* * *

Июньская радость трепетная, желто-зеленая с голубым, полная нежности, как взгляд на юную купальщицу Андерса Леонарда. Легкость и чистота, воздушность… Шелест свежей недвижной листвы, мягкость кожи девушки, ее тепло, которое чувствуешь даже взглядом. Этого шведского художника я открыла для себя уже после возвращения из Стокгольма, когда Лера, озабоченная будущим поселившегося во мне малыша, погнала меня в любимый Пушкинский полюбоваться портретами. Кто-то внушил ей, что беременным полезно смотреть на красивых людей… Хотя лиц, от которых трудно отвести взгляд, здесь немного, не с гогеновских же таитянок, в самом деле, считывать красоту!

Но сейчас перед моими глазами не полотно. Живой лес, в который попадаешь, только выйдя из Лериного дома, колышется сдержанным разноцветьем, зовет всплесками утреннего восторга птиц, которые умеют радоваться солнцу изо дня в день, каждый раз воспринимая его как чудо. Моня поселили в лесную сказку не то чтобы насильно, но возражений сестра и слышать не хотела. И я понимала, что она боится оставлять меня со своим будущим ребенком наедине, в замкнутом пространстве московской квартиры, по которой еще бродят призраки, а за окном несется целый поток машин, извергающих клубы газов. Лере позарез нужно было контролировать, что я ем, и пью ли витамины и фолиевую кислоту, высыпаюсь ли, не слишком ли много работаю.

Отлучить от последнего совсем ей не удалось, даже поселив меня в своем доме. Новый роман рвался из меня так неудержимо, что я могла бы не расставаться со своим ноутбуком вовсе, если б Лера не умоляла меня на грани слез:

— Ну, пожалуйста! Тебе необходимо гулять! И сидеть нельзя так много — плацента прирастет.

— Бред! Что она — там и останется?

— Ее потом придется удалять, тебе это надо?

Не надо. Мне вообще не терпится покончить с этой историей поскорее и вернуться к своей жизни, в которой никто не толкает меня изнутри, не мешает дышать, не мучает изжогой, Лера умиляется:

— Лохматенькая будет!

Уже знает, что будет девочка, чего и стоило ожидать, с нашей-то наследственной склонностью первыми производить «нянек», обреченных на украденное детство. Утешает лишь то, что этому ребенку никто не причинит такого зла: у Леры с Егором детей и быть не может, а я на повторный эксперимент не решусь. Все ощущения запротоколированы, на несколько книг впечатлений хватит…

Эту — об одинокой… нет, свободной женщине, которую северным ветром занесло в Швецию, — начать удалось не сразу. Лера чуть ли не прятала ноутбук, причитая, что в первые месяцы беременности его излучение может навредить плоду. Потом — пожалуйста, хотя тоже в меру, но нужно выждать месяца четыре. Сторговались на трех с половиной, иначе я с ума сошла бы. Сестра позволила мне только синопсис сочинить и отправить в издательство, чтобы договор заключить. Если все получится, они должны появиться на свет одновременно — ребенок и книга. Девочка, которая мне не нужна, и роман, что всю душу мою вобрал…

Теперь уже не только написан, но после двух корректур проверен, обложка придумана, остались типографские дела, и я, и издательство свое уже сделали. Леннарт стал фактом литературы, среди живых его для меня больше нет. Описан до малейшей черточки, до тоненького солнечного волоска… Окутан придуманной болью, в которую самой верится, когда перечитываю, хотя помню, что не было ничего подобного. Ну, может, мгновенье обиды, отчаянья… Но Москва неудержимым ледоколом разнесла едва наметившийся холод, и меня саму вернула себе, извлекла наружу, как археологи того бедного мамонтенка, которого выколупывали из айсберга. Только в отличие от него я осталась жива.

Лера нагоняет меня на лесной тропе. У нее сегодня выходной, хотя она и в будние дни не особенно много времени посвящает своему мебельному салону. То ли меня боится оставлять без присмотра, то ли ее вообще не очень тянет туда. Мы с ней из разного теста, даром что сестры. Она — не трудоголик. Она — солнечный луч, прозрачный и теплый, но не способный принадлежать только чему-то одному.

— Как хорошо!

Сестра всегда начинает разговор этим восторгом… Сама замечает или нет?

— У каждой птицы свой голос, — замечаю я. — Они все разных пород, или, скажем, два внешне одинаковых соловья могут петь по-разному?

Она беспечно трясет головой:

— Понятия не имею! Мы вообще так мало знаем о мире…

— Еще меньше о самих себе. Вот ты уверена, что в тебе проснутся материнские чувства к ребенку, которого даже не ты родила?

Остановившись, Лера прижимает ладони к моему животу, поглаживает его, ловит задергавшуюся пяточку, которая мне кажется неестественно острой. Мне это все не слишком приятно, и больно, когда девчонка бьет по ребрам, но я терплю ради того, чтобы полюбоваться тем, как светится лицо моей сестры, когда она общается с тем, кто поселился внутри меня. В ее улыбке столько нежности, что глупо повторять свой вопрос, на который словами она не ответила. Не сочла нужным.

И мне уже не хочется говорить ей о том, что любить еще не родившегося ребенка — дело нехитрое! Вот когда в десятый раз придется подняться ночью и, не открывая глаз, на ощупь попытаться снять подгузник, исходящий острым, тошнотворным запахом, как удержать в себе злость: «Да уснешь ты когда-нибудь или нет?!»?

А потом, отупев от недосыпания, надеть тот же грязный подгузник снова и сходить с ума от крика ребенка, все еще чем-то недовольного… И петь бесконечные колыбельные, которые так въедаются в мозг, что начинаешь мурлыкать их даже без необходимости… И часами таскать ребенка на руках, потому что в кроватке он орет так истошно, что ужас охватывает… В этом адском кошмаре какая любовь не перегорит?!

Но я не собираюсь путать сестру раньше времени. Я уже загнала ее на сайт childfree, она прочитала все и не испугалась. Даже улыбнулась мне, внезапно поднявшись до уровня булгаковского Иешуа:

— Эти несчастные люди не знают, что такое любовь.

— Как можно любить того, кто ничего собой еще не представляет?

Я любила в своей жизни только тебя. Но ты-то был личностью! Ты заслуживал любви не только моей — всеобщей, хотя ее ты не дождался. Сейчас твоим именем называют литературные объединения, в которые я, конечно, не вхожу. Но при жизни тебя любила только я. Твои жена с сыном существовали где-то за гранью нашего мира, я никогда их не видела. А ты не рассказывал…

Был ли мальчик, ради которого я принесла себя в жертву, которому уступила тебя? И не тогда ли впервые вспыхнуло в душе мрачное: «Ненавижу детей!»?

Лера тогда отговорилась банальностью:

— Любят ведь не за что-то. Любят необъяснимо.

Я даже не стала подтрунивать над ее глубокомыслием, над ее почти религиозным приятием мира, который вообще-то не заслуживает любви. Ей хорошо жилось, прикрывшейся такой философией: младшая сестренка, у которой никто не висел на шее все детство.

И сейчас, догнав меня в лесу, она пытается поделиться своей безотчетной радостью, которая сродни идиотизму:

— Смотри, уже почти июль, один день остался, а листва совсем свежая!

— Потому что каждую ночь льет дождь. Ты не заметила?

— Нет, я крепко сплю, — отозвалась сестра так же радостно, великодушно позволив мне почувствовать себя старой девой, которая даже не знает, как спится после любви.

Преступно похожий на Леннарта мужчина с русским именем и волосами скорее русыми, чем светлыми, каждую ночь нежит мою сестру, усыпляет поглаживаниями, шепотом… Но это не может задевать меня. Я ведь уже договорилась с собой, что Леннарт отошел прошлому, стал больше моим архивом, чем человеком пары дней, пары важных дней… А этот… Он даже не Леннарт…

— Но я замечала, что газон с утра влажный, — говорит Лера.

— Наблюдательная ты наша, — говорю я голосом Гафта, и это смешит ее.

— Ты поднахваталась у своих актеров!

— А они у меня.

Ее белесые с утра ресницы быстро бьются, это значит, что сейчас она заговорит о чем-то заведомо неприятном. От актеров вообще нетрудно перекинуть мостик к Власу Малыгину, и я отвечаю, опередив ее вопрос:

— Влас уже давно выпал из моей жизни, не трудись…

— Он знает? — Лера глазами указывает на мой живот.

— Зачем ему знать? Его это никаким боком не касается.

— Все же вы…

— Не «мы», — перебиваю я. — Есть только я.

— Вот! — выкрикивает она неожиданно тонким голосом. — В этом ты вся! Есть только ты, и тени вокруг.

Мир меняется со взмахом ресниц: нет больше ни зелени, ни солнца, все в серо-коричневой дымке, как на том самом полотне Каррьера, которое открыло мне, что в наших душах больше смутного, чем определенного. Но себя я не вижу со стороны… Вот и получается, что есть только я и тени вокруг…

И все же я говорю сестре:

— Я рожаю тебе ребенка, а ты считаешь меня законченной эгоисткой!

— Но разве это не так? — спрашивает она, уже успокоившись — так же внезапно, как и вспыхнув.

Я думаю, что из нас двоих это Лера ведет себя как беременная. Она стоит напротив меня, вся длинненькая и тоненькая, какой всегда была в сравнении со мной, хотя и младше на четыре года. Но сестра переросла меня уже в начальных классах, хотя особенно рослой так и не стала. И все же всегда получалось так, что это Лера заглядывает мне в рот, а я велю ей делать то-то и то-то и вести себя так-то… Судя по тому, как удачно сложилась ее жизнь, младшая сестра внимательно слушала то, что я говорила.

Однако сейчас она не слышит меня и повторяет, глядя поверх моей головы:

— Влас…

— Неужели тебе…

Но Лера не дает мне договорить. Схватив за плечи, она поворачивает меня лицом к дому:

— Там Влас!

— О господи!

Почему я вдруг спряталась за нее? Если Малыгин добрался сюда, ему никто и ничто не помешает найти меня… Только зачем?!

Мысли скачут огненными шариками, сталкиваются, разлетаются, испепеляя друг друга. Лера спохватывается:

— Я свое пузо не надела!

Теперь ей впору прятаться за меня, ведь посторонним без накладного живота сестра давно не показывается. Легенда должна хоть чем-то подтверждаться… Я уже месяцев пять не выезжаю в Москву, все дела решаю через Интернет или по телефону. Отговариваюсь тем, что пишу книгу, хотя она уже сдана в набор, а новой пока нет даже в замыслах. Но все знакомые давно знают, что я способна уйти в «творческий запой» с головой, и пытаться вытащить меня в свет бесполезно. Даже Элька не пристает ко мне, если я говорю, что работаю, знает: меня несет так, что смазанных физиономий тех, кто остался на берегу реальной жизни, даже не разглядеть.

На самом деле все вовсе не так запущено… Поскольку на роман никак не уходит меньше трех месяцев, за это время я, по любому, как говорит Влас, отвлекаюсь и на общение, и на секс, и на решение тех насущных мелочей, которые без меня так и будут плавать на поверхности поплавками и мозолить глаза. Но мне действительно хочется сократить это пустое время до минимума. Людей, что просятся войти в мою жизнь, сократить…

Но этот, тоже светловолосый, видимо, не желает сокращаться, иначе его не было бы здесь. В доме Власа встретить некому, Егор в командировке. И Малыгин озирается, вертит головой, напоминая какую-то птицу с белым хохолком, которая кажется мне подстреленной, хотя я никогда не видела таких. Но в отличие от птицы спугнуть его будет не так-то просто, хоть иногда он и праздновал труса, особенно когда садился со мной в машину, и я вонзала шпоры в бока своего BMW… Но ведь и с парашютом со мной прыгал, и на коня садился…

Вот он уже вынюхивает след, и бестолковой гончей бросается искать нас. Лера готова ускользнуть в кусты, но я хватаю ее за руку:

— Его не бойся. Этот нас не выдаст. Он просто бабник, но не подонок.

— Ты наверняка знаешь, что бабник? — бормочет она.

— А какая разница?

— Может, он только играет такую роль? Ну, знаешь, многие мужики притворяются такими прожженными, хвосты расфуфыривают! А сами боятся женщин до безумия.

— Это не о Малыгине, — заверяю я наспех, потому что он уже трусит по направлению к нам, то ли оскалившись, то ли улыбаясь навстречу.

Но в нескольких метрах замирает, точно наткнувшись на защитный экран, излучаемый моим девятимесячным животом. Влас смотрит на него, отказываясь поверить в его округлость, как инквизиторы не могли принять на веру утверждения Джордано Бруно. И все же мне кажется, что он потрясен чуть меньше, чем этого можно было ожидать. Возможно, Влас подозревал что-то такое…

— Привет, — я произношу это со всей возможной приветливостью. — Какими судьбами?

Вопрос банален и подразумевает такой же ни к чему не обязывающий ответ. Но Малыгин отказывается принять правила игры.

— Я так и знал, — выдыхает он и наконец поднимает взгляд на мое лицо. С Лерой он даже забывает поздороваться.

— Я же посвятила тебя в свои планы.

— Но ты забыла сообщить мне, что действительно собираешься рожать! — внезапно начинает он орать, покраснев и даже вспотев от гнева.

Его раздувающиеся ноздри покрываются бисерными каплями, а губы подергиваются и кривятся, уродуя красивый рисунок. Мне вдруг приходит в голову, что Малыгину была бы по силам серьезная, драматическая роль. Он не боится быть некрасивым, быть смешным, а трагический герой всегда ведь немного смешон. Если Влас не слишком разозлит меня сейчас, то я попробую замолвить за него слово при кастинге на фильм, который собираются снимать по моей книге о дезертире Чеченской войны, несколько лет скрывавшемся даже от своей семьи. Особенно от своей семьи… Это была одна из ранних моих повестей, и получилась она по-юношески резкой и жесткой. Мне самой кажется, что сейчас я стала писать мягче…

Лерина рука сзади осторожно, чтобы не испугать, сжимает мой локоть, призывая не нервничать. Но я не чувствую себя виноватой, с чего бы мне нервничать? Я отвечаю Власу вопросом, заранее понимая, что он выведет его из себя еще больше:

— А почему я должна была сообщить об этом именно тебе?

И добавляю наше кодовое слово, которое должно добить его:

— Сударь…

Власа и впрямь прошивает насквозь, будто мое легкое грассирование впивается в его тело разрывной пулей.

— Ты… ты… — выдавливает он, и мне уже кажется, что сейчас на мою голову выльется поток брани, но Малыгин проявляет свои лучшие качества и только спрашивает с несколько преувеличенной тоской в голосе: — Как ты могла так поступить со мной?

— Переигрываешь, — замечаю я. — Пережимаешь с надрывом. Все не так трагично! Все ведь остались при своих. Все довольны, всем спасибо!

Его опять начинает корежить:

— Перестань паясничать! Как ты могла без меня решить: рожать этого ребенка или нет?! Я что, здесь вообще ни при чем?

— Именно! Наконец-то догнал… Ты здесь вообще ни при чем. Это не твой ребенок. Теперь еще яснее?

— Как это не мой ребенок? — удивляется Влас.

Такая святая простота! Такое неподдельное изумление… Как будто мы прожили с ним в браке тридцать лет и три года, и он никак не ожидал от меня такого вероломства. Как Сталин от Гитлера.

Лера не вмешивается, но не выпускает мою руку, взволнованно дышит сзади над ухом, я даже чувствую, как движется ее грудь. Хорошо, что она рядом, все-таки беременность делает меня более уязвимой, чем обычно. Я даже убежать от Малыгина не смогу, если доведу его до бешенства… А этого мне жуть как хочется! Трясти перед его мокреющим лицом своим животом, пока у него пена на губах не появится. Хорошо было играться с актрисками у меня на глазах? Теперь пора платить, сударь!

— Слушай, Малыгин, — говорю я притворно-миролюбиво, — мне волноваться нельзя, так что ехал бы ты отсюда. Я не думаю, что у нас получится разговор по душам.

Не слушая меня, Влас мрачно спрашивает:

— Кто он?

— Тебе-то я с какой стати должна сообщать его имя?

— Он знает?

— Свое имя? Уверена, что знает. Повода для амнезии у него вроде не было.

Он опять начинает заводиться:

— Прекрати кривляться! Где этот мужик? Почему он не с тобой?

Я понимаю, что придется ответить серьезно, да так, чтобы его встряхнуло и в голове прояснилось. За эти месяцы Малыгин, видимо, забыл, с кем имеет дело. И я говорю, глядя ему в глаза, которые мне так хотелось видеть когда-то:

— Он не со мной потому, что он мне не нужен. Равно, как и ты. Как и ребенок этот. Его будет воспитывать Лера, — я киваю на сестру на случай, если Влас забыл, кто это такая. — Вот ей ребенок нужен, а у меня другая жизненная программа, если помнишь…

— Зачем же…

— Нет, у тебя все выветрилось из памяти! Мы же говорили с тобой об омолаживающих родах!

— Так ты… Какая же ты… Это что — игрушки, по-твоему? — внезапно опять свирепеет он и тычет пальцем в мой живот, но не касается его. — Там ведь живой человечек! Даже если он и не мой… Ты-то как можешь так относиться к нему? Что ты за мать после этого?

— А я и не мать. Я — живой инкубатор. Доведу до кондиции внутри своего тела и отдам в хорошие руки. Встречал такие объявления?

Его просто сбивает с толку мое спокойствие, он растерянно бормочет, уже то и дело поглядывая на Леру, в которой у него больше шансов найти союзницу:

— Так ведь это не котенок и не щенок. Как можно его просто взять и отдать?

Я улыбаюсь:

— А зачем мне этот геморрой? Разве ты не так всегда говоришь, Малыгин? Разве не ты живописал мне ужасы беременности?

— Самой по себе, — вспоминает Влас. — Но если ребенок уже есть…

Мы топчемся на месте, как боксеры на ринге, которые все примериваются, но никак не решатся нанести главный удар. Впрочем, я уже выдала все, что имелось в запасе, чем еще можно отправить его в нокаут, далее не представляю. Он должен был уехать еще минут пять назад.

— Ты меня не слышишь, — говорю я, уже не изображая усталость, а испытывая ее. — Я же сказала тебе, что этого ребенка я рожаю для Леры. Он не попадет ни в детский дом, ни в чужую семью. Он… вернее она, будет здесь куда счастливее, чем если бы осталась со мной. У меня на нее просто времени не хватило бы! И любви. Я разучилась любить, Влас. Я и тебя не любила, ты же знаешь…

Вот это ему приходится перетерпеть, сжав зубы. Желваки ходят на щеках, на крепкой шее вздуваются жилы, и мне чудится, что у него сейчас горлом хлынет кровь — не от крика, как было с Высоцким, а от молчания. Иногда оно требует еще большего напряжения всех сил…

— Я знаю, — наконец отвечает Влас и растопыренными пятернями зачесывает назад безвольно опавшие волосы.

В этом движении столько исступления, что мне кажется: сейчас он снимет с себя скальп, чтобы я смогла прибить его на двери своего дома.

— Но я все равно не верю, что этот ребенок не мой, — неожиданно заявляет он. — Назови мне имя, если этот человек существует!

— Чтобы он тоже явился сюда качать права?

— Так он все же не знает?!

— И ты никому не скажешь, Малыгин, — мне хочется, чтобы это прозвучало угрожающе, но получается не очень. — Если ты хоть слово кому-нибудь сболтнешь о моей беременности, я тебя с землей сровняю, понял? Ни одной роли больше не получишь ни в одном театре. Даже в самый дешевый сериал тебя не возьмут.

Он вдруг начинает смеяться, и я пугаюсь, что это истерика. Показывая на меня пальцем, Влас заходится от хохота и стонет:

— Стоит среди леса… От горшка два вершка! Пузо вперед! И еще угрожает…

— Ха-ха! — зло откликаюсь я. — Мне до родов пара дней осталась, так что ты не обольщайся насчет долгой и безопасной жизни.

Малыгин почему-то мгновенно приходит в себя, отирает слезы:

— Пара дней? Где ты будешь рожать?

— А ты собираешься заявиться на роды? Мне там и без тебя плохо будет, можешь не усугублять.

— Я не собираюсь действовать тебе на нервы!

— Влас, не беспокойся за нее, — вдруг вступает в разговор Лера. — Мы с Егором уже купили страховку на роды. Туда и палата люкс входит, и анестезия, и все, что положено…

Он благодарит ее так проникновенно, будто доверяет чужим людям свою любимую жену, о которой по независящим от него причинам не может позаботиться сам. И это почему-то так трогает, словно отношение этого дурака важно для меня… Я смотрю в его желтоватые, кошачьи глаза и вижу свет той осени, когда мы впервые сцепились взглядами. Мне сказали, что этот парень будет играть Медведя в моей сказке, и я оглянулась, чтобы проверить, насколько подходит. А почему оглянулся Влас, я так и не спросила у него. Только подумала тогда, что ему больше подошла бы роль тигра или леопарда, столько силы и грации чувствовалось в его теле. Неуклюжести ни грана, как режиссер разглядел в нем Медведя? Впрочем, Абдулов тоже был медведем в свое время…

Я решаюсь поговорить с ним о роли, хотя там и говорить не о чем — веселая новогодняя сказка, не более того. И я сама понимаю, что это лишь предлог подобраться к этому парню, к которому сразу же захотелось прижаться, огладить его светлое лицо, поцеловать кошачьи глаза, укротить без хлыста и пряника, одной только близостью своей. Мы выходим из театра уже почти друзьями, разговаривая взахлеб, перебивая друг друга. И погружаемся в осеннее тепло, пестрое, кленовое — словно жар-птица разроняла огненные перья, распушившие свои опахала. И ненадолго попадаем в сказку…

* * *

Этот ребенок, не от Власа зачатый, так потянулся к нему, что едва тот повернулся, чтобы уйти, как по моим ногам, отчаянной попыткой всего организма остановить этого человека, заструились воды. Не удержавшись, я вскрикиваю, хотя столько раз давала себе слово, что не буду паниковать, когда все начнется, не уподоблюсь всем этим орущим бабам, звука не издам. Тем более эпидуральная анестезия мне обеспечена… Но когда мои светлые летние штаны с мешком для живота внезапно намокают, я испытываю приступ ужаса, от которого подкашиваются колени.

— Началось!

Малыгин бегом возвращается на мой вопль и белеет, увидев, что со мной происходит. Чтобы он не грохнулся в обморок, я ору ему:

— Это все из-за тебя! Ты заставил меня нервничать!

— Зоенька, да ведь все в срок, все нормально! — причитает Лера, хватая меня за то, что осталось от талии, как будто это я собираюсь рухнуть без чувств.

— У меня еще два дня было на подготовку!

— Да ведь так не бывает, чтобы прямо до дня срок могли рассчитать! Чуть раньше, чуть позже… Все нормально!

— Ненавижу это выражение!

Лера кричит:

— Влас, заводи машину!

— Какую машину? У него нет машины! — прихожу я в себя.

Малыгин на миг забывает обо всем:

— Уже есть! Я в кредит взял…

— Да погоди ты, — оборачиваюсь к сестре и шепчу ей на ухо: — Меня же побрить нужно! Ты мне поможешь? Ты не отдашь меня этим доморощенным цирюльникам?

— Ну, конечно, — спохватывается она. — Влас, пойдем, я дам тебе сумку с вещами. Мы уже все приготовили еще недели две назад.

У него опять немеют губы:

— Зачем? Была угроза выкидыша?

— Какого выкидыша, придурок! — вырывается у меня. — Это роды, а не выкидыш! Даже если и на две недели раньше, все равно ребенок уже готов.

Лера вдруг мечтательно произносит:

— Мы назовем ее Анастасией.

— Это твое дело, — отзываюсь я. — Не хватайся за меня, я прекрасно себя чувствую. Что-то никаких схваток пока нет, только чуть-чуть живот заболел.

По-собачьи заглядывая мне в лицо, Малыгин лепечет:

— Может, их и не будет?

— Сдурел, что ли? — непривычно грубо отзывается Лера. — Как без них ребенок выйдет? Если схваток не будет, стимулировать начнут. Но у нас все получится и без стимуляции, правда?

— А то! — отзываюсь я с бодростью, которая выдает, как же мне страшно.

И они оба мгновенно понимают это и бросаются утешать меня, хотя это никогда не помогает. Страх никуда не уйдет, но к нему быстро привыкаешь и перестаешь замечать, потому что физическая боль способна заглушить любые чувства. А она нарастает, подтверждая, что все идет как надо…

Отдав Малыгину вещи, Лера заталкивает меня в душевую кабинку и берется за бритву. Потом произносит тоном профессионала:

— Нет, сначала ножницы…

Когда все заканчивается, я чувствую себя еще более уязвимой, чем до сих пор. Голой и беззащитной. Но я говорю себе, что нужно пережить всего несколько часов, перетерпеть все, что положено, запомнить это, чтобы потом использовать в работе. А после буду отсыпаться до отупения, и никакая изжога не будет мучить. Девочка с солнечными волосами выйдет в мир, и, может, я еще стану гордиться тем, что добавила ему красоты…

Перед тем как нам с Лерой сесть в подержанный «форд» Власа, которым он обзавелся уже без меня (лишился личного шофера!), возникает замешательство: куда усадить нас с животом — вперед или назад.

— Может, тебе ехать на своей? — спрашиваю Леру, а сама цепляюсь за ее руку. — Как ты потом доберешься домой?

— Я отвезу, — предлагает Влас.

Но она машет рукой:

— Такси вызову! Не мудри.

Мы вместе забираемся на заднее сиденье, и по дороге занимаем себя тем, что вспоминаем, все ли положили в сумку, притягивая мелочи, заслоняясь ерундой от того громадного, что надвигается на нас и о чем мы обе, дожив почти до сорока лет, имеем только книжное представление. Закупленные сестрой пособия мною так и остались непрочитанными, не то чтобы времени не было, а скорее, желания входить в чуждый мне мир слюнявых нежностей и сюсюканья.

Зато Лера ежедневно читала весь этот бред на сон насущный, не желая прислушиваться к тому, что наши прабабушки обходились без всяких справочников. Это, конечно, не аргумент, сама понимаю, просто меня бесило, как она методично погружает себя во все это кружевно-кисейное, розово-голубое, и уже сама начинает источать молочный запах, и сочиться нежностью, и коротко стричь ногти, чтобы не поранить девочку, которой еще и на свете нет…

А когда злость отходила, я начинала тихо восхищаться ею, такою полноценной и настоящей, не лишенной, в отличие от меня, того главного, что должно быть в женщине. Может, мне просто следовало сменить пол, пока была помоложе, и не мучаться ощущением своей ущербности? Но тогда я стала бы гомосексуалистом, потому что мужчин люблю, и тут ничего не поделаешь…

На того, что сидит сейчас за рулем, уже посматриваю без вожделения. Или женщина, которая едет рожать, в принципе на это не способна? Да куда уж, конечно, когда живот все сильнее стягивает болью и ладони потеют от страха, что я начну рожать прямо в машине… Теоретически у меня куча времени, но ведь случаются же стремительные роды…

— Ничего, ничего, — бормочет Лера, которую трясет не меньше, чем меня, ведь это ее ребенок сейчас появится на свет. — Пробок сегодня не должно быть — воскресенье. Долетим за полчаса!

— Выпускай подкрылки, — демонстрирую, до чего же я спокойна, даже пытаюсь шутить, и сестра понимает, что нужно еще крепче сжать мою руку, потому что у меня уже сдают нервы.

— Можно, я останусь там с тобой? — спрашивает Влас.

Похоже, он сегодня решил доконать меня своей непредсказуемостью. Стараясь говорить членораздельно, я повторяю самое обидное для него, так ведь сам напросился!

— Тебе там нечего делать, потому что это не твой ребенок, Влас! Усвой ты это, наконец! И твоим он никогда не станет.

— Это уж точно, — бурчит Лера, в которой заговорил инстинкт хищницы, охраняющей своих детенышей.

— Там видно будет, — меланхолично отзывается Малыгин.

— Что видно? Бред! Что может измениться оттого, что ребенок выберется наружу?

Он вдруг произносит то, что заставляет нас с сестрой притихнуть, ведь опровергнуть это довольно трудно:

— Ты можешь измениться.

Лера бросает на меня испуганный взгляд. И я без слов понимаю: ей хочется прямо сейчас услышать клятву, что во мне ни за что и никогда не проснутся материнские чувства. В этом совершенно уверена я сиюминутная, нынешняя. Но мы обе весьма смутно представляем, что происходит в душе женщины, пережившей такое потрясение, и зарекаться, что это не вывернет меня наизнанку, не поставит с ног на голову (или наоборот?) все мои представления о жизни, сейчас бессмысленно. И я не выдерживаю, отвожу взгляд…

Уткнувшись в окно, Лера замирает в новом страхе. Теперь я нахожу ее руку и осторожно сжимаю. Но сказать мне нечего, и мы молчим всю оставшуюся дорогу. И Влас, слава богу, тоже помалкивает, и так уже наговорил лишнего.

Возле роддома, с врачом которого Лера давно уже все решила, я даже не вникаю — как, мы обе, словно очнувшись от анабиоза, начинаем суетиться, хвататься друг за друга и одновременно говорить о чем-то незначительном, что в этот момент кажется самым важным. Я прижимаю к груди «файлик» со своими документами, страховкой и медицинской картой и чувствую, что защищена ими, словно кольчугой. Так и иду к больничному крыльцу, а Влас тащит за мной сумку. Пристроившись чуть сзади, Лера торопливо поглаживает меня между лопаток:

— Все будет хорошо, я чувствую. Все будет…

Влас пытается прорваться в приемный покой под предлогом, что мне не унести такую сумку, но пожилая акушерка выпроваживает его:

— Все сами носят, и ничего! Идите, папаша. Когда родит, тогда добро пожаловать!

Его глаза так и вспыхивают от этого слова, каким к нему никогда не обращались. И я думаю, что мир, наверное, здорово переменился, пока я сидела взаперти, если уж Малыгин затосковал о ребенке… Может, ему президентских денег захотелось? Так это ведь только за второго дадут, а на такой подвиг я уже не решусь… Или это возрастные изменения начались? У него ведь тоже сороковник не за горами…

И то ли нервы у меня сдают в эту минуту, то ли что-то человеческое просыпается, но я обнимаю Власа на прощанье. Он прижимает меня так бережно, что в мыслях проносится преступное: «А он действительно был бы хорошим отцом!» Отпрянув от него, я хватаюсь за шею сестры, как в детстве она цеплялась за мою, когда мама уводила ее в детский сад, а я оставалась дома — в школу было во вторую смену. Мне хочется крикнуть: «Не отдавай меня!» И она слышит это, не прозвучавшее.

— Знаешь что, — решительно говорит Лера. — Я останусь. Мы будем рожать вместе.

И я чувствую, что сейчас уже ничего не имею против, хотя еще вчера этот процесс представлялся мне отвратительным настолько, что, казалось, кто угодно близкий, увидев это зрелище, не сможет не испытать брезгливости, которая потом так и останется в отношениях.

— Только ты будешь смотреть мне в лицо, — беру я с нее слово, и Лера охотно соглашается.

Невероятно, но сразу же выясняется, что у нее припасен результат анализа на ВИЧ — на всякий случай, как объясняет Лера. Но мне уже ясно, что сестра надеялась, что я струхну в последний момент, окажусь совсем не такой железной леди, какой пытаюсь выглядеть. Ей уже выдают халат, а меня проводят через все то отвратно-унизительное, что предшествует родам. Судя по отзывам в Интернете, куда я все-таки заглянула, именно клизму все вспоминают, как самый мерзкий момент родов. Хотя можно освободить кишечник и не столь варварским способом… В Штатах ставят слабительные свечки, и то по желанию, но, конечно, наших женщин, которые коня на скаку и в горящую избу, мучают все кому не лень. Мы же все выдержим, мы же русские…

Только мне кажется, гордиться-то нечем. Не любим себя, не ценим. Хотя журналам глянцевым верим, что мы самые красивые в мире, самые желанные для гигантского мужского интернационала. И покладистые, и неглупые… И действительно любим тех, кого всерьез считаем своей половинкой, охотно признавая свою неполноценность как отдельной личности…

Ко мне все это, правда, не относится. Но я-то с каждой минутой все охотнее верю в то, что родилась женщиной по ошибке. Роды быстро пробуждают желание отречься от своего пола…

— Когда мне поставят укол? — спрашиваю у акушерки, когда мой кишечник наконец готов к родам не меньше, чем матка.

Нина Ивановна уже знакомо машет рукой:

— Ой, милая! Ты сначала раскройся как следует, потом уж укол проси. А то двое суток рожать будешь, если сразу поставить.

У меня начинают дрожать губы:

— И сколько мне терпеть?

— Да часа три-четыре, не больше. Хотя… Первые роды… Посмотрим.

Лера на всякий случай подхватывает меня, хотя падать я не собираюсь. «Четыре часа, — я останавливаюсь на этой цифре, — неужели я не способна продержаться четыре часа?» Следуя советам акушерки, я хожу вдоль коридора туда-сюда, чтобы ребенок тоже двигался. Леру я загоняю на диван возле журнального столика, на котором с привлекательной небрежностью разбросаны журналы с пухлыми младенцами на обложках. Не знаю, удается ли ей понять хоть строчку, потому что всякий раз, когда оборачиваюсь, я встречаю ее встревоженный взгляд. Лера тут же опускает голову, как будто мы ведем какую-то странную игру.

«А волосы у нее такого же оттенка, как у Леннарта, — вдруг замечаю я. — Золотятся на солнце… Эта лохматая девчонка, что так рвется наружу, будет похожа на солнечного зайчика. И все будут отмечать, что личико у нее папино, а волосики мамины… А мы с Леннартом останемся ни при чем».

Я гоню эти мысли, слабину в себе пытаюсь вытеснить злостью: «Она причиняет мне боль. Как можно любить человека, из-за которого столько выстрадал? Как это удается другим женщинам? Или они притворяются? Я ненавидела бы ее всю оставшуюся жизнь, как наша мать нас… Может, Антона ей удалось родить безболезненно?»

— А теперь пора полежать, — ловит меня доктор, глаза которой улыбаются так, будто она и впрямь рада видеть очередную роженицу. — Подкопите силы, они вам понадобятся.

Меня укладывают в предродовой палате, в центре которой угрожающе возвышается гинекологическое кресло, куда меня, к счастью, не загоняют. Врач осматривает меня прямо в кровати и сообщает неутешительное: раскрытие еще слишком мало, нужно ждать. Лера перебирается ко мне поближе, но я прошу ее открыть окно, и она бросается выполнять поручение.

— Смотри-ка! — вдруг вскрикивает она. — Влас еще здесь. Бродит под окнами, как настоящий папочка.

— Какой идиот!

Это вырывается из меня вместе со стоном от очередной схватки. Мне кажется, что всю меня сейчас разорвет на куски. И Лера получит свой вожделенный плод. Но я тут же вспоминаю, что давала себе слово не орать, и только задерживаю дыхание, чтоб было легче.

— Во время схваток нужно глубже дышать не потому, что так легче, — в палате снова появляется врач. — Ребенку особенно нужен кислород, когда он начинает продвигаться.

— Да плевать мне на него! Мне так легче, — говорю я сквозь зубы, но вспоминаю, что сестра все слышит и умолкаю.

Доктор, улыбаясь, говорит Лере:

— В этот период они почти не контролируют себя. Уже завтра надышаться не сможет на своего маленького…

И я понимаю, что это не та врач, с которой Лера улаживала дело о передаче ей новорожденного.

— А та где? — спрашиваю я, когда доктор выходит.

— Она работает в послеродовом отделении, — поясняет сестра. — Я же не из родильного зала заберу Настеньку.

— Господи! — вырывается у меня. — Ты уже зовешь ее по имени!

Она виновато улыбается и пожимает плечами:

— Всего несколько часов до встречи…

В палату опять врывается акушерка:

— Вставай, вставай! Чего все лежишь?

И я покорно поднимаюсь и бреду по ненавистному коридору с деревянными панелями, потом снова ложусь и вновь хожу… Так длится бесконечно долго, мне уже кажется, что половина моей жизни прошла в этом тоннеле, ведущем к окну, за которым Влас. Сестра говорит мне в спину:

— А он тебя любит. Без дураков. Этим, знаешь, не бросаются…

— Я не переписываю заново законченные вещи, — отзываюсь я, не оборачиваясь.

Она ничего больше не добавляет, зная, как меня раздражают любые попытки сводничества. Когда тебе почти сорок, и ты живешь одна в хорошей квартире и не слишком дурна собой, время от времени неизбежно возникают те, кто считает себя лицом, крайне заинтересованным в твоей судьбе: «Ну, ты хотя бы роди, если мужика не можешь найти!» И твое «не хочу!» с каждым годом звучит все менее убедительно…

В коридоре то и дело сталкиваюсь с другой роженицей, как нас тут называют. Когда ей надоедает смотреть на свое отражение в моем перекошенном лице, она замирает у окна, ухватившись за пластиковый подоконник обеими руками. И в одну из ходок до меня доносится, как она нежно говорит вслух:

— Уже чуть-чуть осталось, потерпи, маленький! Я так жду тебя, так люблю тебя… Скоро ты молочка моего попьешь…

«А если у нее не будет молока?» — это почему-то ужасает, хотя мне, кажется, что за дело? Но я знаю, что судьба корчит гримасы именно тем, кто меньше всего этого заслуживает. Могу поклясться в том, что мне придется побороться с притоком молока!

Я тихонько отхожу от нее и больше не приближаюсь, чувствуя себя неловко, будто подсмотрела в чужую спальню, где женщина так ощутимо погружалась в счастье… Ей дано это простое и светлое, это огромное… Можно было бы позавидовать мученице, если бы мой выбор не был сознательным. Но я ведь больше сознанием, чем нутром, отторгаю свое материнское начало. Не нужно мне это. Мешать будет.

…Когда врач наконец признает, что пора поставить обезболивающее, я уже кажусь себе выжатым мочалом.

— Да всего два с половиной часа прошло, — удивляется она. — Ваш ребенок движется, просто как метеор!

«Девчонка стремится поскорее покинуть тело, которое отторгает ее», — я не произношу этого вслух, но, кажется, мы с Лерой думаем об одном. Меня ведут в операционную, голой усаживают на стол и суют бумажку с пугающим перечнем возможных осложнений после эпидуральной анестезии:

— Подпишите.

— А это все действительно может со мной случиться?

Больше всего пугает намек на паралич…

— Да ничего не случится, — небрежно успокаивает анестезиолог. — Не в первой колем!

И я покорно подписываю, предпочтя немедленное избавление от боли гипотетическим ужасам.

Когда обезболивающее начинает действовать, я понимаю, что такое настоящее счастье. Меня затягивает полудрема, в которой почти по-библейски нет ни боли, ни слез. Только теплые волны пробегают по животу, напоминая о той отдельной от меня жизни, что там идет. У нее свои цели, и вполне определенные, свои желания… Я уже перестаю понимать, как мы вообще пересеклись и слились с этим существом, похожим на меня только упрямством. Как знаменитые лебедь и рак, мы обречены тянуть каждый в свою сторону… И я знаю, что перетяну, если понадобится.

В тот момент, когда из меня достают скрюченную девочку, которая, едва появившись, уже трясется от ненависти к этому миру, я только удивляюсь, что все уже закончилось. И понимаю, что все виденные мной фильмы на эту тему лгали: мне не пришлось ни особенно тужиться, ни орать от напряжения. Ну, напряглась несколько раз… Лере даже не нужно было подбадривать меня.

На ее лице — восторг и ужас. Как ни плохо я соображаю в этот момент, но все же успеваю подумать о том, что, наверное, так выглядит любой человек, чья мечта наконец осуществилась. Все сбылось. Больше не о чем мечтать. Вот оно — то, чего ты так хотела.

Ее замешательство позволяет случиться непредвиденному: акушерка кладет ребенка мне на грудь, Конечно, ей и в голову не могло прийти, что я не хочу знать этого младенца, и все же она могла хотя бы поинтересоваться моим желанием… У меня перехватывает дыхание, когда я вижу совсем рядом мокрые темные волосики на вытянутой голове, такой маленькой и все же оказавшейся огромной для моего тела. Беспомощно ищущий язычок… Крошечный носик, чуть сплюснутый после родов, и остренький, как у меня. Она ничуть не похожа ни на Леннарта, ни на Егора, эта девочка… У нее мое лицо.

Я чувствую ладонями ее скользкую кожицу, такую нежную, и не понимаю, почему глажу это тельце… Дергающаяся, суетливая ножка замирает в моей ладони… Но тут Лера выхватывает у меня ребенка и кричит так, что медики шарахаются:

— Нет! Она моя, тебе ясно?! Моя!

И я понимаю, что мы больше не сестры…

* * *

Ребенка мне не приносят. И никто не приходит, кроме Власа, к которому я не выхожу. В мою отдельную палату заглядывают только с утра на обходе… Врач послеродового отделения, которой известна наша ситуация, понимает, что мое состояние не имеет ничего общего с обычной депрессией рожениц. Просто тоска, которую ничем не вылечишь, ничем не объяснишь. Мне ведь не девочка эта нужна, которую я избегаю называть по имени… Мне необходима моя прежняя духовная независимость. Ото всех в этом мире. И от нее в первую очередь.

То животное, что шевельнулось во мне в тот момент, когда я дотронулась до маленького, копошащегося на моей груди тельца, давно утихло, наверное, сразу, как только Лера вырвала ее у меня. Можно сказать, спасла меня от сумасшествия, в котором я раскаялась бы уже через пару дней, проведя с ребенком бессонную ночь, — если бы не эта бессознательная тоска, которую я не могу унять. Как будто что-то великое и святое коснулось моей жизни и прошло мимо… Иисус задел краем одежды.

Уговариваю себя, что все встанет на свои места, как только я вернусь домой, что это больничная клаустрофобия не дает мне дышать… Надо сесть за новую книгу, придумать историю, от которой у самой захватит дух, сдавит сердце… И в этом состоянии, способном излечить от любого душевного недуга, прожить месяца два-три. За это время из памяти должны стереться очертания этой комнаты, где я была заперта, как опасное животное, которое нельзя подпускать к обычным людям, чтобы у них не потекла слюна, не остекленели глаза…

Младенцы плачут по ночам где-то за стеной или через палату… Я даже не выхожу в коридор, чтобы не встречаться с изможденными юными женщинами, которые волокут целые мешки с «передачами», пачки подгузников. Увидела как-то через неплотно прикрытую врачом дверь и потеряла желание высовываться наружу.

А младенцы плачут и плачут ночью, рвут душу своим безутешным горем, не дают спать. Наверное, медсестры, ангелочки в белых халатах, приклеивают пластырем к их ищущим ротикам пустышки, как та, единственная уличенная, о которой через Интернет раструбили на весь мир. Но сколько их не пойманных, продолжающих затыкать рты… Нас приучают к этому с рождения, и постепенно сживаешься с кляпом, молчишь, даже когда рот свободен и язык вроде не отмер, но уже почему-то не смеешь сказать о каком бы то ни было желании вслух.

О чем мне так страшно сказать хотя бы себе самой? Что мне слышится в этом хоре новорожденных, еще не потерявших права на крик? Голос едва родившейся девочки сливается с мольбой той, что была постарше, и уже научилась пользоваться словами, которые ценю на вес золота, но и они не убедили меня поверить в то, что я нужна ей. Я не хотела быть кому-нибудь нужной. Необходимой. Я не хочу этого и сейчас. И шепчу в подушку, что я — одинокий волк, который по ошибке носит другой пол… Потому что волчица — это другое. Волчица вечно кого-то выкармливает…

Мне выкармливать некого, поэтому я почти не пью сейчас даже воды, не говоря уж о чае. Грудь перетянута так, что дышать трудно… Все силы брошены на борьбу с лактацией! Еда — это тоже непозволительная роскошь. Я выйду из этой палаты поджарой и, покачиваясь, как после болезни, окунусь в неведомый мир, такой странный, такой чужой…

А мою девочку увезут за город, в чудесный светлый дом, окруженный лесом и гномиками, и солнечная улыбчивая женщина, что когда-то звалась моей сестрой, начнет поглаживать ее сморщенное тельце нежными руками, смоченными кремовым лосьоном для младенцев. Так и должно быть. Таким и задумывался синопсис нашей жизни. Только вот роман опять вышел из-под контроля автора…

Та врач, что наблюдает меня и за мной (знает, кто у нее лежит!), отказывается выписать меня хоть на день раньше положенного.

— И так всего пять дней! Вы же и здесь можете писать.

В том-то и дело, что не могу. Ноутбук со мной, но вот мысли потерялись где-то по дороге. Я пытаюсь записать свои впечатления от родов, физиологические подробности, потом понимаю, что они у всех одинаковы, знакомы моим читателям и не интересны. А писать о том, как шевельнулась у меня на груди крошечная девочка, которую я выносила в себе, пока не могу. Может быть, не смогу никогда…

Я твержу себе, что это так примитивно — поддаваться голосу природы, внезапно проснувшейся и подставившей меня в самый неподходящий момент. Не ожидала от своего организма такой подлости! От своей души такой слабости… Все, что я когда-то говорила себе об этих несносных чудовищах, зовущихся детьми, по-прежнему кажется мне единственно правильным, но то звериное, что уже проснулось, воет во мне: случаются исключения… Вот эта девочка…

И в последнюю ночь я не выдерживаю. Одевшись и выбросив в окно сумку, я прихватываю больничное одеяло, которое намерена украсть, выбираюсь в коридор и крадучись иду на детский зов.

— Безумие, — шепчу я, цепенея от ужаса перед тем, что намерена совершить. — Неужели я это делаю?

Я уверена, что с младенцами никого нет. И длинная палата, в которой, как в улье, копошатся и жужжат маленькие существа, действительно свободна от взрослых.

— Вот сволочь! Бросила их! — посылаю медсестре.

Наклоняясь над каждым ребенком, всматриваюсь в лицо, потом на всякий случай вчитываюсь в бирку. Их не так много, всего двадцать три человечка, но среди них нет моей девочки… Отшатнувшись от последнего, я в ужасе бросаюсь проверять все еще раз. Не может быть, чтоб ее здесь не было! Куда они спрятали ее?

— Что вы здесь делаете? — раздается сзади резкий вскрик.

Я оборачиваюсь, и медсестра каким-то чудом узнает меня, хотя в палату ко мне не заглядывала — неужели мою книгу кто-то показал?

— А, это вы, — произносит она уже равнодушно. — Решили все-таки взглянуть? А ее уже увезли. Часов в восемь.

— Кто? — у меня внезапно садится голос. — Кто ее увез?

— Ну… Приемная мать, я так понимаю. Кто-то говорил, что она ваша сестра. Что вы полюбовно договорились. Не так, что ли?

В ее взгляде разгорается любопытство: маленькая сенсация! Будет о чем сейчас рассказать девчонкам в сестринской.

— Все правильно, — тушу я огонь. — Просто я забыла, что они приедут сегодня. Столько сплю, что все перепуталось в голове…

Она кивает с притворным сочувствием, потом замечает одеяло:

— А это вам зачем?

— Знобит что-то, — я набрасываю его на плечи.

— Я попрошу, чтобы вам принесли аспирин, — говорит она озабоченно. — Ложитесь, сейчас я скажу.

Мне уже все равно. Аспирин так аспирин. Может, хоть уймет звон в голове, что нарастает и нарастает… Я скрываюсь в палате и ложусь спать, даже не вспомнив о выброшенной сумке. Если б она была набита бриллиантами, и то в этот момент все другие ценности показались бы мне такой мелочью…

Сумку мне приносит утром врач и, ни о чем не спрашивая, сухо говорит:

— Последний осмотр через пятнадцать минут. Ваша выписка будет готова к одиннадцати. Позвоните, чтобы за вами приехали.

— Я вызову такси…

— Ваше дело…

Она мешкает, не уходит, бросает на меня короткие взгляды.

— Что-то не так? — спрашиваю я.

— Вы не хотите узнать, как вашего ребенка оценили по шкале Апгар? Две десятки. В первую минуту жизни так оценивают не больше пятнадцати процентов новорожденных. У вас родилась очень здоровенькая девочка. Вы хлопот бы с ней не знали…

— Спасибо, — говорю я, надеясь, что она расслышит в этом именно то, что хочу ей сказать.

Кто принес ей сумку и как она догадалась, что это моя, так и остается загадкой.

…Никаких цветов, никакого коньяка и конфет. Лера наверняка уже одарила всех, кто был замешан в этой сделке. Я ухожу из первого и последнего в моей жизни роддома по-английски. Прощаться не с кем. Улыбаться, когда тоской сердце засасывает в бездну, таящуюся внутри любого из нас, невозможно.

Такси уже ждет. Я бросаю взгляд на лицо таксиста и благодарю судьбу за то, что мне послали угрюмого молчуна. Сажусь на заднее сиденье, называю адрес и смотрю в окно, пытаясь вжиться в город, знакомый с самого детства. Мою энергичную, живую, размашисто шагающую в будущее Москву, у которой что ни день появляются сотни новых детей, и это ее ничуть не пугает.

Однако не всем дана такая храбрость, подобная уверенность в себе. Не все так любят тишину, как я. Тишину, что поджидает меня за порогом моей квартиры, который я перешагиваю, как Цезарь Рубикон. Жребий брошен. Начинается братоубийственная война.

Бросив у порога сумку, я наспех переодеваюсь, беру ключи от машины и гоню ее на Третье транспортное кольцо, которое в это время бывает свободнее, чем Садовое. За рулем чувствую себя немного неуверенно, навыки ослабели, и приходится обдумывать каждое действие. Москва за окном кажется ирреальной, я отвыкла от нее. Тот кусок двора, что был виден из окна палаты, я еще научилась воспринимать как часть действительности, но целые улицы, бульвары, площади будто проступили из другого мира. Похожего на мой, но все же незнакомого. Так бывает, когда поднимаешься после гриппа, и, ступая как по вате, выходишь на улицу…

Я еще пытаюсь уговорить себя не делать глупостей, пугаю неизбежными проблемами, которые возникнут уже сегодня, не заставят себя ждать. Но все эти разумные доводы проходят сквозь меня, как песок сквозь песочные часы. И в памяти остается только одно: ту тоску, что воет во мне, не унять, пока я снова не прижму к груди мою девочку.

И я несусь навстречу закату, который смеется мне в лицо, напоминая, что моя дочь уже сутки провела в своей розовой постельке, что приготовили для нее с любовью, а мне ее даже положить некуда. В ящик стола? В чемодан? Так тоже делали мои сестры по перу, только их-то на это вынуждала нищета. А я просто не позаботилась заранее. Даже мысли не допустила, что могу передумать, обезуметь от одного прикосновения…

Я оставляю машину поодаль, чтобы Лера не заметила ее из дома, и, прячась за деревьями, пробираюсь к крыльцу. Оставшийся у меня ключ, про который сестра просто забыла, греет и руку, и душу. Осторожно, будто дверь рассыплется от резкого движения, проворачиваю его в замке и прислушиваюсь. В холле замираю: голоса доносятся то ли из кухни, то ли из ванной. И я бросаюсь к лестнице, превозмогая слабость в коленях, взлетаю на второй этаж, врываюсь в розовую спаленку… Но колыбелька пуста. Я будто проваливаюсь во вчерашний день: ее увезли еще дальше, спрятали от меня окончательно. И только спустя пару минут догадываюсь, что Лера с Егором купают ее, их голоса действительно доносились из ванной.

В замешательстве оглядываюсь, будто надеюсь заметить какой-то знак, и вижу на кресле раскрытую тетрадь, обложка которой мне знакома. Моя сестра, увязшая душой в Серебряном веке, до сих пор ведет дневник… Мне никогда не доводилось заглянуть в него, да не особенно и хотелось. Но сейчас я делаю на него стойку, как гончая, хотя еще не отдаю себе отчета, что надеюсь найти там. И все же пролистываю с конца неисписанные листы, нахожу сегодняшнюю запись, и, не включая света, прижимаюсь к окну.

«Маленькая девочка… Чудесная моя девочка… Мое открытие, мое откровение (перед миром или перед собой?), моя нежность до слез от одних этих слов: «Маленькая девочка… Чудесная моя девочка…»

Тебе пять дней от роду. Про этот срок никак не скажешь: целых пять дней. И все же для тебя и для меня это эпоха глубиной в бесконечность. И бесконечность эта тянется в обе стороны: туда, где тебя еще не было, и туда, где ты будешь вечно. «Как любой из нас, вдохнувший в этот мир свое «я», — требует добавить справедливость. Но ты — не любая, моя грядущая боль ежедневности. «Вышла во двор?!» — вот ужас трагедии, ведь не на глазах же! Сердце разрывается от расстояния… Мне никогда не насытиться этим будущим страданием, этой уже сегодняшней влюбленностью в каждый взгляд (ах, какие же у тебя глаза, Анастасия…), этой ежеутренней солнечной радостью встречи.

Ты так мала… Ручки твои еще не пухлы картинно, в них еще суетливость маленького жучка, и пальчики — белые вермишельки с утонченными лунками ногтей…. Пишу эти слова, а из леса, что вокруг нашего дома, доносится девчоночий голос, который кроет отборным матом… Убереги себя от этого, девочка моя. Будь «ею» — солнечной сказкой, легко ступающей над землей, радостью, способной просочиться в любую жизнь, окрасить ее золотой пыльцой и полететь дальше, по одной тебе ведомому пути, намеченному ветром начала июля, днем Ивана Купалы.

Почему ты родилась именно в этот день, загадочная моя душа, крошечная и великая, чье явление природа приветствовала такой грозой, что люди приседали от страха? Нам только предстоит узнать это. Разгадать… Нет, хотя бы попытаться выведать, что несет в себе это маленькое существо с мягким, шелковистым лобиком и солнечным пушком волос. Маленькая девочка… Чудесная моя девочка…

Тебе уже посвятили стихи, и даже не я. Бог мой, что будет дальше? Плененный мир, груды разбитых сердец? Нет. Кому это надо? Такие завоевания не дают счастья, потому что все уже разрушено. Создать такое чудо, как ты, — вот счастье. И я никогда не смогу им насладиться.

Все в твоей жизни сейчас первое: стихи, посвящения, музыка — Четырнадцатая бетховенская соната (две твоих счастливых семерки — седьмое июля — в номере!). Она звучит сейчас только для тебя, ее играет за стеной твой отец… Однажды тебе предстоит понять, что в этом страдании и затаенной — и все же не скроешь! — страсти нет ничего «лунного», хотя лишь под этим именем ее и знает весь мир. Люди не всегда понимают чужую боль, и совсем немного тех, кто может выразить ее словами. Разве я могу объяснить, почему у меня, никогда не отличавшейся особой сентиментальностью, так и льются слезы, когда я думаю: «Маленькая девочка… Чудесная моя девочка…»?

Уже звучит «Ноктюрн» Рахманинова, и ты вдруг улыбаешься ему во сне. Пока ты умеешь улыбаться только своим снам, и я верю, что в них — воспоминания о твоем прошлом счастье и предчувствие грядущего. Младенцы — безмолвные пророки… И не надо, не рассказывай нам этого! Просто запомни это ощущение полета до замирания в груди…

Музыка явно знакома тебе. Может, когда-то Рахманинов и написал ее для тебя? Играл тебе… Ты на секунду приоткрываешь глаза — темный агат. Когда ты окончательно проснешься, их взгляд снова станет быстрым, живым, мгновеньями даже лукавым — это в пять-то дней от роду! Одного мужчину — своего отца — ты уже пленила этим взглядом. И он в первый же час, только увидев тебя, взяв на руки, заболел от любви, хотя любой врач назвал бы это простудой. Но я-то знаю, как болеют любовью…

И вновь Рахманинов. И ты опять улыбаешься. Ах, Сергей Васильевич, неспроста я всегда чувствовала некое глубинное родство с вами! Что звучало для вас в этом имени — Анастасия? Разве ее могли звать по-другому?

Воскресшая. Это уже больше относится ко мне. Она — моя воскресшая юность. Нет, детство. Это мне сейчас пять дней, и это я внимательно изучаю рафинадные плитки потолка — одну из граней моего нового мира, сулящую сладкую жизнь. А через семь (опять семь!) лет именно мое сердце будет выпрыгивать от радостного страха перед надвигающимся разноцветным смерчем школьной жизни. А в четырнадцать я опять угожу в это горе, светло именуемое «первой любовью», и в этом чувстве вновь не будет ничего «лунного»…

А своего короля-рыцаря я встречу гораздо позднее, и вот тогда все станет, как в той сказке: они жили долго и счастливо. Вот только сказочник скрыл от мира, что у них была чудесная кареглазая девочка, которую звали Анастасия…»

— Значит, у нее мои глаза…

Произношу это машинально, думая совсем не об этом или не только об этом, но еще и том, сколько материнской любви до сих пор таилось в сердце моей сестры, и как, оказывается, здорово она пишет. И еще о самом неожиданном, что резануло до того, что впору орать от боли: стоит ли мой талант того, чтобы принести ему в жертву все человеческие радости?!

Вспомнив, что меня могут застать на месте преступления, я сбегаю вниз и выхожу за дверь, чтобы сделать вид, будто только пришла. Сажусь на крыльцо, как всегда сияющее белизной — на это у Леры есть приходящая прислуга, — и пытаюсь расслышать звуки засыпающего леса. Но его тьма молчалива, даже юные матерщинницы, так возмутившие мою сестру, уже разбрелись по домам.

Я кручу в пальцах ключ от Лериного дома и думаю, стоит ли мне снова входить туда. До сих пор я калечила судьбы только своим героям, но они не могли быть на меня в претензии — такая уж судьба им была уготовлена. Но живым людям я не причиняла особого зла… Но тут же меня настигает звук детского голоса: «Не отдавайте меня ей!» И, передернувшись от боли, я понимаю, что та девочка, которую мне так хочется увидеть сейчас, выкрикнула бы, если б смогла, обратное: «Отдай меня ей!»

— Отдать тебя? Как я могу отдать тебя?

Я бормочу это, вцепившись в свои волосы, тяну их, что есть силы, пытаясь заглушить другую боль, в которой так явственно слышится, что, конечно же, я могу! Это лишь минутный психоз, непредсказуемая реакция организма, с которой разумный человек вполне может справиться.

— Нет!

Это само срывается с губ. Я вскакиваю, врываюсь в дом и сразу же натыкаюсь на Леру, которая уже спускается по лестнице с большим полотенцем в руках. Выронив его, она цепляется за перила обеими руками, и глаза у нее делаются сумасшедшими:

— Не пущу!

Ее слипшиеся от воды волосы свешиваются змеями-альбиносами, тянутся к лицу — так она вся подалась вперед, готовая к прыжку.

— Я хотела только взглянуть на нее.

Мне не хочется умолять, но даже то, что я смотрю на сестру снизу, делает ее положение выигрышным. Только я понимаю это потом, восстановив картину в памяти. А в эту минуту не могу думать ни о чем, кроме как о невозможности увидеть моего ребенка.

— Я потеряла из-за тебя свое детство, — произношу я тихо, но мне самой слышится угроза в голосе. — Теперь ты хочешь лишить меня детства моего ребенка?

— Тебя никто ничего не лишал, — она уже вся трясется. — Ты сама придумала это… Сама! Ты предложила родить для меня. И сделала это… Спасибо! Но теперь-то что тебе здесь надо?

Ее вопли уже достигают ушей Егора, и он выбегает в одних шортах, босой и взлохмаченный, более чем когда-либо похожий на Леннарта. Не сказав ни слова, он хватает меня за плечи и тащит к двери. И мне кажется, что это мой швед мстит мне и отвергает любовь, которую я хотела отдать его дочери. Потому что он знает: на самом деле я не умею любить.

* * *

Все проходит.

Соломон был прав: все проходит. Уже на следующий день я обнаруживаю, что мне хочется не только валяться в полузабытьи, баюкая свою боль, но и поесть и забраться под душ. И я понимаю, что если сейчас с праведным негодованием отвергну эти желания, недостойные страдающей матери, то так и завязну в этой тоске, что уже сводит меня с ума. Она делает меня непохожей на саму себя, подменяет какой-то слабовольной рохлей, неспособной ни на что, кроме как таращиться в потолок, в стену, дышать в подушку и задыхаться ее жаром.

И я сползаю с кровати, включаю оба телефона — пусть внешний мир поможет мне, встряхнет своим пустозвонством. Напомнит, кто я и чего мне на самом деле хотелось от этой жизни… Не ребенка. Только не этого. Я просто ненадолго впала в безумие и придумала историю о похожей на меня женщине, страстно влюбившейся в свою новорожденную дочь. Но это не обо мне, хоть я и поверила в это…

Нужно просто хорошенько помотать головой, чтобы мозги вернулись на место. И облиться контрастным душем — ледяным до визга, горячим до стона… Пройти самодельное крещение и снова стать прежней, замкнутой только на себе, цельной до отвращения.

«Нет! — ловлю себя. — Последнее не вписывается в программу… Я утратила чувство слова?»

Вот это уже пугает. Если я потеряю то главное и последнее, чем дорожу, от меня просто ничего не останется. Пустота. Некоторые люди представляют собой только сгусток любви к ближним, и если их лишить тех, на кого она направлена, то погаснет отраженный свет, показывающий их миру, и они сами будто бы исчезнут. Такова моя сестра, которая потому и цепляется за своего Егора, а теперь и за Настю, что сама — пустота. Забрось ее на необитаемый остров, и она мимикрирует под лиану, обовьется вокруг какого-нибудь крепкого, фаллической формы ствола, чтобы опять быть с кем-то, ни в коем случае не одной…

Боязнь одиночества сродни боязни зеркала: ты боишься увидеть себя, остаться с собой и заскучать. Потому что подозреваешь, как ты неинтересен, как пуст и предсказуем, и жизнь себе создаешь такую же — лишенную смысла, серенькую и пыльную, как придорожная галька. А на саму дорогу тебе уже не выбраться, ведь нужно обладать характером, чтобы хоть чуть-чуть, но подняться над собой.

Я за волосы вытаскиваю себя из депрессии. Включаю радио и нахожу волну, бьющуюся ритмами восьмидесятых, чтобы вновь ощутить себя школьницей с легким, подвижным телом, готовым пуститься в пляс.

Такой ты и увидел меня впервые, девочкой с вызывающими косичками — протестом против собственного взросления. Хотя была уже студенткой, но с моим-то ростом едва тянула на восьмиклассницу. Этакая нимфетка с низким женским голосом, о котором ты говорил, что готов слушать его часами. Что за преступные фантазии едва не взорвали твое тело в тот день, когда ты увидел меня в институте? Я опоздала и вошла в аудиторию, когда ты уже начал свою лекцию. Остановившись на пороге, я сказала тебе: «Добрый день. Могу я присесть?» Ты вспоминал потом, что тебя поразило, как я произнесла это — будто снизошла до тебя, извиниться и не подумала. И моя короткая юбочка в складку, и светлые тапочки на мягкой подошве… Сама невинность и этот порочно-спокойный голос…

Я только сейчас начинаю понимать, что все эти годы отказывалась даже от мысли о детях потому, что мнительно хотела сохранить в себе ту самую девочку, которую ты полюбил. Ведь то, что ты смотришь на меня уже из другого мира, не имеет значения. Я по-прежнему хочу нравиться тебе, быть достойной тебя. И никому не позволю назвать тебя просто старым извращенцем, любившим школьниц. Ты любил только меня.

И вот я уже что-то жую, блаженно щурясь, вся такая чистенькая после душа, если только можно назвать чистым тело через неделю после родов… Организм истекает презрением к себе, женщин в такое время далее в церковь не пускают. Неужели Господь и впрямь считает грязной ту, что только что подарила миру человека? Не это ли угодно ему? Или это все происки священников, которые втайне мечтают вновь запалить костры инквизиции, и, объявив ведьмой каждую, что выбивается из серого ряда, сжигать нас, сжигать живьем, чтобы духу на земле не осталось! Чтобы рядом ползали только безмолвные мышки, покорно впитывающие телом чужую похоть, в том числе и таящуюся под рясами, и опускающие глаза, когда их называют исчадиями ада. Разве женщине могло быть доверено рождение ребенка, если бы она сама не была существом божественным?

Но нет, больше не думать об этом! Я в сердцах швыряю недоеденный бутерброд, который сооружала с восторгом художника, создающего шедевр и понимающего это. И тут спасительной сиреной включается телефонный звонок. Я бегу к нему, уже предчувствуя что-то хорошее, хватаю трубку и ахаю в голос, услышав, что моя шведская книга уже готова, только что привезли из типографии. Я могу забрать свои авторские экземпляры.

— Еду! — кричу я, уже приплясывая от восторга. — Минут через сорок я у вас!

Давно меня так не возбуждал выход книги. Привыкла к чуду — меня издают. Перестала ощущать привкус счастья.

А когда-то мы с тобой в ресторане отмечали мою первую публикацию в заштатной газетке. И я была до того счастлива, что то и дело раскрывала газету с моим, рассказом, как слепая — пальцами считывала с пачкающейся страницы свое имя. Мне казалось, что сейчас все пойдет по-другому, моя жизнь наконец повернет в намеченное судьбой русло, и меня начнут узнавать на улицах, брать автографы, и кассирши в магазинах начнут улыбаться мне и правильно давать сдачу. Я не о том мечтала, я была слишком молода…

И ты не пытался вернуть меня на землю в тот вечер. Поговорить о настоящем и фальшивках, напомнить, что никто не знает писателей в лицо. Даже сейчас, когда телевидение лезет в каждую щель, многие ли видели Улицкую? Кто помнит, как выглядит Дина Рубина? Или тот же Крапивин, прозой которого я упивалась с детства, — какой он? Из всех писателей наше телевидение интересуется лишь теми, кто существует на уровне попсы — детективщицами. Они суют свои лица куда ни попадя, их знает каждая собака. Они не ведают стыда за то, что пишут плохо, штампуют примитив по нескольким однажды придуманным шаблонам — десятками, сотнями! Но с каким апломбом они вещают с экранов, изрекают глупости, которые сами почитают за мудрость. Неужели им и себя удалось убедить, что они имеют какое-то отношение к литературе?

Впрочем, это всегда тайна тайн: кого из нас литература примет и оставит, когда мы станем только душами? Чье имя не скукожится под тоннами песка времени, удержится на поверхности — непотопляемое? Судьба играет нами, чего просить у нее, если уж она Баха чуть не утянула на дно, только случай вытащил его из забвения.

Но об этом мы не говорили в тот вечер, когда обмывали мою первую публикацию. Я была слишком счастлива, чтобы ты решился ткнуть меня носом в тернии, через которые предстоит пройти на этой дороге, куда я сдуру сунулась. Которой давно шел ты сам…

На лестничной площадке сталкиваюсь с той самой соседкой, что когда-то сдала меня милиции, подтвердив, что Даша вошла ко мне в квартиру. И не могу вспомнить ее имени… То ли память сознательно избавляется от ненужного мусора, то ли это частичная амнезия после родов?

— Чего-то давненько вас не видать было, — ласково лепечет она, заглядывая мне в лицо. — Уезжали куда?

— Уезжала.

Почему люди полагают, что перед ними должны отчитываться, хотя бы и так — мимоходом? А себя считают вправе расспрашивать… Мне и дела нет, как она жила эти месяцы, что с ней происходило, Но тут ей удается тронуть мое каменное сердце:

— Похорошели как! Посвежели. Наверное, где-нибудь на Канарах отдыхали?

Я мельком смотрю на едва загоревшую руку — Лера запрещала мне бывать на солнце, это вредно для ребенка. Чем — не знаю. Не поинтересовалась.

Ловлю себя на том, что мысль о Насте и о сестре уже не прошивает насквозь, думаю о них обеих почти спокойно. Опять сказывается моя хваленая способность к регенерации: пара дней агонии, и уже рождена заново. Живот и то почти втянулся, хотя тугой пояс все же надела.

Соседке что-то наспех вру про местечко под Парижем, где живут мои друзья и где я провела эти полгода. Пусть считает меня избалованной богачкой, пусть думает, что у меня есть друзья… Уже сбегая по лестнице, вспоминаю про Эльку, которой даже не позвонила, не рассказала того, что произошло со мной. И решаю, что раз рука сама не потянулась к телефону, чтобы набрать ее номер, значит, так она нужна мне… В общем-то, не близка, это я всегда понимала. Школьные воспоминания перебирать? Ни времени нет, ни желания. О нынешнем говорить — язык скует. Разве кому-то, не только ей, объяснишь то, что творилось во мне и вокруг?

— А Восниковский-то съехал! — кричит соседка мне вслед. — Ее в тюрьму упрятали, а он квартиру продал. Говорят, вообще за границу уехал. Не знаю, правда иль нет?

— А твое-то какое собачье дело?

— Что?

Она «лыбится», иначе и не скажешь, перевесившись через перила, — не расслышала того, что я пробурчала. Впрочем, если б мои слова и донеслись до ее слуха, большой беды не случилось бы. Больше никаких пирожков от нее, никаких «почитать»… От людей, которые предают мимоходом, одержимые идеей высшей справедливости, под колесо которой не жаль не только любимую соседку швырнуть, а миллионы, бежать надо. Хоть вниз по лестнице, хоть в другую страну. Если б жила в семнадцатом, эмигрировала бы, не сумела бы приспособиться. И страдала бы без этой необъяснимой магии русских берез, которых во многих уголках мира полно, а так не цепляют за сердце, как наши… И мечтала бы вернуться… Но не вернулась бы никогда. Чтобы дуракам кланяться?

Я в своем Союзе писателей уже членский билет на стол швыряла, когда хотели протащить не просто графомана (им несть числа!), но бездарность воинствующую, наглую и отвратную. Как-то подлез к Лужкову, свою книжонку, в бересту одетую, преподнес и решил, что уже оседлал всю тройку-Русь разом, хамить начал старым поэтам, ногтя которых не стоил, — ни одной строчки в его книжке не нашла, которая примирила бы меня с этим убожеством. На кресло председательское начал коситься еще до голосования, хотя чуть не руки целовал тому, кто сейчас в нем сидел, прогибался перед ним, как чеховский Червяков.

Я просто звереть начала, когда всерьез заговорили о том, что придется его принять, раз председателю так хочется… Мне до сих пор тошно здороваться с теми, кто нашептывал, чтобы я выступила первой, а уж они поддержат, разделят мой праведный гнев, тем более ни одного не нашлось, кто внутренне стал бы на сторону этого «Червякова». Но только один все-таки решился взять слово после того, как утихли мои гром и молнии… Только один человек оказался правдивым и смелым среди тех, кто именует себя писателями.

Того бездаря тогда приняли почти единогласно: двое против, и кто-то один воздержался. Решился только галочку поставить в соответствующей графе, но так, чтоб никто не заметил, не заподозрил, что он осмеливается не шагнуть со всеми в ногу. А ведь далеко не советские были времена…

Самое поразительное, что ни одному из них терять было нечего! Что дает членство в творческом союзе, кроме красной корочки, с которой можно без билета пройти на книжную ярмарку в ВВЦ? Никакой помощи, никаких льгот, только гордое звание члена… Но — рвутся в союз с той же одержимостью, будто нам все еще раздают квартиры и дачи. Ничего этого давно нет, и Литфонд существует лишь формально. Хотя даже не знаю — существует ли?

…Все это вскипело и улеглось, пока я сбегала по лестнице. Ледяными горошинами рассыпалось по ступеням, заглушив то, что соседка продолжала посылать мне в макушку. Я уже не слушаю ее. Я думаю о том, что на меня обращена ненависть всего мира: тех, кто живет по традиции и не приемлет мои книги о женщинах, идущих против течения; тех, кого злит, что я вообще пишу, когда им давно не пишется, да еще и книги у меня выходят; Восниковского, который лишился и дочери, и жены потому, что не я оказалась убийцей; соседки, из-за меня проявившей свою гнильцу… Как выстоять в одиночку? Не озвереть и не сломаться? Как?

Мне становится спокойней, когда забираюсь в машину и блокирую дверцы, чтобы никто не ворвался следом. Здесь мой маленький мирок, в который никто не проникнет без моего ведома… Тут же ловлю себя на неточности: «А инспектор ГИБДД?» Но для остальных путь сюда запрещен. Я уже протерла лобовое стекло, освежила зеркала. Мы едем на день рождения моей книги, мы должны и сами блестеть, как именинницы.

— Лен-нарт, — произношу я по слогам, прикрыв глаза. Пока не прогрелся двигатель, спешить некуда. — Ты и не знаешь, сколько всего проросло от той нашей встречи. И не узнаешь, наверное…

Мне не составит труда солгать ему, что сюжет этой книги — сплошная фантазия, по крайней мере, в той части, где говорится о ребенке. Леру я не выдам, Насте не наврежу. Да и себя оправдывать не захочется лишний раз. Тем более перед человеком, которого хоть день да любила…

Любовь имеет множество отражений. Одна, неделимая, она смотрится в наши души, и в зависимости от того, как велика наша готовность принять ее, получается и отсвет. Я была распахнута целиком в тот момент, когда встретила тебя. Я приоткрыла только краешек души, увидев Леннарта. Потому все так быстро затянулось… А рваная рана, оставшаяся после твоего ухода, не затянется никогда.

Природа снизошла, просияла мне навстречу солнечной улыбкой, разделила мою радость. А с утра моросило, как осенью, и не хотелось жить. Я совершила титаническое усилие, заставив себя в такую погоду встать с постели. Теперь же я сама чувствую, как улыбаюсь. И оттого, как весело искрится влага на деревьях, и оттого, что сама становлюсь все более узнаваемой — одинокой амазонкой в городе, где все кучкуются стаями, потому что иначе сожрут. А я собираюсь выжить, надеясь только на свои силы, свою энергию, свой талант. Мне интересна жизнь, которую я веду, почему же она должна отторгнуть меня? А маленькое помешательство… Ну, с кем не бывает!

«Маленькая девочка… Чудесная моя девочка…»

* * *

Раньше я поехала бы к сестре, чтобы ей первой подарить новую книгу, экземпляр которой лежит рядом со мной на сиденье. Я то и дело поглаживаю его глянец ладонью, проскальзываю взглядом — привыкаю. Когда у меня вышла первая книга, я несколько часов не выпускала ее из рук, осваивалась. Потому что в моем воображении она выглядела иначе — более сдержанно, более классически. А она оказалась современной девчонкой: излишне яркой, вызывающе броской.

Мы сидим с ней в машине и соображаем, как же отпраздновать ее появление на свет. Уж на это я имею право… Банальная фраза, что книги для писателя, как дети, но это действительно так. В моем случае — единственные дети, и за каждую из книг переживаешь, и каждой втайне гордишься. И в первую минуту хочется прижать к сердцу, как родное существо, а потом сидеть рядом и поглаживать, баюкать…

В какой-то момент я понимаю, что нам с ней некуда податься. Нет, ее-то как раз готовы принять в тысячи домов и даже заплатить за то, чтобы она вошла в семью. Это я никого не интересую настолько, чтобы приехать без звонка за неделю, без скрупулезной проработки всех деталей встречи. Среди артистов я тоже не стала своей настолько, чтобы явиться к кому-то по-дружески, хотя Влас, может, и обрадовался бы… С литераторами дружбы иссякли после того, как меня стали издавать. Пока бились возле издательских порогов плечом к плечу, какие-то братско-сестринские чувства еще теплились…

Я напугала Леру, я давно оттолкнула брата, обидев его насмерть своим презрением к тому, как истово Антон любит своих девчонок. Тогда еще не подозревала, что однажды и меня опалит этой страстью, которая куда страшнее любви к мужчине, ведь ни один, даже ты не был нужен мне настолько, чтобы хотелось украсть его.

Но я не могу поехать и к брату. Конечно, Антон открыл бы дверь, и Лиза накрыла бы стол, но они оба поняли бы, что мне просто некуда податься со своей радостью, как не с кем было разделить и боль. Разве я могу признать это?! Какой праздник после того, как объявлено поражение?

— Как глупо, — произношу я вслух. — Кого я стыжусь? Родного брата? Я ему попу когда-то подтирала… Это же Антошка. Он в постель ко мне прибегал, когда пугался чего-то во сне. Не к Лерке, ко мне…

Помнит ли брат это? Или вычеркнул из памяти все, со мной связанное, после того, как я двадцать раз повторила им обоим, что они испортили мне детство? Теперь уже не нарастишь то живое, что было между нами. Что-то вроде энергетической пуповины, которая не только между матерью и ребенком возникает…

Мне не хватает моей сестры. Я не стыжусь признаться в этом себе, хотя еще вчера я ненавидела Леру, проклинала ее и ругала последними словами. Если б в тот вечер, когда я проникла к ним в дом, не подоспел Егор, мне ничего не стоило бы спустить ее с лестницы, отшвырнуть, ударить. Мне нужна была моя девочка, а Лера оказалась препятствием, в тот момент неодушевленным.

Сейчас я начинаю думать, что ее душа велика настолько, что сестра сознательно пошла на то, чтобы вызвать мою ненависть на себя, иначе рано или поздно она обратилась бы на ту, которая неизбежно начала бы мешать мне в работе, требуя то еды, то чистого подгузника, то песенки на ночь. Она спасла нашу общую дочь от того главного во мне, что несовместимо с материнством.

Мне остается поехать в литературный клуб, что я и делаю, потому что Эльку что-то во мне наотрез отказывается видеть. Хотя как раз с ней бы и встретиться сейчас, чтобы подпитаться немного той веселящей внутренней свободой, которая присуща молодым и небедным женщинам, которые уверены, что это им никто не нужен, а не они никому не нужны.

Разве я сама не из таких? Разве не я годами твержу, что человек не должен вступать в отношения, которые невозможно будет прервать в любой момент? Как с Власом, как с Леннартом… И с тем, с которым как-то провела ночь, моим читателем, как же его звали? Но с ребенком ты незримо подписываешь договор на всю жизнь. Как можно ручаться за то, что через пятнадцать лет, когда он станет долговязым прыщавым подростком, пропахшим сигаретами и пивом, ничего не читающим, или безвкусно раскрашенной, но такой же прыщавой девицей, ты захочешь возиться с ним столь же самоотверженно? А если такой гарантии нет, зачем вообще вступать в такие отношения? Целая жизнь — это слишком долго. Это не по мне.

Поскольку я еду с юго-востока до Потаповского переулка, где прячется клуб «Проект О.Г.И.», добираюсь, повернув с Садового кольца на Николоямскую улицу, миную Астаховский мост и с Солянки сворачиваю в переулки. Я знаю, что меня ждет в этом литературном клубе — диковатая, причудливая музыка, разношерстная публика с вкраплениями знакомых лиц, дым столбом от споров о литературе, спорить о которой незачем. Надо просто писать то, чего просит твоя душа, и, если ты будешь делать это искренне и, не жалея себя, выворачиваться наизнанку, обязательно найдутся те, кто оценит твое перманентное самоубийство.

Здесь эта тема тоже периодически муссируется под стаканчик вина, но никто ничего не воспринимает всерьез, и по большому счету никто ничего не делает. Я бываю здесь не часто — праздных болтунов не люблю. Но сейчас неожиданно встречаю Инну Полянскую, которая пашет всерьез, как и я. Мы знакомы с ней только шапочно, встречались как-то на съемках «Культурной революции», только сидели не рядом, а почти напротив друг друга, неизбежно оценивая. Соперничества в литературе быть не может, у каждого своя ниша, свой читатель, хотя большинство — перебежчики, но все равно за теми авторами, кто представляет для тебя самой интерес, следишь пристально.

— Привет! — говорит Инна так радостно, будто только меня и ждала. — Я не знала, как тебе позвонить, а то обязательно пригласила бы сама. Хорошо, что ты пришла.

— Пригласила на что?

Я озираюсь, пытаясь понять, в какую затею Полянской влипаю сейчас. Она смотрит на меня с недоверием: все мы еще те актеры…

— Так ты случайно здесь оказалась? Тем более здорово! А у меня тут сегодня презентация книги.

Только сейчас я заметила, что Инна прижимает к груди новую книгу. То же небольшое помешательство от восторга, как у меня — затискать, заласкать, как живую…

— Со мной тут джаз-банд будет выступать, вернее банда, так что не заскучаешь! Сын мой сколотил группу.

— У тебя такой взрослый сын? — оглядываюсь на парня с саксофоном: — Это он?

— Он, — она улыбается так мечтательно, будто говорит о юном любовнике. — Красавец, правда?

Это правда. Мальчик потрясающе хорош. А взгляд не такой отрешенно-туманный, как у многих музыкантов, а цепкий, хмурый — такого вокруг пальца не обведешь.

— Он далеко пойдет…

— Надеюсь, — отзывается Инна. — В Гнесинке учится. Хорошее образование не повредит.

— Значит, у тебя есть сын, — мой взгляд опять тянется к этому мальчику, неуловимо похожему на того маленького пианиста с пылающими щеками из моего детства.

Полянская смеется:

— Что ты! У меня их трое!

В первую секунду я даже не понимаю, о чем идет речь:

— Чего трое?

— Детей. Младших я, конечно, сюда не потащила, мужу пришлось с ними остаться. Еще один сын и дочь.

— Очуметь! — вырывается у меня. — Зачем тебе столько?

Улыбка еще подрагивает на ее полных губах, но теперь Инна смотрит на меня с состраданием, которого я не выношу:

— Не понимаешь?

— Нет! — отвечаю резко. — Как ты смогла столько сделать в литературе, и классно сделать, если у тебя дети вопили целыми сутками? Здесь что-то не сходится.

— А с чего ты взяла, что они вопили сутками? — недоумевает она. — Знаешь, только в первый месяц тяжело, пока дите ничего толком не понимает, а потом уже начинает погремушки разглядывать, в мире осваиваться. Это так интересно — что ты! От них ведь столько берешь, просто ложками черпаешь!

Мне вспоминается, что во всех ее книгах действительно присутствуют дети, и эти образы ей хорошо удаются. Не отвратные, сопливые паршивцы, а солнечные создания с афористичной от природы речью. Оказывается, с натуры пишет.

— Но с ними же играть надо!

— Да они друг с другом играют, — ее лицо опять вспыхивает. — Мой первый редактор рассказывал в союзе: «Знаете, как она пишет? На диванной тумбе, а дети по ней ползают!» У меня стол-то письменный только недавно появился, до этого его поставить некуда было, на планшете писала, как фронтовая журналистка.

— И в условиях, приближенных к боевым, — пытаюсь я поддержать тон.

Но мне почему-то невесело, хотя воображаемая картинка действительно смешна. Только мне что-то с трудом верится в нее.

— А как у тебя получается отрешиться от их голосов? Тишина ведь нужна для работы!

— Я привыкла. Зато вот вышла эта книга — десятая, они, знаешь, какую мне газету нарисовали! Назвали «Червончик золотой». Такой праздник мне устроили! Когда в семье много народу, все время что-нибудь празднуешь… То у одного событие, то у другого.

Инна оглядывается — готовы ли музыканты? Я отступаю:

— Уже начинаешь? Кстати, поздравляю! Я пойду, сяду где-нибудь в уголке.

— Подожди, — вдруг останавливает она. — Я хотела тебе объяснить, зачем мне столько детей. Я не хочу себя ни в чем обделять, понимаешь? Я хочу испытать в жизни как можно больше радости, горестей — всего! Зачем обделять себя в чем-то? Конечно, и пахать приходится больше, так и получаешь взамен больше. Это просто безумно интересно, понимаешь? С детьми ведь так весело! И потом они все время подкидывают какие-то идеи. Не придумывают для меня, конечно, а просто своей жизнью. А тишина — это еще не гарантия того, что тебе будет хорошо писаться… Когда я принесла из роддома младшего сына, меня так переполнило — счастьем, восторгом, гордостью за себя, что я сразу села писать рассказ. А старшенький что-то наигрывал за стеной… И дочка возилась на ковре со своими куклами. А муж готовил праздничный обед… Я в тот момент вдруг даже кожей ощутила, как хорошо я живу, как правильно, по-божески, понимаешь? Может, это смешно…

— Это не смешно…

— Но я поняла тогда, что живу не зря. Книги, которые я пишу… Это ведь мы с тобой для себя делаем, правильно? Никто не заставляет, сами не можем без этого. И никакой гарантии нет, что эта книга, — она наконец отрывает ее от груди — понадобится миру… А дети мои уже вошли в него. Я сделала его чуточку лучше тем, что ввела в него таких людей. Хотя их я тоже в первую очередь рожала для себя! — она опять смеется, показывая, что серьезный разговор окончен.

Мне остается только пожелать ей успеха и найти себе место за столиком. В пору бежать отсюда после такой проповеди, которая сводит всю мою жизнь на нет… Но я не хочу, чтобы Инна подумала, будто ее слова открыли мне глаза. Глупо, что она вообще вываляла меня в пуху от своей перины… Это ее дело, как жить. Лезть ли из кожи вон, чтобы улучить минутку для творчества, разделавшись с домашними делами, или отдаваться ему без помех, целиком, как оно того и требует…

Ведущий, похожий на молодого вампира с выступающими клычками, уже представляет Инну, и я аплодирую вместе со всеми. Ко мне подсаживается знакомый журналист, который начинал как поэт, но бросил это дело, убедившись, что за его сборниками очереди не выстраиваются. Он вполне серьезно считал себя лучшим поэтом современности, а может, и был им, но оттого, что ему хватило сил зарыть свой талант в землю, мир не стал ни лучше, ни хуже. Мы целуемся с ним, и я показываю ему свою книгу:

— Давай, Валерка, лучше мою обмоем!

Он охотно подхватывает идею, сообразив, что я угощаю по такому случаю. Сходимся на том, что за русскую литературу надо пить водку, и, довольные друг другом, чокаемся. Краешком сознания я держу мыслишку о том, что много пить нельзя, как недавняя анестезия откликнется — неизвестно. А хочется напиться от души, чтобы впасть в беспамятство и больше не думать ни о каких девочках…

— Ты молодец, старуха, — почавкивая салатом, говорит Валера. — Идешь напролом, как танк. Ни шагу ни вправо, ни влево. Так и надо. А я все по бабам бегаю… Про шоу-бизнес подвязался писать, кое-кому из этих звездюлек и книжки помог состряпать. С паршивой овцы хоть шерсти клок, согласна?

По залу проплывают звуки саксофона, тягучие и мягкие, словно волны. Может быть, того самого моря, рядом с которым остался Леннарт. Я оглядываюсь на Инниного сына: он играет, спрятав свой цепкий взгляд, смягчив постоянный самоконтроль, отдавшись музыке. Я опять думаю о том, что это умение переключаться с глубинного на поверхностное, и наоборот, поможет ему многого добиться.

— Ты совсем не пишешь стихи? — спрашиваю я негромко, чтобы никто не узнал Валеркиного секрета.

— Совсем, — отвечает он жестко. — А какой смысл? Душу выворачиваешь, все нутро на клочки рвешь, а утром обнаруживаешь, что пожрать нечего. Никому не нужны мои стихи. Вообще стихи. Ты вот молодец, нащупала то, что кормит…

— Я ничего не нащупывала, — пресекаю я. — Как раз я-то всегда писала то, что мне самой хотелось бы прочитать. Мне просто повезло, что это оказалось интересно еще тысячам людей.

Он угрюмо кивает и без тоста выпивает вторую рюмку.

— А мне вот не повезло. Катька от меня ушла, знаешь?

«Не удивительно», — хочется сказать мне, но я только отрицательно качаю головой.

— Ушла, — подтверждает Валера, и я угадываю, что он начинает хмелеть. — И не к кому-то, понимаешь? Никакого мужика у нее нет, я уже все перепроверил. Одна живет, лишь бы только мою рожу не видеть… Чем я так плох?

— Она любила в тебе поэта…

Я слышу свой голос и понимаю, что тоже захмелела. Такую чушь можно произнести только спьяну. Женщины сейчас не любят поэтов, они берут их в любовники, потому что дамам льстит, когда им посвящают стихи. Но это не любовь, это такой же холодный расчет, как и любое современное замужество. Скорее всего, Катя ушла просто потому, что ей надоело обстирывать и отмывать потасканного мужика. И кто посмеет осудить ее?

Но Валеру мои слова приводят в неожиданный восторг. Мелко кивая и расплескивая водку, он бормочет:

— Она думает, это легко — быть поэтом! Илья Комаров от передозы умер, Сережа Мараев из окна выбросился… Это только из моих друзей. Она этого хотела? Чтоб я сдох, как собака? Чтоб эта долбанная поэзия сожрала меня с потрохами?

«Он воспринял мои слова всерьез, — соображаю я. — Или… Нет, это не может быть правдой!»

И тут же понимаю, что если эта его Катя, с которой мы не знакомы, хоть чем-то напоминает мою сестру, то она вполне могла влюбиться в нищего гения и разочароваться в разбогатевшей посредственности. Журналист-то из Валерки так себе… Да если еще и шоу-бизнесу продался…

— Мараев выбросился после того, как его уличили в связи с мальчиком, — напоминаю я. — Родители в суд на него подали за растление несовершеннолетнего… Сережа не стал дожидаться скандала.

— Ну, и это тоже, — нехотя соглашается Валерка. — Но кто из поэтов может похвастаться правильной и праведной жизнью?

— Никто. Я точно — нет.

Внезапно вспоминаю, что приехала на своей машине, и хоть от Потаповского переулка до моего проспекта Мира рукой подать, все же придется, видно, вызывать такси. Отвозить домой Валерку я не считаю себя обязанной, пусть добирается как хочет.

Отвлекшись от него, слушаю отрывок из новой книги, который читает Полянская. Он вполне соответствует только что отзвучавшему джазу — фразы у нее такие же мелодичные и длинные. Только сейчас понимаю, как женственно она пишет. И как женственно выглядит с этой мягкой, хотя и не слишком большой грудью, с откровенной округлостью живота, выносившего троих детей, с этими длинными русыми волосами, которые дымкой окружают ее лицо. Она чуть повыше меня, но девчоночьего в ней нет совсем — женщина видна с первого взгляда.

«Это несовременно, — думаю я с непонятной обидой. — Сейчас в моде инфантилизм… Девочка до девяноста лет, потом сразу в гроб. Денег у нее, что ли, нет на липосакцию? Или ей плевать, что она на свои сорок и выглядит? Муж при ней, детей наплодила, книжек написала целый воз и думает, что вросла в свое счастье? Застыла в нем, как мошка в янтаре?»

И во мне начинает клокотать желание найти мужа этой Полянской, завалить его на первую попавшуюся постель и за полчаса уничтожить все, что она считает таким незыблемым, таким состоявшимся. По-божески живут… Да я могу рассеять эту иллюзию одним взглядом! Никто никого не любит. Никто никому не нужен.

— Что ты там бормочешь? — Валера перегибается ко мне через столик. — Может, поедем ко мне? Или к тебе? А хочешь, просто в туалете…

— Не хочу, — говорю я, хотя на самом деле от мыслей о мести счастью Полянской желание так и забродило во мне.

Но впереди еще два месяца воздержания, так доктора велели. Зачем мне всякие болячки наживать? Ухаживать за мной будет некому. Теперь даже сестра не возьмется…

— Жаль, — без обиды замечает Валера и откидывается на спинку стула. — Ну, ты тогда не будешь против, если я поищу кого-нибудь? Рад был тебя повидать.

— Вот скотина, — шепчу я вслед.

Тощий, курносый, а туда же… Я смотрю, как он, нетвердо ступая, бредет по залу, рыщет взглядом. Кто-нибудь обязательно найдется… На одну ночь найти — дело не хитрое, на всю жизнь — невозможное. Полянская обманывает себя: нет ничего, что могло бы растянуться на целую жизнь.

* * *

Презентацию своего романа я решаю провести более классически, тем более в нем — Швеция, море, любовь… Я и сама не ожидала, что книга выйдет столь романтичной, вроде и не в моем духе. Хотя если вспомнить те ранние, написанные, когда ты еще был со мной… Потом с каждым годом они становились все жестче, слог все отрывистее, а эта, неожиданная, получилась мягкой, взволнованной и светлой, как море, встревоженное легким бризом. Я даже позволила моим героям остаться вместе, хотя не терплю хэппиэнды, я даже подарила им ребенка. То есть сделала с ними то, чего себе не желала.

Мне хочется устроить из презентации книги настоящее действо, а не просто заунывное чтение отрывков под заунывную же музыку. Гоню мысль, что несправедлива, ведь на самом деле и музыка в «Клубе О.Г.И.» была хороша, и читала Полянская неплохо. Но моя страсть ко всему театральному требует, чтобы мое представление прошло на настоящей сцене.

С Сергеем Николаевичем, директором театра, договориться не составило труда. Завидев меня, он выскакивает из своего кресла с юношеской ловкостью, хотя другим подает себя усталым и вальяжным.

— Сколько лет, сколько зим! — восклицает он. — Где же пропадали, дорогая? Прекрасно выглядите! Совсем девочка…

Я дарю ему новую книгу и наспех посвящаю в свой замысел.

— Да все для вас, радость моя! — заверяет он. — Только согласуйте, чтобы малая сцена не была занята… Рояль? Прикатят. А что у вас в программе?

Этого я и сама еще не знаю. Ни одного шведского композитора вспомнить не могу, и ссылаюсь на Грига, которого всегда любила. Все же сосед — норвежец…

— Я хочу попросить кого-нибудь из ребят сыграть один диалог, — предупреждаю я. — На добровольной основе, конечно…

— На добровольно-принудительной, — поправляет директор. — Скажете мне, кто именно вам нужен, я сам с ними поговорю.

Мне приходит в голову шальная мысль, что было бы забавно занять в роли Леннарта Власа Малыгина. Да и внешне он отдаленно напоминает шведа… Неужели, когда были в Стокгольме, он действительно даже не заметил, что я пропадала с переводчиком всеми днями и вечерами? Впрочем, вечерами они играли спектакли, а я была свободна. Я всегда свободна. По самой сути своей.

— Малыгина? Да ради бога! — отзывается Сергей Николаевич. — А вы с ним что — уже закрыли эту тему?

— Все-то вы знаете…

— Должность такая, — отзывается он без энтузиазма. — Положа руку на сердце, эти нескончаемые театральные романы так мешают работе! То эта с тем не хочет играть, а хочет с этим, то еще что-нибудь… Малыгин, кстати, болеет, что ли… А может, в запой ушел? Не из-за вас ли, радость моя? Говорят, совсем не выбирается из своей Щербинки…

Мне кажется, что я ослышалась:

— Щербинки? Как он оказался в Щербинке? Он ведь в Бибирево квартиру снимал!

Сценически выразительные глаза Сергея Николаевича (сам из артистов!) блестят от смеха, который он пока сдерживает. Потом поделится им с кем-нибудь из приближенных: «А Тропинина-то! Даже не знала, куда ее бывшего любовника занесло!»

— Давненько вы с ним не общались, Зоенька… Он уже месяцев пять, не меньше, как съехал из Москвы. Он же и здесь снимал что-то… То ли отказали ему в аренде, то ли… Я не в курсе, признаться. Малыгин машину ведь взял в кредит, видно, за квартиру нечем стало расплачиваться. Он ведь не из самых востребованных артистов, сами знаете. Хотя есть в нем искорка, есть… Иначе не держал бы здесь.

«Ему нужна хорошая роль, — мне внезапно, как это всегда и происходит, увиделось лицо Власа, принадлежащее еще не понятому, не прописанному мной персонажу, но уже увидевшемуся, а значит, начинающему оживать. — Надо написать для него пьесу…»

Спрашивать себя, почему надо, бессмысленно. Замысел возник, что-то переключилось в голове и отозвалось в душе, значит, деваться некуда — придется писать. Обреченность, что звучит в этих словах, на самом деле радостная. Я ведь в этом смысле как Ленин, мне бы только работать, работать и работать. Роман издан, пора садиться за пьесу. Вот оно — счастье!

Ни о чем другом больше не помышляю, запретила себе, Лере больше не звоню, и она тоже молчит, хотя до сих пор еще не было такого, чтобы за неделю мы не поговорили. Вчера объявилась Элька, ничего не подозревающая, абсолютно прежняя — «пташка божия не знает ни заботы, ни труда». Я с порога почувствовала — чужая. Но поскольку в ней ничего не изменилось, тот же щебет о новом казино, о модной выставке: «Неужели ты еще не была?! Чем ты вообще занимаешься?», нетрудно сделать вывод, что это я стала другой. Не хочу этого. Не хочу меняться. Я нравилась себе прежней. Я ни от кого не зависела, я думала только о себе, и это вело меня к успеху. Не скажу, что по трупам… Хотя…

Были бы у меня длинные ногти, впились бы сейчас в ладони. Отголоски тех детских голосов, что однажды уже услышались в пустой квартире, опять оживают звуковым всполохом. Я шла к своему успеху по трупам своих же детей… Третью сестра спасла, вырвала из лап чудовища. Я — чудовище… Этой фразой начинался один мой рассказ, из ранних… Тогда я еще не понимала, что пишу о себе.

Стараясь не задумываться, что именно движет мной, я выхожу из театра, сажусь в машину и гоню ее к Варшавскому шоссе. Адрес Власа я уже раздобыла у его друзей, которые, естественно, и не подумали съездить в Щербинку, чтобы проведать больного. Не умирает же! Да если б и умирал… Все мы — эгоисты, но в артистах эгоизм зачастую приобретает утрированный размах. Я, опять я, и снова я. Каждый мечтает о театре одного актера, но в наши дни только Гришковец сумел, хоть ненадолго, сделать свою персону центром театрального мироздания. Эгоист высокой пробы.

Названную улицу нахожу рядом со станцией. В таких районах возле железки всегда гадюшник, но здесь жизнь просто замерла в пятидесятых. Двухэтажные сарайчики, заселенные людьми, запустелые дворы, непуганые кошки, ловящие блох… Говорят, примерно то же безвременье царит в районе Капотни, но там я не была. Даже неинтересно, да и легкие жалко.

С некоторой опаской вхожу в темный деревянный подъезд, никакого освещения, все на ощупь. А руками касаться противно, так и видится наслоившаяся на двери и стены грязь. Когда нахожу третью квартиру, оказывается, что звонка нет, и приходится колотить в дверь. Не обитую, не металлическую, старую дверь. Даже не верится, что за ней может оказаться мой избалованный play-boy…

Но Малыгин собственной персоной открывает дверь и чуть не отпрыгивает. На нем наброшенный на плечи халат, даже не завязанный, видно, что Влас еле выбрался из постели.

— Ты… Откуда? — хрипит он.

— Ангина? — интересуюсь я и вхожу, не дожидаясь приглашения. — Лекарства у тебя есть? Горло полощешь?

— Полощу, — послушно отчитывается он. — И брызгаю такой штукой… Гадость жуткая!

Он жалуется, как ребенок, и выглядит таким несчастным в этом заставленным какими-то баками и тазами коридоре, что мне уже хочется прижать его нечесаную голову к груди и утешить. По тому, что здесь три вешалки с одеждой и три подставки для обуви, догадываюсь, что кроме Власа в квартире еще две семьи, он снимает только одну из комнат. Коммуналка во всем ее блеске… Да еще в Щербинке. Неужто у него все так плохо?

— Пойдем ко мне, — приглашает Влас, но видно, что ему неловко даже ввести меня к себе в комнату.

— Кто за тобой ухаживает?

Я спрашиваю это, чтобы сразу выяснить: один он живет или с кем-то. Не терплю двусмысленных ситуаций, особенно когда сама в них попадаю. Даже когда смотрю фильм, где постоянно создается ложное впечатление о чем-то и это никак не проясняется, я просто начинаю беситься. Мне хочется, чтобы отношения с теми немногими людьми, которые есть в моей жизни, были ясны и просты. Вчера я дала Эльке понять, что мне неинтересно с ней. Думаю, она больше не появится, она ведь вовсе не глупа.

Влас простодушно рассказывает, что лекарство ему покупает соседка Дарья Семеновна, которая сама лет сорок назад играла в самодеятельном театре и к артистам сохранила трепетное отношение.

— Смотри, она еще занянчит тебя до смерти, — предупреждаю я.

— Ей и без меня есть с кем нянчиться, у нее двое внуков.

Подставив мне стул, он садится на застеленный диван, широко расставив голые колени, и что-то внимательно рассматривает на куске паласа, по краям которого торчат нитки. Я вижу, что там есть на чем остановить взгляд, не пылесосили тут лет двести.

— В этом доме живут блохи, — говорит Влас.

— Что ты имеешь в виду?

— Настоящие блохи. Они скачут и кусаются.

И он демонстрирует мне кровавые расчесы. Мне хочется поджать ноги, но стул этого не позволяет. Остается только затравленно озираться, ожидая нападения.

— И здесь никогда не бывает солнца… Гнилью пахнет, правда? Мне кажется, что весь этот дом прогнил насквозь.

«А он тоже стал каким-то другим, — замечаю я. — В нем что-то погасло… Надеюсь, этому не я виной?»

— Ты не смог найти ничего получше?

Подняв голову, Влас смотрит мне в глаза с вызовом, и я понимаю, что ему и без того хочется провалиться сквозь землю.

— Это был самый дешевый вариант, — не сразу отвечает он. — Дешевле не придумаешь.

— Все так плохо? Ты говорил о кастинге в сериал…

— Я не прошел. И на радио подработка сорвалась. А я уже впутался в этот кредит с машиной… Да ладно! Ты же приехала не нытье мое слушать!

Выдержав паузу, он уточняет:

— А зачем ты приехала?

— Мне сказали, что ты болен.

Учитывая все, что было между нами, это признание в желании позаботиться о нем звучит так фальшиво, что у меня самой возникает оскомина. Влас тактично отводит взгляд, чтобы не терзать меня еще больше.

— Ты все-таки отдала ее сестре? — вдруг спрашивает он.

Я набираю воздуха:

— Это правда была не твоя дочь, Влас. Это от… случайного человека.

Впечатление такое, что он не слышит. Рассматривает обложку раскрытого сборника современных пьес, который я не заметила вначале, а теперь чувствую себя так, будто обнаружила у него в постели соперницу.

— Выбираешь себе роль?

— Артист — скотина подневольная, — он закрывает книгу. — Сами себе роли выбирают единицы, а может, и вообще никто.

— Или роли выбирают нас…

Протянув руку, он берет мою и осторожно перебирает пальцы. Я была близка с этим человеком сотни раз, но сейчас почему-то замираю от проявления подростковой нежности. Сердце сжимается и замирает в своем темном уголке, давая понять, что дело совсем не в желании телесной радости, которая мне пока запрещена врачами, а в чем-то другом, чему я так наспех даже не могу подобрать имени.

— Поедем ко мне! Незачем тебе гнить в этом хлеву. Поживешь у меня…

Эти неожиданные даже для меня самой слова просто выбросило на поверхность. Сердце все-таки толкнулось, и их вынесло волной… Я смотрю на Власа почти с ужасом: неужели он согласится? Неужели поверит в мою искренность? Но, видимо, он знает меня слишком хорошо и только усмехается…

— Нет уж, — качает он головой. — Твое драгоценное одиночество нарушить? Чтобы ты уже завтра возненавидела меня? Это сродни самоубийству! Зачем мне этот геморрой?

— Вот теперь я узнаю тебя, — мне действительно становится как-то спокойнее.

— Но ты можешь немного прогуляться со мной…

— А твоя температура? А горло?

— Июль на дворе, матушка! Хуже мне от свежего воздуха не станет. Я уже озверел в этих обшарпанных стенах.

Пока он одевается, я смотрю в низкое, чуть ли не возле самой земли окно и думаю, что напрасно Влас назвал меня «матушкой». И напомнил, что еще не кончился июль, который отныне будет Настиным месяцем. И каждая гроза будет напоминать день, когда она явилась в этот мир, расколов и его, и мой внутренний. Что я творю сейчас? Разве это похоже на меня: проведать больного, живущего в другом городе, предлагать ему приют в своем доме? Кто он мне? Всего лишь мужчина, почему-то захотевший, чтобы я родила ему ребенка… Мало это или слишком много?

Когда мы выходим во двор, грозовое небо угрожающе хмурится, и первой во мне откликается мысль, что раскат грома может напугать Настеньку, если к западу от Москвы тоже гроза. Или уже прошла — тучи движутся к востоку…

Я беру Власа под руку, больше для того, чтоб удержать, если он будет покачиваться от слабости. Но пока он твердо стоит на ногах и даже оживляется и уже что-то рассказывает, даже пытаясь смеяться, хотя ему больно — то и дело морщится, когда сглатывает.

— Смотри, какие вороны, — показывает он на пару, вышагивающую в ногу.

Головы их одинаково подергиваются, а глаза так и горят, видимо, у них любовное свидание, вот только непонятно, кто есть кто. Да и люди-то всегда ли понимают, как распределены их роли?

Взмах руки Власа, указывающего на ворон, как марионетку на ниточке, вдруг подтягивает к нам пьяненького мужичка сильно кавказской внешности. Наступая на нас своей воробьиной грудью, он произносит с суровой гордостью:

— Это город. Вы поняли? Это город! И ведите себя здесь, как в городе.

Поддавшись инстинктивному желанию защитить больного, я резко спрашиваю:

— Что вам нужно от нас?

— Я хочу драться с этим мужчиной, — заявляет патриот Щербинки.

«Ой, не знаешь ты на что нарываешься!» — думаю я, теперь уже со страхом за него. Как-то раз я видела, как дерется Влас Малыгин. Тогда кто-то обложил нас — скорее меня — на выходе из ресторана. В минуту ярости мой артист разом из богемного блондинчика превратился в бойца из подворотни. Его удары были резки и точны, мужики, куда крепче этого кавказца, падали от кулаков Малыгина, как подкошенные. Мне становится боязно, что он сейчас вышибет из пьяного дурака дух, и мы влипнем в нешуточные неприятности.

Но Влас только усмехается:

— Шел бы ты, мужик…

— Мы — гости вашего города, — надеюсь я на восточное гостеприимство. — Почему вы так нерадушно нас встречаете?

— А вы смеетесь над нашим городом! — заявляет он обиженно.

— Мы не смеялись, — опровергаю я с чистой совестью. — Тут не до смеха…

Влас тянет меня за руку:

— Да пойдем!

— Ты уходишь от драки? — возмущается наш новый знакомый. — Я же хочу драться с тобой!

— А я не хочу, — Малыгин зевает во весь рот. — Я не дерусь с дураками в это время суток.

И оставив кавказца размышлять над этими словами, мы не спеша удаляемся какой-то проселочной дорогой, которая не очень способствует созданию образа города.

— Какая-то сказочная ситуация, — смеется Влас. — Прямо фрагмент из фильма Захарова: «Где у нас тут первый встречный горожанин?» Будешь знать, как воротить нос от живущих за МКАД!

— А я и не воротила!

— Но жить здесь ты не хотела бы…

— И ходить с расчесанными от блох ногами? Извини, нет.

— Это просто дом старый, — миролюбиво поясняет Влас. — Не вся Щербинка такая, здесь и красивые места встречаются. И нормальные люди.

Я охотно верю ему, но мне уже хочется вернуться в Москву. И опять возникает странное желание забрать Власа с собой, чтобы мне было с кем вот так посмеяться… Разве он помешал бы мне работать, если бы читал в другой комнате?

Но Малыгин внезапно рвет флер приятной иллюзии:

— Скажи, ты сделала стерилизацию?

— Что?! — я даже останавливаюсь.

Почему я не подумала об этом? Ведь, наверное, это и впрямь можно было устроить сразу, чтобы никаких больше выскобленных девочек, никаких призраков, смеющихся по углам квартиры, — пугающего до истерики абсурда моей жизни.

— Нет? Ты не сделала? — его взгляд почему-то начинает светиться. — Значит, у нас с тобой еще могут быть дети?

— Какие… Зачем тебе дети, Малыгин? Ты себя-то прокормить толком не можешь!

Этого говорить не следовало, понимаю уже секунду спустя. Невозможно оскорбить мужчину сильнее, чем я сделала только что. Отшатнувшись, Влас отходит от меня на несколько шагов, и мне уже кажется, что сейчас он бросится бежать. Но он только смотрит на меня каким-то скорбным, незнакомым мне взглядом, и это молчание тянется так долго, что убежать уже хочется мне. Потом он говорит:

— Если бы мне было для кого жить, я сумел бы найти деньги.

— Каким образом? Бросил бы любимое дело? Каким-нибудь позорным бизнесом занялся? Киллером стал бы? Или что? Жить для кого-то — это значит не жить для себя, ты это понимаешь? Это значит отречься от своей мечты, от своего призвания, даже от своих привычек только потому, что какому-то существу хочется жрать! Что в этом благородного, объясни мне! Ради чего нужны такие жертвы?

Влас делает пару шагов мне навстречу и тихо спрашивает:

— Ты сейчас меня пыталась убедить или себя? Мне кажется, что в день рождения твоей сестры я сам орал тебе что-то подобное…

— Может быть, — я тоже стихаю. — И что же с тобой случилось за это время?

Чуть отвернувшись, он рассматривает что-то видимое только ему одному, потом бросает на меня короткий взгляд:

— Я вдруг понял, что существую в вакууме. Это не потому, что вот я остался без денег, заболел и оказался ни одной скотине не нужен!

— Одной все-таки нужен, — намекаю я на себя.

— Да вообще не в этом дело! Я еще раньше почувствовал, что, как чертова белка, бегу и бегу по кругу. Из театра бегу на вечеринку, потом в клуб, еще на какую-нибудь тусовку… И лица мелькают, мелькают… Одни и те же! И разговоры одни и те же. По сути своей одни и те же, понимаешь? Сверкающее, хохочущее колесо…

— Жутковатый образ…

— Образ жизни жутковатый! Не настоящий! А я ведь артист. Я хотел найти себя в искусстве, а не в тусовке. Я хотел, чтобы все было всерьез!

Перед моими глазами опять мелькает, как он дрался однажды, и я понимаю, что этот эпизод вспомнился кстати: вот такой Малыгин на самом деле — настоящий мужик, бьющийся за свою женщину, за свою честь до крови. А все остальное, плейбойство его — это наносное, с чем он так и не смог сродниться, хотя какое-то время считал, что надо вести себя именно так, что как раз это правильно.

— Я напишу для тебя роль, — неожиданно выдаю я свой замысел.

— Что? — он смотрит на меня так, будто я пытаюсь посмеяться над его бедой.

— Серьезно. Я напишу пьесу, в которой главная роль будет твоей. Я добьюсь, чтобы тебе ее и отдали.

Влас громко сглатывает, но даже не морщится от боли, хотя вряд ли его горлу стало лучше от этой прогулки.

— Никто не делал для меня большего, — шепчет он, и я пугаюсь, что сейчас он расплачется.

Руки у него ледяные, видно, температура опять растет, я сжимаю их и дышу на его пальцы. Потом тащу Власа к своей машине:

— Хватит! Отлежись у меня. Потом можешь возвращаться к своим блохам, но умереть я тебе не дам.

— Мне надо хоть взять что-нибудь, — слабо сопротивляется он.

— Три минуты на сборы, — отдаю я команду. — Я завожу мотор.

Когда он скрывается в доме, я запрещаю себе даже подумать о том, что же наделала.

— Он поселится у меня не навсегда, — бормочу я, пытаясь попасть ключом в замок зажигания. — Мне это не нужно. Совсем не нужно.

* * *

Одна моя школьная подруга подобрала у подъезда алкаша. Сердце у нее чересчур большое, не сумела пройти мимо и позволить ему спокойно замерзнуть на тридцатиградусном морозе. Когда Люська раздела его и отмыла, парень оказался хорош, как Ален Делон. Действительно похож, я видела. Только глаза не голубые, а зеленые, что мне понравилось еще больше. И при этом не дурак, как ни странно… Люся его зашила от пьянства, вовлекла в свой бизнес, быстренько родила ему сына, и теперь Олег на нее только что не молится. А сколько женщин прошло мимо, когда он валялся на улице…

Очутившись на моем, застеленном чистым бельем диване (без меня, разумеется), Влас тоже начинает хорошеть так быстро, что я понимаю, как трудно будет вытерпеть мне положенное воздержание. Чистые волосы распушились и сияют здоровьем, а щеки розовеют от удовольствия, что делает его похожим на мальчишку — любимца всей семьи. Только у Власа — одна я. Хотя его это, похоже, пока устраивает.

— А где твои родители? — баюкая его перед сном, интересуюсь я. Раньше не спрашивала — ответ не занимал.

— Как где? Во Владимире. Ты забыла, что я оттуда?

— Я не забыла, — легко лгу я. — Просто ты никогда не говорил про родителей…

Он фыркает, как жеребенок:

— И ты решила, что я — сирота? Ты поэтому меня приютила?

— Сирот не привечаю. И ты не ребенок. Был бы ребенком, я не пустила бы тебя.

Как не пустила Дашу…

Влас обескуражен. Разве он может понять, отчего я вдруг вскакиваю и выхожу из комнаты? И ему не видно, как я сжимаю зубы… Долго еще это будет откликаться во мне? Все эти девочки, отвергнутые мной, взявшись за руки, водят вокруг меня свой чудовищный хоровод, затягивают в темную воронку, откуда без жертвоприношения не вырваться. Не отпустят… Одна рожденная мною, две не рожденных, и… И Даша. Не моя была девочка. Не мне и спасать.

— Неубедительно, — спрятавшись в темной кухне, шепчу я с ненавистью. — Я знаю, что ты не простишь мне этого… Я сама себе этого не прощу.

— Тебе тоже невмоготу об этом думать?

Влас возникает за моей спиной совсем неслышно — подкрался босиком. Повернуться к нему не могу, ведь тогда он увидит слезы. И скомандовать, чтобы немедленно вернулся в постель, тоже — тогда он услышит их. Я беспомощна перед ним, если не хочу выдать слабость еще большую. И только дергаю плечами, когда Влас сжимает их. Сейчас его ладони горячи, в них опять чувствуется какая-то неуверенная нежность, которая подкупает, заставляет замирать. Если б он опустил мне руки на плечи уверенно, по-хозяйски, я нашла бы в себе силы сбросить их. Но вот такого Власа, то ли ребенка, то ли мужчину, оттолкнуть не могу. Леннарт был таким… Только мальчишка, прячущийся внутри Власа, веселее и шкодливее. Русский пацан…

— Ты смогла ее отдать, потому что она не моя?

Смеяться или плакать? К этой вечной мужской самоуверенности невозможно привыкнуть, она всегда застает врасплох. При чем здесь он? Меньше всего я думала как раз о нем.

Но почему-то я ничего не могу ответить и на это. Мое молчание двусмысленно, я сама это понимаю, но слезы душат, не давая говорить, лишая сил. И мне уже хочется обвиснуть у Власа на руках, уткнуться лицом в чистую футболку, задохнуться его запахом, который никогда не был таким родным, как твой, и все же…

Чуть наклонившись, он целует мои волосы, прижимается к макушке щекой. Что за родственное чувство рождает эта темнота, эта всегда желанная мной тишина, которую Влас нарушает только дыханием? Мы долго стоим, прижавшись друг к другу, перепуганные и счастливые, как единственные уцелевшие после кораблекрушения люди. И я думаю, что, может, чувство постоянной уверенности в том, что тебе в любой момент протянут руку, стоит того, чтобы смириться с тем, что с кем-то придется делить завтрак? Конечно, при условии, что он сам его приготовит.

Нет! Ты слышишь? Нет. Никто никогда не займет твоего места в этом доме, в моем сердце… Он подлечится и уйдет из моей жизни. Потому что он — не ты. В мире нет того, кто может встать с тобой вровень. Только на тебя я готова была смотреть снизу вверх, как будто ты постоянно на сцене или на троне. Тебе я могла простить то, что ты так и не выбрал меня, не ушел ко мне от всего, что было в твоей жизни до меня. Не сосредоточился на мне одной, как я сосредоточилась на тебе и до сих пор не могу отвести взгляда, хотя всматриваюсь в пустоту и понимаю это. Но эта оставшаяся после тебя пустота наполнена более, чем жизненное пространство живых…

Они не нужны мне, эти живые! Ни мужчины, ни их дети… Почему ты не оставил мне ребенка?! Как я могла бояться этого? Что мне делать теперь, когда тебя больше нет?!

Влас на руках переносит меня на диван, а меня так и ломает эта жуткая истерика, с которой не могу справиться, и причин которой он не понимает и наверняка думает, что я тоскую по дочке… Как объяснить ему, что — да, и по дочке тоже, по не зачатой мною дочке, единственно желанной, теперь уже невозможной?

— Все пройдет, все забудется, — шепчет он мне в ухо, даже не целуя меня, чтобы не причинить боли еще большей.

Я со стоном мотаю головой: не понимает, не понимает! Никто не понимает, как можно одиннадцать лет рвать зубами подушку, сходя с ума от любви к человеку, которого даже нет среди живых… Даже Лера считает, что я прикрываюсь тобой, как щитом, отгораживаюсь от действительности. Считала… Что сестра сейчас думает обо мне, одному Богу известно. Ненавидит? Просто не вспоминает? Лучше бы первое, это по крайней мере значит, что я по-прежнему существую для нее. И мысль о ней проходит по душе очередным ожогом, заставляя извиваться и корчиться.

— Ей хорошо у Леры, — нашептывает Влас, который признает мое право на слезы, только если они о Настеньке. — Это ведь главное, правда? Чтобы ей было хорошо…

И это неожиданно успокаивает. Моей девочке хорошо. Ей будет лучше, чем мне. У нее будет такая мать, о какой мы с сестрой только мечтали. Лера смогла сделаться такой, я же стала еще хуже.

— Ты сама еще слишком ребенок, — неожиданно объясняет мне все Влас. — Ты захочешь родить по-настоящему, только когда повзрослеешь.

— Я ребенок? — спрашиваю еще сквозь слезы, но уже говорю. — Разве ребенок может написать столько книг?

— Твои книги — это твои игры, — улыбается он. — Ты придумываешь кукольные спектакли и расставляешь мебель в домике. А потом запускаешь туда своих героев. И они делают то, что ты захочешь. Ведут себя так, как ты захочешь.

— Не всегда… Бывает, что они сопротивляются.

Влас кивает:

— А ты никогда не замечала, как дети спорят со своими игрушками? Отвечают им, возражают. Это обалденное зрелище! Последи как-нибудь… Хотя ты и за собой можешь последить, — он хихикает. — Ты никогда не замечала, что мычишь, когда пишешь?

— Я? Мычу?!

— Мычишь, мычишь! Это ты про себя все проговариваешь. Может, и вслух говоришь, когда никого нет дома.

— У меня никогда никого нет дома…

Его смех сразу съеживается. Влас смотрит на меня, как приблудившийся пес:

— А я?

«Малыш, я ведь лучше собаки!» — проскальзывает по комнате незабвенный Карлсон. И долго эти шведские тени будут преследовать меня? Хотя вовсе не призрачное присутствие Леннарта виной тому, что Влас кажется мне лишним здесь.

— Но ты ведь не навсегда, — я решаю сразу расставить все по своим местам. — Ты же поправишься когда-нибудь…

Откинувшись на подушку, он смотрит в потолок, по которому пробегают наискосок полосы света — сигналы из другого мира. И говорит, не поворачиваясь:

— Я могу уехать хоть сейчас.

— Сейчас — нет, — отвечаю жестко. — И прекрати эту дурь. Я, конечно, не мать Тереза и не хочу ею быть, но больного я на улицу не выгоню.

— Значит, ты не меня позвала с собой, а эту чертову ангину… Что ты смеешься? У тебя не климакс, часом, начался? То ревешь, то хохочешь… Ну, хватит уже!

Я щекочу его, и Влас начинает извиваться всем телом, повизгивая и пытаясь оттолкнуть меня.

— Убийца! — хрипит он. — Я же до смерти боюсь щекотки!

— Я знаю.

— Садистка! Вот ты и с героями своими так же обходишься… Да отстань ты от меня!

Вывернувшись, он опрокидывает меня на спину и целует жадно, долго, даже немного больно, будто я уже прогоняю его, и Власу хочется выразить все в этом поцелуе. Свою любовь и ненависть.

— После родов положены два месяца полового воздержания, — напоминаю я, когда он отпускает меня.

— Я знаю.

— Знаешь? Ты изучал эту тему?

— Очень смешно! — огрызается Влас. — Ну, я почитал кое-что…

— В Интернете, конечно?

— А где же еще? — удивляется он так, словно и не подозревает об изобретении Гутенберга.

И указывает на потолок:

— Ты любишь смотреть на эти полоски от фар? Когда меня в детстве отпускали к отцу…

— В каком смысле — отпускали? Они у тебя в разводе?

— Уже тысячу лет!

— Но ты говорил, они оба во Владимире.

— Ну, правильно. Я же не говорил, что вместе!

Отчего-то мне сразу становится жаль его, хотя это обычное дело, кого сегодня удивишь разводом родителей? Попробуй найди тех, кто не развелся, несмотря ни на что! Я поглаживаю горячую руку Власа, и думаю, что нужно дать ему на ночь какое-нибудь лекарство. Я не сильна в этом, но что-нибудь в моей аптечке найдется…

— Так что было, когда тебя отпускали к отцу?

— А! Ну, он жил в самом центре города, и окно той комнаты, где я ночевал, выходило на проспект. И я, когда укладывался спать, все смотрел на такие вот полоски света. Они прямо завораживали меня чем-то… Как будто…

— Сигналы из другого мира, — подхватываю я. — Мне и самой все время так кажется.

Он поворачивает ко мне смазанное тьмой лицо и шепчет:

— Вот видишь… Мы с тобой даже фантазируем одинаково.

— И что? — напрягаюсь я.

— Значит, мы вполне могли бы ужиться вместе.

— Зачем?

Надеюсь, что этот вопрос в лоб собьет его с толку, но у Власа, похоже, давно заготовлен ответ. Едва касаясь, он водит пальцем по моему лицу и шепчет:

— Мне так хочется укладывать тебя спать и приносить тебе на рассвете кофе. И когда работаешь, то и дело подпитывать тебя этим пойлом. И гулять с тобой по переулкам или уезжать в Лосиный остров и смотреть на изумрудный мох. Помнишь, на елях? Ты сказала, что он светится. И гладила маленькие елочки. Ты ведь хочешь ребенка! Я это почувствовал, когда ты гладила те елочки… В твоих касаниях было столько нежности!

Я обрываю этот слезливый поток, в котором Влас надеется утопить мою бдительность:

— Елочки не дети. Они не будят по ночам… Как потом работать днем, если не выспишься? Ты заметил, что я не таскаюсь по ночным клубам, как Элька? Потому что для меня работа — главный кайф. И нужна ясная голова. Это понятно, да?

Он кивнул, не решившись перебить меня.

— Когда у тебя есть ребенок, твоя голова неизбежно будет занята мыслями о нем: куда пошел, не обидел ли его кто, не легко ли оделся? Ну и всей прочей ерундой! А если тебя не грызет все это, то, что ты за мать в таком случае? Я не хочу быть такой, понимаешь? А хорошей не смогу. Или писать не смогу, а это для меня, сам знаешь…

— Смерти подобно. Знаю. Наверное, ты в чем-то права. Только почему ты считаешь свою голову такой уж маленькой?

— В каком смысле?

— В том самом, что в ней вполне уместятся и те, и другие мысли. У других же это как-то совмещается!

Глаза Инны Полянской, вспыхнувшие, когда она взглянула на своего сына… При всей любви к себе, я не возьмусь утверждать, что она пишет хуже. Как ей, в самом деле, удается совмещать литературу с материнством? Да еще трижды материнством?

— Знаешь, я тут подумал… Только ребенок может любить тебя просто за то, что ты есть. И таким, как ты есть. Дети любят своих матерей-алкоголичек, шлюх, просто горластых стерв… Любят и все тут. Попробуй, перемани их в детдом из какой-нибудь загаженной хибарки, где живет его мать. Да еще и бьет его, тварь такая! Неужели ты была бы худшей матерью?

— Но я хочу быть лучшей во всем, за что берусь!

— У тебя комплекс отличницы!

Мы уже кричим друг на друга, забыв, что давно наступила ночь, и соседи сейчас начнут стучать по стоякам. Спохватившись, я зажимаю ему рот ладонью и показываю на потолок. Влас целует мою ладонь и улыбается:

— Мы скандалим с тобой, как настоящие супруги.

— Тебе этого не хватает в жизни? Чтоб на тебя орал кто-нибудь? Тебе режиссеров мало?

— Да не в этом дело!

— Я знаю, что не в этом.

Оба умолкаем, и сразу выясняется, что тишину Влас понимает лучше, чем слова.

— Ты просто не любишь меня, вот и все. Ты никак не можешь похоронить Коршунова.

Когтями по сердцу… Я даже выгибаюсь от боли. Губу закусываю так, что рот заполняется привкусом крови. Таким мерзким привкусом. Я не могу говорить с ним о тебе. Я ни с кем не могу говорить о тебе. С Лерой могла, потому что мне казалось — она понимает меня. Только казалось.

Наверное, все, что связывает нас с другими людьми — только иллюзия. Мне эти отношения кажутся одними, им — совершенно другими. Те люди, что записываются в друзья к знаменитостям, возможно, вполне искренни в своих заблуждениях. Ведь они говорят о собственном видении этих отношений. Может быть, Власу казалось, что он мой друг… Но я никогда не считала его таковым. Любовник — не более того. Ироническая производная от большого слова.

— Сейчас я принесу тебе лекарство, — я встаю, чтобы отправиться на кухню.

Сев на постели, Влас вглядывается в мое лицо:

— Ты не хочешь этого принять, да? Того, что он умер. Наверное, я тоже не смог бы до конца поверить, если б ты умерла.

— Спасибо! Ты так легко говоришь о моей смерти!

— О легкости тут можно только мечтать…

— Уснуть и видеть сны…

— А я играл Гамлета, — вдруг произносит Малыгин с вполне уместной гордостью. Но потом фыркает: — В школьном театре.

Я благодарна ему за то, что он так ловко прервал мучительный для меня разговор.

— Ты сразу же покорил вершину!

— А потом покатился вниз.

— Нет, я не это имела в виду…

— Да я знаю, что ничего еще толком не сыграл!

— Какие твои годы!

Такие глупости никогда не убеждают, тем более Малыгину уже не двадцать. И даже уже не тридцать. Сколько же ему точно?

— Тридцать шесть, — произносит он, уловив мое замешательство.

Это уже настораживает: что-то он стал слишком часто угадывать мои мысли… Признаком большой любви это не считаю, ведь твои размышления всегда оказывались неожиданными для меня. Как можно предугадать, что сейчас произнесет гений? Моя предсказуемость, хотя бы и для Власа, — признак заурядности. И я начинаю тихо ненавидеть Малыгина за его проницательность.

— Хорошо бы и температура у тебя была тридцать шесть, — мстительно замечаю я. — Тогда ты мог бы отправиться домой.

— Среди ночи? Метро уже закрылось. Ты же на своей машине меня привезла! Сама и увезешь потом.

— Утром уедешь на электричке.

— Ты еще не знаешь, какая у меня температура…

Этот симулянт медленно сползает по подушке. Распластанное на постели тело… Взять бы его, пока такое горячее, безвольное. Самой взять, связав его, приковав, лишив подвижности. И если закрыть глаза, можно даже вообразить, что это другое, уже неживое тело…

Привкус некрофилии чувствую не впервые, потому он и не пугает. Ты умер не в моем доме, в больнице, куда я даже не могла прийти, потому что у постели неотлучно сидела твоя жена. Ей бы, конечно, не пришло в голову насладиться твоим телом в последний раз. Уже именно телом. Наверное, ты следил бы за мной со стороны и улыбался. Тебе нравилось видеть меня, когда мы сливались телами. Это всегда, всегда происходило днем, ведь женатые мужчины ночуют дома.

Только в Париже, куда мы удрали, желание настигало нас еще и ночами, безжалостно будило, прижимало друг к другу, заставляя истязать уставшую плоть. Когда я просыпалась первой, мне было жаль будить тебя, и я тихонько перекидывала ногу и осторожно опускалась на твои чресла. Иногда ты даже не сразу стряхивал сон, и несколько минут я наслаждалась тобой спящим, исполняла танец любви в одиночку, но не только для себя, ведь ты оживал во мне и входил все глубже, норовя пронзить насквозь. Я была бы счастлива умереть пришпиленной твоей плотью бабочкой. Но ты не позволил мне этого…

А утрами ты первым ощущал прилив сил, ловил ранние лучи солнца и набирался его энергии. Сквозь сон я чувствовала, как ты осторожно раздвигаешь мне ноги, проникаешь в меня и приникаешь ко мне. Но мне было лень шевельнуться — такое сладостное оцепенение… Да и чувствовать себя изнасилованной, взятой без моего согласия тоже было внове и рождало незнакомые до сих пор ощущения. Твой стон возле моего уха, и мой собственный, рвущийся из выгнувшегося горла, — только они были вправе нарушить тишину парижского утра.

Нигде и никогда я не изведала столько телесной радости…

* * *

Через три дня Влас уже репетировал для презентации отрывок из моего нового романа. На роль героини мы вместе выбрали актрису, которую не составило бы труда уговорить сыграть бесплатно. Она из тех безумиц, любящих театр так самозабвенно, что готовы трудиться даром. Сейчас подобных остается все меньше… К тому же мы с Лидой чем-то похожи, хотя она и выше ростом.

На эти дни Влас как-то застрял у меня… И самое поразительное, что, несмотря на болезнь, он действительно встает раньше и готовит мне кофе. Приносит в постель и садится со своей чашкой на краешке. Мы спим в разных комнатах, он по-прежнему на диване, но в остальном и впрямь становимся похожи на супругов, которые так нужны друг другу, что улыбаются, встретившись в коридоре.

Пока я работаю, Влас готовит обед и даже наводит порядок. Он делает это так умело, что сначала поражает меня. Потом я вспоминаю, что он вырос с одной мамой, которая наверняка пахала днем и ночью, чтобы его же прокормить, а все домашние дела были на нем. Я мысленно соглашаюсь, что он был бы неплохим мужем, если б перестал кобелиться на каждом углу, только мне-то это зачем? Разве я когда-нибудь изнемогала от желания выйти замуж? Разве мне тоскливо было одной в четырех стенах?

«Мне было страшно!» — вдруг вспоминается зазвучавший из темноты детский смех — голос возмездия. Тогда я бросилась прочь из своего дома и спаслась. Но если такое будет повторяться, что же мне так и бегать всю жизнь? Присутствие Власа — как защита от призраков, от всех фобий… И я малодушно решаю: «Ну, пусть поживет… Пока не надоест».

Не скрывая того, чему не могу подобрать слова, мы вместе приходим в театр, и я чувствую, как взгляды жгут спину. И каким-то новым взглядом замечаю, как же все-таки хорош Малыгин с его мускулистым телом и тонкими чертами лица — сочетание, способное свести с ума… Только не меня, и в этом мое везение. Если б я влюбилась в него, он уже перестал бы меня замечать, как случилось еще до нашего с ним знакомства с одной девочкой, только закончившей «Щуку». Конечно, он не был ее первым мужчиной, но, видимо, чем-то зацепил так, что она вскрыла вены, когда Влас бросил ее. Грамотно вскрыла — вдоль. И умерла еще до того, как соседка по комнате вернулась с дискотеки… Я никогда не расспрашивала его об этой девочке.

В коридоре встречаемся с завлитом, и я подталкиваю Власа в спину: «Проходи, не мешай!» С Давидом Ароновичем мне хочется поговорить без свидетелей. Из своей бездонной сумки извлекаю книгу, заранее подписанную ему, и он радуется подарку, как малыш:

— Зоенька, я вас поздравляю! Умница девочка! Прочитаю сегодня же, мне очень нравится, как вы пишете.

Потом провожает взглядом Малыгина:

— Ничего, что те же грабли?

— Это я для него — те же грабли. И все в лоб.

— А, вот у вас как? Это лучше. Для вас, конечно. Считается, что в паре всегда один любит, а другой позволяет любить… Второму скучно, конечно. Но у вас такая работа! Эмоций хватает, верно?

Давид Аронович в профиль напоминает мне жирафа: тот же печальный черный глаз, характерный профиль, небольшая голова, длинная шея. Не настолько длинная, конечно, но достаточно. Думаю, что у него имеются свои маленькие рожки, я видела его жену…

— Не во всех парах так бывает, — опровергаю я, думая о нас с тобой. Разве мы не были именно парой?

Завлит мелко кивает:

— Наверное, не во всех. Но мне почему-то встречались в жизни только такие. Знаете, Зоя, — он доверительно склоняется ко мне, — я очень мало видел на своем веку счастливых людей. Вы бы написали роман о счастливых людях! Чтобы мы уверовали в их существование… Или о таких скучно писать?

— Не знаю. Среди моих героев нет счастливых. По-моему, их вообще нет.

И снова солнечным всполохом перед глазами лицо Леры. Теперь получившей от жизни все… Счастливая? Может ли потеря сестры нарушить ту полную гармонию, в которую она погрузилась?

— Обычно жизнь делает людей скептиками, — говорит Давид Аронович. — И для этого есть основания, не правда ли? Но меня она почему-то сделала оптимистом. Я верю, что театр переживет всех, кто пророчит ему гибель. И я верю, что кто-то на этом свете все же счастлив! Пусть я и не встречал этих избранных… Но ведь мне довелось познакомиться даже не с миллионной частью населения земли. Столько людей живет какой-то совершенно неведомой мне жизнью в не виданных мною странах! Вы бы поездили по миру, Зоенька, поискали…

— Я… — делаю судорожное движение горлом и справляюсь с голосом. — Я уже бывала кое-где…

— В Стокгольме, — кивает он.

— И в Париже. Там я действительно видела двух абсолютно счастливых людей. Но потом они вернулись в Россию. В нашей стране такие не приживаются…

Завлит с надеждой улыбается:

— Они уехали назад?

— Он умер.

В который раз мне приходится произносить эти слова? Старый еврей сокрушенно качает головой и становится похож на доктора, поставившего неутешительный диагноз. И в эту минуту я понимаю, что мне не излечиться, все напрасно и глупо: все попытки заткнуть зияющую пустоту Власом, себя изменить этими омолаживающими родами, после которых и в самом деле слышу комплименты со всех сторон, новое горе себе придумать, загрузить себя работой до того, что просыпаюсь неотдохнувшей…

Счастья не будет, потому что ты уже умер.

Я спохватываюсь, что была невежлива с завлитом, покинув его без предупреждения, когда обнаруживаю себя в темном углу театрального буфета. Сейчас он закрыт, видимо, время не то, да я и не хочу ничего. Я забрела сюда именно потому, что здесь никого нет, и моя внутренняя пустота сольется с той, что царит здесь, установив равновесие, в котором легче существовать. И мне становится понятно, что необходимо отправить Власа в его Щербинку, вернуть своему дому пустоту, чтобы как-то существовать дальше. А если он заявит, что в таком случае не будет участвовать в презентации… Ну, и черт с ней, с презентацией!

Собравшись с силами, отправляюсь на поиски Малыгина, по пути здороваясь с молоденькими артистками, которые, как всегда, жизнерадостно похохатывают, сверкают глазками, вертят бедрами. Осыпая друг друга словесной шелухой, они жмутся, играя лесбиянок, накручивают на пальцы локоны — свои и чужие, сплетничают, что-то шепчут мне вслед. Все, конечно, уже знают, что мы пришли с Малыгиным вместе, но еще никому неведомо, что уйдем мы по отдельности. Я нахожу его в малом зале, где они с выбранной нами Аидой Кулаковой репетируют сцену из новой книги.

Невольно замираю на пороге, прислушиваюсь. В первую секунду меня даже обдает жаром: «Здесь Леннарт?!» Но потом понимаю, что это Влас говорит, подражая шведскому акценту, который успел запомнить во время поездки. У него получается так хорошо, и голос звучит так проникновенно, что у меня благодарно сжимается сердце. И опять становится до слез жаль его: «Как же он будет жить среди блох в этой Щербинке?!» Такой талантливый, такой красивый…

Прячась за тяжелым занавесом, одним из тех, которые в театре повсюду, я внезапно понимаю, что сейчас — переломный момент. Если я не прогоню Власа сейчас, то не прогоню уже никогда. Позволю жалости одержать верх… Позволю ему любить меня… А себе принимать его любовь. Готовить для меня обед, подавать кофе… Разве не об этом мечтает каждая женщина, с головой ушедшая в свое дело? Чтобы потом кто-то, не вызывающий отвращения, погладил уставшие руки, массажной щеткой расчесал волосы, поцеловал отяжелевшие веки… Ванну приготовил, в конце концов!

Вот только я не верю, что Влас ничего не потребует взамен. Что его ласковой покорности хватит на оставшуюся жизнь… Да хоть на год! Артисты — существа эгоцентричные, как и писатели. Какими бы душками мы ни пытались прикинуться, в каждом из нас, как цунами в недрах океана, таится отголосок уверенности, что мой талант — высшей пробы. А значит, я — избранный! Тогда какого черта я — такой единственный и неповторимый, должен приспосабливаться к желаниям другого, пусть даже любимого, угождать ему, тратить на него свои силы и время?! Это он пусть заботится обо мне!

Однажды Влас проснется с этой мыслью, и гигантская волна скрытого протеста начнет нарастать, грозя снести на своем пути все живое, все, что наросло между нами… Это неизбежно. Или он должен уйти из театра.

Я выхожу из-за занавеса, крадучись пробираюсь к первому ряду, но они оба замечают меня и прерывают диалог.

— Зоя!

Влас спрыгивает с невысокой сцены и бежит ко мне. В его улыбке одуванчиковое свечение, и весь он летний и солнечный. Я уже чувствую, как мне будет не хватать его тепла…

— Скажи нам, твоя героиня ведь не любит его по-настоящему?

В его голосе звучит надежда: «Ты ведь не любила его?»

— Она вообще никого не любит.

Заставляю себя смотреть ему прямо в глаза, чтобы Влас понял, о чем именно я говорю. Замерев в шаге от меня, он напряженно всматривается в мое лицо, будто выискивает признаки того, что ему почудилось. Хотя на самом деле как раз не почудилось: я вернулась другой. Я успела понять неизбежность столкновения амбиций, которые в нашем случае куда сильнее любви. Она ведь исходит только от одного из нас…

— Никого? — спрашивает Влас одними губами, чтобы не расслышала Кулакова.

Я коротко, по-птичьи, дергаю головой. Резко отвернувшись, он закусывает губу и пару минут молчит, всматриваясь в то будущее, которое я уже представила себе. Мне не верится, что Малыгин способен прийти к такому же выводу, что и я, но ему опять удается меня поразить.

— Я готов бросить театр, — говорит он.

— Что?! — это даже пугает меня. — Ты не можешь…

— Но ты ведь этого хочешь? Чтобы я полностью принадлежал тебе? В услужении у тебя был?

— Ты злишься…

— Нет, я не злюсь, — произносит Влас на удивление спокойно. — Я готов, если ты этого хочешь.

Я начинаю пятиться, он пугает меня своей сговорчивостью:

— Да ты с ума сошел…

— Разве? Подожди, — забыв о присутствии Лиды, которая терпеливо ждет на сцене, он берет меня за обе руки. — У меня было время прочувствовать, что такое жизнь без тебя. Мне было так хреново, ты даже не представляешь! Хотя нет… Наверное, представляешь.

Он говорит о тебе. Он считает себя в праве упоминать тебя в разговоре. И почему-то я не перебиваю его.

Влас переходит на шепот:

— Те девять месяцев, что ты вынашивала ребенка, я вынашивал тебя, понимаешь?

Лида уже прохаживается по сцене, напевая, чтоб мы не подумали, будто она пытается подслушать. Ее голос заставляет Власа морщиться: он слишком звонкий, а ему нравятся низкие голоса. Как у меня.

— Но ты никуда не ушла из меня, когда этот срок прошел. Ты так и осталась во мне. И я просто не смогу тебя вытравить… Ты ведь не знаешь: там, в Щербинке, лежат несколько стандартов со снотворным. Я уснул бы, если б ты не приехала.

— Ты хотел отравиться? — зачем-то уточняю я. — Но ведь не только из-за меня, правда? Дело ведь главным образом в том, что у тебя нет ни одной стоящей роли! Это тебя изводит…

Но Влас качает головой:

— Ты не все знаешь… Мне предлагали перебраться в Питер. У моего друга по Вахтанговскому отец сейчас стал худруком… Ну, скажем, одного ведущего театра. Он посулил мне хорошие перспективы.

— И ты отказался?

— Ты ведь не поехала бы в Питер… Ты сама сто раз говорила, что там нет стоящих издательств.

— Есть, — машинально отвечаю я. — Но немного.

Малыгин усмехается:

— А тебе нужно много и сразу!

— Что поделаешь!

На уступки не иду и не собираюсь прикидываться лучше, чем есть. Он должен ясно представлять, с кем имеет дело.

По-королевски сойдя со сцены, Лида сообщает нам:

— Я, пожалуй, пойду. Вы тут все выясните, а если я еще буду здесь, может, порепетируем.

— Спасибо, — машинально произношу я.

А Влас, кажется, даже не замечает, что изменилось в зале, и продолжает говорить все также тихо. У него жалобно подрагивает подбородок, и мне хочется прижаться к нему губами, унять эту дрожь. Но хочется услышать, что еще он скажет.

— А мне нужна ты. Это я понял за девять месяцев. Достаточный срок, правда?

— Ты чокнутый, Малыгин! — вырывается у меня немного по-детски. — Разве от таких предложений отказываются?

— Отказываются. Если это того стоит.

— А думаешь, стоит? Ты уверен, что я — именно та женщина, которая тебе нужна?

В его тоне слышна усталость, выношенная, как ребенок:

— Да я не обольщаюсь на твой счет… Ты, конечно, холодная, рассудочная, честолюбивая стервочка. Я знаю, что ты можешь предать любого, даже своего ребенка, но почему-то я просто не могу без тебя жить. Ты так сосредоточена на себе самой, что это с ума сводит! Какая-то чертова зависимость! А вылечиться нечем… Захочешь, уйду из театра… Я ведь не Смоктуновский, сам понимаю. Искусство ничего не потеряет, если я больше не выйду на сцену.

— Искусство уже так переполнено, что вряд ли заметит исчезновение хоть кого-нибудь из современников. Это мы не можем жить вне искусства. Богема чертова… Знаешь такое кафе?

— Нет. Где это? При чем тут какое-то кафе?

— Да при том, что когда мы еще встречались с тобой, до Швеции, я однажды ушла оттуда с парнем. И это вполне может случиться снова, если мне так захочется, понимаешь? А ты не сможешь отказать себе, увидев в театре новенькую мордашку… Ну и зачем тогда нам быть вместе? Это имеет смысл, только если двое считают, что нашли друг в друге самое лучшее, что может быть в мире…

— Так у тебя было с Коршуновым?

Я знала, что он опять не удержится от удара подвздох. А чем еще он может ответить мне, закованной в броню нелюбви к нему? Ничем не проймешь…

— Так.

Это звучит, как обрывок движения маятника. Время разделилось на две половины, и я живу в том оборвыше, где тебя нет. Здесь не плохо и не хорошо. Здесь никак. Здесь можно только писать, потому что все это — о тебе.

Влас тяжело опускается в кресло первого ряда, куда собиралась сесть я, чтобы послушать наш с Леннартом разговор, которого на самом деле не было, я досочинила его. Как придумала и то, что фотографировала рассвет из иллюминатора самолета, спеша снять слепки с пронзительной красоты облаков, простирающихся совсем рядом — рукой можно коснуться. На самом деле такое даже не пришло бы мне в голову, я не так романтична. И более зажата, я не способна демонстрировать всем свое восхищение чем бы то ни было.

Но когда я писала, мне вспомнилась юная девушка, летевшая с нами. Она была не из наших — кудрявая и синеглазая, улыбчивая, как то утро, которое снимала. Я не смотрела на то, что она пыталась заснять, я не могла отвести глаз от нее самой, и в ту минуту мне было безумно жаль, что мне даже в ее возрасте не довелось быть такой светлой и воздушной, такой открытой и естественной. В этой девушке не было той деланности, что так раздражает в красавицах, которые каждую секунду помнят о том, что на них смотрят. Она вся светилась восторгом не от себя самой, а оттого, что видела вокруг, от красоты мира, открывающейся с высоты, от ощущения самой высоты, которое остается в тебе, если ты готов принять его, и тянет вверх до конца жизни.

И я не удержалась, когда писала роман, присвоила себе эту способность всеми порами впитывать божественную радость бытия, мне не свойственную. И моя героиня стала такой, какой я не была никогда, но какой мне хотелось бы стать хоть на несколько минут, чтобы узнать, каково это — не страдать мизантропией.

Если бы Влас решил отказаться от своей жизни ради такой меня, я не терзалась бы от мысли, что соглашаюсь на закланье невинного агнца. И то, что Малыгин не так уж невинен, ничего не меняет, потому я не заслуживаю такой жертвы. Какой бы то ни было жертвы…

— В общем, надежды никакой, — произносит он тускло, и я чувствую, что он не играет безумно влюбленного в этот момент. Ему действительно чертовски плохо!

— Надежды на что?

— На то… О господи! — он припечатывает к лицу большие ладони, скрючивается в кресле.

Нависая над ним, я чувствую себя проклятым в веках прокуратором, хотя Влас Малыгин переполнен любовью вовсе не ко всему человечеству. Но что мне за дело до всего человечества?

— Какой смысл в том, что мы будем вместе? — спрашиваю я. — Ты же знаешь, что по большому счету меня раздражает все, что отвлекает от работы. Не можешь ты часами сидеть в другой комнате и молчать!

— Могу, — вскидывает он голову. — Если ты скажешь, что вспомнишь обо мне, когда устанешь.

— Бред! Ты не сможешь настолько отречься от себя. Это будешь уже не ты.

К нему внезапно возвращается способность рассуждать:

— Ну, почему отречься? Я ведь могу заниматься своими делами, пока ты пишешь. А потом мы пересечемся в какой-то точке…

Я сажусь с ним рядом и кладу руку ему на плечо. Оно крепкое и теплое. Тысячи женщин мечтают о таком плече…

— Для этого вовсе не обязательно жить вместе, — говорю мягко, чтобы не обидеть его еще больше, чем уже позволила себе. Хоть он и считает меня стервой, мне все-таки жаль этого дурачка. — Раньше все было наилучшим образом, тебе не кажется? Мы встречались, когда у нас одновременно находилось время. И тебя, и меня это вполне устраивало. А если мы будем жить вместе, нам обоим придется жертвовать своим временем ради другого. Невозможно ведь не выйти навстречу, когда ты возвращаешься домой! Это уже хамство. Я выйду к тебе и потеряю нить рассуждений, какую-нибудь мысль, которую уже не восстановишь. Это главное, понимаешь? А вовсе не то, что мне может приспичить переспать с каким-нибудь случайным парнем из бара. Хотя это тоже добавляет жизни перчика…

— Но когда ты была с Коршуновым, тебе никто не нужен был, кроме него. И ему было позволено приходить к тебе в любое время.

Я встаю, чувствуя, что начинаю ненавидеть Власа.

— Не смей сравнивать себя с ним, — я произношу это отчетливо, чтобы каждое слово запечатлелось в его маленьком (отсюда — Малыгин?) мозге. — Ты никогда не займешь места Никиты. Ни в моем сердце, ни в моем доме. Просто потому, что ты — не он. И с этим ничего не поделаешь.

* * *

Он все же сыграл эту роль. Хотя уже была готова к тому, что Влас откажется и придется упрашивать другого актера. А я уже наметила дату презентации книги, и разослала пригласительные, и дала объявление. Мое издательство чуть раньше наметило еще одну — в книжном магазине на Новом Арбате, но там предполагалось действо совсем другого рода. Более шебутное, громкоголосое, проходное. Но необходимое, поскольку как раз от встреч с читателями в подобных местах зависят продажи книги и соответственно мои гонорары.

Подписывая книги, я заодно приглашала читателей на другую презентацию — в театр, обещая нечто душевное и незабываемое. Конечно, они забудут и этот вечер, и мой роман уже через неделю, это в лучшем случае, зато моя память наполнится приятными фрагментами, которые я смогу перетасовать в старости.

Именно о старости мне подумалось, когда семилетний внук Зинаиды Александровны Славской вприпрыжку выбежал к роялю. Влас с Лидой уже отыграли свой отрывок, и должна была прозвучать тревожная музыка Грига. Но та девочка из Гнесинки, которую мне обещали, накануне слегла с воспалением легких, и старая актриса выручила меня, предоставив своего маленького пианиста, который мог исполнить Грига «В пещере горного короля» из «Пера Гюнта». Поскольку названия отрывка, естественно, никто не помнил, а музыка была достаточно напряженной, я решила, что это вполне подойдет.

Внук Славской начинает краснеть от волнения, когда кланяется заполнившей зал публике, дружно заржавшей над тем, какой выход к роялю он совершил. Я начинаю трястись от боязни, что он испортит мне всю задумку, разрушит атмосферу тревожности, которую так хотелось создать, но мальчик заиграл, и у меня становится спокойней на сердце. Хотя оно тут же начинает ныть от другого: Зинаида Александровна, сидящая справа от меня, вся подается вперед и замирает, слушая его — главного человечка ее старости. Я скашиваю на нее глаз, чтобы запомнить, как напряженно вытянулась ее дряблая шея, вылезла из-под шелкового шарфика, как заслезился выцветший от времени взгляд и приоткрылись напомаженные тонкие губы. Она ловит любой звук, вызываемый к жизни маленькими пальчиками, она делит с мальчиком каждый удар сердца…

— В иркутском театре, когда я еще занималась там в студии, работала мама Дениса Мацуева. И этот мальчик часами сидел за пианино, нам его даже жалко было. Зато где теперь этот Дениска! Подаришь миру такого ребенка, и умирать не стыдно, — шепчет сидящая по другую сторону прима театра, красивая настолько, что мне на нее смотреть боязно.

Тем более спорить, но я все же делаю попытку:

— Человек может совершить и нечто большее, чем подарить миру ребенка. Даже такого, как Денис Мацуев.

Она приподнимает округлые брови:

— Что именно? Дом построить? Книгу написать? Это все грандиозно, конечно, — ее приглушенный голос зазвучал высокомерно, как мне показалось. — А как быть с тем, что человек — это венец творения? Вершина творчества.

— Можно таскать ребенка в музыкальную, время терять, его мучить, а из него все равно ничего не выйдет… Что тогда? Локти кусать в старости?

— Кусать их можно и оттого, что некому будет спросить тебя, как ты спала этой ночью, как себя чувствуешь. Всем плевать будет, потому что это чужие люди…

— Чужими иногда становятся и свои дети, — думая о нас с матерью, замечаю я.

Лида Кулакова уже читает отрывок из книги, в котором я попыталась передать постоянное присутствие моря, его взволнованное дыхание, которое можно расслышать, находясь на любой улице ночного Стокгольма. Моя соседка умолкает, вслушиваясь в те мои слова, которые представляют больший интерес. А мне вспоминается, что у нее тоже нет детей, говорили: сознательно рожать не стала, чтобы не испортить фигуру, не прервать карьеру. Теперь уже под пятьдесят, все поздно, а переходить на роли комических старух все равно придется. Стоила ли игра свеч? Моя собственная игра — чего стоит?

И будто ответом Господа на мой вопрос отворяется дверь в зал, и, стараясь ступать бесшумно, входит Лера со спящей Настенькой на руках. Она сразу же садится на свободное место, но мы успеваем встретиться глазами. У меня так подпрыгивает сердце, как бывало, когда мы с тобой встречались случайно, неожиданно для обоих. Где-нибудь в ЦДЛ или на открытии выставки, куда оба не собирались идти, а потом вдруг захотелось, потянуло… И я понимаю, что теперь единственный человек на земле, который мне дорог почти так же, как был дорог ты — это моя сестра.

«Она пришла!» — эта радость нахлынула и затопила. Наверное, услышала о презентации по радио, ведь я не приглашала ее. Она пришла с дочкой — все равно, что раскурила трубку мира. Такой жест доверия отвергать нельзя, да мне и самой до жути хочется броситься к ней на глазах у всего зала, обнять так крепко, как только позволит ребенок… Ее ребенок, которого мне никогда не прижать к груди, не разглядеть в похожих на мои глазах саму нежность или хотя бы ее отражение. Даже если сейчас подойду, не коснусь своей девочки, не считаю с ее ладошки одним прикосновением то будущее, в котором я могла бы отвести ее в музыкальную школу, подгоняемая честолюбивыми мечтами, свойственными всем матерям мира, о том, что именно этот ребенок превзойдет талантом все человечество…

Мне так хочется подбежать к этим двоим, что начинается ломота в суставах. Но я не могу срывать ход действия, в котором участвуют другие люди. Ведь для той же Лиды Кулаковой это маленький моно-спектакль, который смотрят главреж и сменные режиссеры, и есть шанс, что хотя бы кто-то из них сейчас увидит ее другими глазами, предложит роль, равной которой она до сих пор не получала. Я не имею права мешать актрисе, работающей на меня бесплатно.

Наскоро проверяю сценарий: еще должна прозвучать баллада под гитару, и девочки из театральной студии исполнят фантастический, завораживающий танец то ли теней, то ли призраков. Что, в общем, примерно одно и то же, когда речь идет о нашем прошлом… Мне вдруг кажется совершенно неправдоподобным то, что на одном ряду со мной видит свои немудреные сны девочка, которая родилась потому, что две из таких теней однажды случайно наслоились, совпали очертаниями… Иногда мне кажется, что ничего этого и не было на самом деле. Что я придумала эту историю, как десяток других… И никогда не рожала… Я почти не помню этого. Потому что не хочу вспоминать.

Случилась ли со мной та иллюзорная любовь, что рассеялась от солнечных лучей действительности? Слишком жгучих лучей, способных опалить до того, что перестаешь что-либо чувствовать… Как ничего не почувствовала я после того, как Влас вернулся в свою Щербинку. Я даже не стала просить его выбросить заготовленное снотворное… Когда атрофируются все чувства, пропадает и желание умереть.

Я вдруг замечаю, что Лера вскакивает и быстро выходит из зала. Мне кажется, девочка выгибается у нее на руках, наверное, проснулась и начала предъявлять одно из десятка требований, которые у младенцев всегда наготове. В мыслях мелькает злорадное: «Воистину, свобода ограничена длиной цепи… Она думала, что сможет вести прежний образ жизни, а у ребенка свое мнение на этот счет. Если б Лера не убежала, ее детка подняла бы такой рев, что сорвала бы все действие. И никаких аргументов больше не требуется…»

Некоторое время во мне борются желание догнать сестру и ответственность хозяйки бала. Девочки только начали свой завораживающий танец, и я понимаю, что могу успеть к финальным па, чтобы сразу после них подняться на сцену и начать заготовленную речь о том, как создавалась эта книга. Бесшумно поднимаюсь и выскальзываю в фойе, не встретившись взглядом ни с одним человеком в зале. Стороннее любопытство, в котором столько же злорадства, сколько минуту назад испытала я сама, невыносимо. Лере его не выкажу. Догоню, обниму, ни о чем не спрошу.

Но ее уже нет ни в фойе, ни на лестнице… Я бросаюсь вниз, к выходу, надеясь перехватить машину, если они с дочкой еще не уехали. И, распахнув дверь, вижу, как Влас держит на вытянутых руках Настеньку, а Лера поспешно расстилает на капоте машины пеленку. Потом достает одноразовый подгузник и забирает девочку. Сестра переодевает Настю, а Влас стоит рядом и внимательно, как стажер, следит за каждым ее движением. Меня никто из них не замечает, хотя в какой-то момент, пока Влас еще держит девочку, мне чудится, что малышка останавливает на мне взгляд и, точно вспоминая, всматривается в лицо. И я невольно замираю, напрягаюсь всем телом, желая понравиться ей, хотя краем сознания понимаю, как это нелепо. Да и поборола я уже это безумие… Самой не верится, что такое происходило со мной.

Но то, что вскипает во мне сейчас, не имеет ничего общего ни с послеродовым психозом, ни с той страстной нежностью, которая заставила меня броситься следом за сестрой. Те минуты, пока я наблюдаю за этой троицей, неожиданно для меня заполняются жгучей ревностью: «Это мой мужчина! Уж его-то я тебе не отдам!»

— Влас!

Отрывистый окрик звучит, как команда хозяина, сама пугаюсь этого звука. Малыгин резко оборачивается, и я с ужасом понимаю, что если б выкрикнула его имя на миг раньше, до того, как Лера забрала у него девочку, он мог бы, чего доброго, выронить ребенка. Испуг заставляет очнуться от ревности: при чем здесь вообще Влас, если я бежала к своей сестре? Но что-то уже мешает мне подойти к Лере, прижать ее, как хотелось, и пропеть на ухо старую песенку из нашего детства: «Раз и два, и три, четыре, пять, я опять иду тебя искать…»

Почему именно она вспомнилась сейчас, и увиделось, прочувствовалось всеми ощущениями с шорохами и запахами, как мы ставим эту пластинку на простенькую радиолу. А за окном — вечно влюбленный май, учебный год кончается, и впереди сумасшедшие каникулы с короткими романами «на лето», мальчики, с которыми прощаешься тридцать первого августа и навсегда. А Лерка таскается следом, потому что ей скучно с ровесниками и хочется все время быть рядом со мной. И еще нужно следить за Антоном, который уже никаких надежд не подает, ничего не читает, только с конструкторами возится. Мне он не интересен, но приходится общаться с ним, потому что брат. Потому что родить его мать родила, а тратить на него время ей тоже не хочется. Хотя чем еще ей заниматься?

Держа девочку одной рукой, Лера уже идет мне навстречу, сдувает упавшие на лицо золотистые паутинки волос. На лице у нее вопросительное и напряженное выражение, она не может предугадать, что я сейчас сделаю: улыбнусь или оттолкну. Тридцать пять лет общения, она лучше, чем кто бы то ни было знает, что от меня всего можно ожидать. Разве я сама знаю, как поступлю в следующую секунду?

Пока она проделывает путь в пять метров, я понимаю, что если не обниму ее, не выкажу радости, Влас может и догадаться, что именно я ощутила, увидев их вместе. А ему ни к чему это знать… Ему и без того известно обо мне слишком много. Осведомленность, заслуживающая пули в лоб. В затылок не смогла бы, слишком подло, а вот глядя в глаза…

Сестра уже замирает передо мной, как лист перед травой, смотрит круглыми испуганными глазами. На девочку я стараюсь не смотреть, ведь это ее девочка…

— Лерка, — шепчу я и притягиваю ее за плечи. — Как же я рада тебя видеть!

Голые крошечные ножки неожиданно упираются мне в грудь, словно Настя отталкивает меня, отвергает. Они колотят меня острыми пяточками, и мне приходится отстраниться. Но Лера хватает меня за локоть:

— Ты простила меня? Простила?

— Давно уже…

— Почему же не приезжала? Даже не позвонила… Ты не хотела, чтобы я приезжала на презентацию?

— Я думала, ты не сможешь.

Взгляд все-таки цепляется за Настино личико, и меня поражает, какие у нее темные, слегка миндалевидные, как у меня, глаза, а ресницы просто неправдоподобной для младенца длины.

— Кто посвятил ей стихи? — вдруг вспоминаю я то, что прочла в Лерином дневнике.

— Откуда ты… — она, видимо, понимает ответ быстрее, чем успевает задать вопрос, но ни в чем не упрекает меня. — Это Антон.

Мне кажется, что я ослышалась:

— Антон? Какой? Наш брат?

— Ну да. Он уже давно пишет, может, вообще всегда писал…

— Я не знала.

— Тебе он стесняется их показывать, ты же профи. Они, наверное, несовершенны, — пожимает Лера плечами, — но Антошка был первым, кто написал их для Насти.

— Не последним, — пророчествую я, опять взглядывая ей в глаза.

— Еще бы! Она такая прелесть! Я думала, таких детей вообще не бывает. Мне кажется, что она уже все понимает!

Никакой боли. Ни малейшего ощущения потери. Словно я говорю о чужом ребенке, который не очень-то мне и нравится. Неужели это я пыталась выкрасть эту девочку всего несколько недель назад? Лерина восторженность граничит с глупостью. Вот он — кретинизм счастливых матерей в действии…

— Мне надо вернуться, — говорю я. И добавляю, хотя мне уже не хочется этого: — Может, подождешь?

Ее лицо делается озабоченным:

— Беги, беги! Мы пока погуляем здесь.

«Мы?!» — ловлю я уже на бегу и оглядываюсь. Влас, не скрываясь, провожает меня взглядом. Что в нем — нетерпение или желание удержать?

* * *

В зале оказывается так много тех, кого я называю своими читателями, что «живой микрофон» затягивается еще на час. Я выслушиваю в свой адрес столько добрых слов, что возникает странное ощущение, будто меня принимают за кого-то другого. Краснея и опуская глаза, пытаюсь представить, что сказали бы те же люди, если бы вдруг узнали, что я отдала своего новорожденного ребенка… Неважно кому, важно само деяние. Хотя по большому счету и оно неважно, ведь это не сделало меня хуже или лучше как писателя. А они пришли сегодня к писателю Зое Тропининой, а не к той женщине, что иногда творит глупости и совершает подлости, как и все они…

Когда я выхожу из театра, Лериной машины уже нет. В своем телефоне обнаруживаю сообщение от сестры: «Извини, что не дождались. Приезжай к нам!»

— Чтобы Егор снова вытолкал меня? — бормочу, пряча телефон.

Я ищу взглядом Власа, но его тоже не видно, и у меня зарождается недоброе подозрение, что они уехали вместе. Лера не рожала, секс ей не запрещен… А дети обычно засыпают в движущейся машине… Я всегда чувствовала, что Влас волнует мою сестру, теперь же, когда мы больше с ним не вместе, о чем Малыгин наверняка ей сообщил, она может себе позволить… Конечно, Егор — любимый муж, и все такое, но Влас такой искрящийся, если захочет, такой обворожительный. Егор против него — сухая вобла рядом с золотой рыбкой.

— Черт возьми, Малыгин, только попробуй!

Моя бессильная злость изливается на пассажирское сиденье BMW, я колочу по нему кулаком и рычу от злости. В зеркале заднего вида отражается перекошенная и оскалившаяся физиономия женщины, которой испортили праздник. Те, кому она испортила жизнь. Имеют право.

— Нет, — вырывается у меня. — Этого не может быть. Если я сейчас позвоню, она возьмет трубку.

— Зойка, — кричит Лера, когда я все же делаю это. — Я уже дома, давай к нам!

Мое сердце медленно учится нормальному ритму. Я одной рукой привожу в порядок волосы — будто по голове себя глажу: «Успокойся, успокойся!»

— Я и так слишком долго гостила у вас. Ты не знаешь, куда отправился Влас?

В ее тоне не слышится фальши:

— Он оставался возле театра, когда я уехала. Может, он еще там?

— Его здесь нет.

Сестра наивно предлагает:

— Позвони ему. У него же есть телефон?

— Да уж, конечно…

— Вы опять поссорились? — понижает она голос.

— Я просто не вижу смысла нам быть вместе.

Лера хмыкает в трубку:

— Ага! Именно поэтому ты сейчас и пытаешься найти его?

— Я не… Ты не поняла.

Я жму на кнопку, и не отвечаю, когда она пытается соединиться со мной. Злости больше нет, просто мне не хочется слышать правды о том, что и сама начинаю понимать. Снова выхожу из машины и решаю обойти театр еще раз. Я так быстро покинула зал, что последние зрители-читатели еще расходятся, улыбаясь и кивая мне. Как заведенная делаю то же самое, ищу среди них то лицо, которое почему-то мне так понадобилось, и неожиданно натыкаюсь на другое. В первый момент взгляд проскальзывает дальше, я не сразу узнаю, потому что та ночь и то утро остались в памяти мутноватыми бликами. И мне казалось, что я совсем не помню этого лица… Но увиденное отчетливо вырисовалось и в прошлом: он.

Останавливается возле с моей книгой наперевес:

— Здравствуйте. Вы меня помните?

Значит, не ошиблась. Шантажировать будет? Бред!

— Смутно, — отвечаю тем, что было правдой еще полминуты назад.

— Денис, — напоминает он.

— Да, Денис, — повторяю светским тоном. — Как поживаете?

— Неплохо. Можно даже сказать, хорошо. Вот женился недавно.

У меня с облегчением вырывается:

— Ух, ты! Поздравляю.

— Спасибо. Уже малыша ждем.

— Ну, замечательно! Значит, все как у людей?

— Почему бы и нет?

— Действительно!

Мне хочется, чтобы он поскорее ушел, и я делаю паузу, давая ему шанс распрощаться. Но Денис медлит, ждет чего-то, и я обреченно продолжаю разговор.

— Вы были на моей презентации?

— Был. Я же говорил, что я ваш читатель.

Мгновенно высвечивается: его голые плечи на скомканной подушке, искусанные мною губы… Я невольно всматриваюсь в них, и мне кажется, что они до сих пор хранят следы моих зубов. Хотя это, наверное, уже беременная жена постаралась… У меня тоже не было токсикоза, от запаха мужчины не стошнило бы. Вот только никого тогда не было рядом, кроме Егора. Вытолкавшего меня за дверь… Однажды так же, до боли, впившегося в мои губы, когда мы оказались с ним в доме одни…

Что задержало тогда Леру в городе — уже не помню. Выполняя ее инструкции, Егор принес мне стакан кефира на сон грядущий и не сразу вышел из комнаты, спросил о чем-то, и мы разговорились, что случалось крайне редко. Мне всегда казалось, что он недолюбливает меня, и я избегала общения с ним. Пить при нем кефир мне почему-то не хотелось, я поставила стакан на подоконник, и, отвечая Егору, засмотрелась на то, как мягко золотятся на закате стволы сосен. Теплый древесный свет, очень люблю его…

В какой-то момент я потеряла нить разговора и замолчала, глядя в окно. Может быть, возникшая тишина показалась Егору особенной, интимной, и что-то взволновалось в нем? Настолько сильно, что он вдруг повернул меня к себе, сжав плечи, и, не произнеся ни слова, припал к губам. К тому времени моей беременности было пять месяцев, долгий срок воздержания… И вспыхнувший было ужас мгновенно вытеснило желание настолько мощное, что я удивляюсь, как не случился выкидыш. В ушах звенело, и колотилось сердце, а горячая ладонь Егора гладила мой живот, вжимаясь, отыскивая путь проникновения. Это было потрясающе, не понимаю, как у меня хватило сил оторваться от такого наслаждения. Видно, я все же чертовски люблю свою сестру…

— Тебя так заводит мой живот? — оттолкнув его, спросила я. — У тебя тайная страсть к беременным женщинам? Сходи к сексопатологу, он поможет.

Егор ушел тогда, ничего не ответив. А ночью меня разбудили настойчивые волны оргазма. Вот такой у нас был роман с мужем моей сестры.

…Почему все это вспомнилось за ту секунду, что я разглядывала губы Дениса? Цепочка сексуальных фрагментов моей жизни не так уж длинна, они истово цепляются друг за друга, вытягивают из беспамятства. Мне не хотелось вспоминать тот эпизод в доме сестры, и я уверена, что никогда даже не намекну ей на неверность Егора. Если она и узнает о нем что-то, только не в связи со мной и не от меня. А открыться, я думаю, может многое… Он как раз тот тихий омут, в котором водятся такие черти, — пропасть можно!

Этот Денис из таких же, вдруг понимаю я, хотя весьма смутно помню ощущения ночи, проведенной в его постели.

— Вам есть с кем отпраздновать презентацию? — вдруг интересуется он.

Сознательно бьет по самому больному или это выходит случайно? Близорукий снайпер…

— Найдется!

Я больше скалюсь, чем улыбаюсь, и это дает ему понять, что задел нешуточно, теперь попробуй зализать рану. И он делает попытку:

— А меня не возьмете в компанию?

Непроизвольно оглядываюсь, все еще пытаясь найти Власа, но его нигде не видно, и я думаю со злостью: «Сам виноват. Характер показываешь? Давай, продолжай в том же духе…» Положенные два месяца «полового покоя», как называют это гинекологи, еще не истекли, но я наспех решаю, что ничего страшного не случится. Психология по Высоцкому: «А мне плевать, мне очень хочется…»

— Почему бы и нет? — я чувствую, как улыбка становится другой. — А жена не будет вас искать?

Вытащив из кармана телефон, Денис демонстративно отключает его:

— Разрядился…

— Ага! Вот, значит, как это делается!

Он пожимает плечами:

— Всякое случается…

Часто ли случается, я не спрашиваю, не мое это дело. Меня интересует другое:

— Сходим куда-нибудь или сразу ко мне?

— К тебе, — отбросив условную официальность, говорит он.

По глазам вижу, что его тоже одолевает желание. По-хорошему, лучше бы сделать это прямо в машине, не мучая друг друга ожиданием, но мы оба помним, что у меня праздник, и надо же как-то соблюсти приличия… К тому же стекла не тонированные…

Но когда мы уже направляемся к моей машине, навстречу выруливает белая «тойота», чистая и непорочная, хотя и из дешевеньких… И я кожей чувствую, что Денис готов шарахнуться от меня.

— Моя жена, — цедит он сквозь зубы. — Вот черт!

Его лицо уже сияет навстречу блондиночке, чья беременность еще не заметна. Выбравшись из машины, она немедленно начинает обмахиваться веером, что выглядит совершенно нелепо после заката солнца, да еще в сочетании с драными джинсами, висящими на копчике. Голубой топик оставляет открытыми веснушчатые плечи, которые я на ее месте прятала бы. Денис жизнерадостно ржет, гарцуя от радости:

— Привет, дорогая! Познакомься, это Зоя Тропинина.

— А-а, — тянет она без интереса. — Очень приятно. А я решила за тобой заехать, ты же без колес.

Я молча открываю машину: о чем мне с ними беседовать? Но Денис начинает оправдывать ситуацию:

— Подожди, Танечка, я только возьму автограф. Такая толпа набежала, пришлось пережидать.

— Ну, давай, — безразлично откликается она. — Здесь где-нибудь есть туалет?

Он бросает на меня умоляющий взгляд, надеясь, что мне удастся провести его жену в театр через служебный вход, но я сажусь за руль, пусть сами разбираются. Кажется, меня сейчас просто разорвет от злости…

— А как же автограф? — жалобно вскрикивает Денис и бросается ко мне.

Открыв дверцу, я достаю ручку и делаю на книге дежурную, не вызывающую подозрений надпись.

— Спасибо, — шепчет он. — Можно я позвоню? Скажи телефон, я запомню.

— Никогда, — произношу по слогам, чтобы лучше дошло. — Ты чуть не поставил меня в дурацкое положение. Женился, так иди и живи с ней. Ищи ей туалет. Или горшок покупай. Катись отсюда.

Через лобовое стекло улыбаюсь его жене и машу рукой. Не дав машине как следует прогреться, я срываюсь с места и понимаю, что сейчас буду носиться по городу, пока бензин не кончится. Ничто другое не способно унять мою злость.

Лера звонит еще несколько раз, в том числе и на стационарный телефон в машине, но сейчас мне не хочется с ней разговаривать. И боязно: вдруг со злости ляпну что-нибудь про Егора, а потом не прощу себе этого до конца жизни. Хотя сделать гадость хочется… Только не ей. К брату поехать? Но тут же вспоминается его алиби: оказывается Антон пишет стихи… Настеньке посвятил… Значит, все же делает попытки выбраться из груды пеленок, которыми завалила его Лиза, создать что-то более значительное, чем очередной зародыш. Даже если его стихи нехороши, они все же лучше, чем его отвратные детки… Несовместимые вещи… Цветаева не повесилась бы, если б у нее не было детей.

Я вдруг ловлю себя на том, что уже мчусь по Варшавке, обходя всех подряд и слыша возмущенно-бессильные гудки позади. Значит, подспудное желание отыскать Власа управляет мной сильнее, чем мне казалось. «Я хочу видеть этого человека…» Зачем — сейчас не время разбираться. Как всегда, все окажется проще, чем можно напридумывать: я хочу любви, у меня так давно не было мужчины, а Влас, как ни крути, был одним из лучших моих любовников. Хотя так и не стал любимым… Но, может, это уже никому не под силу? Кто способен соперничать с уже ушедшим? Заведомый проигрыш.

Чтобы придать себе сил, я повторяю реплики, услышанные от читателей, и от них по всему телу разбегаются теплые волны, оседающие на сердце веселой пеной. Влас, конечно, слышал все эти потрясающие слова, которые нашлись для меня у незнакомых людей, и то, что он испытывает ко мне, должно было обогатиться чужим восхищением. Разве может быть иначе?

Начинаю чесаться уже на подъезде к Щербинке. Чудится, что блохи так и скачут по салону. Я догадываюсь, что у меня несовместимость с этим городом, аллергия на него, и мне опять хочется вытянуть отсюда Власа, спасти его. Увезти к себе и заласкать до беспамятства, чтоб он забыл дорогу сюда. Хотя куда ему деться, когда нетерпение моего тела будет утолено?

На этот раз нахожу его дом без труда, но не бросаюсь к подъезду, а подкрадываюсь к низкому окну на первом этаже, чтобы увидеть, как физически проявляется тоска Власа по мне. Приникнув к мутному стеклу, я различаю очертания мебели, нахожу взглядом разобранный диван и на нем обнаженных мужчину и женщину. Они даже не успели задернуть шторы, так подгоняло их желание. Я узнаю женщину, которая все же решила хоть таким способом, но взять с меня плату за выступление в презентации. Оказывается, у Лиды Кулаковой большая грудь, и, похоже, не натуральная, но я никогда не замечала этого. Моей увеличившейся после родов груди Малыгин еще не видел…

Я смотрю, как Влас одной рукой терзает этот силикон, который, говорят, не так уж приятен на ощупь, как тело его двигается то быстрее, то медленнее, меняя ритм, что всегда так нравилось мне, как сжимают его бедра загорелые женские ноги… Это все похоже на галлюцинацию или на картину работы того же любимого мною Каррьера: смутные, размытые очертания тел и явное дыхание страсти. Темные тени, в которых мгновенно узнаешь что-то свое, мучительно родное, потерянное…

Отступаю от окна, перестав понимать, где нахожусь и что теперь делать. И тут подсознание выдает злой фокус: моя рука тянется к стеклу и громко стучит три раза. В тумане прорисовываются лица, я даже различаю на обоих выражение ужаса и бросаюсь прочь от этого меняющегося полотна, которое норовит выпасть в жизнь и слиться с нею. Наугад нахожу свою машину, запираюсь в ней, и тут меня начинает одолевать смех. Я хохочу так громко, что, кажется, стекла сейчас не выдержат, лопнут, засыплют меня осколками.

Из дома выскакивает Влас в одних джинсах, даже шлепанцы не успел надеть. Его босые ноги просятся на холст Рембрандта, но я не приму назад этого блудного сына. Потому что он мне не сын… У меня никогда не будет сына. Я рождена для одиночества. Зачем мне впускать в свою жизнь людей, способных на предательство? Меня ли, других ли, но все предают, продают, думая лишь о собственных наслаждениях. И я думаю о том же, но я имею право, ведь измен не совершаю. Некому изменять. Разве это не самая достойная жизненная позиция?

Влас уже колотит в стекло моей машины, дергает дверцу:

— Открой! Ну, я прошу тебя, открой! Ты же должна понять, это совсем не то!

Но я ничего не должна ему. Никому на свете ничего не должна. Я даже не должна писать, если мне не хочется. Не должна вставать каждое утро, если это утратит смысл. Не должна жить. Но из-за того, что я только что увидела, не умирают. Над этим смеются.

Забежав вперед, Влас пытается перегородить мне дорогу, и приходится сдать назад, чтобы выбраться из его двухметрового двора, из этого города, от которого чесотка по всему телу, и вернуться к себе. Во всех смыслах.

Оказавшись дома, я сразу же забираюсь под душ и сдираю с кожи отпечатки сегодняшнего дня. Зеркало удивляет: под глазами разводы туши… Неужели я смеялась до слез и не заметила их? Я умываю лицо с такой тщательностью, словно за спиной у меня стоит Мойдодыр. И снова становлюсь чистенькой и розовенькой, помолодевшей…

Сейчас заберусь в постель и включу телевизор, чтобы тупо смотреть на экран и не думать о том, что, оказывается, в целом мире нет человека, способного разделить со мной радость выхода книги.

* * *

— Если ты не откроешь, — говорит Влас через дверь, — я брошу театр и уеду к чертовой матери!

Каким образом он чувствует, что я дома? Или стал бы точно так же разговаривать с пустотой, если б я уже ушла? Или вовсе не вернулась бы домой после вчерашнего? И почему он уверен, что я сейчас одна?

Ответ напрашивается неутешительный: Малыгин чувствует меня, как никто другой. И мне тоже не нужно объяснять, почему он притащил в свою Щербинку эту бестолочь с силиконовой грудью… Мотивы, как на ладони, только от этого не легче. Хотя и не тяжело… Безразлично. Неужели он всерьез пытается напугать меня тем, что уедет?

— Катись к чертовой матери, Малыгин, — произношу я достаточно громко, чтобы он расслышал как следует. Все до единого слова. — Мне до фени, уедешь ты или останешься.

— Если б тебе было до фени, ты не рыдала бы вчера в машине! Извини, конечно, что приходится напоминать…

— Я и не рыдала! Я хохотала, как сумасшедшая. Ты не понял! У тебя же мозг размягчился до состояния манной каши.

— Ты плакала, — тихо говорит Влас. — А я готов был башку себе размозжить от злости. На себя, конечно.

Мне вспоминаются черные разводы тушь на щеках. Неужели я действительно плакала? Боже, какой идиотизм с моей стороны… Я резко спрашиваю, едва сдерживаясь, чтобы не распахнуть дверь и не ударить его прямо в лицо:

— И что же не размозжил?

— А ты ничего не имела бы против?

— Абсолютно!

Он с размаху бьет по двери:

— Откроешь ты или нет? Обязательно весь подъезд посвящать в наши дела?

— А тебе-то что волноваться? — недоумеваю я. — Тебе здесь не жить.

Его голос опять понижается до шепота:

— Ты же понимаешь, почему это все произошло?

— Да какая разница? Нюансы психологии мне интересны, когда речь идет о моих героях. А ты не мой герой, Малыгин… И никогда им не был.

Влас умолкает, и тишина длится так долго, что я вдруг путаюсь того, что он ушел. И не могу понять, почему это страшит меня…

Чьи-то шаги вплывают в затянувшееся безмолвие, и голос моей сестры вдруг удивленно произносит:

— Что здесь происходит? Зои нет дома?

— Дома она, — хмуро отзывается Влас. — Не пускает меня. Может, вам откроет…

Это «вам» настораживает. Потом я соображаю, что Лера наверняка приехала с дочкой, которую теперь везде таскает за собой. Но в «глазок» не выглядываю, мне совсем не хочется уткнуться взглядом в глаз Власа.

— Зоя, открой, пожалуйста, мне нужно сменить Настенке подгузник.

— Ты специально за этим ко мне приехала?

— Нет, конечно. Она обкакалась, пока мы поднимались по лестнице.

— От страха, что сейчас увидит меня?

— Ну, что ты говоришь!

Я ничего не говорю. Просто прижимаюсь спиной к двери и чуть запрокидываю голову. Света в прихожей я не включила, и высокий потолок хмуро темнеет с высоты трех метров. Много воздуха, много света — это было главным условием, когда я искала себе квартиру. В комнатах так и есть: солнце будит меня в спальне и прощается вечером в гостиной. Риелтор откровенно удивлялся, зачем мне одной такие хоромы, и все норовил навести меня на мысль, что одну из трех комнат можно оборудовать под детскую. Наверное, он решил, что я бесплодна, раз так упорно отвергаю саму эту идею.

Меня вдруг охватывает такая усталость от этой затянувшейся на года борьбы за свое право на свободу, что сейчас начинают дрожать колени. Сползаю спиной по двери и сажусь на корточки, как старая зэчка, захватившая укромный уголок.

— Нам уйти? — спрашивает из-за двери сестра.

— Ты придумала эти какашки, лишь бы только прорваться сюда? И Малыгина заодно протащить?

— Ничего я не придумывала, — отзывается она сердито. — Могу тебе в «глазок» продемонстрировать…

— Нет уж! Не надо.

«Да черт с ними со всеми!» — я с трудом поднимаюсь и щелкаю замком. Не оглядываясь, ухожу в комнату и сажусь со своим ноутбуком в кресло. Хотя это выглядит глупо, ясно же, что работать мне не дадут.

— Что пишешь? — как ни в чем не бывало интересуется Лера.

Прижатая к ее груди Настя опять болтает голыми ногами. Похоже, сестра решила закалить ее до состояния стали… Но мне-то что за дело? Мое сердце не должно екать всякий раз, когда я вижу эту девочку… Другой рукой Лера пытается вытащить из висящей на плече сумки клеенку или пеленку и смотрит на меня выжидающе:

— Не поможешь?

— Ты хотела ее, вот и справляйся.

Я понимаю, что выгляжу в ее глазах полной стервой, но мне хочется, чтобы она как можно раньше поняла: никто не обязан помогать тебе возиться с твоим ребенком. Это твоя прихоть, твоя страсть, другие люди не должны расплачиваться за то, что ты потакаешь своим желаниям. Место тебе уступать в метро, пропускать в очереди, слушать вопли твоего чада. Не способна унять его в любой момент, сиди с ним дома.

Влас, на которого я стараюсь не смотреть, молча снимает сумку с Лериного плеча, достает клеенку и расстилает на диване. Потом расправляет пеленку.

— Там есть еще одна, давай используем ее вместо полотенца, — предлагает Лера. — А то у Зои тряпочки не выпросишь.

— Я за вами с Антоном настиралась в свое время, хотя и не обязана была! — огрызаюсь я, и думаю с тоской, как же глупо веду себя, как это стыдно.

И они оба, похоже, думают так же, потому что прячут глаза и быстро уносят девочку в ванную. Влас на подхвате с пеленкой наперевес… Я откладываю ноутбук, и, заложив руки за голову, чуть сползаю в кресле. Пустота комнаты заполняется ночными кошмарами, которые возвращались снова и снова, хотя я просыпалась несколько раз. Мне привиделось, что я стреляю во Власа, а он продолжает идти на меня, ловя животом и грудью пули, которые летят так медленно, что я вижу их траекторию. Он вполне мог бы уклониться от любой, но почему-то не делает этого. Или знает, что они не причинят ему вреда? Я стреляю уже в упор, в сердце, но Влас только вздрагивает всем телом и держится на ногах. Потом вдруг начинает меняться, затягиваясь, как ряской, чем-то серебристым, постепенно исчезая… А на его месте возникает большое, овальное, как надгробная рамка, зеркало, в котором я вижу свое окровавленное отражение…

Мне уже много лет не доводилось вскакивать по ночам, испугавшись сна. И, очнувшись, я не сразу понимаю, где нахожусь. Своя комната кажется мне чужой, неузнаваемой. Я озираюсь, готовая закричать, но это длится не дольше минуты. Потом проступают знакомые очертания, которые были словно подернуты вуалью — траурной, густой.

— Я схожу с ума, — шепчу я в пустоту и откидываюсь на подушку, больше всего боясь услышать детский смех, который может прозвучать в одном из уголков моей большой квартиры — главного достижения жизни девочки с окраины.

Но тишину этой ночи нарушали только мои собственные вскрики, потому что кошмары преследовали меня до утра.

…Я слушаю, как переговариваются и хихикают Лера с Власом, как шумит вода и покряхтывает девочка, которую стараюсь больше не называть своей, и все эти звуки кажутся мне чуждыми, насильно вторгшимися в мой дом и нарушившими главное его достоинство — тишину. Меня ничуть не удивляет, что Настю назад приносит Влас. Ему внове поиграться с живым ребенком. Вчера поигрался с живой женщиной…

— Смотри, какие у нее крошечные пальчики!

Его глаза так и сияют, и даже при всем моем сегодняшнем неприятии всего, что исходит от Малыгина, я понимаю, что это непритворно. Может быть, в нем и впрямь что-то изменилось, проросло нечто новое, что во мне даже не проклюнулось… Но это доказывает лишь то, что мы стали друг другу еще более чужими.

— Я вижу, — откликаюсь я. — Добрый дядя сделал свое дело? Можешь уходить.

— Это мы сейчас уйдем, — откликается Лера.

Она так умело запаковывает Настю в подгузник, что это вызывает восхищение: как насобачилась-то! Ее руки порхают светлыми эльфами, поглаживают, поправляют, и моя девочка… Нет, просто девочка затихает в этих руках, явно получая удовольствие. Она издает какие-то звуки или урчание, но умиления во мне они не вызывают.

— Как раз вы можете остаться, — предлагаю я, но без особого желания.

Вчера я была рада видеть ее, и если б Лера дождалась окончания презентации, отпраздновала бы со мной это событие, сегодня мы опять души друг в друге не чаяли бы. Но все случившееся вечером и эти ночные кошмары, похоже, выжгли в моей душе все, что только начало прорастать.

— Я думаю, вам стоит поговорить, — она бросает короткий взгляд на Власа.

И от этого стремительного движения ее глаз что-то лопается во мне, последняя пленка, удерживающая плотину злости.

— Хочешь с ним переспать? — спрашиваю у сестры. — Ты же всегда этого хотела. Я могу часок погулять с младенцем. Вам тут никто не помешает.

Замечаю, как Влас удивленно задрал брови, и кожей чувствую, что сейчас он смотрит на Леру другими глазами. Она уже не просто моя сестра, в гости к которой его никогда особенно не тянуло, она — женщина, которая хочет его. Давно хочет.

— Что ты несешь? — Лера прижимает к груди ребенка и, подхватив сумку, отступает к двери.

— Малыгин не будет против, — заверяю я. — Он готов удовлетворить всех баб на свете. Пользуйся, пока он не сбежал из Москвы. Кобелина из него что надо!

— Ты, ты… — она начинает заикаться, и я вспоминаю, что от этого сестре пришлось лечиться в детстве. Как-то уже и забылось, что она была заикой, и так страдала от этого, что почти не раскрывала рта.

Влас встает между нами, хотя мы не на ринге, и драка невозможна. Мы ведь сестры. Мы так привязаны друг к другу.

— Ты иди, Лера, — советует он. — Мы тут сами разберемся.

— Нет, это ты уходи, — протестую я, начиная выбираться из кресла. — Хотя и ты тоже… Чего вам всем понадобилось в моем доме? Победители явились полюбопытствовать? Восторжествовать желаете? Только я вам все ваше телевидение испорчу! Я — не побежденная, понятно вам? Что с того, что тебе достался мой ребенок, а тебе — баба с силиконовой грудью? Мне все равно досталось нечто большее, чего вам даже не понять!

— Что именно? — спрашивает Лера, больше не заикаясь.

— У нее не силиконовая грудь, — говорит Влас.

Они пришпиливают меня с двух сторон, я обвисаю на острых кольях тряпичной куклой. Оказывается, Влас наслаждался живым телом? Прекрасным, судя по тому, что я успела разглядеть… Никакого разочарования и быть не могло. Сплошной восторг и упоение. Утопил бедняжку, наверное, в своей бесцветной лаве…

Внутренне встряхиваюсь: это все ерунда! Вот то, что пробормотала Лера… Неужели она всерьез не считает, что мой талант заслуживает жертвы детьми? Не со зла притворяется, а… Может, она вообще не особо ценит мои книги? Я ведь никогда не спрашивала, мне казалось это естественным, как если бы мы с сестрой были единым разумом. Но она — другая. И теперь мне кажется это столь очевидным, что дрожь по ногам: «Я в ее глазах — всего лишь тщеславная бездарность?!» И наотмашь: «А если я и есть бездарность?»

Все священные жертвы сразу оборачиваются просто невинно убиенными. Та девочка, Даша, она ведь об этом и говорила…

— Зоя, ты что? — сестра с испугом всматривается в мое лицо. Что с ним?

Моя память торопливо начинает искать файлы, заполненные читательскими восторгами. Стрелочка мечется перед глазами, оборачивается крошечной ручкой: кликнуть здесь. Чья это ладошка? Одной из моих дочерей, которых выскребли из моего тела, испугавшегося недосыпа? Спокойная ночь, не прерываемая криками младенца, стоит того, чтобы придушить его в колыбели? Чеховская девочка, обезумевшая от бессонницы, стояла перед глазами, пугала: вот так будет! Но даже не это страшило больше всего… Писать-то как, если нужно нянчить?

Я отталкиваю Инну Полянскую, возникшую так близко, что невозможно не оттолкнуть. Не вторгайся в мое личное пространство, если не хочешь быть изгнанным. Те мои девочки… Они попытались слиться со мной изнутри… Насте удалось.

Лера бьет по моим протянутым рукам, и я отдергиваю их, не понимая: неужели протянула? Зачем? Разве мне нужен этот ребенок, которого она прижимает с такой звериной жадностью, взглядом полыхая: «Не отдам!»? Подсознание опять выкидывает шутки? Не остроумно.

Больше не дожидаясь уговоров, сестра бежит к двери, а Влас зачем-то обхватывает меня обеими руками. Это не похоже на объятье, он будто пытается меня удержать. От чего? Неужели я пыталась броситься следом? Догнать, отнять…

— Ну, тихо, тихо, — шепчет он, сгребая меня одной рукой, а другой поглаживая волосы. — Что ты делаешь с собой, в самом деле? Природу свою душишь? Зачем? Это ведь не позорно — быть женщиной. Это твои первые издатели внушили тебе, что «женское» — значит стыдное… Женская проза, женский роман.

Я вырываюсь:

— Тогда почему же нет мужской прозы?

Малыгин вздыхает:

— Ну, не знаю… Может, с прозой это неудачный пример. У меня же мозг с куриную попку, так ты однажды сказала?

— Извини, — произношу это таким тоном, чтобы ему стало ясно, что брать свои слова назад не собираюсь.

— Не стоит, не стоит! — отзывается Влас насмешливо. — Так я что хотел сказать…

Я опять плюхаюсь в кресло, разглядываю его снизу:

— Ты? Сказать? Ты еще и говорить пытаешься, ходячий фаллос?

Он сразу мрачнеет:

— Ну, давай. Размозжи меня. Я заслужил. Но, знаешь что… Ты ведь тоже заслужила того, чтобы тебя взяли за шкирку и встряхнули. Хорошенько так встряхнули! Чтобы ты в свое тело вернулась. К своей природе, которую пытаешься отвергать.

— Отвергать? Бред! Я никогда не противоречила желаниям своего тела. Я не отказывалась от тех мужчин, которых мне хотелось.

— Я не о том, — малодушно увиливает Малыгин.

Это ему не очень хочется обсуждать, ведь может выясниться, что не только в его постели то и дело поплавками всплывали полногрудые женщины, но и по моей жизни параллельно с ним бодрым шагом прошли несколько человек. Меня так и тянет рассказать ему про Леннарта, но это слишком опасно: знает один — знает один, знают два — знают двадцать два. Имя Леннарта я не называла даже Лере, хотя уж она молчала бы даже под пытками.

«А книга? — спохватываюсь я. — Не улика ли это?»

Но утешаю себя тем, что все уже так привыкли к тому, что я выдумываю все свои истории, что одна, реально произошедшая, проскользнет незаметно.

— О чем мы вообще говорим, Малыгин? Ты пришел сообщить мне, что уезжаешь? Счастливого пути! Больше мне нечего тебе сказать, уж извини. Ты меня больше не интересуешь.

Присев перед креслом, Влас заглядывает мне в глаза, придав своим несчастное и виноватое выражение:

— Совсем?

— Не прикидывайся брошенкой, — советую я. — Удержал бы вчера в узде свою похоть, сегодня все было бы по-другому. Ты же знал, что я не соперничаю с другими. Я просто прохожу мимо.

— Все гордыня твоя, — бубнит он. — Она тебя заставляет от всех отказаться, кого любишь…

— Люблю?

— От сестры, от дочери, от меня. Да! Что ты тут глаза таращишь? Не знала, что любишь меня? Не догадывалась?

Вскочив, он одним рывком выдергивает меня из кресла и прижимает так, что у меня в глазах темнеет. Удерживаясь на краешке сознания, выдыхаю:

— Отпусти, сволочь…

Но его хватка ничуть не ослабевает. Он куда-то тащит меня, и я даже не касаюсь ногами пола, болтаясь у него в руках. Потом мы вместе падаем, и у меня на секунду исчезает сердце, я перестаю его ощущать. А когда оживает вновь, колотится так бешено, словно я скачу галопом, и от этого кровь шумит в голове, заглушая все звуки. Я чувствую, как с меня сдирают одежду, и пытаюсь сопротивляться, но жесткая рука сжимает мне горло, норовя придушить, и приходится замереть, чтобы не лишиться тоненькой струйки воздуха. Стоит мне двинуть коленом, как кислород перекрывается, и я начинаю с ужасом хватать ртом. Выдавить из себя ни слова уже не могу, и, кажется, что звуков больше никаких не издам, кроме хрипа, очень похожего на предсмертный.

И вдруг отчетливо, будто сознание уже отделилось от тела и способно анализировать отстраненно, понимаю: «Вот они твои воображаемые игры в некрофилию — откликнулись. Сейчас он придушит тебя и изнасилует. Податливое, мягкое тело, еще сохраняющее тепло, но уже не требующее чего-то для себя…»

Эта мысль пугает реальностью очертаний. Влас Малыгин вполне может войти в роль Джека-потрошителя, он ведь хороший артист, с этим не поспоришь. Обмякаю, не дождавшись, пока он лишит меня последнего глотка воздуха. И все, что жаждет в нем реванша, входит в меня и заполняет пустоту, которую я и сама уже не могла выдерживать.

По телу разливается такой восторг, что кажется, будто Влас дотянулся и до души, не может ведь телесное наслаждение обернуться такой благодатью. Это тянется долго, очень долго, но я молюсь лишь о том, чтобы он вообще никогда не отрывался от меня, и ну ее к черту, эту работу…

— Разреши мне остаться с тобой, — шепчет он, прижимаясь к моему плечу влажной щекой. — Не хочешь замуж, я и просить не буду. Но позволь мне быть с тобой рядом.

Он произносит какие-то несвойственные ему слова, и меня так и подмывает спросить на его привычном языке: «На фига тебе этот геморрой?» Но я невольно проникаюсь торжественностью момента, ведь фактически Влас просит моей руки и сердца. Лежит рядом со мной, слабенький и мокрый, как новорожденный, и ждет решения своей участи: выброшу — не выброшу.

— Тебе скоро надоест нянчиться со мной…

Пытаюсь подсунуть ему перевертыш: это я — маленькая, это у меня толком не было детства, и мне хочется прожить его хоть когда-нибудь! И Влас охотно принимает правила игры:

— Мне не надоест! Я дорос до желания заботиться о другом человеке. Неважно ведь — ребенок это или любимая женщина.

Но я слышу его скрытую тоску.

— Почему тебе захотелось иметь ребенка?

Он отвечает всерьез, мне даже как-то не ловко слушать:

— Если обосновывать все свои желания и просчитывать последствия, тогда ничего в жизни не будет: ни любви, ни секса, ни ролей новых… Любой спектакль ведь может обернуться провалом. Секс — болезнью. Любовь — желанием повеситься. Твой любимый Чехов об этом писал…

— «Человек в футляре»?

— Ну да. И еще… Кто это? «Жил дрожал, и умирал дрожал…»

— «Премудрый пескарь» Салтыкова-Щедрина.

Впору расхохотаться над тем, что мы лежим голые, мокрые и цитируем классиков, но мне почему-то не смешно. Может, потому, что мне впервые приходит в голову, что жизнь со всеми ее составляющими может оказаться вовсе не такой страшной, какой представляется, когда ты заперта в четырех стенах своей квартиры. Что, если стоит открыть дверь и впустить ее — звонкоголосую, неугомонную, громко топающую быстрыми ножками? Страшно.

— А если завтра люди совсем перестанут читать? — вдруг предполагает Влас. — И твои книги окажутся не востребованы? Ну, не завтра, а через десять лет… Все ведь к этому идет… С чем ты останешься тогда? С желанием вскрыть вены?

И сам вздрагивает от этих слов, наверняка вспомнив ту девочку, что сделала это из-за него. Не успев подумать, поддавшись инстинкту, я прижимаю его голову и целую растрепанные волосы. Он обхватывает меня обеими руками и затихает, слушая мое сердце. Неужели ему кажется, что оно никогда не лжет? Все в нас способно лгать, притворяться — и душа, и тело. Они еще могут поспорить, кто больше в этом поднаторел! И я не уверена, что Влас Малыгин может стать тем человеком, кому мне захочется показать себя настоящую, без прикрас… Или он уже видит меня такой?

— Ты действительно считаешь меня бездушной стервой?

— Я считаю тебя несчастной девочкой, которую никто по-настоящему не любил.

Его слова — ссадиной по сердцу. Он не знает, о чем говорит. Никто не любил меня? Глупый. Меня любил ты.

— Я знаю, о чем ты сейчас подумала… Вернее, о ком. Но мне не кажется, что Коршунов любил тебя. Что он сделал, чтобы ты была счастлива? Развелся ради тебя? Признал вашу любовь перед всем светом? Ему и в голову не пришло этого сделать!

— У него были дети…

— Сколько им было — его детям? По двадцать лет? Думаешь, они с тоски умерли бы без него? Или им приятнее было сознавать, что папочка ведет двойную жизнь? Это еще противнее! Лучше бы он ушел тогда! Поступил бы как мужик!

Он резко садится, горестно сгорбившись. И я начинаю понимать, что Влас говорил сейчас о своем отце, который преподал ему первый урок двуличия. Он никогда не рассказывал мне об этом, а я не интересовалась. Я ведь только на днях узнала, что он из Владимира родом. Никогда не была во Владимире, хотя езды-то на моем BMW всего час, не больше. Может, нам съездить туда?

— Они так и живут вместе?

— Кто? — спрашивает Влас, не оборачиваясь.

— Твои родители. Ты ведь об отце говорил…

О чем он вспоминает, пока молчит? У меня вдруг возникает странное желание увидеть его детские фотографии, хотя я терпеть не могу, когда мне тычут в лицо снимки своих чад.

— Они вместе. Вроде как мама все простила.

— Так она знала?

— Узнала в конце концов. Отец плакал, руки ей целовал… Ты не представляешь, какая она красавица! Тоже актриса. Но ей не западло было и обеды готовить, и рубашки ему стирать. Чего еще ему нужно было?

«Того же, что тебе вчера», — вслух я этого не произношу. Влас сам придет к этой мысли, он ведь не дурак.

Он поворачивается:

— Думаешь, я в него? Такой же потаскун? А я, между прочим, на маму похож.

— Такой же красавец…

— Слышу иронию в вашем голосе… Ты считаешь меня уродом?

— Ты красавец. Правда. Не понимаю, что ты здесь делаешь?

— Люблю тебя.

Он произносит это так хмуро, что я начинаю верить: эта любовь больше и тяжелее того, на что Влас рассчитывал. Она гнетет его и может раздавить вконец, если я не подставлю плечо. Маленькая девочка, которую недолюбили.

— Ты предохраняешься? — вдруг спрашивает он.

Меня обжигает ужасом:

— Нет! О господи…

Его ладонь придавливает меня, уже готовую бежать за лимоном, за чем угодно, лишь бы это помогло. Но Влас нависает надо мной грозным ангелом:

— Может, так должно было случиться?

— Ты издеваешься?! Ты практически изнасиловал меня!

— Щенков тоже бросают в воду, когда учат плавать… Я пытаюсь научить тебя не бояться быть женщиной.

— Ты болван! — мне уже хочется расплакаться от беспомощности. — И скотина! Пусти меня.

Влас убирает руку и злорадствует:

— Все равно уже поздно. Если тебе суждено забеременеть, это уже произошло.

— Когда это ты стал фаталистом?

— Я совсем даже не фаталист! Наоборот. Я решил взять твою судьбу в свои руки. Если тебя насильно не заставить быть счастливой, ты сама никогда к этому не придешь.

Я больно щиплю его руку:

— А с чего ты взял, что именно ты вправе распоряжаться моей судьбой?

— Я ведь уже объяснил тебе! — удивляется он. — Я люблю тебя. Этим все сказано.

— Я видела вчера, как ты меня любишь, — не выдерживаю я.

Но ему уже и не стыдно:

— Ну, это от безнадежности, ты же понимаешь.

— Я должна это понять?

— Ты понимаешь, — произносит он с нажимом. — Иначе я не пришел бы к тебе сегодня. Тебе не нужно объяснять, что человек — это такое сплетение страстей и молитв, что иногда страшно в себя заглядывать. Но приходится, ведь на это нам и дана жизнь, правда?

— Ты меня путаешь, Малыгин… Ты становишься философом.

Его рот презрительно кривится:

— Не век же быть плейбоем. Этим тоже пресыщаешься в конце концов. Не хочется говорить банальные вещи, но не все золото, что блестит.

— Я в курсе.

— И «Оскара» в кайф получать, когда в зале плачут от радости люди, которые тебя любят.

— Это могут быть и просто зрители.

Он морщится:

— Зрители… Читатели твои, при всем моем уважении… Они ведь любят нас только поверхностно. Их жизнью любовь к нам не становится.

— И не должна. Любовь вообще не должна заменять всю жизнь. Это скучно.

— А зачем заменять? — рассудительно замечает Влас. — Любовь, как палочка в мороженом, на ней все держится.

Меня разбирает смех: такого сравнения для любви никто до сих пор не придумал! Влас отзывается радостным смешком, потом валится на постель рядом со мной, и мы хохочем на два голоса. И мне приходит в голову, что можно дуэтом не только петь жестокий романс, но и смеяться вместе надо всеми нелепостями жизни, ее уродствами и даже обидами. И это уже не покажется шизофренией, на мысль о которой наводит смех в одиночку.

* * *

Он забыл народную мудрость: поспешишь — людей насмешишь. Наверное, я свыклась бы с его постоянным присутствием, если бы Влас дал мне продышаться, сжиться с тем, что реальность становится как бы поделенной на сегменты, немалая доля которых творится с его участием. Как начала привыкать к чашке кофе по утрам, к болтовне за обедом… Почему бы не оторваться от работы и не послушать, что творится в мире, как прошла утренняя репетиция. Театральные сплетни, как пасьянс — и жалко потраченного времени, и не оторвешься.

Наверное, я все еще не могу до конца сжиться с тем, что вошла в завораживающий меня с детства мир изнутри, со служебного хода. И могу пожать руку любому из тех, чье лицо видела еще на черно-белом экране… Только я не люблю здороваться за руку, вообще избегаю прикосновений. Да и тех, чью руку за честь пожать, становится все меньше. Вот и Ульянова проводили, и Лаврова… Уходят артисты, музыканты, и кому есть дело до того, остались ли после них дети? Кого интересуют их дети, не в обиду им будет сказано? То, что сделано этими людьми в искусстве во много раз больше всего, что они могли произвести в жизни. Ростропович показался мне в огромном гробу таким маленьким, восковой свечечкой, а был-то на самом деле великим…

— Вишневская похожа сейчас на черную надломленную розу, — шепнула мне тогда Зинаида Александровна, с которой мы вместе пришли в большой зал консерватории. — Но в целом какая чувствуется благость… Наверное, он сделал все, чего ждал от него Господь…

Чего он ждет от меня? Эта мысль не в тот траурный день впервые торкнулась, всегда меня преследовала, разбудила утром, следующим за ночью, которую Влас провел в моей постели. Утомился — еще спал рядом, улегшись на живот, повернув ко мне лицо. На щеке выдавленные смятой подушкой красноватые борозды, похожие на шрамы. Разбойник из моей пьесы… Губы приоткрыты и слегка обвисли — сочные, розовые, так и хочется укусить. На веках мелкие морщинки, как будто Влас жмурится, пытаясь не подглядывать за мной, притворяется спящим.

Я смотрю на него, не опасаясь разбудить взглядом, и пытаюсь представить, каково это будет: проснуться лет через десять и увидеть рядом то же лицо? Ужаса нет. Но какая-то безнадега начинает заползать в душу серым туманом, лучше которого даже полная мгла. В ней, по крайней мере, можно разглядеть звезды…

Цепляюсь взглядом за рассветные лучи, что по утрам заполняют спальню, притягиваю их, вбираю, чтобы заполнить светом свои представления о будущем. И твержу себе, что это ведь здорово — постоянно чувствовать рядом надежное плечо. И в горе, и в радости…

Может, последние слова просочились в его сон, впитались сознанием, и поэтому Влас проснулся уже одержимый идеей, напугавшей меня до смерти.

— Давай скатаемся сегодня в Сергиев Посад? — предлагает он, едва продрав глаза.

— В такую даль?! Зачем?

Мне сразу представляются украденные у работы часы во всей их гигантской протяженности.

— Какая даль? Час езды максимум. Узнаем, когда можно будет обвенчаться в Троице-Сергиевой лавре…

У меня останавливается сердце:

— Что сделать?

— Обвенчаться. Или повенчаться — как правильно?

Мы бывали с тобой в этом святом месте, намоленном до того, что кожу головы покалывало от входящего потока энергии, еще на пороге Троицкого собора, чистого и простого, как сама вера, какой она должна быть. Приложившись к мощам преподобного Сергия, я молила о том, чтобы он замолвил за нас словечко, и нам простились бы все наши грехи. Ну, хоть не все, но наша любовь пусть не зачтется нам в укор. Ведь ничего лучшего не было в моей жизни… И ты всегда был единственным человеком, с кем я не только была готова, но и хотела бы пойти под венец.

Веселый старенький батюшка позволял нам поцеловать крест, и в душе у меня начинали звучать высокие голоса певчих, будто над нами уже совершили обряд таинства. И высокое, пронзительно синее небо приветствовало нас во дворе, камни которого хранили секреты веков. И колокол напоминал о времени… Мы слушали его, держась за руки, глядя на небесного цвета огромные купола, несущие золотые звезды, и мне чудилось, что Вселенная улыбается нам.

А после мы заходили с тобой в нарядную, празднично раскрашенную трапезную, светло-кремовые полуколонны которой так изящно унизаны тонкими веточками, и мне мерещилось, что преподобный улыбается нам, приглашая к столу. Но вспоминалось, что у него иногда не было куска хлеба, и становилось стыдно за тот обед, который мы съели в ресторане, выбравшись из моей грешной постели. И казалось, что монахи смотрят на меня с сочувствием, понимая, что я не дочь тебе, не жена…

Влас делает умоляющие глаза:

— Ты ведь станешь моей женой?

— Венчанной? Ты с ума сошел?

— Почему?

— Это ведь на всю жизнь!

Он радостно жмурится:

— Ну, да! Чтобы ты больше не сомневалась на мой счет!

— Да я на свой счет больше сомневаюсь…

— Вот так, да? Так ты против?

Глаза, как у продрогшего щенка, которого не пускают в дом. Но я не ведусь на это актерство.

— А почему я должна быть за? Мы никогда даже не говорили об этом. И в мыслях не держали… С чего вдруг такая спешка?

— Ты только не подумай, что давлю на тебя! Давай для начала хотя бы грехи наши отмолим, к мощам приложимся…

Пытаюсь отодвинуться от него:

— С чего вдруг такой приступ религиозности?

— Это не религиозность, — отвечает он серьезно и в то же время пытается снять с меня сорочку. — Это называется верой, чтоб ты знала!

— Тогда помолись, прежде чем изнасиловать меня в очередной раз!

Но на молитву его терпения уже не хватает. Подмяв меня, Влас прорывается внутрь, и это удается ему без труда, хотя я не открываюсь навстречу. Но ощутить его в себе все равно чертовски приятно… Впрочем, как и любого другого. Пока он нежит меня и причиняет боль, ломая ноги, я думаю о том, что если соглашусь на венчание, в моей жизни не будет больше других мужчин. Это тебе не регистрация в ЗАГСе, которая уже ни для кого ничего не значит, — с Богом шутки плохи! Может и вдохновения лишить… И новых ощущений уже не будет… Открытий и восторгов. Даже разочарований и то не будет. Ничего. Один Влас. Всегда только Влас. Но разве я люблю его настолько, чтобы замкнуть свою жизнь на нем?

От него плохо пахнет спросонья, но я замечаю это только сейчас. Похоже, присутствие опасности обостряет восприятие всех органов чувств. Мне невыносимо хочется оттолкнуть Власа, выползти из-под него, и хоть на четвереньках убежать в какой-нибудь угол, забиться в темноту и слиться с нею. Долго ли он будет меня искать? Не думаю. Не так уж он одержим мною, как пытается представить.

— Что не так? — вдруг замечает он.

— Пусти меня.

Освободившись, я скрываюсь в ванной, не таясь, щелкаю замком. Этот звук красноречивее всех слов, а Влас вовсе не так туп, чтобы его не понять. Я не тороплюсь пустить воду, хочется услышать, как хлопнет входная дверь. Но Влас что-то не спешит доставить мне эту радость… Мне видится, как он лежит на моей разоренной постели, раскинув ноги, заложив руки под голову. Мужчина-восторг. Мужчина-желание. Лицо его сосредоточенно, брови сдвинуты — ему хочется проникнуть в мои мысли, понять истинные мотивы. Может, думает Влас, она только и ждет, чтобы ее силком заставили прийти к решению, которое ей страшно принять самой. Ломается. Цену себе набивает. Вчерашняя близость из-под палки только подтверждает это… Сама потом рада-радешенька была! А то, что сегодня не удалось повторить этот трюк… Так осечки у всех случаются. Может, в ней еще просто сексуальное напряжение не достигло нужного накала, все-таки всего ночь прошла… Завтра сама запросит…

Вряд ли он думает именно так. Я включаю воду, понимая, что его добровольного ухода не дождаться. Душ люблю в лучших голливудских традициях — погорячее. Растворяюсь в приближенных к кипящим струях, таю… Но полностью отдаться ощущениям не удается. Не дает покоя то, что я несправедлива к Власу. Мне хочется хотя бы мысленно пририсовать ему копыта и хвост. Рога — это уже скабрезность, этого избегаю, но добавить шерстки телу… Вот такому Власу были бы свойственны подобные мысли, похожая бесовская психология.

Но тот человек, что ждет меня в комнате, наверное, сейчас натягивает до подбородка одеяло, похолодев от невозможности удержать меня возле. Склонить к обычной человеческой жизни с ее маленькими теплыми радостями и отсутствием поиска смысла всего сущего… И уйти он не спешит не потому, что так узколобо уверен в том, что я никуда не денусь. У него просто нет сил заставить себя расстаться с тем, что уже посчитал своей жизнью, и вернуться к яростным блохам и чужим шагам в общем коридоре. И дело даже не в моей квартире, а в том уровне, на который Влас уже мысленно перешел, смыв с души пену, которой жил до сих пор. Посчитал, что нашел нечто настоящее, свое, а я одним щелчком замка дала ему понять, как он заблуждался. Ничто еще не решено, ничто не перешло из зыбкого состояния в устойчивое.

Выйдя наконец из ванной, я обнаруживаю его уже одетым, сидящим в гостиной. Хотел подчеркнуть этим, что вовсе не считает себя здесь хозяином? Вид кроткий, и взгляды быстрые, исподлобья, обиженные. Так и тянет по голове погладить…

— Просто прокатимся? — спрашиваю я.

— Как скажешь.

Это уж чересчур. И Влас замечает, что меня слегка передергивает от такой покорности, которая в мужчинах так же нелепа, как командный тон в женщинах. Само его имя предполагает властность. В разумных пределах, конечно, другого не выдержу.

Он тотчас скользит к золотой середине тона:

— Предлагаю Клязьминское водохранилище. Там красотища!

— Я знаю.

Теперь Влас морщится от боли, угадав, что я вспомнила, как мы бывали там с тобой.

— Или в Лосиный остров можно забуриться…

Я смотрю на него, не говоря ни слова, и уже вижу, что именно произойдет через полчаса, когда мы выедем за город, окунемся в золото подкрадывающейся осени, захлебнемся синью неба, которое сегодня неправдоподобно синее даже над Москвой. Так будет. Я не могу поступить по-другому, потому что иначе это буду уже не я. Все другие варианты неприемлемы.

— Для начала мы просто выберемся из города, — говорю я. — А там посмотрим…

Влас радостно кивает, подскакивает и бежит на кухню:

— Сейчас я быстренько сварганю завтрак!

«Не торопись, — отвечаю я мысленно. — У тебя есть время…»

Я захожу следом за ним на кухню, но не вмешиваюсь в процесс. Усаживаюсь возле стола и наблюдаю, как Влас кромсает хлеб и делает тосты, достает из холодильника любимый мною черничный джем, заваривает чай. Он здесь на месте, отмечаю я. Так органично вписался, что даже я кажусь себе более чуждой этому дому.

Влас опускается напротив, забрасывает меня улыбками и все время что-нибудь пододвигает ко мне:

— Мажь маслом… Вот сыр. Хочешь молока в чай?

Я беру все, что он предлагает — заслужил некоторую покладистость… Чувствуется, что ему в радость кормить меня, он чуть не приплясывает на месте, и я начинаю бояться, как бы Влас не бросился меня одевать: терпеть не могу, когда посторонние касаются моей одежды. Но обходится без этого, и становится легче на душе. И опять подкрадывается та же противная жалость к нему, которая, как мне кажется, унижает Власа, из талантливого артиста и любимца женщин превращая в убогого попрошайку, с которым брезгуешь соприкоснуться руками, когда подаешь милостыню. Всегда подаю, хоть и шевелится мыслишка, что, может, этот нищий вовсе не так и беден, и в душе он смеется над моей доверчивостью. И вообще все это одна мафия… Но мне всегда стыдно просто пройти мимо. И не потому, что другие смотрят на меня в этот момент. Когда никого нет, стыжусь проявить скупость еще больше.

— Ну, вот, — удовлетворенно произносит Влас, когда мы забираемся в мою машину, и осторожно вливаемся в живой поток проспекта Мира.

В это время до Ярославского шоссе добраться не сложно, это вечером, когда все возвращаются с работы, сюда лучше не соваться. Развязку возле Королева так и не доделали, и «пробки» там просто многокилометровые. Но сейчас мы почти пролетаем мимо белой ракеты, и несемся в сторону Сергиева Посада, хотя Влас больше не заговаривает об этом. Он, улыбаясь, смотрит в окно, и я тоже то и дело поглядываю, ведь машин впереди почти нет, а красота вокруг так и притягивает взгляд. Темные ели пирамидами высятся над светло-зеленой, прихваченной солнцем листвой берез. Ажурные наличники старых домиков с мезонинами трогают сердце — скупой привет от Чехова. Своих героев он, конечно, не в таком крохотном поселил, и все же радостно смотреть на них, будто читать его следы.

Мне хотелось бы просто посидеть с Антоном Павловичем в полутьме большой комнаты, помолчать о том, что мы оба понимаем и без слов, послушать его дыхание. Ни с кем другим из великих не хотелось бы побыть наедине, проститься, коснувшись руки… Только Чехова всегда ощущала сердцем, будто когда-то мы были знакомы, а, может, даже не просто знакомы, но потеряли друг друга: его не отправили больше в эту юдоль страданий, а мне пришлось вернуться еще раз… Зачем? Чтобы пойти под венец с этим простым, как гривенник, мальчишкой?

— У тебя есть с собой деньги? — спрашиваю я, вырывая Власа из его немудреных сладостных дум.

— Деньги? — не сразу понимает он. — Есть немного… А зачем?

— Купи воды.

Я останавливаю возле придорожного кафе, и он торопливо выбирается наружу, захлопывает дверцу. Опершись на его сиденье, я опускаю с той стороны стекло, ловлю взгляд Власа: «Чего еще изволите?», и громко, чтобы он хорошо расслышал, обещаю:

— Я все равно напишу для тебя пьесу. Слышишь, сударь?

В зеркале заднего вида отражается его застывшая на обочине фигурка, которая делается все меньше и меньше. Влас не двигается. Он поражен так, что не может поверить в то, что я уехала, бросив его посреди поля, которое, наверное, кажется ему пустыней.

Когда через пару километров я разворачиваюсь, чтобы пронестись мимо него в обратном направлении, он все еще стоит, даже не вглядываясь в дорогу, просто опустив голову. Но я знаю, как оторваться от жалости, что гонится за мной следом. Надо просто нажать на газ, чтобы адреналин вытеснил все другие чувства: ненужные, вызывающие слабость. И мчаться вперед, больше не посматривая по сторонам. К Москве.