Я – квартира.
Я обширна, высока и в прошлом шикарна. Но время выкосило мою роскошь почти без огрехов.
Распахнута моя балконная дверь, и дворовый клен-старожил бесцеремонно метет ко мне воспоминания. Этот ветер добирается до моих костей сквозь кожу штукатурки и множество одежд из ветхих линялых обоев, вскрывает сухие трещины на масляной краске, которые, называясь кракелюрами, доказывают мою подлинность, и по телу моему мелким шорохом осыпающейся цементной пыли бегут мурашки.
А когда-то, почти сто лет тому назад, я была необыкновенно привлекательна и занимала целый этаж нового необарочного дома в зелени. Мой первый хозяин, господин Теонов, был, как говорили в старину, уличанином вящим, серьезным, обстоятельным, должность занимал в Певческой капелле, почти первую, принципальную. Служил с душой, не стяжая, а унаследованное от родителей состояние позволяло ему жить с изяществом и размахом. Женщин Теонов любил, но жен-премьером не слыл. Мною же обзавелся в связи с собственной женитьбой – я была его главной предсвадебной прелиминарией.
Он меня любил. Прихотливо выбирал уверенные цвета и осторожные оттенки для спальни, гостиной, музыкального салона и прочих моих помещений, которые я великодушно предлагала в качестве интериорных конструктов его семейного счастья. Из-за границы выписывал тяжелые материи для моих занавесей, а долее всего выбирал легчайшие репсовые шелка, в которые решено было разодеть стены спальни. Строго следил за соблюдением рифмы потолочной лепнины и филигранных рельефов пяти моих печей. Кладку самих печей контролировал тщательнейше, проверял тягу и поштучно отбирал рукой в плотной лайковой перчатке голубые с зеленцой изразцы. А однажды, поддавшись странному порыву, замуровал в одну из печей крохотную каменную шкатулку, положив в нее два старинных невычурных обручальных кольца – женское серебряное и золотое мужское. Такими кольцами обменивались венчающиеся в веке восемнадцатом, если таинство брака совершалось в точном чинопоследовании.
Печник-чухонец, изрядно, кстати, подуставший от хозяйского соучастия, уверял, что печи прослужат ровно сто лет. Теонов отсчитал от 1913 года столетие вперед. Змеевидной извилистости двойка из будущего отчего-то тотчас же покусилась на его спокойствие. Что-то смутное им вдруг овладело и, пытаясь избавиться от волны, полоскавшей его сердце, он и устроил тайник. Сам не понимал, был ли это привет – через век – другому тысячелетию. Или этим действом Теонов надеялся если не окольцевать, то хотя бы прикормить сизую воркующую удачу. Он был смущен, в голове у него дразнилось нелепое слово «столоверчение», но я его вовсе не осуждала – во-первых, по молодости я любила тайны, а во-вторых, понимала, что больше всего хозяину хочется, чтобы его будущая супруга, Эмилия фон Гроссе, особа в себя влюбленная с такою чрезмерною силою, какая всех слепит и глушит, – чтобы она чувствовала себя здесь превосходно. Мне же было все равно – я и без ее чувств отлично знала себе цену.
Моя парадная дверь с порога приглашала в гостиную a-la ротонда – по форме круглую, с куполом и двумя колоннами в карауле у августейшего арочного окна. В центре ротонды, задавая концертное «ля» всему моему звучанию, возвышалась каменная ваза с живыми цветами. Из ротонды уходили шесть дверей. Это был пучок моих значений. Которые я после постепенно растеряла.
Одна из дверей вела в лазурную горизонталь спальни с уборными в наидобрейших зеркалах и сиятельной медью кранов в ватерклозетах. О, эти поэзы нового быта моей молодости! Вторая дверь открывала червленую вертикаль музыкального салона, чьи цвета хотелось назвать серизовыми, бакановыми, сольфериновыми. Теонов гордился этим пространством, где у крылатого рояля стояла рафинированнейшая арфа, и ее треугольная тень в ранних сумерках уносила в окно все семейные околичности, оставляя лишь блестящие звуки счастья. О, память, эстетка, истеричка и гизела, не пугай дном своего сосуда, не извлекай оттуда медовую виолончель, и древнюю австриячку виолу да гамба, и и юную, безродную, но нежного голоса скрипку – троицу граций музыкального салона, умевшую звучать так хрустально, что, казалось, звуки могут разбиться, расколоться на тысячи безжалостных осколков…
За третьей дверью был до черни серьезнейший кабинет и библиотека в сером атласе. Рядом чуть сдержанная, не покинувшая дозволенной колористики диванная-курительная, в фиолетовом облаке то ли дымки табачной, то ли сомнения. Коллекция трубок на причудливой подставке у дивана-генерала, сменные мундштуки из янтаря и огромный, старинный, женским волосом шитый кисет, который Эмилия имела обыкновение разглядывать подолгу, недоумевая от контрапункта прельщения и отвращения. И еще разные мелочи – диванчики, резные шкафчики для кубинских и манильских сигар. И даже пара кальянов из уважения к прошлому.
Дверь четвертая уводила в зелень. Предполагалось, что здесь будет детская, но в ожидании будущего комната приютила мольберт, куда Эмилия изредка лениво приглашала участок реки, принадлежавший моим окнам, и одинокую городскую вербу, что единожды в год становилась похожей на нежного кролика.
За пятой дверью скрывалась парадная столовая и разнообразный гостевой пурпур. За шестой цвета не было – была столовая в простом деревенском стиле, а потом тяжелый афедрон кухни и постыдный анус черного хода. Здесь суетилась прислуга, которой командовала Настя-кухарка. Мою физиологическую, ей принадлежавшую часть Настя называла «мой бабий кут», а горничных – «покоювками». Настя уважала мирские чистоты и религиозные святыни и жизнь вела благообразную, занимая с законным мужем, дворником Афанасием, отдельную опрятную дворницкую. Афанасий был неизменно трезв и взгляд имел острый – потому-то ему, верно, и удалось потом овладеть мною полностью.
Эмилия никогда не входила на кухню. Зато здесь часто бывала Ольга, троюродная сестра хозяйки, жившая при семействе Теоновых в качестве экономки. Собою Ольга была хороша – робкой красотой бедной родственницы. Мои благородные зеркала-любители-справедливости иногда пытались намекнуть ей, что та куда красивее Эмилии, но неблагополучие окаменело в Ольгиных глазах, и взгляд ее никогда не проникал вглубь зеркала, не умел зацепиться там за крючок возвратного «-ся». Но на прислугу Ольга смотрела долго и пристально, и была тошнотворно педантична, за что прислуга ее немного побаивалась.
Что до Эмилии, то та очень скоро пресытилась семейным счастьем и по модному канону стала считать жизнь свою бесконечно скучной. От скуки она начала презирать приличия – сначала, опротестовывая условности, изящно зевала при гостях, потом завела себе любовника. Отправившись как-то в сопровождении Ольги кататься на роликовых коньках, познакомилась с чернокожим Джимом, мастером Поля. Он обучал ее фигурам под затейливые рассказы о собственных предках, которые якобы когда-то служили телохранителями императорской семьи. Джим был сочным рассказчиком, и однажды, когда Теонов отлучился из города, Эмилия пригласила Джима домой. Ольга слышала их разговор, но в суть его не углублялась – так же, как не углублялась в зеркало. И только позже, черной матовой ночью, когда Эмилия сама открыла входную дверь и впустила человека в шляпе-чадре, у Ольги вдруг по-лошадиному застучало сердце, а мои толстые стены, совершив ловкий акустический трюк, усилили стук ее сердца многократно. Шагом неровным и нервным Ольга ушла на кухню, опустилась там на деревянный до прожилок выскобленный Настей табурет и снова не успела ни о чем задуматься, как я – сама не понимая зачем – устроила сквозняк стервозности, позволив бестрепетному ветру распахнуть маленькую форточку в кухонном окне – и Ольга услышала постыдно громкий смех Эмилии, подчеркнутый крахмальным до оскомины скрипом снега. Наверное, мне тогда хотелось как-то ее расшевелить.
А потом время заболело. Не все это осознали сразу. Теонов уехал в Париж, взяв с собой Эмилию, которая стараниями любовника пристрастилась к морфию. Ольгу звали, но она осталась со мной – сказала, что будет беречь меня к их возвращению. Они не вернулись – пришли чужие. Во мне поселились похожие на тараканов жильцы, дворник Афанасий стал среди них главным.
Вначале я их возненавидела. Сыпала им на головы штукатурку, стараясь отколоть кусок покрупнее, заливала водой, а однажды даже пыталась отравить их газом. Но они сделали мне капитальный ремонт, ампутировав мои дымоходы. Я поняла, что мои печи больше никогда не будут работать – и заболела астмой.
Долгое время я жила словно под наркозом и сейчас совсем не помню, как заколачивали мой парадный вход, как устраивали перегородки и закрашивали изразцы моих печей серой масляной краской. Однажды я заметила, что у статного голландца, украшавшего верхнюю часть печи в библиотеке каплей краски на носу выросла отвратительная бородавка, и мне захотелось ослепнуть. Мне пришлось поменять иерархию привычек. Раньше я любила тепло, тишину, негромкий ноктюрн на рояле. И иногда из озорства могла покачнуть сдержанный натюрморт на стене в скромной столовой. Эта картина была единственной собственностью Ольги, она нравилась ей, потому что на ней не изображались неприличного правдоподобия лимоны, заставлявшие помимо воли сглатывать слюну…
Теперь я считалась благополучной, если во мне было шумно, как на рынке. Неплохо, если люди ссорились – со временем я поняла, что в новое время тишина признак нехороший. Теперь только несчастье гасило недоброжелательность и заставляло замолчать обитателей моих помещений, чьи многочисленные имена мне так и не удавалось запомнить. А еще во мне появилась целая система новых, незнакомых мне самой зеленых коридоров и двадцать, да, кажется, двадцать тупиков, в каждом из которых кто-то жил. Трое – в так и не состоявшейся детской, пятеро – разделенной на две части парадной столовой. Ротонду занял Афанасий, но он вышел из круга – выровнял стены досками, проложив между ними косматую паклю, и круглый зал превратился в кривое, угловатое помещение меньшей площади – «нормальное жилье без буржуазных выкрутасов». Афанасий как-то преуспел, где-то подучился, получил должность, но переезжать в отдельное жилье не спешил, наверное, потому, что ему нравилось ощущать себя здесь главным. Он был по-прежнему деловит и не пил, а Настя по-прежнему исправно вела хозяйство, и ее стараниями вся я вскоре превратилась в одну большую кухню, но получила при этом звание «квартиры образцовой культуры и быта». Я опасалась, что Ольга начнет служить этим новым хозяевам, но, слава богу, обошлось – у больного времени были иные принципы и принципалы.
Ольге достался музыкальный салон с роялем. Теонов увез с собой только дорогую виолу, скрипку же и виолончель однажды сожгли. Это была страшная пора, в любой момент я могла погибнуть, превратившись в груду камней. Но я выжила, и мой рояль уцелел – вынести его из перекроенного пространства оказалось невозможным, Ольга же к себе никогда никого не пускала, а у нее не хватило сил, чтобы самой распилить инструмент на дрова…
Ожив после чумы, я перестала вспоминать молодость. Мне даже захотелось познакомиться с новыми обитателями поближе, но память моя ослабела, да и их по-прежнему было слишком много. Они толкались на кухне в ворсистых одеждах их домашней пеструшки. Я старалась их различать.
Как-то в конце серой зимы так же молча, как и жила, умерла Ольга. Я подумала, что это безвкусие смерти было ей чем-то вроде утешения за безвкусие жизни. Потом от болезни умер Афанасий. Дольше всех жила Настя, но я не видела, как она уходила, потому что, почувствовав срок, она уехала в орловскую деревню, откуда в год моего рождения в Петербург пришел ее муж.
В Ольгиной комнате поселился скрипач. Его я невзлюбила, потому что он был хорошим музыкантом и игрой своей заставлял трепетать мои старые стены. Я плакала, протекали трубы, а он жаловался, что живет в плохих условиях, в «аварийной комнате». Репетировал бы в своей консерватории – условия были бы лучше!
Был еще водитель метро, крепкий мужик, чем-то напоминавший Афанасия в молодости, и жена его, воспитательница детского сада, чем-то походила на Настю. У них, кажется, было двое детей. А еще фотограф, и передовой рабочий с семьей, кассирша из Елисеевского, вечно покрикивавшая на мужа-милиционера и алкоголик Гена, которого все воспитывали…
А потом из черного радио на зеленой стене в кухне, покрытой мохеровой сажей, трижды прозвучала музыка, которую когда-то любили Теоновы, и я решила, что это знак – то ли конца моей несчастной несостоятельности, то ли просто перемены.
Уж не знаю, к концу ли это было иль к перемене, но меня начали «расселять». «Боже, как же долго я живу! – подумала я. – Сначала я была просто хорошей квартирой. Потом стала коммунальной. Потом квартирой образцовой культуры и быта. А теперь я снова квартира «элитная, видовая». А вид у меня был тот еще!..
Какое-то время меня занимали блиц-хозяева, владевшие мной по полгода максимум. Однажды меня подкрасили, подклеили и сдали «под офис», в моих комнатах поселились несолидные, но называвшиеся «юридическими» лица, каждое из которых торговало, чем могло. Потом, разогнав несолидных, пришло одно солидное и завалило меня коробками с компьютерами. Но вскоре явились какие-то люди и подожгли меня вместе с компьютерами. Сгореть дотла я не успела – спасла меня печь с тайником Теонова, каким-то чудом умудрившаяся освободить залитый бетоном дымоход.
Больше года я стояла пустой и опаленной, с заколоченными окнами. Потом меня купил крупный головастый человек с толстой цепью на шее, куда отчаянно хотелось повесить колокольчик. Он собирался одеть меня в золото и красный бархат, а вместо печей поставить мраморные надгробия каминов. Я наблюдала за ним равнодушно, просто отдавшись на волю судьбы. Впрочем, снести мои печи он так и не успел – его расстреляли во дворе под старым кленом как раз в тот день, когда нанятые им рабочие убрали косматые доски, которыми Афанасий когда-то выравнивал ротонду.
А потом круг замкнулся – и пришла Анна. Расстелила на полу огромные с шелковым шелестом листы, и я вдруг поняла, что это мой собственный чертеж, бог знает, как уцелевший в каком-то архиве. За окном восклицательным знаком прозвенел трамвай. От волнения я вздрогнула так сильно, что один из изразцов освободился от свивальника краски – и на пол упала каменная шкатулка Теонова. Анна взяла подарок и без затей сказала мне спасибо. А я ответила ей хриплым водопроводным вздохом.
– Я не хочу уничтожать в себе мелкие чувства, – сообщила Анна сопровождавшему ее молодому человеку. – Вот здесь в центре мы устроим что-нибудь вроде постамента, на который будем класть всякие предметы ready made!
– Реди мейд? – переспросил спутник. – Снова какая-нибудь штучка, которой тебя научили в Англии?
– Понимаешь, – ответила Анна, – можно взять любой предмет, но показать его так, чтобы все поняли, что он красив!
– Те самые «случайно найденные объекты»?
– Наверное… Хотя если тебе удается доказать красоту случайного объекта, он уже перестает быть случаным…
– Ну вот, как всегда все запутала, – улыбнулся молодой мужчина и, рассматривая раскрытую на ладони шкатулку, добавил: – На обручальных кольцах можно, пожалуй, сэкономить. Им же, по крайней мере, лет двести, а то и больше. И в этом что-то есть…
– Я знала, что здесь произойдет что-нибудь особенное, – спокойно произнесла Анна, выходя на мой балкон. – А на балконе я, кстати, посажу самый обыкновенный овес в алюминиевых ведерках. Получится очень красиво, вот увидишь!
– Может, лучше олеандр в кадке?
– Нет, здесь лучше овес…
Они ушли. Я подумала, что овес в алюминиевом ведре – это привет от каретного сарайчика, который снесли в нашем дворе в год моего рождения. На этом месте сейчас стоит наш клен. Подумала и, вздохнув, попросила солнце разложить моими окнами какой-нибудь блистательный пасьянс в тот момент, когда Анна оглянется посмотреть на меня с улицы…