. Из-за того, что теперь никто кос не носит, они кажутся неожиданными и оригинальными.

Галя, легонько цокая каблучками, подходит к столу, принеся с собой невнятный запах не то весенней травы, не то молоденького сенца.

«Духи такие, что ли, придумали?» Ивану Тимофеевичу делается почему-то грустно. Он сам удивляется этому, необычному для него чувству.

— Дайте мне протокол последнего производственного совещания.

А сам думает: «На кого она похожа?.. А ведь она на кого-то похожа… На дочку?» Сквозь ресницы он смотрит вслед секретарше.

Галя приносит папку.

— Привыкли к работе? — спрашивает он как можно приветливее.

— Почти. Только еще не запомнила всех инженеров, начальников…

— Ну, это не велика беда. Запомните… Вам не трудно?

— Да нет, вообще-то…

Голос у Гали чистый, серьезный, и вся она умная, серьезная. И опять в душе прокатывается что-то тревожное, смутное, как шум в вершинах сосен. «Странно, но она все-таки на кого-то похожа»…

— Хорошо, — он разворачивает папку. — Спасибо.

Галя уходит.

Легкий запах свежей травы, оставшийся после секретарши, внезапно сгустился, стал сильнее, перед глазами Ивана Тимофеевича зазеленело, запестрело. Он вспомнил поляну в березняке. И тут перед ним возникла Зина… Зиночка Тромбицкая… Студентка. Такие же очи, как у Гали, такие же косы, такая же походка… Он тогда учился в Томске, в технологическом, а она — в пединституте…

В открытое окно доносятся приглушенные звуки завода: треск электросварки, гулкие удары молотка по котлу, рокот станков и моторов.

Иван Тимофеевич снова вызывает Галю и просит никого не пускать.

— Я ушел. Поняли?

Он пристально глядит на Галю.

— У вас нет ли родственников по фамилии Тромбицкие?

— Нет. А — что? — слегка удивляется Галя.

— Вы очень похожи на одного человека. А впрочем, это так… пустяки…

Галя уходит.

Иван Тимофеевич в открытое окно видит плывущие кучевые облака. Он думает, что уже давно не был в лесу, у костра, на реке. Вспомнилось: мрак под кедрами такой, что он не видит лица рядом сидящей. А это — Зина. И какая же чернота и теплынь под этими раскидистыми, дремучими кедрами. Так же черны и теплы ее волосы.

Чуть-чуть светлея, выделяется озеро. Далеко по берегу пылают малюсенькие костерки рыбаков… И шепот, и смех… И, конечно же, целовались вовсю. Куда от этого денешься? Молодые были!

А как все началось? Не забыл ведь до сих пор… Частенько он сиживал с учебником в знаменитой университетской роще. И как-то заприметил проходившую мимо студентку с длинными косами. Его сначала удивила ее походка — летучая, легкая. Просто необыкновенная была походка у девчонки. Вот уж никогда он не думал, что походка может быть одно загляденье. Да еще эти косы, модные в то время, пестрое платьице и лицо цыганочки. И вдруг она, после двух-трех безмолвных встреч, показалась Ивану какой-то единственной среди студенческой толпы. Да чего там, во воем городе такой не было! Что ты будешь делать! Вот взяла и выделилась девчонка из многих тысяч. Не из робких он был, Иван Кравцов. Как-то подсел к ней на скамейку. (Она тоже приходила в рощу с учебниками). Подсел да и высказал ей все с восхищением.

— А я знаю тебя, — оказала она весело. — Ты часто выступаешь на студенческих вечерах. На баяне играешь.

А дня через два, на концерте, после выступления Ивана, юркнула какая-то девчушка за кулисы, сунула ему три вишневых георгина и удрала. А к цветам была записка прикреплена: «Приходи завтра в читальню после обеда».

Вот так и начались их встречи…

Но поскупилась судьба, немного отпустила им встреч. Она скоро преподнесла разлуку, да еще какую!..

Из памяти, видно, никогда не сотрется Томский аэроклуб… Большое, сумрачное фойе полно парней с вещмешками. Среди них и он, Иван Кравцов. Война. И все они мобилизованы. Матери, отцы, жены, сестры толпятся при входе в клуб. А его провожает только Зина. Родители далеко — в деревне. Иван и Зина вышли из клуба и сели на камень у забора. Да так и просидели целый день, прижавшись друг к другу. Только под вечер раздалась команда строиться.

— Больше я тебя не увижу, чует мое сердце, — шептала плачущая Зина. — Нет-нет! Ты не погибнешь, а просто годы и расстояния разведут нас. Я это знаю, я это чувствую.

И она уткнулась в его грудь, и косы ее висели чуть не до земли.

Скоро его отправили на фронт. Началась трудная жизнь на войне. Бои, раны, госпитали… Нет, он не забыл ее, он часто вспоминал Зину среди своей тревожной жизни, вспоминал как самое светлое, что у него было. Но он не мучился, не тосковал. Он просто радовался, что она есть на свете, что приходят ее письма. Однажды из госпиталя он попал не в свою часть, а совсем на другой фронт. И переписка оборвалась. Зина не знала нового номера его полевой почты. Он долго не писал ей — шли бои, бои, — а когда, весной сорок пятого года наконец, написал, ему сообщили Зинины соседи, что она вместе с родителями уехала куда-то в Молдавию. Так они и потеряли друг друга.

Кончилась война. Иван Кравцов вернулся в Сибирь, закончил институт, женился, много работал, стал наконец директором завода. И вот однажды он нашел у себя на столе письмо. Вскрыл конверт, и лицо его посветлело, как бы затеплилось: письмо было от Зины.

«Я случайно все узнала о тебе от наших томских знакомых, — писала она. — Я рада за тебя, как друг промелькнувших студенческих лет, тяжелых, но таких дорогих сердцу; поздравляю тебя — ты во главе большого дела, имя твое произносят с уважением! Вспоминаю твою убогую комнатушку в Томске, куда я приходила. И мы с тобой готовились к занятиям. Читали вслух «Три мушкетера». Хохотали. Валяли дурака. Ты играл мне на баяне… Летом мы купались в Томи, а зимой бродили на лыжах по чистейшим сугробам. И нам было хорошо. И нам казалось, что так будет вечно…

Милый, я плачу… Я вспоминаю свои слова, сказанные у дверей аэроклуба: «Мы больше никогда не увидимся". Я чувствовала тогда, что мы уже никогда не встретимся. Грустно. Я не забыла и никогда не смогу забыть того чувства, которое прошло через всю мою молодость. Прости мою сентиментальность. И будь здоров».

Он сидел за своим столом взволнованный. Молодость, студенческие годы — все припомнилось. И еще он понял, что мимо его жизни прошла большая любовь, но понял он это слишком поздно.

Она не сообщила ему свой адрес. Только написала на конверте: «Кишинев» и какую-то фамилию. Он не смог разобрать ее. Ну, ясно же, у нее теперь другая фамилия.

Выкурил он над ее письмом несколько папирос, а потом устыдился всего этого и сунул письмо в стол… Куда-то оно затерялось…

Через год он попал в Кишинев на совещание, созванное министерством.

Первый день оказался свободным. День был знойным и душным. Иван Тимофеевич с удовольствием бродил по шумным зеленым улицам южного города, который на каждом углу предлагал груды пахучих яблок, черно-синего винограда и слегка припахивал молодым винцом. Неожиданно он вспомнил, что где-то в Кишиневе живет его Зина. Вот, может быть, он сейчас проходит мимо ее дома среди акаций, возможно, сейчас до нее всего лишь несколько шагов. И ему так захотелось встретиться с ней! Вспоминая ее облик, ее косы и летучую походку, ее рослую фигуру, и ее голос, он бродил по тенистым скверам со знойно полыхающими на клумбах индийскими каннами и вглядывался в прелестные лица молодых женщин.

И вдруг вспомнил, что ему уже пятьдесят, значит, и ей тоже пятьдесят. «Ведь в памяти ее я остался молодым, как и она в моей памяти, — смущенно подумал он. — Мы помним друг друга такими, каких уже нет на свете. Ты что это, старикан? Ведь встреча с ней была бы самым печальным, что можно только придумать». И он, озираясь по сторонам, завернул в кафе. Среди деревьев, под синей пластмассовой крышей на столбах, стояли столики. За ними сидело несколько человек. Из-за синей крыши здесь сгустился голубой сумрак, и лица у всех были голубыми.

Иван Тимофеевич сел за пустой столик, заказал бутылку «Фетяски». За соседним столиком парень, коричневый от загара, ел виноград и читал какую-то книжку.

Иван Тимофеевич и не заметил, как наползли тучи, померкло пылающее солнце. Он очнулся, когда грянули залпы великолепнейшей южной грозы. Ливень затрещал по синей, прозрачной крыше. С нее потекло, и кафе как бы задернулось со всех сторон струистыми занавесками. Бушевали вершины высоких деревьев, а внизу, вокруг кафе, душная чаща была странно недвижной. Только трепетали от дождя листья. Особенно мотало высокие пирамидальные тополя. На фоне черного неба их летающие вершины внезапно как бы вспыхивали — становились белыми: ветер поворачивал листья серебряной изнанкой.

За низенькими решетчатыми перильцами дождь разбивался о листья, и водяная пыль сыпалась в лицо Ивана Тимофеевича. Но это ему было приятно, и он не отодвигался.

Парень то и дело, не отводя взгляда от книжки, нащупывал виноградную гроздь, отрывал ягоду и совал ее в рот. Иван Тимофеевич прищурился, разглядел стихотворение в книжке и даже смог прочитать:

Все, что было, — живет. Только то, что .. еще не родилось, Можно мертвым назвать. Мне сиянье былого открылось.

Парень перелистнул страничку, и Иван Тимофеевич разглядел начальную строку:

О, откройте мне дверь, я стучусь в нее плача…

Эти неясные строки неведомого поэта встревожили, дохнули какой-то иной, непонятной ему жизнью. Он как бы услышал звучание иного мира, в котором он, пожалуй, и не бывал. И этот дождь, и эта гудящая синяя крыша, и занавесы из струй, и образ Зины — все это было тоже из того мира.

Иван Тимофеевич мысленно повторил слова томящей мольбы: «О, откройте мне дверь, я стучусь в нее плача». Он не мог понять, что с ним происходит. Ему почему-то хотелось все повторять и повторять эти слова. «Вот это, наверное, и есть то, что любители стихов называют «колдовством поэзии», — подумал он…

3

Иван Тимофеевич очнулся от воспоминаний. Мимо окна пролетел белый голубь. «Когда-то и я держал голубей, — подумал он. — И в неведомую страну собирался бежать, где в джунглях кричат разноцветные попугаи».

Далеко на стадионе идет игра в футбол. С трибун порой обрушивается могучий рев и прокатывается чуть ли не над всем городом. «Вот и футбол тоже любил гонять», — усмехается он и звонит. Безшумно, будто из воздуха, возникает Галя.

— Сегодня же фестиваль! — говорит он громко и весело. — А как вы… Что делаете?

— Я буду петь.

— Ну, тогда идите домой пораньше.

— Спасибо.

Голуби воркуют и воркуют.

— Где это они живут?

— А над вашим окном.

— Смотрите-ка! А я и не замечал как-то. Я ведь когда-то держал голубей.

Иван Тимофеевич засмеялся. Секретарша недоверчиво улыбнулась.

— Да-a, и я был мальчишкой… Завзятым голубятником… Ну, счастливо выступить!

Через час Иван Тимофеевич выходит из заводоуправления. Стоит сентябрь. Солнечно. Тепло, но не жарко. На проспекте, на всех больших и людных улицах у магазинов и ларьков и просто под раскидистыми, ярко-рыжими березами — столы с весами и горы арбузов и дынь, штабеля низеньких щелястых ящиков со сливами, помидорами, яблоками, виноградом. А позади продавщиц навалены груды уже пустых ящиков, испятнанных фруктовым соком, прилипшими кожурками. Вокруг таких столиков люди толпятся. Сибирские улицы пахнут югом… Как в Кишиневе… Магазины спешат распродать эти дары природы. Они для Сибири необычны, и поэтому так празднично на душе. Дней через десять исчезнет с сибирских улиц эта благодать юга…

Ветер треплет седые волосы Ивана Тимофеевича. Он вспоминает свое детство и город тех дней, когда он приезжал сюда из деревни с отцом. Деревянные избенки, дощатые, ломаные тротуары, огромные лужи, драки у пивных, частные лавки, ломовые возчики, барахолка с шулерами, керосиновые фонари на воротах. Черт возьми, даже не верится, что все это было!

В первую же пятилетку обывательский, деревянный городишко смахнули под самый корень. И вот теперь на берегах Оби шумит и работает неуемный современный городище. Вон по его улицам к проспектам катят и катят вереницы машин. Это надо же! Прямо на глазах все так перевернулось. Немало и его, Ивана, труда вложено в этот город. Работы было под завязку и для головы, и для рук. Но зато теперь на город любо-дорого посмотреть.

А осень-то нынче какая буйная да взъерошенная! Дурит ветрами, все засыпает листьями. Даже в форточки их швыряет. Угомону ей нет! Ишь ты, ишь ты, как треплет деревья, как бьется и трепещет на них каждый листок — чует зиму.

Иван Тимофеевич проходил мимо оперного театра, когда услышал над головой странный мягкий грохот. Он посмотрел вверх. В синеве над куполом высоченного театра бился огромный красный флаг. Грохочущий флаг…

И чего только Иван Тимофеевич не приметил на улицах в этот день. Ведь приходилось все ездить в машине. Вое торопился. В заботах и оглядеться некогда было. А сейчас он вдруг почувствовал себя студентом. С чего бы это? День у него выдался какой-то необычный… И вспоминается всякое-разное… Давно уже ему не было так славно на земле…

Дом культуры завод отгрохал что надо. С могучими колоннами. Настоящий дворец.

Иван Тимофеевич не спеша проходит по натертому до блеска паркету. Обширные фойе, гостиная с телевизором, с картинами заводских художников, шелковые шторы, гардины, длиннейшие ковровые дорожки, марши белых, под мрамор, лестниц, комнаты для занятий всяких кружков, библиотека, читальня, заводской музей. Тут рабочему есть чем заняться…

Корзинкин едва не налетел на Ивана Тимофеевича, но успел скрыться в комнате фотокружка. Уж лучше сегодня не попадаться директору на глаза…

В зале шел концерт. Недавно был областной смотр художественной самодеятельности. А сегодня заключительный вечер, выступают лучшие из лучших. Иван Тимофеевич помрачнел, вспомнив о провале своих артистов.

Войдя в ложу, он увидел секретаря горкома партии, председателя горсовета, директоров заводов, генерала Свищева со знаменитыми усами морковного цвета, крепкого, громоздкого старика Курганова — начальника пароходства… Все это солидные, седые люди, жизнь которых через край полна работой. Это отложило на них свой отпечаток деловитости, строгости, а то и сухости.

Иван Тимофеевич поздоровался со всеми и сел у барьера, обтянутого синим бархатом.

Праздничный нарядный зал переполнен. Живет своей шумной жизнью сцена, там пляшут, поют. Один молоденький слесарек так виртуозно свистел соловьем, что его заставили повторить этот номер.

Иван Тимофеевич опять нахмурился, не видя на сцене своих артистов. «Не-ет, загоню я его в кладовщики», — Иван Тимофеевич даже засопел от ярости.

Но тут на сцену вышла Галя. Черные косы, черное платьице, низкий голос делали ее похожей на цыганку. И запела она цыганское: «Я ехала домой; полночная луна»…

Иван Тимофеевич, отмякнув, ласково улыбается ей и все кивает и кивает, как бы говоря: «Пой, пой… Я слышу свое молодое, отзвеневшее!» И, слушая, он закрывает глаза…

После концерта все задержались — на улице шумел дождь. Пережидая его, собрались в голубой гостиной. В углу ее лежал чей-то раскрытый черный зонт, с него натекла лужица. Все расселись на низеньких красных креслах у низеньких треугольных столиков на трех ножках. Курили, переговаривались о концерте, смеялись.

— Что-то, брат, нынче твои артисты в тени остались, — проговорил Курганов.

У Ивана Тимофеевича дернулись жесткие усы, точно его иглой ткнули.

— Да тут, понимаешь, неувязка получилась, — небрежно ответил он. — Хорошие руководители уехали, а новых найти целая проблема! Корзинкин у меня с ног сбился. Парня чуть инфаркт не хватил.

И тут выручил председатель горсовета. Он прервал этот неприятный для Ивана Тимофеевича разговор. Стал рассказывать об одном ученом, которому удалось искусственно вызвать инфаркт у медведя.

— Целый год он добивался этого. Нервировал медведя, пугал, даже водкой поил. Все какие-то опыты ставил. И наконец все-таки ухлопал Топтыгина. А потом неделю бегал по институту сам не свой от счастья!

Посмеялись немного и принялись толковать о делах, о том, что от дождей полег хлеб и уборка нынче крайне тяжелая. Лица всех снова стали озабоченными, деловыми.

Иван Тимофеевич отходит к окну. До него доносятся обрывки разговоров:

— …Звонит мне первый секретарь: «Разбейся, а дай в срок»… Тогда я прямо в обком: «Николай Ильич, выручай, так, мол, и так»…

— Вызывают меня в райком и говорят: «Поезжай в колхоз председателем». А я и говорю «первому»: «Ты чего это, мол»… — гудит голос Курганова. Иван Тимофеевич вспоминает, что этот могучий старик четыре года председательствовал в колхозе и наладил там работу.

Курганов — голова. Он проделал путь от матроса до начальника пароходства. Двенадцать правительственных наград имеет. Властный командир, самоуверенный. Как-то однажды столкнулся с ним Иван Тимофеевич у книжного киоска. Это было на партийной конференции, в перерыве. Разговорились о книгах. Оказалось, что Курганов не признает всякие там стихи да романы, он читает только детективы да военные мемуары. Подумал тогда Иван Тимофеевич, что и он уже много лет ничего, кроме газет да специальной технической литературы, в руках не держал…

Из фойе долетают приглушенные звуки оркестра — молодежь танцует. Она танцует теперь свои, неведомые Ивану Тимофеевичу, танцы. Какой-то шейк, твист, и еще там что-то.

Он задумчиво смотрит в большое окно. Стена дождя мотается от ветра, как полотно. То прогибается парусом, то становится косой, то валится на землю, то опять упруго выпрямляется и, пошатываясь, стоит до неба.

Впечатления, которые заполнили его сегодня на улицах, пахнувших югом, все еще жили в душе, и не хотелось расставаться с ними. Забыв, что у него во рту дымится папироса, он рассеянно вытащил из портсигара вторую и понес ее было к губам, но очнулся и сунул обратно.

Рядом, на подоконнике, почему-то оказался баян. Иван Тимофеевич провел рукой по сжатым мехам, осмотрел его. Это была продукция городской артели «Симфония».

Иван Тимофеевич кладет на подоконник спичечный коробок, а на него дымящуюся папиросу, перебрасывает ремень баяна через плечо, пальцы его бегут по перламутровым кнопкам, и в тишине проливается чистый, прихотливо-извилистый ручеек звуков.

— Иван Тимофеевич! Да неужели ты играешь на баяне? — изумленно восклицает генерал Свищев, разглаживая морковные усы.

— Нет, ты действительно играешь? — Курганов даже приподнялся.

Иван Тимофеевич обводит всех глазами, и его суровое лицо, со щеточкой усов, смягчается, глаза молодеют, искрятся. Он закрывает их и неожиданно бросает пальцы левой руки на белые клапаны, растягивает цветные мехи, и баян запевает сначала тихо, томяще медлительно. Это началась «лезгинка».

Звуки крепнут, они убыстряются и убыстряются, вот уже у людей задвигались руки и ноги, требуя пляски. Наконец «лезгинка» грянула с такой пронзительной страстью, что генералу померещились несущиеся джигиты в черкесках, в папахах, с кинжалами в зубах.

Но всех поразила не столько игра, сколько то, что произошло с Иваном Тимофеевичем. Через его суровое, морщинистое лицо, через коренастую, медвежью фигуру проглянул другой человек. И все мысленно увидели вместо седых волос лохматый русый чуб, лихие, с прищуром, глаза, кепку, сбитую на затылок. Перед ними был песенник и плясун, душа студенческих вечеринок.

— Да ты, брат, мастер! — удивляется председатель горсовета.

— По мастеру и закрой, — хохочет Свшцев.

— Мастер и из печеного яйца живого цыпленка вытащит, — басит Курганов.

А у Ивана Тимофеевича ноги ходят, плечи ходят, летают пальцы, смеется лицо…

Он поворачивает голову: в дверях стоит не то Галя, не то Зиночка. Или это ему чудится? На миг он закрывает глаза, а потом снова смотрит сквозь ресницы: в дверях стоят обе. Иван Тимофеевич встряхивает головой, и, раздвоившаяся от влаги на ресницах, Галя теперь стоит уже одна. Смотрит на него и улыбается.

А дождь между тем стих. Иван Тимофеевич ставит баян на место.

— Поиграли и будя, — смеется он. — А теперь домой, к старухе на печку.

За ним выходят все.

— Я машину вызвала, — говорит Галя. Рядом с ней две ее подружки, вздыхая, поглядывают на новенькие туфли и на лужи.

— Садитесь, — распоряжается Иван Тимофеевич.

Девчонки стесняются, отнекиваются, но все же влезают в машину.

— Вася, развези их по домам, — приказывает он шоферу.

Галя высовывается в незакрытую дверцу.

— А вы?

— Я пройдусь, счастливо.

Иван Тимофеевич идет, подняв воротник плаща.

Провода в каплях похожи на бусы. Газоны обдают запахом увядания. Во всю длину прямой мокрой улицы выстроились цементные столбы, протянув дуги с фонарями. Они бросают вниз множество голубоватых конусов света. Во всю длину проспекта роятся, плывут и сыплются огни машин, троллейбусов, автобусов, трамваев. Они налетают на Ивана Тимофеевича и проносятся мимо, точно он идет против течения мерцающей и вспыхивающей реки.

Да не в душе ли пролился этот благодатный дождь? Почему же в ней так зазеленело?

В черном небе летит невидимый самолет. Вспыхивают мгновенные, резкие, как выстрелы, красные огоньки на хвосте и на крыльях.

Как-то давным-давно вот так же проплывала над деревней стая серых гусей. Гуси несли на крыльях мороз. Босоногий Ванюшка почему-то встревожился и запечалился и побежал по полю. Он бежал, махая гусям кепчонкой: «Постойте! Эй, куда вы? Не улетайте!» А гуси под облаками все плыли, расширяя и расширяя перед Ванюшкой синюю даль. И потом долгие годы манила его эта самая даль, в которой растаяли гуси. И он ушел в нее. Замелькали города и годы. И заглохли голоса гусей. А сейчас с новой силой он услыхал их…

Иван Тимофеевич бредет среди толпы, среди роящихся огней. Уже лет десять он не ходил по улицам так вот просто, для того лишь, чтобы встретиться с дождем, с бушующими деревьями, чтобы услыхать дальний и нежный гусиный гогот…