Хмурь

Лазаренко Ирина

Глава 10. Закат мастеров

 

 

Птаха

Когда мы еще жили в обители, водилось за мной дурное такое умение: появляться где не надо когда не стоит. То застану наставников в разгар попойки, то вломлюсь в кладовую, когда там трутся Веснушка и Рыжий, да еще пошучу остроумно по этому поводу. Я и сама была не рада этому своему умению, потому как всё время ставила людей в идиотское положение, а я это и так могу, без того, чтобы оказываться в неудачных местах. Я потом подолгу переживала испытанную неловкость, всегда она лезла мне в память и лезла, и у меня тогда аж щеки вспыхивали, хотелось зажмуриться, забиться в уголок – но виду-то, конечно, я не подавала, никто и не понимал, небось, до чего неловко мне делается всякий раз.

Вот и снова!

Я рухнула на Накера, и мы вместе покатились, отбивая бока, прям под ноги тощему старичку в цветастой хламиде. Накер тут же вскочил на колени, принялся отряхивать с одежды мелкую желтую пыль, хвататься за голову и выяснять, откуда я тут взялась, а я лежала в этой желтой пылюке, смотрела на старичка и понимала, что меня снова принесло куда-то в самый неподходящий для этого миг.

Вообще-то, у меня тоже было множество вопросов, к примеру, где это я, кто все эти люди, куда делся сумасшедший Гном, который едва меня не задушил, и могу ли я отсюда порвать на куски тех тварей, которые убивали сирен!

К горлу подкатило, в глазах защипало.

– Элинья вас устроит, – сказал наконец старик, уцепился покрепче за увесистый посох, посмотрел на Накера в явственном таком замешательстве. – Отдохните, поешьте и приходите ко мне. Нам предстоит длительный разговор.

Да чтоб вас всех перевернуло и потрясло с вашей бесконечной трепотнёй на пару!

 

Хрыч

Бородач сказал, соглядатали уехали. Я не понимаю, что это значит. Вижу, Бородач рад.

И он сказал, хмури больше не нужны. Что нам велели выметаться из обители до середины осени. Тут я вижу, он не рад. Он говорит, земледержец, верно, перепугался, что хмурями нельзя управлять, и странно еще, что не велел перебить их всех тишком, а может, и велел. Не понимаю, о чём всё это.

Новые выучни, говорит Бородач, не вымелись вслед за согладаталями. Торчат тут и даже с ветряками упражняются.

Бородач приходит и рассказывает мне всё. Приезжали люди, завалили камнями варительную, обмазали чем-то, не пробраться. Пень орал. Я много не понимаю. Что такое варительная? И я много понимаю, а потом забываю, когда посплю.

Вернулся еще какой-то хмурь. Я не помню его имени, хоть Бородач называл. Только помню, что хмурь. Ко мне не приходил, хорошо, нечего им тут.

Грибуха приходит каждый день. Кормит меня с ложки. Злюсь, что не могу сам. Ничего не могу. У Грибухи на плече выросла птица синяя, серая, белая. Крикливая. Ругается. Я её уже видел прежде. Не помню, с кем она приходила в тот раз.

Грибуха назвала птицу Барсуком. Глупое имя. На самом деле птица – Баба. Точно, Баба. Больно много треплется.

 

Накер

Если прежде Птаха была подобна природному бедствию, то теперь потянет сразу на два. Меня втягивает внутрь этой бушующей тревожности, несёт неодолимой силой, сопротивляться которой я бы не смог, даже имей на это желание.

Птаха не изменилась за то время, что мы не виделись, только глаза у неё стали еще более бешеными, торопливо-бешеными, если так можно сказать, и косу она теперь заплетает из четырех прядей, как варчихи на побережье: так волосы меньше распутываются даже на сильном ветру.

Птаха – она теперь как дракошка, живет между двумя мирами и одновременно в обоих, ныряет на Хмурую сторону и обратно с непринужденностью рыбки, и мне кажется – оба мира в это время ей и впрямь необходимы, иначе она задохнется в своей спешной бешености. Птаха приглашает и увлекает меня за собой, хотя у меня пока не получается так же легко скакать туда-обратно, и, мне кажется, Хмурый мир без большого одобрения смотрит на мои попрыгушки. В то же время Птахой он явно очарован, он ластится к ней, как собачонка. Возможно, я сошел с ума, раз вижу восторг тумана и заискивание серой мути – но я их вижу, ощущаю, осязаю.

Эта новая Птаха-ураган – она еще прекрасней, чем была прежде, и я стал частью этого урагана, я обнаружил, что когда находишься в нём – всё вокруг звучит спокойней и тише, и мне даже почти удается не думать. Теперь меня с Птахой объединяет еще больше, чем прежде, объединяет эта новая сила, из-за которой нас стал бояться Медный, из-за которой он шушукается по домам с дедом, с костлявой старухой Элиньей, с еще двумя тутошними наставниками. Это молодые еще муж с женой, я не запомнил их имен, но они явственно похожи на кого-то, кого я знал прежде. Возможно, на ту девчонку, что умерла, попробовав Пёрышко, а потом лежала в мертвяльне вся синяя.

Не могу об этом думать.

Не могу думать, что где-то здесь, среди наставников загорской обители, прежде были и родители Птахи, а может, бабушка или дед, или тетя с дядей.

Что наши и здешние наставники, движимые желанием возвратить миру равновесие, окончательно его разрушили, обострили отношения между Полесьем и Загорьем, перебаламутили людей и варок ложной надеждой на хмурей и страхом перед ними же, дали земледержцам в руки инструменты, которыми те не сумели воспользоваться с умом.

И что мы, хмури, не имеем ничего общего с равновесием, в котором нуждается мир, мы не сумеем вернуть и сохранить баланс, мы, скорее, навредим своими непонятными способностями, дурацкими видениями, тихо уезжающей черепицей. Конечно, рано или поздно нас остановят, говорю себе я, и тогда всякий раз перед глазами встает тело Морошки, растоптанное толпой.

И среди всех этих ужасных, важных и судьбоносных пониманий труднее всего мне не думать о том, что дед, заключив свою сделку с полесской обителью, убил бабушку. И как я умудрился поверить своей выдуманной памяти, поверить, будто бабушка могла меня продать полесцам?! Я – законченный идиот, если мог всерьёз представить подобное хотя бы на миг. Бесчувственный, беспамятный идиот и ничего больше!

Война лишила бабушку всего, чем она жила: троих детей, большого дома, хозяйства, почетного звания лучшей плетельщицы в окрестностях, надежд и способности смотреть вдаль, не вздрагивая всякий раз, когда на горизонте появляются всадники. У неё остались только дед, я, постоянная тревога и маленький дом, не похожий на тот, сгоревший, большой и просторный, где прежде жила семья. Так себе замена всему получилась, но у некоторых и того не было.

Бабушка понимала это. Она не жаловалась никогда. Она рассказывала о военном времени таким ровным, спокойным голосом, такими выхолощенными словами – в детстве до меня просто не доходило, что бабушка, по сути, рассказывает о своей смерти. Она одинаковым тоном говорила о конфискованных лошадях и коровах, о горящем доме, о замученных дочерях, о походе за моей матерью до энтайского испытария. Она говорила об этом, потому что дети должны знать, что такое война, а взрослые – не должны забывать, я вырос среди этих историй как среди страшной данности, но не привык задумываться о них глубже первого шага, мне не приходило в голову, что означает эта ровность бабушкиного тона и выверенность фраз.

Всё, что осталось в её сердце после войны, она вкладывала в нас двоих, в меня и деда, вкладывала целых одиннадцать лет, день за днём, день за днём, каждым словом своим и каждым шагом, она жила нами, она цеплялась за нас, растворяясь в нас, хлопоча, суетясь, создавая, не позволяя себе останавливаться, думать, сожалеть.

Я не знаю, что она почувствовала в тот день, когда на горизонте снова появились всадники, пришедшие забрать всё, что она любила.

Когда дед отдал меня полесцам, он одним махом лишил бабушку обоих людей, ради которых билось её сердце.

 

Птаха

Старик верно сказал, разговоры у них выходили долгими, очень долгими, трудными, через силу. Как по мне – ненужными. Какая разница, почему да отчего натворили всё то, что натворили, кто больше виноват и кто среди всех ушиблен более других. Ничего этого нельзя исправить, значит, и ворошить ни к чему.

Интересней, чего теперь делать. И чего с нами делается.

Никто про это не говорит, а когда пытаюсь заговорить я – Накер зыркает на меня так упреждающе, и я начинаю догадываться, что сам он уже всё знает, только обсуждать это не желает. Он так-то вовсе не дурак. А я, наверное, дура, потому как не понимаю, чего это с нами такое, отчего оно, и каких дел мы дальше наворотить можем. Хмарька не дает мне ответов на эти вопросы, как не дает ответов, где искать этого Чародея. Она словно силится сказать – и не решается, или не находит нужных образов, или просто не может объяснить.

От всего этого у меня аж зубы ноют. Хочется бежать и что-то совершать, к этому подстёгивает всё внутри меня и всё, что снаружи – напоенная солнцем тишина вокруг здешней обители, эти бесконечные холмы – чудится, будто за ними уже напроисходило всякое разное, и запахи травяных отваров, которые вечно пьют тутошние наставники – они меня тоже тревожит, хотя говорят – должны успокаивать.

Как меня может успокоить отвар, если хочется бежать и делать, а приходится вешать на себя приличное лицо и сидеть, сидеть, бесконечно сидеть вместе со всеми и слушать бубнёж?

Единственное, чего мне нравится в этом бубнеже – это как старик называет Накера: «Шель». Красивое имя, хоть и непонятное. В Загорье у многих непонятные имена. Этот «Шель» – он такой шипучий, незаметный и упертый, он очень подходит Накеру, и я сама иногда беззвучно шевелю губами, повторяя его новое, то есть старое имя.

Мне немного интересно, как прежде звали меня, но я бы, пожалуй, убила того, кто мне бы об этом сказал – вдруг бы я что-то вспомнила тогда и расстроилась или поняла бы, что старое имя нравится мне больше нового, и тоже расстроилась. Лучше уж без него.

Я вообще ничего не вспоминаю про своё прошлое, нет у меня тут никаких узнаваний, про которые как-то вскользь сказал Накер. Что-то давит только в груди тоскливо, когда я вдыхаю этот теплый воздух поглубже или когда разглядываю небо в чудных фигурных облаках: вот глаз, запряженный в сани, вот оскаленный рот, а там – огромное развернутое крыло.

Для очередного разговора все собрались на улице, за длинным обшарпанным столом, под виноградным навесом. Вокруг летают птички, такие маленькие и серые, прыгают по лозам, обклевывают ягодки, и никто их не гоняет. Двор выглядит запущенным, слишком большим для четверых людей, что здесь остались. Туда-сюда слоняется толстая рябая кошка, крякает где-то за домами утка.

– На четвертый год они отписали нам, что всё, что никого в живых не осталось, – бубнит старуха Элинья, вертит в руках глиняную чашку со смородиновым отваром. – Мы поверили, мы поверили, конечно, они ведь всё время и прах нам присылали, и пряди волос присылали, и мы ездили с этим прахом… Ездили хоронить его в родной земле, а назад мало кто потом возвращался. Они убивали нас, убивали нас, говоря нам, что вы умерли!

Остальные сидят, не поднимая глаз, только чароплёт, Медный, жрёт меня глазами. Не подавись, хочу я ему сказать, но вместо этого делаю вид, что ничего не замечаю, потому что Медный – он как раз в моем вкусе, и самое лучшее, что я по этому поводу могу сделать – поменьше на него смотреть. И так всё перезапуталось – дальше некуда.

Смотреть на Накера безопасней – он свой и привычный, хотя немного и новый тоже. Говорит уверенней, дичится меньше, у рта строгие складки прорезались – ух, того и гляди, всеми тут командовать начнет!

Словно в противовес ему, наставники мнутся, хрустят пальцами, шаркают ногами под лавками. Они хотят спросить, что на самом деле стало с их детьми, и боятся. Элинья тоже хочет и боится. Не могу понять, кому и кем она приходится – сказала б я, что она походит чем-то на Змейку, но, быть может, мне просто хочется так думать.

Накер – тот, наоборот, смотрит на Элинью с большим вниманием, а на старика, своего деда, старательно не глядит вообще. Не понимаю отчего. Если б я помнила кого из своих родных и встретила их тут – я б обрадовалась, наверное. Хотя, конечно, уроды они. И эти наставники, и те, наши. Своих детей, значит, не смогли крючить так, как надо было, так отдали их другим, чтоб крючили те. Разве ж кого из них можно назвать нормальным?

Вижу краем глаза движение, воздух становится сырым и плотным, пахнет туманом. Смотрю туда, где растут молодые абрикосы и кушит. Сперва мне показалось, будто среди них рыскают кочки с пушистыми хохолками, но… нет.

Я до того обалдела, аж в пальцах закололо – у деревьев возятся недолетки.

Пять мальчишек, три девчонки, дымкие, как будто я вижу их на Хмарьке. Они сажают такие же дымкие абрикосы и кушит, те самые, которые теперь торчат у забора молчаливым караулом и только роняют оранжевые плоды, как слёзы: туп, гуп. Когда эти мальчишки и девчонки были живы, абрикосы даже пожелтеть не успевали, их объедали зелеными, кислющими, с мягкими сладкими косточками. Теперь некому их есть, разве что птицы расклевывают мякоть. Наставники к ним близко не подходят. Туп, гуп.

На стол вспрыгивает котенок, серый с белыми пятнышками, и я от неожиданности едва не подпрыгиваю. Котенок лениво идет между посудинами, хотя должен был уже унюхать, что нет в них ничего, только отвар и кукуруза вареная.

Опять оборачиваюсь к деревьям у забора – недолетки там. Пытаюсь поймать взгляд Накера, указать на них, но Накер смотрит на Элинью. Другие точно не увидят.

Если на то пошло, думаю я, раз уж здешние и наши наставники настолько не любили своих детей, что отдали их на истерзание в другую обитель, так и не ныли бы потом, что те стали умирать. А то, видишь, наставникам настолько важно было «вернуть миру равновесие, утерянное со смертью чароплётов», что аж родную кровь для этого посудились отдать! И чего? Когда они узнавали, что и впрямь её отдали, до смерти, а не понарошку – так сразу же сдувались, как варочьи огородные пугалки без воздуха.

Вот наши наставники отчего-то не поразбежались, выполнили свою задачу, хотя здешние трепачи им наверняка тоже чего-нибудь наврали.

– Я понял, – говорит Накер. – Они тогда думали, Чародей где-то здесь. А вы думали, он где-то в Полесье. Вы все подозревали, что он не умер, правда? А потом всё же поверили, что умер, и тогда… Загорский земледержец тоже собирался объявить себя соединителем земель?

– Нет, – сухо отвечает старик. – У него не было для этого так много связей, торговых путей и хмурей, как у полесского. Только одна Морошка была, да и она…

Всем вокруг становится грустно. Я понятия не имею, почему, кто такая Морошка и чего с ней произошло такого, что кажется им грустнее падающих наземь спелых абрикосов, которые некому есть.

От взгляда Медного у меня зудит под лопатками. Ужасно изучающий взгляд. Почему бы чароплёту не подавиться кукурузой насмерть?

– Последнее видение Морошки было очень отчётливым и очень пугающим, – говорит старуха Элинья. – Жаль, она не сумела пройти по этому пути до конца, отыскать Чародея и убедить его что-нибудь сделать с этим… Но мы смеем надеяться, это получится у вас – а как как иначе можно остановить ту беду, которая надвигается на все наши земли?

Только тут я соображаю, чего все переполошились. Они боятся прихода кровавых лун, которые напьются крови и… Словом, тоже мне новость, давно ведь известно, что будет новая война – война людей и варок с творинами!

Я опять смотрю на недолетков, а те смотрят на меня, ну или мимо меня, разве по ошмётку дыма поймешь?

Кажется, ни наставники, ни другие хмури не поняли: вовсе не кровавых лун им нужно бояться.

 

Гном

Без всяких сомнений, самое светлое из всего, случавшегося когда-либо со мной, в той части действительности, которую я помню – это Туча. Смешно звучит, светлая Туча, но это так. А Птаха – самое тревожное, непонятное и смущающее из всего, что происходило, происходит и произойдёт со мной.

Вероятно, не найдется ответа на вопрос, отчего же ради Птахи, а не ради Тучи я готов был прыгнуть в огонь, и, раз уж она была так важна для меня еще несколько дней назад – отчего теперь, когда Птаха сбежала, я с такой отчаянностью жалею, что не убил её.

Глубоко вдыхаю запах акации, который теперь навсегда поселился рядом со мной в солнечном мире.

Это была моя обязанность, ибо я – наконечник стрелы, разящей зло, и я справедливость вершу. А Птаха – зло и Накер – зло, из-за них непременно начнётся новая война, ведь я обязан был понять это раньше, когда еще можно было остановить хотя бы Птаху. Я не сумел этого сделать, не совершил самого важного и нужного поступка в своей жизни, замешкавшись в большой разделочной всего на миг.

Теперь мне бесконечно стыдно и тревожно. И безысходно, потому как теперь я уже ничего не сумею с этим сделать.

Хмурый мир сочится в солнечный, маленькие кочки то и дело проползают по берегу и селению, хотя пока что вижу их только я и детишки, но они точно есть.

– Не догонишь, не поймаешь! – с восторгом кричит детвора, бегая вокруг кочек, а те испуганно сжимаются, уползают в тени подъемников и домов, пропадают там, но потом всякий раз появляются вновь.

Творины чуют изменения и тревожатся, всех сирен пришлось перебить, поскольку буйствовали они немыслимо. На той стороне залива воинственные песни запели гномы и скальные гроблины, они поют так громко, что их слышно даже на берегу, и так яростно, что даже у меня бегут по спине мурашки.

Нас с Тучей едва не скинули в море вслед за сиренами, когда Зануд услыхал, что я ничего не смогу с этим сделать.

– Пусть их сожрут скотокрабы! – громче всех орали бабы, потерявшие нерожденных детей и повредившиеся умом, не от скорби, так от испуга. – Пусть сожрут!

Но потом местные решили, что я буду полезней для них с мечом в руках, чем мертвым. Меня, как водится, никто не спрашивал, чего бы желал я сам, а я поначалу желал забрать Тучу и сбежать. Пусть это недостойное и низкое стремление, но ведь у нас с ней нет никого, помимо друг друга, и потеряться было бы немыслимо. Однако новые вести от Зануда удержали нас в посёлке – не оттого, что вселили новую надежду, а оттого что теперь, как оказалось, её не осталось нигде.

– Да, вот так приключение у нас вышло, – говорит Туча и улыбается дрожащими губами, а я молчаливо корю себя за то, что отнял её прежнюю спокойную жизнь в Болотье, пускай тоскливую и не очень-то сытую, но что я сумел дать ей взамен?

По словам Зануда, полесский земледержец отрекся от хмурей и сделал то, что еще месяц назад выглядело невозможным – вслед за Болотьем принял под свою руку Порожки. Принял хитростью, якобы соединившись с ними временно, чтобы вместе противостоять опасности, исходящей от варок. Рассказал земледержцу порожскому про энтайские испытарии да про связанные с ними затеи Подкамня, повернул всё так, словно варки мечтают вырастить армию и выжить людей с земель всего края.

– Пущай приходят, – мрачно говорят варки. Теперь все они носят при поясах топорики. – У нас найдется, чем их встретить.

– Встретим, – решительно подтверждают люди.

Я вначале удивлялся этой их готовности отстаивать с оружием не свою землю, словно они вовсе забыли, кому она принадлежит. Потом я сообразил: многие из этих людей живут на землях варок уже около двадцати лет, а некоторые – второе, третье поколение. Пусть и не их это земля, но другой они уже не помнят и не хотят знать, и они впрямь будут её отстаивать не менее решительно, чем коренные обитатели Подкамня.

То и дело долетают слухи о сражениях, которые идут на варочьей земле. Говорят, полесско-порожское войско перешло через граничные пределы и движется к столице. Всякий раз эти слухи оказываются преждевременными, но все понимают: в один из дней весть будет правдивой.

– Пусть приходят! – орут недолетки, подражая старшим, и машут друг на друга длинными ветками-копьями. – Уж мы их встретим!

С другой стороны залива поют-рычат гномы и гроблины. Море буйствует большими волнами, будто в глубине его пробудилось и ворочается с боку на бок что-то большое и сердитое. Местных, кажется, вовсе не тревожит угроза оказаться между двух или даже трех огней. Или четырех, думаю я, разглядывая, как ползают в тени домов маленькие хохлатые кочки.

И мы с Тучей остаемся в деревне, потому что бежать уже некуда и незачем.

Теперь никто ничего не сделает. Будет война.

 

Накер

Как глупо вышло. Какие глупые все мы. Каждый думал, будто ответы есть у других, будто можно переложить свою ношу на чужие плечи, более сильные.

Мои наставники надеялись, загорская обитель знает, что происходит с хмурями, и почему мы становимся такими.

Загорцы думают, Чародей может остановить кровавые луны и грядущие войны… я тоже хочу верить, что он может, хотя предыдущих войн Чародей почему-то не остановил.

А мы, хмури, по детской обительской привычке считали: всегда есть кто-то более взрослый и главный, этот главный обязательно понимает, что происходит и как нужно поступать теперь. Я от самого энтайского испытария носился туда-сюда в поисках этого самого взрослого и главного, понимающего, что происходит и как это остановить. Я всерьез думал – найдутся те, кто надает за меня по шеям энтайцам, вскроют коварные планы варок, всех накажут и сделают хорошо – нужно только донести до них правду, вручить её, как боевой хорунок, а дальше всё сделается само.

На деле же никто ничего не знает по-настоящему – так, чтобы использовать это знание. Даже Чародей, хотя он-то уж знает всё.

Нет, действительно, всё. Сомневаюсь, что ему это понравилось – быть таким знающим.

Мраковый мрак, каким же бесконечно усталым я себя ощущаю! Это не от долгой-долгой беготни по всем землям края, это от понимания, что всё было зря, и бежать на самом деле некуда.

До остальных еще не дошло. Это означает, что самый важный и знающий тут – я, и уже одного этого достаточно, чтобы ухохотаться до смерти.

– Мы не можем понять, где искать Чародея, потому что не понимаем его самого, – говорит дед. Я не смотрю на него, не могу. – Почему он решил исчезнуть, что произошло перед этим? Было какое-то нежданное событие, или его пропажа – итог размышлений и переосмыслений?

– Не зная этого, мы не понимаем, куда именно он мог устремиться, – подхватывает Элинья. – Почему он вдруг ушел, ничего не сказав даже своим ученикам? Ведь он, по сути, принес в жертву всё, созданное им за многие десятки лет. Что смогло стать для него более важным, чем то, что делал до тех пор?

Я не люблю быть рядом с людьми – да. Но я смотрю вокруг. Быть может, со стороны вижу даже больше, чем нормальные люди, которые стоят подле друг с друга, говорят друг с другом, слушают, слышат, взаимодействуют. Я лучше них знаю, как они сами ведут себя и как они выдают себя, когда чувствуют всякие разные вещи, что ими движет, и как они всё это проявляют.

Не обязательно любить всех вокруг и уметь общаться с ними, чтобы понимать. Даже лучше – не любить и не уметь. Тогда действительно понимаешь, не приукрашиваешь, не обманываешь себя.

– Что это может быть? Что Чародей счел самым главным или чего захотел больше всего?

Под моими пальцами дрожит хохолок маленькой кочки. Воздух пахнет туманом и акацией.

Я говорю:

– Я знаю.

Я говорю:

– Справедливости.

 

Незабывание

Нашу соседку по загорскому поселку бабушка страшно не любила. Впрочем, её мало кто любил: тетка была такая вредная, скандальная и громкая, что даже собственные дети старались держаться от неё подальше и, как только подрастали, сбегали из родного дома: кто к мужьям, кто к женам, кто в город. От этого тетка становилась еще вреднее и скандальней.

А нам повезло лишь чуть больше, чем её детям: наши огороды граничили друг с другом. Соседка вечно норовила отхапать себе полоску земли побольше, засадить граничный участок первой, чтобы залезть своими грядками на нашу сторону. Однажды ночью она выкопала здоровенный граничный столб и перевкопала его ближе к нашему двору. И сделала вид, что не представляет, откуда взялась так хорошо заметная засыпанная яма на месте, куда столб был врыт прежде. Дед вернул его на место, пообещав, что если соседка еще раз дотронется до этого столба, то найдет его у себя в глотке. После этого целых полгода было тихо.

Кур она загоняла в загородку только на ночь, днем давая им возможность пастись вольно. Куры очень радовались такой возможности, приходили на наш огород и расклевывали помидоры. Сама соседка сажала помидоры с другой стороны, за огорожей, со стороны же нашего огорода у неё росли морковь, кукуруза, свекла и прочее такое, до чего курам было не добраться. Когда я подрос, то стал охотиться на пасущихся в родном огороде птиц, и добычу мы без зазрения совести съедали, на что соседка орала проклятия, благоразумно не покидая пределов своего подворья и тревожно поглядывая на разделительный столб.

А потом соседку хватил удар, и она не смогла больше ходить. Дети её к тому времени все разбежались и не захотели сбегаться обратно, потому весь месяц, пока духи не забирали душу соседки, чтобы поселить её в другое тело, с ней возилась бабушка.

Я не мог понять зачем. Почему было не поторопить духов, положив соседке на лицо подушку? Почему было бы не оставить её как есть, раз то же самое не постеснялись сделать её дети? Пусть бы эта вредная тетка помирала так, как заслужила, проживя жизнь криком и ненавистью!

– Я это не ради неё делаю, – скупо огрызнулась бабушка на мой осторожный вопрос.

Тогда я был слишком маленьким, чтобы понять, сообразил лишь потом: бабушка делала это ради себя и ради меня. Потому что, считала она, прежде всего нужно быть человеком и детей растить людьми, а огороды – дело наживное.

Понятия не имею, почему именно это воспоминание так настырно лезет мне в голову теперь, когда конец пути столь близок.