Самым первым предметом, поселившимся в передней памяти Бори Кляймана, была латунная ручка на входной двери их калининградской квартиры. Ему тогда было чуть больше трех лет, он возвращался домой вместе с родителями, мама открывала замок, и в это мгновение прямо перед его глазами неожиданно вспыхнуло маленькое солнце. От удивления он сделал шаг назад – сияние исчезло. Вернулся на прежнее место – и ручка снова превратилась в небольшое пламя. Родители вошли в квартиру, а Боря еще долго оставался на лестнице и все ходил вокруг двери, рассматривая переливчатую игру луча и тени на желтом металле. Еще он помнил, что громко кричал, когда отец попытался затащить его домой, оторвав от этой горячей на вид и прохладной на ощупь штуковины. И что в конце концов ему показали такую же ручку, но только уже внутри квартиры, и он ненадолго притих, знакомясь с ней, но потом почувствовал себя обманутым и несчастным, потому что эта ручка только притворялась волшебной, но гореть не умела – сколько бы он вокруг нее ни ходил.
А за наружной ручкой Боря с тех пор следил самым пристальным образом и уже через год точно знал, что ярче всего она блестит летом, когда в потолке открыт лаз на чердак, и оттуда сквозь треугольное голубиное окошко падает на вздыхающий темно-рыжий дощатый пол подъезда рассеянный солнечный луч.
В шесть лет он решил, что ручка состоит в близком родстве с маминым обручальным кольцом, у них даже узор из царапинок был похож – как узор на его собственных и маминых ладонях. Только у колечка линии были помельче – так же, как черточки на его руке были тоньше, чем на маминой.
В третьем классе школы, возвращаясь как-то домой в крайне удрученном расположении духа, вызванном тройкой по математике, Боря сделал заключение, что ручка похожа на знак параграфа – хоть и витиеватая, в локонах, но очень строгая. А однажды бабушка сообщила ему, что по национальности Кляйманы немцы, и пару вечеров Боря провел, сравнивая их жизнь с жизнью семейства Димки Зайцева, его одноклассника, жившего на первом этаже. Вспоминал фразы, улетавшие иногда из их квартир к соседям сквозь открытые окна. Музыку их праздников – мамины пластинки, неровно кружившие на проигрывателе с красивым названием «Ригонда» и извлекавшие скучные, в общем, звуки, которые, переходя друг в друга, поскрипывали, как песок на берегу прохладного моря, – и пугающе громкие, раскатистые песни про коней и атаманов, доносившиеся с первого этажа… Поразмышляв об особенностях национальных характеров, Боря сделал вывод, что ручка скорее немка, чем русская. Вывод, впрочем, вовсе не противоречил истине – их двухэтажный, на шесть квартир, домик строили еще кенигсбергские мастера, а отец утверждал даже, что охристого цвета черепицу на крыше выкладывал собственноручно прадед Бориса Отто – в свое время самый известный в городе кровельщик.
Тайная жизнь латунной ручки не давала Борису покоя. Всякий раз загораясь от солнечного луча, как от спички, ручка словно заговорщицки ему подмигивала, предлагая не входить в собственную квартиру, а переместиться на много десятилетий назад, увидеть, как по зеленой улочке его высокий суховатый прадед, одетый в воскресный костюм, направляется к строгой церкви с острой колокольней, по пути церемонно приветствуя знакомых и удовлетворенно узнавая дома, крыши которых он сам покрывал черепцей – античной, голландской или татарской кладкой, а еще рисунком «бобровый хвост» или «монах с монашкой»…
В пятнадцать лет Боря написал об этом свой первый рассказ. Так долго дразнившая его воображение другая жизнь больше месяца скользила по строчкам ученической в линейку тетрадки, примеряла на себя сочетания слов, как костюмы, и бесследно растворялась в многоточии, которым Боре чаще всего хотелось заканчивать предложения. Написав фразу, он подолгу ее перечитывал, удивляясь тому, что получилось не совсем так, как Боре на самом деле хотелось. Но переписывать не решался, потому что его вдруг охватывала пронзительная жалость к словам – его собственным словам, которые он отбирал мучительно, выкладывая ими мозаику текста, почти так же, как прадед когда-то выкладывал причудливый черепичный рисунок города…
В рассказе почти не было действия, просто описывался один день жизни Отто Кляймана. В этот день он закончил крышу нового дома, в одну из квартир которого его семья должна была перебраться после окончания строительства. До конца рабочего времени оставалось еще больше часа, Отто предложил свою помощь плотникам и сам врезал в извилисто-филенчатую дверь своего будущего жилища замок и латунную ручку. А потом совершенно случайно заметил, как с чердака на свежеструганый, лесом пахнувший пол навзничь упал ровный солнечный луч – после чего ручка загорелась, и стало видно, как дышит воздух… Вот, собственно, и все, о чем шла речь.
Каждый вечер Боря перечитывал тетрадные страницы, но показать написанное кому-нибудь из друзей или родственников не отваживался – боялся, что рассказ покажется неинтересным, и у Бори спросят, зачем он вообще это написал. «Действительно, зачем?» – задумывался он, но найти хоть сколько-нибудь вразумительный ответ не мог.
Однажды на летних каникулах перед девятым классом они с Димкой Зайцевым решили впервые в жизни напиться. За гонорар в виде стоимости кружки пива уговорили какого-то забулдыгу купить им в вино-водочном бутылку портвейна, в автомате газировки стащили два сизых граненых стакана и расположились в темном, на курьих ножках домике во дворе выехавшего на дачу детского сада.
Когда в бутылке оставалось меньше половины, Боря решительно вскочил и побежал домой за заветной тетрадью.
«Рассказ? Твой?» – удивился Дима и принялся медленно читать, иногда шевеля губами и переспрашивая вслух. Вообще-то Боря и сам знал, что почерк у него неважный, но Димкина манера чтения да еще в сочетании с застывшей на его лице миной изумления страшно раздражали автора – и автор уже раскаивался, что поддался порыву и решил обнародовать свое произведение. Когда же Димка добрался наконец до последней страницы, Боре и вовсе захотелось наброситься на своего первого читателя с кулаками.
– Ну че тебе сказать? Нормально! – отреагировал между тем читатель. – Даже интересно, как они тут жили раньше. Мои-то предки в Калининград приехали по распределению после института, а у тебя здесь корни, и это чувствуется…
Бить друга Боре больше не хотелось, теперь он готов был крепко пожать ему руку или даже обнять.
– А ты Селедке показать это не хочешь? – спросил Дима. – У нее же муж в «Калининградской правде» работает, он к отцу на завод приходил интервью брать… Может, они напечатают, а?..
Получившая свое прозвище из-за крайней худобы и маленьких черных глаз Селедка преподавала у них русский, по которому Боря успевал ровно, но особо одаренным учеником не считался.
«Что вот так запросто взять и предложить ей, мол, Валентина Сергеевна, ознакомьтесь, пожалуйста, и выразите ваше профессиональное мнение?..» – задумался он и вскоре с удивлением обнаружил, что ему совсем не хочется, чтобы историю одного дня далекой жизни его прадеда узнали все, кому не лень. Борису даже показалось, что появление рассказа в газете будет чем-то вроде публичного раздевания.
– Понимаешь, Димон, я как-то не думал о том, что это надо где-то печатать, – растерянно произнес Боря, – Так, сочинилось что-то.
– Ты что, хочешь стать писателем? – спросил Димка.
Боре показалось, что вопрос прозвучал как-то слишком скептически, что ли. Он снова задумался: «Да, наверное, мне бы хотелось стать писателем… Но одного желания мало. Написал я всего несколько страниц, может, я больше ничего и не придумаю. А, может, придумаю, а все скажут, что это чушь собачья… Хотя пусть себе говорят… Главное, чтобы хотелось сочинять… Мне же хочется. А раз так, значит, я действительно хочу стать писателем!»
Решительно допив остатки вина, Боря уже собрался было признаться в этом, но Дима его опередил:
– А я хочу стать артистом! Кстати, тебе я об этом по секрету сообщаю, как другу. Никому больше не говори! Хочу сниматься в кино, ну или там в театре играть… Как думаешь, у меня получится?
Борю уколола легкая, как комар, обида. Он же не успел ответить на Димкин вопрос про писателя, а тот вдруг взял и начал рассказывать о своих планах. И потом какой из него артист?! Ну он, конечно, знает несколько аккордов на гитаре и поет под Высоцкого… А еще анекдоты рассказывает так, что девчонки от смеха покатываются, но они ведь все дуры, им палец покажи, и они уже смеются…
– Не знаю, – произнес Боря после небольшой паузы, – в театральный, говорят, конкурс большой, до ста человек на место. Если поступишь, то получится… Там тебя научат всему, что нужно!
– А на писателей где учатся? – поинтересовался Димка.
– Черт его знает, на филологическом, наверное, в университете…
В этом месте их доверительная беседа была прервана бдительной детсадовской дворничихой, которая, заглянув в окошко избушки, разразилась криком про хулиганов, алкоголиков, детей, милицию и горько плачущую тюрьму. Боря с Димой стремглав помчались к невысокому, выкрашенному в жизнерадостный желтый цвет забору и, перепрыгнув его, преодолели расстояние от детсада до родного двора с показателями, значительно превышавшими школьные нормы ГТО.
– А вообще у тебя классно получается! – заявил Дима, отдышавшись. – Я имею в виду, что ты неплохо пишешь. Ну может, конечно, не так хорошо, как О. Генри, но тоже вполне…
Весь девятый класс прошел у Бори под знаком О. Генри. Он выучил наизусть все новеллы писателя, с немецкой скрупулезностью составлял подробные конспекты сюжетов, тщательно высчитывал, сколько страниц ушло у автора на отдельные этапы действия, сколько слов он потратил на портрет героя, пытался разобраться в том, как срабатывает механизм неизменно неожиданной развязки. И пробовал писать – внимательно наблюдал за всем, что происходило вокруг, искал интересные типажи, записывал случайно услышанные разговоры, выстраивал отдельные сцены в историю, стараясь при этом соблюдать заранее выбранную схему О. Генри. Но получалось у него с трудом. Мешали детали, которые Боря всегда описывал со вкусом, не скупясь на прилагательные, в результате, когда посвященный какой-нибудь второстепенной подробности пассаж наконец заканчивался, интерес к действию в целом пропадал даже у автора, не говоря уж о потенциальном читателе. Детали поедали динамику. Боря и сам это прекрасно понимал, но его преданная любовь к ним не позволяла ему поместить в текст просто некий предмет и сразу же перейти к энергичным глаголам. Он тонул в существительных и прилагательных, а выбравшись из этого словесного моря и перечитав написанное, чувствовав себя мокрым, обманутым и несчастным – почти так, как в детстве, когда родители пытались убедить его в том, что ручка изнутри их квартиры тоже заслуживает внимания.
Читал Боря много и пристрастно, а хорошие книги вместе с восхищением всегда вызывали у него горьковатое недоумение: «Как же он это придумал? И почему это придумал не я? Ведь ничего же особенного – он, она, война, любовь… а оторваться невозможно, и прочитанное долго потом не выходит из головы…»
«Конечно, если в этот сюжет добавить еще что-нибудь… – осторожно рассуждал Боря. – Ну например, в сцене прощания, пусть это происходит не у серой стены госпиталя, а на раздетой осенней улице, по которой медленно едет блестящий черный «паккард»… Колеса у него с острыми спицами… Героиня замечает машину, и сердце ее пронзает острая, как игла, боль, а в воображении героя вдруг возникает вид веселого речного парохода, на котором они катались в последнее мирное лето… Так было бы еще гениальнее», – заключал Боря, а потом долго и печально рассуждал, должно ли прилагательное «гениальный» иметь степени сравнения.
Кстати, после того летнего разговора они с Зайцевым долгое время друг друга избегали. Свои новые рассказы Боря никому больше не показывал, а Димка в присутствии Бори почему-то перестал рассказывать анекдоты. И только к середине десятого класса между ними снова возникла прочная дружба.
В школе появился новый учитель, предложивший ребятам организовать театральную студию. После первой же репетиции Боря пришел домой, вытащил тетрадь, в которую записывал разговоры одноклассников, высказывания учителей, нотации директора и крики техничек. Несколько раз перечитав свои записи, легко и быстро, часа за два, сложил из этих элементов пьесу – историю про то, как их школа принимала участие в общегородской «Зарнице», на всякий случай заменив имена реальных действующих лиц на придуманные, слегка отдающие грибоедовщиной фамилии.
Перечитывая написанное, Боря обнаружил, что содержание как таковое его почти не волнует, а вот авторские ремарки хотелось развернуть пошире. Он принялся детально описывать место событий и внешность действующих лиц – подробности привычно порабощали, но он старался держать их под контролем.
Еще раз прочитав уже готовый текст, Боря вдруг поразился тому, насколько литературное отражение человека отличается от самого человека. Странно – он ведь старался наиправдоподобнейшим образом рассказать, как признанная школьная прима Вика Бегальская чуть не упала в обморок, когда ей пришлось не просто делать вид, что она перевязывает рану, а действительно забинтовывать кровоточащую ладонь Сереги Корнилова, который ради этого, собственно, и поранился… Вика в пьесе была уже не хорошо знакомая Вика, фифа и ломака, а почти Бриджит Бардо. Ее Боря знал по фильмам, и нельзя сказать, что он был от нее в каком-то особенном восторге, а она – надо же – вот так взяла и проявилась…
Руководитель театра внес в текст мелкие исправления, слегка поцарапавшие самолюбие автора, но успех, который Борина пьеса имела в школе, щедро залил неглубокие царапины коллодием. Димка Зайцев, кстати, с успехом исполнил роль пионервожатого Макса, одну из самых важных. И вот с этих пор они с Борей снова стали лучшими друзьями.
После школы Борис поступил на русское отделение филфака Калининградского университета, а Дима – в местное театральное училище.
Боря по-прежнему много читал, по-прежнему внимательно наблюдал за всем, что происходило вокруг, и пытался писать. Пережил несколько романов. На факультете было много симпатичных девчонок, но Бориным романам явно не доствало огня. Чувства интересовали его прежде всего как сырье для текста – и на сами отношения с девушками он смотрел слегка отстраненно, занятый вечным поиском слов. В результате девчонки его бросали, а Боря больше всего горевал не из-за того, что его бросили, а потому что не мог найти для своей горечи подходящего слова.
«У меня скудный эмоциональный опыт! – говорил себе Борис. – Только поэтому я не могу написать ничего стоящего. Но когда-нибудь я обязательно испытаю чувство древнегреческой мощности, и тогда все будет по-другому…»
Самоутешение, впрочем, работало недолго – он вспоминал, что многие авторы дебютировали рано, писали интуитивно, часто даже не осознавая, как это у них получается. Гете, например, так и говорил о своем Гёце: «Я написал его, когда мне было двадцать два года, когда еще ничего не знал, а потом пятьдесят лет убеждался, что написал правильно…»
От таких мыслей Боря мрачнел, а его любовь к подробностям превращалась в ненависть. Ему казалось, что именно внимание к подробности заставляет его искать красивые, но легкие, без веса слова. Те самые слова, которые, оккупируя строки и страницы, погружали в себя Борино сознание и так далеко уводили его от некой смутной идеи, о которой он вроде бы собирался рассказать людям, что он начинал сомневаться: а была ли у него вообще какая-нибудь идея.
Но потом он замечал, как перламутровым летним вечером в Балтийское море медленно опускается огромное ярко-красное солнце, ставя на бело-голубую страницу воды перевернутый – с небес нисходящий – восклицательный знак и угощая ощущением простора и восторга, не помещающимся в человеческий масштаб. И эта картина вызывала у Бориса острую потребность тут же, немедленно сесть и описать ее, поместить ее в любой сюжет – хоть о лесоповале, хоть о первой любви…
«Искусство – это игра, конечная цель без цели», – утешающе уверял Борю похороненный в самом центре Калининграда Кант.
«И все-таки искусство слов – самое конкретное из всех искусств, – печально думал Борис, навещая могилу философа. – Будь я живописцем, я бы просто нарисовал закат над морем, и пусть другие решают, что я этим хотел сказать. Краски абстрактны, а слова нет. Слова разоблачают и обязывают. А еще врут. Тебе кажется, что ты выражаешь ими одно, а получается – хоть немного, но другое. Словом, ложь. Слово – ложь… В общем, лучше бы я рисовал. Или играл на сцене. Артисту ведь тоже легче – он же не называет словами те чувства, которые хочет передать зрителю…»
Димка Зайцев тем временем стремительно набирал популярность. В тональности нового времени городской драмтеатр убрал из репертуара все идеологические спектакли и на два вечера в неделю предоставлял свою сцену студентам театрального. В нескольких постановках Дима играл заметные роли, у него появились поклонницы, а еще на него как-то обратил внимание режиссер местного телевидения и предложил ему стать ведущим молодежной программы. Боря ходил на все Димины спектакли, смотрел передачи, радовался успехам и глубоко – глубже признания самому себе – прятал свою творческую ревность.
Однажды он случайно попал на репетицию самого популярного спектакля с Диминым участием. На главную женскую роль вводили новую актрису, ради нее и репетировали. До этого Борис видел пьесу дважды, и оба раза все было правдой – и Димкин герой, и его чувства! Теперь же в небольшом репетиционном зале, Борис смотрел на своего друга и не мог понять, что происходит – Дима был похож на школьника, которого заставляют произносить твердо заученные, но совершенно ненужные ему слова – что-нибудь, вроде стихотворного приветствия участникам слета передовиков производства. Они сами когда-то «выступали» с таким стихами. Читать следовало с выражением, и пионервожатая подолгу их тренировала, добиваясь точности интонации и правильного выделения ударных слов. Получалось задорно, но картонно. Как сейчас у Димки.
– Понимаешь, я почему-то боюсь маленьких расстояний, – со смущением признался Дима по дороге домой. – На сцене, где до зрителя далеко, у меня что-то рождается. Я сам это чувствую и вижу, что мне верят. Но как только я оказываюсь в ограниченном пространстве – когда глаза в глаза, – во мне как-будто закрывается какая-то дверь, я становлюсь деревянным, как буратино. В училище меня из-за этого даже считали бездарным, но потом, когда мы сыграли первый спектакль на большой сцене, они поняли, что я не безнадежен, Моя правда возвращается, как только появляется пространство…
Борис подумал, что его правда ютится на извилистых тропках второстепенных подробностей, потому что в Бориной жизни ей тоже мало места. Потому что ей тесно на тех дорогах, по которым Боря ходит…
Дорога семейства Кляйманов между тем вильнула в сторону объединившейся Германии. Борины родители, бывшие дисциплинированные советские служащие, изрядно уставшие от нескольких лет шаткого нового времени, собрали нужные архивные справки и получили разрешение вернуться на историческую родину. Боря к тому моменту заканчивал университет. Идею смены места жительства он одобрил. В глубине души ему, конечно, было жаль оставлять в Калининграде их воспламеняющуюся латунную ручку, Димку, университетский двор и даже кое-кого из девчонок. Но сожаления таяли перед тайной надеждой на то, что это перемещение в пространстве, это новое расстояние и проявят наконец его писательский талант…
Немецкая жизнь оказалась опрятной, вкусной, строго упорядоченной и скучной. Вся семья училась. В начале это был немецкий язык, основы которого они, конечно, сохранили, но до беглости им всем было далеко. К концу программы языковой адаптации следовало решить, чем конкретно они будут заниматься на новой родине, после чего им предоставлялись места на соответствующих профессиональных курсах.
Борису казалось, что такое существование может вдохновить разве что на написание инструкций. Но однажды он оказался в театре. Это был совсем крошечный театр, не больше пятидесяти зрительских мест. Пьеса называлась «Контрабас», в ней действовал всего один герой – маленький человек, игравший на контрабасе в большом оркестре. Вернее, он даже не действовал, а просто рассказывал публике о себе.
«… Может, вы, как и я, принадлежите к тому привилегированному классу, что вынужден зарабатывать на хлеб руками? – спрашивал он у них. Может, вы один из тех, кто по восемь часов дробит отбойными молотками бетон напротив? Или из тех, кто ежедневно вываливает сотни мусорных ящиков в мусоросборник, чтобы мусор там сгорал в течение восьми часов? Это соответствует вашему таланту? И неужели вас уязвит, что кто-то вываливает мусор лучше вас?..»
Борис слушал, испытывая смущение от какого-то смещения текста, – ему казалось, что эти слова произносит не герой – одновременно симпатичный и жалкий, – а он сам, Боря Кляйман. Пытаясь избавиться от этого чувства, Борис оторвал взгляд от сцены и осторожно огляделся по сторонам. Зрители сосредоточенно смотрели и слушали. Справа, на самом верхнем ряду расположенных амфитеатром кресел, Борис заметил пару – молодую девушку в темных очках и толстого лысого мужчину лет сорока. Вели они себя странно – девушка сидела в застывшей позе, мужчина тоже молча и сосредоточенно смотрел на сцену – пока герой просто произносил монолог. Но едва на сцене происходило какое-либо движение – контрабасист открывал окно, наливал себе пива или переставлял свой громоздкий инструмент – как мужчина склонялся к девушке и начинал что-то быстро шептать ей на ухо.
После того как отзвучали по-немецки сдержанные аплодисменты и публика без суеты направилась к выходу, Борис снова заметил пару с верхнего ряда. Девушка спускалась по невысоким ступенькам медленно, опираясь на изящную трость, а толстяк одновременно осторожно и уверенно поддерживал ее за локоть.
«Спасибо вам, Курт, – расслышал Борис ее голос. – Мне кажется, я увидела все, что могла бы увидеть, будь я как все…»
Полтора года спустя Борис получил диплом визуального переводчика, а еще через какое-то время стал одним из самых известных во всей Германии специалистов в этой области.
Его работа заключается в сопровождении незрячих. Он ходит с ними в театры, кино, на концерты – и подбирает слова для тех самых подробностей, которые эти люди не могут увидеть. Он знает, что любая картина, – будь то сцена спектакля или фильма, кадр телепередачи или просто вид из окна – состоит примерно из одной тысячи слов. Знает, что в спектакле сцены иногда меняются так быстро, что за это время невозможно произнести и сотой части этого объема. Но в ловушку его взгляда всегда попадает именно та деталь, благодаря которой звук в воображении слепого превращается в рельефное, наполненное цветом полотно.
Иногда он позволяет себе вольности и придумывает что-нибудь сам – какой-нибудь предмет на сцене, деталь одежды или движение, которое артист не совершает, но мог бы совершить. От этого ему становится немного стыдно и, возвращаясь домой после спектакля, он пытается избавиться от стыда и убеждает себя в том, что все справедливо. Посреднику по закону положено комиссионное вознаграждение! Так что эта мелочь, которую он добавил в произведение большого автора, и есть его доля. Его собственный гонорар за посредничество чувств… И он почти оправдывает свою дерзость, а из строгих чужих окон, куда он иногда позволяет себе заглянуть, льется молочный свет, чистый, как не исписанная страница…