НЕ ПОЙМАН
Весь вечер и ночь перед воскресеньем падал тихий долгожданный снег. Он, как к празднику, принарядил и деревья, раздетые донага осенними колючими ветрами, и обезображенную затянувшейся распутицей землю, и серые, омытые недавними дождями дома.
Чуть просветлилось, а уж по заснеженным улицам валом валил народ с узлами, чемоданами да и просто так, налегке. Непроторенными тропинками, по колено в сугробах — к огороженному высоченным забором пустырю, что раскинулся за конечной автобусной остановкой. Там — городская толкучка.
Заря, сначала робкая, блеклая, скоро разлилась пунцовыми красками на полнеба. Миг — и заиграло обнадеживающим багрянцем еще холодное солнце.
Над толкучкой заколыхалось сизое облачко дыма: соблазнительно запахло шашлыками. Призывно заверещали торговки семечками.
На толкучке, как в муравейнике, — у каждого своя забота. У одного — продать подороже, у другого — купить подешевле. Здесь можно найти все, в чем возникла нужда: от крошечного, с ноготок, резистора для карманного приемника до похожего на железнодорожный контейнер старомодного шкафа.
Сквозь толпу, действуя локтями, словно клином, пробирался Прошка Остроухов. Засаленная, с кожаным верхом шапка залихватски сдвинута на затылок — и как только держится на голове, неизвестно; большегубый щербатый рот — не рот, а сплошная нескончаемая улыбка. Улыбался Прошка не от веселой жизни. Просто он отлично понимал, что улыбчивый торговец скорее найдет путь к сердцу покупателя. Под тужуркой у Прошки сапожки на меху. Он пуще огня боялся милиции, он буквально трепетал, видя представителя власти, но желание превратить товар в наличные было сильнее страха. И этому желанию было подвластно сейчас все существо Прошки.
Проходя мимо молоденьких женщин, он красноречиво постукивал себя по груди, опасливо зыркал глазами по сторонам и, улыбаясь, мурлыкал:
— Товар — высший сорт, тридцать семь, меховые. Товар — высший сорт…
Прошка приехал на толкучку с утра, исходил ее вдоль и поперек, но сбыть сапожки никак не удавалось. Он продрог и на чем свет стоит чертыхал в душе и толкучку, и покупателей, и свою жизнь.
Толпа на глазах редела: базар шел на убыль. Прошка, отрешенно улыбаясь, метался из одного ряда в другой. Ныла нога, и теперь он прихрамывал откровенно, не таясь, и поэтому покачивался при ходьбе с боку на бок, как селезень.
Запаниковав от неудачи, он был готов отдать сапожки за полцены, по стоимости материала. В конце концов, чего ее жалеть, свою работу. А мозоли не в счет… Осмелев до крайности, достал сапожки и постучав подошвой о подошву, выкрикнул:
Подходи, налетай,
обновку милке покупай!
Примеряй, красавица!
Уступлю, раз нравится!
Растудыттвую-туды,
продаю свои труды!
И сразу же сапожками заинтересовались всерьез. Немолодая на вид женщина, видать, из района (вся шуба в шелухе от семечек), не поленилась, примерила.
— Уступите маленько — возьму! — предложила она, робко заглядывая Прошке в глаза.
Случись это минутой раньше, Прошка уступил бы не задумываясь. Но теперь, увидев, как к нему направляется Санюра, приятель и кореш по базарным делам, он только воодушевленно кашлянул:
— Никак нельзя, гражданочка! За сколь купил, за столь и торгую. Маловатыми оказались супружнице, иначе стал бы я разве мелочиться! Это же — сами видите — вещьт! Не какая-то там заморская синтетика, а натуральная собака. И подошва, как и положено, — импортная, не чета нашенской… За сто лет не износить…
Рядом остановился Санюра. В модном ворсистом пальто, в богатой шапке. На пухлых гладко выбритых щеках — здоровый румянец. Глаза веселые, с огоньком, как у сытого кота. Подмигнув Прошке, спросил:
— За сколько отдаешь, хозяин?
Прошка назвал цену.
— Если тридцать седьмой — беру!
— Ишь, какой шустрый! — Женщина выхватила у Остроухова сапожки и стала проворно отсчитывать деньги. — Я полдня искала, искала, а он — на готовенькое…
— Не могу, гражданин! — поддержал женщину Прошка. — Гражданочка первой дала согласие приобресть товар…
Когда она ушла, прыснул со смеху:
— Видел раззяву? Ну, народ! В цирк не надо ходить…
— Я тебе что говорил: держись за меня — не пропадешь! — Санюра снисходительно похлопал Прошку по плечу. — Отметить бы надо трудовые успехи, а?..
— Само собой! — согласился Прошка. — Иди, занимай столик, а я в магазин слетаю… В столовой, окромя пива, ничего, наверное, нету…
Прошка не знал, как выразить свои чувства. От сладостного ощущения независимости, которое пришло к нему вместе с новенькими хрустящими червонцами, на душе у него все пело. Он шел напрямик, большерото улыбаясь налево и направо. Сегодня ему крупно повезло. Сегодня он принесет домой деньги. Новенькие, будто только что из банка, червонцы надежно пригрелись в боковом кармане, около сердца. Вот обрадуется Фрося!..
— Остроухов! — окрикнули, словно выстрелили сзади.
Прошка машинально остановился, но оглядываться не стал. Решил: если нужен — подойдут. На плечо легла чья-то рука. Глянул искоса. Холодно и привычно, как артист на бис, улыбался старый знакомый, тот самый, который всегда здоровался, — молоденький, белозубый милиционер.
— Здорово, Остроухов!
— Здравия желаю, гражданин лейтенант!
— Опять ты меня обхитрил! — Лейтенант миролюбиво подтолкнул Прошку под локоть: — Я за тобой часа полтора наблюдал… Куда ты скрылся?
— Никуда я не скрывался, — угрюмо проговорил Прошка. — На месте не стоял, верно… Но и не скрывался. Что я — вор, скрываться?..
— Однако сплавил сапожки… Вижу, вижу — сплавил. Вот только жаль, не подсек я тебя!..
— Не туда смотрите, гражданин лейтенант! — обрезал Прошка и хотел уйти. — Лучше бы спекулянтов подсекали! Больше бы пользы было…
— А ты не груби, не груби, Остроухов! — Лейтенант нахохлился, враз его улыбчивые, подвижные губы онемели. — Вот поймаю с поличными, начальство рассудит, что полезней!
— С поличными, говоришь?! — процедил Прошка сквозь зубы. Посмотрел кругом, словно ища свидетеля. Нагнулся и резко задрал штанину на левой ноге. Похлопывая ладонью по упругой коже протеза, хохотнул сипло: — Вот она, поличная! Я ее в сорок первом под Москвой схлопотал…
Лейтенант отмахнулся.
— Не устраивай спектакля, Остроухов! Чего ты, в самом деле…
— А ты не тыкай! Не тыкай! Не больно-то! Видели мы таких тыкунов! — распаляясь, выкрикнул Остроухов лейтенанту в спину. — Соплеват еще тыкать! Ты манкой обжигался, а я уж…
Лейтенант давно скрылся в толпе, а Прошка, заковыляв к магазину, все жаловался неизвестно кому.
— С поличными… Он, видишь ли, будет подсекать меня с поличными… У меня дома пятеро меньше мал мала. Им скажи, что ихнего отца будешь подсекать. Они еще не знают, что такое поличные. Они только видят, как отец вкалывает в две смены без передыха, а все в одних и тех же портках вторую пятилетку. Хорошо в казенной шинели на всем готовеньком. Начистил пуговицы, и ладно…
Идти стало невмоготу. Прислонился к забору, расстегнул ворот рубахи. Притих, прислушиваясь, откуда исходит боль. Вспомнилось отчего-то детство. Как по прохладной траве бегал к озеру…
Не идет — летит жизнь. Давно ли в школе учился. В пятом учитель хвалил, за прилежание и смекалку. И коробку цветных карандашей подарил. Цветных! Это теперь никого и ничем не удивишь, а тогда эти карандаши дивом казались. А после седьмого дед отдал в сапожники. «Книжками сыт не будешь, — сказал, — а сапожное ремесло, Проша, — золотое дно!» Ой как не хотелось Прошке за верстак, ой как хотелось погонять мячик, покупаться летичко в озере, да супротив деда разве пойдешь. В таком деле и отец слова не имел.
В восемнадцать — будто вчерась! — женили. Через неделю после свадьбы отец отделил. «На хлеб зарабатывать мы тебя, слава богу, научили, зарабатывать на сахар учись сам, не маленький!» Сняли с Фросей комнатку у одной старушки и зажили себе — глядеть любо-дорого.
Война разрушила и поломала всю жизнь. Не прошло и полгода, вернулся домой калекой. Рад был до смерти, что жив остался. А поглядел, что творится в глубоком тылу, — впору опять на передовую. Жену оставлял красавицей, вернулся — не узнать, почернела Фрося лицом, будто чахоточная. Все, что успели с ней в свое время нажить, променяла на пшено да на картошку. А дочка — и на девочку ничуть не походит: золотушная, личико сморщенное, как у старушки, ножки — это в два-то годика! — не держат. И дом — такой обездоленный: забор растащили кому не лень, сарай разобрали сами — на дрова; от крыльца мимо жиденьких кустиков терновника бежит едва обозначенная тропка к косо торчавшей из сугроба одинокой будке нужника.
Вернулся в свою мастерскую. За верстаками одни старики, фронтовики-инвалиды да мальчишки, отбившиеся от школы. А зарплата — хоть и расписываться не ходи, а передавай в фонд обороны. Деваться некуда — стал по вечерам калымить напропалую. Работал сноровисто, добротно, заказы выполнял в срок. За то при расчете не церемонился, драл с заказчиков по три шкуры. Особенно с мужиков с «бронью». Ух, как он их не любил за свалившееся от бога благополучие.
Сбывались слова покойного деда: в кармане стало позванивать. Всю войну деньжата загребал лопатой. Да и потом — когда оно, государство, раскачается? — почитай целую пятилетку портные, красильщики, сапожники были незаменимыми людьми, что для колхозника, что для сталевара, что для артиста. Шуткой, шуткой сколотил на дом.
В сущности, жили неплохо. Старшую дочь выучили на техника-стоматолога, замуж выдали за хорошего человека — и не выпивает, и специальность культурная. И внук растет, слава богу, здоровенький, горластый.
За старшей, Верой, Надежда тянется. Эта, пожалуй, побоевей, похитрей будет, за эту душа не так болит, как за старшую. Хотя как ей не болеть, душе. Это только так говорится: выпустил дитя из родительского гнезда, и — как гора с плеч. Оказывается, с годами тревога за детей нарастает, на проверку выходит иное: маленькие дети — маленькие заботы, большие дети — большие заботы.
За Надеждой — как горох — трое мальчишек. И все смышленые, ласковые, из школы грамоты похвальные чуть ли не каждую четверть приносят, и соседи не жалуются — чего еще надо?
Но как раздумается Прошка о том, каких сил стоит ему поднимать на ноги такую ораву — одному! — сердце так заболит, так заболит, хоть ложись и помирай. Зашалят нервы, заноют раны — тут уж не медли, Фрося, доставай из заначки, что сумела отстоять прошлым разом, или беги, пока не закрыли.
Санюра поднялся на крыльцо, встряхнул шапку, чтобы от растаявших в тепле снежинок не запрел мех. Шапку он берег. В своей жизни Санюра вряд ли дочитал до конца хоть одну книжку, но в вещах толк знал. Он считал, что делового человека от неудачников, подкаблучников и других не уважающих себя мужиков отличают перво-наперво незаношенные, в любую погоду чистые ботинки, строгая, из добротного меха шапка и ни на день не отставший от моды галстук. Мужчин при засаленном галстуке Санюра не уважал. Частенько совсем новыми, но вышедшими из моды галстуками он демонстративно перевязывал пачки старых газет, когда сынишке предстояло сдавать их в макулатуру. А мужика в стоптанных ботинках он и за человека не принимал.
В столовой народу битком. Но Остроухов каким-то чудом раздобыл два места, около окна, и ему принесли и пиво в двух графинах, и закуску. Он потирал от удовольствия руки и простодушно, расквашенно улыбался. Увидев Санюру, простецки, как на стадионе, будто с его подачи забили гол, вскинул руки.
Санюра забегал юрким взглядом по залу. Убедившись, что знакомых нет, подошел и, расстегнув пальто, сел.
Столовые он презирал; любил тишину, комфорт и — просто вкусно поесть. У него было на что заказать любой стол. Однако пойти с Остроуховым в ресторан или даже в кафе он не мог. Везде его знают как человека солидного, при хороших деньгах. Смешно, если он заявится туда с этим невзрачным человечишкой в дешевой серой рубашке. Он и в столовую с ним пошел только с тем расчетом, чтобы по пьяной лавочке вырвать давнишний долг.
Санюра не уважал Прошку за мелкомасштабность. И в работе, и в жизни. Терпел по привычке, как терпят из нужды сапоги, которые жмут. Работал он приемщиком от комбината бытового обслуживания в отдельном павильончике с яркой вывеской «Кожремонт». Павильончик стоял хоть и в переулке, но на бойком месте. Сюда со всего города несли на ремонт и реставрацию все, что изготовлено и пошито из кожи и кожзаменителей. За перегородкой было установлено кое-какое оборудование, и Санюра — в шикарном вельветовом пиджаке и прибалтийском плетеном галстуке! — менял замки-молнии и всякую всячину на сапожках и сумках.
Последнее время отбоя не было от заказов на поясные ремни с огромными фигурными пряжками, и Санюра едва успевал смахивать в выдвинутый ящик стола пятерки и десятки. Трудновато было с материалом. В ход шли и голенища старых сапожек, которые надо было обязательно покрывать ярким цветным лаком, и обрезки кожи, которые приносил из мастерской Прошка Остроухов.
Санюра оценивающе посмотрел на свет пиво, пригубил и шумно поставил кружку.
— Так и знал — кислятина… — проворчал он и скривил в неудовольствии рот.
— Главное — местечком заручиться, сладенькое само собой организуется! — поспешил заверить Прошка и, оглядевшись по сторонам, извлек из кармана бутылку «Особой». Отковырнул вилкой пробку и, нахохлившись от озабоченности и сознания важности свершаемого, налил, придерживая стакан на коленях, чуть ли не до краев. — Держи, Александр Акимыч!
Санюра зажал стакан в большой мясистой ладони и, выждав, пока официантка с подносом, уставленным порожними кружками, не скроется за перегородкой, залпом выпил. Отпил глоток пива, наколол вилкой маринованный гриб, но гриб сорвался и, скользнув по брюкам, упал на пол.
— Что, другого нечего было заказать? — проворчал рассерженно.
— Было… рыбу под маринадом… Да только какая нонче рыба? Это, наверное, кит, не иначе… — Прошка невесело хохотнул и стал наливать водки себе. — А вообще-то, Александр Акимович, на горяченькое у нас пельмени. Зоя! Зоинька! — окрикнул он официантку. — Ты не забыла нас… насчет пельмешек?
— С пельменями расправляйся один… — сказал Санюра трезво. — Мне некогда… — помолчав, спросил в упор: — Рассчитываться собираешься?
Прошка отрешенно, не прячась, выпил и надолго уткнулся в тарелку. Когда он жевал, его красные с мороза уши двигались. Это и смешило Санюру и раздражало.
— Чего молчишь?
— Погоди малость, Александр Акимыч! — не разгибая спины и глядя снизу вверх, как собачонка из подворотни, заторопился Прошка. — Деньги во-о как нужны! — провел ребром ладони по худой шее. — Зима, видишь, прикатила. Конечно, оно так и должно быть, насчет зимы… От нее — никуда… И все бы ничего: и картошки запасли, и капусты с огурцами полон погреб… Все бы ладно, да Кольке, средненькому, в школу не в чем… Пальтишко с матерью присмотрели… В центре, в угловом… Колька-то в третий пошел! Задачки решает, шельмец, как орехи щелкает! Мы с матерью только диву даемся. Васятка, тот в первом… Похуже учится. Но то-о-же со-о-обража-а-ает! Коньки просит… «Канады» какие-то. Я говорю, учись как следоват — будут коньки! А чего? Пускай катается, раз нам не пришлось? Верно? Подтянулся, шельмец, к концу четверти! Представляешь? — Прошка засмеялся, громко, на весь зал.
— Не валяй дурака! — обрезал Санюра и, как бы шутя, сильно ткнул Прошку в бок кулаком. В дверях он увидел знакомого. «Не хватало, чтобы с этим чучелом гороховым за поллитровкой засекли!» — подумал и, не глядя на Прошку, будто его тут и не было, прошептал с угрозой: — У меня твоих заготовок десять пар. Если до следующей субботы долг не вернешь — в воскресенье заготовки… тю-тю! Понял?
Прошка присмирел. Торопливо налил в стакан, протянул Санюре. Тот молча так зыркнул, что у Прошки будто все оборвалось внутри.
— Да ты что, Александр Акимыч! Ты меня прямо без ножа! Погоди малость…
— Слышал я, — перебил Санюра, — будто на склад партию хромовых шкурок получили… — Встал и, не попрощавшись, не взглянув, ушел.
Прошка смотрел ему вслед до тех пор, пока тот не скрылся за дверью. «Мать честная! Как же теперь быть-то?» — подумал и, запрокинув отрезвевшую вдруг голову, не выпил — выплеснул водку в нутро. Закусывать не стал, было не до пельменей…
Незадолго до окончания смены Остроухов прибрал инструмент и, стараясь не попадаться на глаза бригадиру, вышел. Было уже совсем темно, и если бы не снег, излучающий какое-то странное внутреннее свечение, то — хоть глаз коли. Прошка пересек наискось двор, потоптался в нерешительности около приземистого амбара. Потом махнул рукой и толкнул обитую железом дверь.
Кладовщик Семен Кузьмич Туркин, пожилой мужчина с болезненным небритым лицом, слегка кивнул на приветствие Остроухова и снова уткнулся в бумаги.
Прошка провел по заиндевевшей кирпичной стене пальцем, брезгливо втянул носом затхлый, пропахший плесенью и кожей воздух.
— У тебя тут, Кузьмич, чахотку запросто схлопотать…
— Чахотку где угодно можно заработать, если не беречься, — неохотно отозвался Туркин. — Я здесь почитай уж десятый год, и ничего…
— То-то румяный, как девка под венцом…
— Хвораю, — уточнил кладовщик и неожиданно зашелся кашлем. — Грипп, должно быть, холера ему в бок.
— Какого же рожна торчишь тут? Билютнил бы… — посочувствовал Остроухов.
— Морока одна. Товар сдавать — хлопот не оберешься. День сдавать, день принимать — для болезни времени не останется. Отлежусь в выходные..
Остроухов сел на табурет, снял шапку. Перепачканными варом пальцами отбросил со лба влажную от пота прядку жиденьких волос.
— Слышал, что тебе нездоровится, — заговорил вкрадчиво, борясь с охватившим его еще в цехе волнением. — Дай, думаю, зайду, проведаю друга. И лекарства вот надежного захватил… — Стеснительно засмеялся и поставил на стол бутылку.
— Ну и лис, холера тебе в бок! — колюче поглядывая тусклыми глазами, проговорил Туркин. — Что нездоровится мне, ты слышать не мог — об этом никто не знает. Это — раз. Что мы с тобой друзья Прохор… извини, отчества не помню…
— Ермолаич… — бойко вставил Остроухов.
— Так вот… Что мы с тобой друзья, извини, Прохор Ермолаич, — это еще вопрос, большой вопрос. Это — два. А вот зачем ты с водкой пришел, мне невдомек, ей-богу!
Лицо у Прошки сделалось серьезным и грустным.
— Всех ты моих козырей побил, Кузьмич! Но деваться некуда. Выручай! Сам знаешь, какие нонче заработки у нашего брата. Это раньше мастеров ценили. Клиентура была… Может, помнишь Полину Вячеславну? Горсобесом после войны командовала… Уважительная была женщина, культурная, а ведь только мне доверяла на туфлях набойки менять. Во как. А теперь что? Индустрия, машины… Бабы в сапожники пошли! Срамота! Это разве мастера? Подметки рубчики клеем мазнет, под пресс — и готово! А через день-два у клиента пальцы наружу! Ты посмотри, что делается, Кузьмич, а! — Все больше распаляясь, зачастил Прошка, словно чувствуя, что его вот-вот остановят. — Заплатки ставить разучились, перетяжку делать — лень-матушка. Каблуки немного скособочились, носочки чуть пообтерлись — в утиль! Им износа нет, сапожкам, а их — в мусорку! Им бы головки заменить или перетяжку на размер меньше — и носи себе сезон-другой, радуйся! Ан нет — в утиль. Потому у нас и не хватает ничего, потому и спекуляция. Настоящих мастеров растеряли. Нонешний специалист стеж к стежу правильно не положит, шов у него сикось-накось, как ходы сообщения в линии обороны… Помнишь, поди?
— Притомился я, Прохор… — перебил Туркин устало. — Да и по домам пора… Что тебе, зачем пришел? Говори…
— А то, Кузьмич, что жить стало трудно, — выдохнул Прошка. — Я уж не говорю, что сам как мохор… Погляди, в какой шапке хожу — только мух бить. На ребятишках все горит… В школу на пирожки — дай, в кино — опять же дай! Мы, бывало, «Чапаева» посмотрим, через полгода — «Джульбарса», еще через полгода — «Тринадцать». А теперича через день то трагедия, то комедия, да все в двух сериях, не иначе. Это ничего, пусть наши дети пообразованней нас будут…
— Ну так что? — Туркин заерзал на стуле, сердито захлопнул книгу, в которой до этого что-то писал. — Хватит, может, бестолковщину молоть?
— Выручай, Семен Кузьмич! — в миг посерьезнел Прошка, уловив в голосе кладовщика сухость и раздражение. — Пряжей бы разжиться… В магазинах, ты знаешь, ее днем с огнем не найти. На барахолке смотрел — нету. А я валенки подшивать подрядился… У нас в околотке многие носят. Все приработок для дома, да и для людей полезность. Выручай, Кузьмич! Ее, пряжи, надо-то пустяк — фунтов десять. По твоим меркам — раз плюнуть…
— Захар Яковлевич разрешит — хоть пуд бери. — К удивлению Остроухова Туркин говорил спокойно, даже вежливо (но как раз эта вежливость Прошке и не нравилась). — Только из бухгалтерии квитанцию принеси, что уплатил, значит…
— Я, Кузьмич, и без тебя знаю, чем щи хлебают, — обиделся Прошка. — К чему с каждой мелочью к начальству на глаза лезти? У начальства и без нас забот полон рот.
Зябко кутаясь в полушубок, Туркин прошел в дальний угол склада. Вернувшись, бросил на стол несколько мотков пряжи.
— Бери. Как бывшему фронтовику… Себе покупал, да отнести не успел… — Освобождая дорогу, сделал шаг в сторону. — А теперь улепетывай! И посудину забери. А не то, холера тебе в бок, я ее об твой лоб разобью!
«И разобьет! Такому — раз плюнуть! Сыч натуральный», — подумал Прошка, с опаской поглядывая на большие крепкие руки и мохнатые с проседью брови кладовщика.
— Не обижайся, Кузьмич! Хоть стопарик по такому случаю, а? — сказал незнакомо, просяще. Не узнав своего голоса, выругался про себя: «До чего докатился! Изворачиваюсь, как самая последняя сволочь!»
— Уходи, Прохор! Добром прошу! — Туркин грозно подвигал бровями.
Прошка представил, как Туркин схватит его сейчас в охапку и поволочет на улицу, а там врежет своим кулачищем по загривку. Но не таков был Прохор Остроухов, чтобы в серьезных делах считаться с такой мелочью, как собственные бока. С отчаянной веселостью выкрикнул:
— Не переживай, Кузьмич! Я человек положительный, и уйти так, за здорово живешь, не имею никакой мало-мальской возможности! Ты мне — добро, а я, значит, бежать? Так, что ли?
Пока Туркин соображал, что к чему, Прошка схватил бутылку и ловко отковырнул зубами пробку. Отмерив пальцем середину, крутанул бутылку так, что там, внутри, завихрилась воронка, и опрокинул ее вниз горлышком над алюминиевой кружкой.
— Да нельзя же мне, холера тебе в бок! — Туркин хрястнул по столу кулаком, но вдруг как-то весь сник, как ватный опустился на стул и опасливо покосился на дверь. — Нельзя… Понимаешь ты?
Прошка — к двери. В три шага. Запер на засов. И, торжественно, не спеша, — назад.
Закусывали огурцом, который оказался на столе, и кильками, которые принес Остроухов. Говорили о погоде, о перевыполнении плана и обещанных руководством комбината премиальных. За разговором Остроухов достал вторую бутылку. Туркин замахал было руками, зашумел, стал грозиться вышвырнуть гостя, но скоро успокоился. Открывать бутылку однако не разрешил, а заговорил с горечью:
— Эх, Прохор, Прохор! Если бы не эта штука! Знаешь, кем бы я был теперь? Я ведь в конце войны; батальоном командовал. Понимаешь ты — батальоном! Мне маршал Жуков Георгий Константинович лично перед строем дивизии орден вручал! На меня надеялись, направляли учиться, а я… И кто я теперь? Кто? А-а, молчишь! Боишься обидеть. А ты не боись! Скажи, что Туркин, холера ему в бок, самое натуральное барахло! — Уронил голову на стол, вцепился в волосы желтыми прокуренными пальцами, и плечи заходили ходуном.
Прошка понимающе притих. Сосредоточенно помолчал, не мельтеша открыл бутылку.
— Выпей маненько, Семен Кузьмич. Оно полегчает на душе. У меня ведь тоже, жизнь ох какая… Попробуй-ка, подыляй на одной ноге. Это еще, слава богу, профессию серьезную заимел до войны. Иначе бы все, капут, ходи по вагонам с фуражкой, давай концерты солой про дружбу и любовь…
— Ты, Прохор, молодец, — серьезно отметил Туркин, поднимая голову и с любопытством вглядываясь в стоявшую на свету бутылку. — Ты молодец… И семью сколотил дружную, и работа у тебя надежная, и себя не теряешь за этим делом… — Он постучал ногтем по бутылке и, схватив задрожавшей вдруг рукой кружку, сладко выпил до дна.
Прошка налил еще… И снова заговорили о чем-то, шумно и бестолково, радуясь и друг другу, и тому, что вот, как-никак, а живы после такой гиблой и жуткой войны…
Туркин быстро пьянел. Глаза его лихорадочно горели. А Прошка все подливал и подливал. Он не забывал и себя. Сейчас ему хотелось тоже нажраться до чертиков, чтобы упасть и не помнить себя хотя бы до утра. Но хмель не брал.
— А теперь мы пойдем ко мне домой! — заявил Туркин, когда в бутылке ничего не осталось. — Я тебя познакомлю со своей женой. Ведь ты не знаком с моей женой? Она настряпает нам пельменей. Ты даже не представляешь, какие у нас бывают пельмени. Вот только чуток отдохну, и пойдем. А ты молодец… Молодец, что навестил старого друга.. Баталь-он! — Туркин ни с того ни с сего поднялся из-за стола и, глядя в пустоту, пошел наугад; Прошка подхватил его под руки. — Баталь-он, смир-рна! Для встречи с фронта… слушай на-а… кра-а-ул! — И, большой, грузный, упал неуклюже на рогожные кули с обрезью.
Прошка не спеша прибрал на столе, полистал для чего-то конторскую книгу. По мере того, как дыхание Туркина становилось ровнее, у него откуда-то изнутри, кажется, из самого сердца, поднималась неуемная дрожь. Страха не было, это — он чувствовал каждой кровинкой, каждым нервом — металась в протесте, корчилась от боли его душа. «Батальон!» — неожиданно прошептал Прошка, чтобы хоть как-то взбодриться, но дрожь не унималась. С трудом передвигая одеревеневшие ноги, подошел к заделанному решеткой оконцу, посмотрел во двор. Взошла луна, и снег весело поблескивал и искрился каждой снежинкой в отдельности. Над крышей конторы торчал из трубы белесый столб дыма. Одно из окон было освещено. На занавеске отчетливо вырисовывалась тень сторожа, деда Василия.
Прошка подумал, что, пока дед Василий топит печку и пьет чай, можно незаметно уйти. Еще не поздно. И ничего не случится. И все будет по-прежнему… Впрочем, нет. По-прежнему уже не будет. Завтра суббота. Завтра — последний срок. Санюрино слово — олово, сказал — сделал. И плакали заготовки. Десять пар. Подумать только! Это же десять выходных без гроша! Значит, плакало Колькино пальтишко, плакали Васяткины «канады»… А рядышком, совсем рядышком, на стеллажах, вон в тех, наверное, парусиновых мешках, — только руку протяни…
Подошел к Туркину. Тот спал глубоко и безмятежно, с губ его стекала на воротник полушубка слюна.
— Эх, комбат, комбат! — проговорил осипшим от переживаний голосом Прошка. — Спишь себе, как новобранец после наряда, а я, холера тебе в бок, крутись, как вошь на гребешке!.. Подвел ты меня, комбат… Ой, как подвел…
Юркнул к стеллажам. Потрогал мешок. Внутри знакомо зашуршало. Развязал узел, вытянул шкурку. Не удержался, скомкал заученным движением: шкурка податливо сжалась в упругий комок, но как только Прошка бросил на полку, вмиг сделалась гладкой и приветливо замерцала матовыми отсветами дальней лампы. У Прошки зашлось сердце. «Знатная вещьт! — подумал с восхищением и радостью. — Давно такого материальчика не было!»
Он гладил шкурку и ласкал. Он прикладывался к ней небритой щекой и изумлялся ее доброй прохладой. Он забавлялся шкуркой так же, как ребенок забавляется полюбившейся ему игрушкой, а сам все прислушивался к себе и своему сердцу. И трепетал от нетерпения. И стонал от обволакивающей все тело слабости. И уж видел себя на барахолке в новой стоговой шапке из черного каракуля, в такой же, какую дед подарил ему на свадьбу, в которой он снялся на память и которую Фрося от нужды променяла на что-то, чтобы самой поесть и накормить дочь.
Взглянул на стеллажи. «Господи, сколько их, мешков-то! Сто лет не хватятся…»
— Баталь-он, для встречи с фронта… — скомандовал сам себе Прошка, сел на куль и… тихо заплакал, шапкой размазывая по лицу незнакомые, словно чужие, слезы.
В обеденный перерыв Трезвов, председатель профкома комбината «Рембыт», приколол в коридоре объявление.
«Сегодня состоится общее профсоюзное собрание. На повестке дня один серьезный вопрос. Начало после работы».
Рабочие ремонтного цеха только что вернулись из столовой. Среди них был и Остроухов. Ковыряя в зубах спичкой, он бездумно пробежал глазами по объявлению. Спросил:
— О чем разговор будет? Слышь, Трезвов?
— Известно о чем:
О подметках и о взносах,
о покраске каблуков.
В заключенье полвопроса
об уборке верстаков.
Это продекламировал Сашка Золотарев. Этого рыжеватого восемнадцатилетнего парня звали «Стихоплетом». В дело и без дела он разговаривал в рифму.
— Придержи язык. Стихоплет! — одернул Сашку Трезвов. — Сегодня на самом деле серьезный вопрос. У Туркина недостача выявлена…
— Как — недостача!? — насторожился Остроухов. — Чего ты мелешь? Десять лет складом заведовал, и никаких недоразумений… Вполне положительный специалист. А тут — недостача! Может, навет, или начальству не угодил?
— Сам сознался. Пришел к Захару Яковлевичу и сознался… Не хватает, говорит. И все. А главбух по горячему следу — комиссию, акт и все прочее…
— И много хапнул? — спросил кто-то.
— Приходи на собрание — узнаешь…
«Надо же — сам пришел! Ну не дурак ли?» — думал про себя Остроухов и возмущался. Работа ему не в радость. Все из рук валится. Крутил, вертел ботинки с протертыми до стелек подошвами — тошно стало. Никак не сообразит, с чего в таком случае начинать надо. Шваркнул ботинки в ящик, взялся, чтобы не маяться без дела, перебирать инструмент. А на душе неспокойно. Насилу до конца смены досидел и — первым в красный уголок. Устроился на заднем ряду в уголке и притих — будто и нет его.
Туркин пришел на собрание последним. Комкая в руках шапку-ушанку, негромко поздоровался. Кто-то придвинул ему стул, и Туркин так и остался там, около двери. В комнате было душно, дверь решили не закрывать, и из коридора, как из погреба, стлался по полу и обволакивал ноги промозглый воздух. Но Туркин, казалось, не замечал этого и сидел смирно, уставившись в одну точку.
Посматривали на кладовщика с любопытством: шутка ли дело — растратчик. Пока выбирали президиум, пока члены президиума занимали места и распределяли между собой обязанности по ведению, собрание шумно переговаривалось. Наконец, когда Трезвов побренькал по порожнему графину шариковой ручкой, поутихли.
Слово дали Спиридонову, главному бухгалтеру, сухонькому старикашке в протертом на локтях пиджаке и громоздких, явно не к месту очках.
— Товарищи! — начал Спиридонов простуженно и для чего-то снял с руки и положил перед собой на бархатную скатерть часы. — Мне поручено довести до вашего сведения сообщение об исключительно неблаговидном проступке нашего старейшего, в общем-то, работника, заведующего материальным складом Туркина Семена Кузьмича. Проверкой установлено, что у вышеупомянутого, то есть у Туркина Эс Ка, недостает по балансу шкурок хромовых в количестве двенадцати штук на общую сумму…
В комнате зашумели. «Ничего себе!» — выкрикнул кто-то. Туркин отрешенно закрыл глаза, пригнулся, словно в ожидании удара, и машинально облизал сухие, обметанные лихорадкой губы.
— …не могу согласиться с теми, кто полагает, что можно ограничиться обсуждением… Хватит миндальничать… Материалы передать в органы… Чтобы другим неповадно было!.. — Спиридонов, глядя поверх очков, как близорукий, когда хочет увидеть подальше, погрозил пальцем президиуму: — Я подчеркиваю, Захар Яковлевич, — дело куда серьезнее, чем вы думаете!
«Очкарик паршивый!.. Что задумал!» — Остроухов сник и остро почувствовал, как совершенно ни к чему екнуло сердце и от лица отхлынула кровь.
Захар Яковлевич, сидевший не в президиуме, а в сторонке, около печки, вскинул руку.
— Прошу президиум собрания занести в протокол факт: кладовщик Туркин сам пришел к администрации и сообщил! Добровольно… Прошу занести!
В дверях показался Санюра. Отчаянно жестикулируя, дал понять президиуму, что он извиняется за опоздание. Снимая на ходу пальто, протиснулся к Остроухову.
— Здорово! — прошептал приветливо. — О чем сегодня балакать намерены?
— Узнаешь…
Чтобы заполнить возникшую с появлением Санюры паузу, Трезвов прикрикнул на сидевших в углу парней, где выделялся своей подвижностью Сашка-Стихоплет.
Стало тихо так, что донеслось с улицы поскрипывание раскачиваемой ветром наружной двери. Трезвов, не расправляя нахмуренных бровей, заговорил вновь, четко выговаривая каждое слово.
— Наш уважаемый главбух по профессиональной привычке видит в Туркине только материально ответственное лицо, забывая, что это прежде всего — живой человек. А человек не машина, может и ошибиться. Если это досадная ошибка, то, я думаю, возможно ответить за нее материально — и делу конец. Товарищ Спиридонов хочет, чтобы Туркин рассчитывался своей честью.
Руку поднял бригадир из ремонтного цеха.
— Проходи сюда, Авдеич! — пригласил Трезвов. — Раз решил выступать, давай по всей форме. Трибуны у нас, к сожалению, нет, но скатерть, как и положено, бархатная…
— У нас одна форма — говорить все, как есть! — Авдеич с победным видом посмотрел вокруг, но вспомнив, должно быть, что не в своем цехе, а на людном собрании, смутился и опустил глаза. Трезвов заволновался: «Сейчас поднимут старика на смех, и пиши пропало собрание!» Но Авдеич поборол смущение: — Родитель мой — тоже, конечно, сапожных дел мастер — говаривал: от сумы да от тюрьмы не зарекайся… Жизнь, она такая: не знаешь, что тебя ждет завтра. Однако ж суму мы, старики, и то теперича забыли, а ребятишки — вон, к примеру, Стихоплет — отродясь не слыхивали, что это за штука… Остроги, конечно, пока, употребляются. Однако ж для кого? Для людей исключительно не наших. А Кузьмич, прямо скажу, наш.
— Ничего себе — наш! — хохотнули в дальнем углу.
— Не больно-то, не больно! — одернули говорившего. — Работаешь без году неделя, человека не знаешь, а туда же, с критикой…
Захар Яковлевич встал, обвел собравшихся внимательным взглядом, повернулся к Спиридонову.
— Воруют от лени да от жадности. Не хочет человек трудиться, а сладенькое любит… Туркина мы знаем, слава богу, не первый год. Он на войну ушел от нас, к нам и вернулся, израненный и в орденах. Семен Кузьмич человек честный и справедливый. Я это говорю со всею ответственностью! Что касается недостачи, то мы в этом разберемся, будьте уверены!
— Правильно, Захар Яковлевич! — выкрикнул Остроухов. — Сами разберемся что к чему! Какие прыткие — сразу и за решетку!
— Пусть Туркин сам расскажет, пояснит обществу!
— Говори, Кузьмич!
Туркин не сомневался в том, что ему придется давать объяснения. Сегодня любой вправе его спросить: где шкурки? Встал. После болезни он чувствовал слабость в теле. Голова кружилась. Суставы ныли, как ноют больные зубы, — сразу и не разберешься, где боль острее. А главное — сердце. Вот и сейчас: стоило сделать усилие, чтобы подняться, как сердце тут же, ни с того ни с сего, кольнуло занозой. Который раз за эту неделю. Потом в груди что-то колыхнулось, будто освободилось от пут, и побежало неровно, сбивчиво, как ручеек по камушкам. В глазах прояснилось…
Туркин хотел рассказать, как неделю назад под вечер с центральной базы пришла машина, как шустрый экспедитор сам предложил свою помощь, чтобы скорее, дотемна, разгрузиться. Количество мест — двадцать мешков — совпало с накладной. А то, что в той же накладной проставлена еще одна циферка — общее количество шкурок, — об этом он на радостях и не подумал. Потом он каждый день пересчитывал эти шкурки, и в понедельник обнаружил недостачу…
Он понимал, что об этом следует рассказать непременно, что от того, расскажет он или промолчит, будет, может быть, зависеть решение собрания, но сердце предупреждающе так кольнуло, что потемнело в глазах, стало трудно дышать. И он, чтобы не стоять истуканом, проговорил торопливо, с облегчением:
— Все как есть — правда… Не хватает двенадцати шкурок… И сумма правильно… Только не брал я их… шкурок-то!
И сел, цепляясь как пьяный, за спинку стула.
— К чему юлить, Туркин? — возмутился Спиридонов. — Ведете себя как мальчишка. У шкурок крыльев нет, и улететь они, извините, не могут!
Трезвов, сердито хмурясь, окинул комнату. Взгляд его остановился на Сашке Золотареве. Тот уже давно изо всех сил старался обратить на себя внимание. Трезвову не хотелось давать Сашке слова. Он побаивался, как бы тот со своими стишками не выкинул какой-нибудь номер. Но Сашка упорно тянул руку, и Трезвов рискнул.
Сашка подошел к столу.
— Поэмой! Поэмой крой, Стихоплет! — съязвили ребята из его окружения.
— Ямбом, ямбом его!
Все засмеялись. Закрывая ладонью беззубый рот, гоготал Авдеич. Чтобы скрыть усмешку, достал платочек и тщательно начал сморкаться Спиридонов. «Вот чертенята, — снисходительно бурчал Захар Яковлевич, — этим только волю дай, уведут собрание в сторону, и не выправишь. А Трезвов-то, Трезвов — отпустил вожжи, слабак!»
Санюра локтем тихонько толкнул Остроухова, и когда тот наклонился, чтобы было слышнее, прошептал, улыбаясь, вроде шутя:
— Если вякнешь, что на шкурки навел я, губы еще толще сделаю! Понял? Промолчишь — верну заготовки…
— Ты о чем, Саня? — Прошка удивленно заморгал глазами.
— Трезвов! — послышался голос Захара Яковлевича. — Веди собрание! Дай слово оратору, пусть хоть ямбом, хоть хореем — лишь бы по делу…
— Я и прозой могу! — опережая председателя, выпалил Сашка, когда смех поутих, и заговорил, обращаясь к сидящим в первом ряду рабочим. — Недели три назад бригадир посылал меня на склад за материалом. Пришел это я… Гляжу — Туркин прямо-таки аж на четвереньках! Ну, думаю, поднабрался товарищ… В стельку! Соображение отказало, сработал инстинкт, вспомнил предков, от кого произошел, и — на четвереньки… Оказалось совсем другое… Туркин, дядя Семен, магнитом каблучные гвозди на полу собирал. Перед моим приходом он развешивал их, и пакет порвался… Другой на его месте, наверное, плюнул бы на это дело: подумаешь — горсть гвоздей, стоит ли из-за них в пыли копаться…
«Ловко закрутил, — подумал Остроухов и зарадовался тому, что Туркина защищают. — Глядишь, дело помаленьку и уладится…»
— Разве я теперь поверю, что Туркин может украсть! — продолжал Сашка. — Но убыток — хочешь не хочешь — должен быть возмещен. Поэтому я предлагаю покрыть недостачу премиальными, которые нам причитаются за перевыполнение плана!
Все заговорили разом.
— Вот так Стихоплет!
— Соплив еще чужим карманом-то распоряжаться!
— Заплатить — поддела… Разобраться надо!
— Сейчас проголосуют — будет тебе и ямб, будет и хорей…
Трезвов побренькал по графину..
— Прошу соблюдать порядок!
Встал Авдеич, сутулый, усталый. Сказал, словно отрубил:
— Мы что, ради денег живем? Записывай, Трезвов в протокол: десять процентов премии отдаю Кузьмичу! Выноси решение и делу конец. Нечего переливать из пустого в порожнее!
— Какие еще будут мнения?
— Дозвольте, граждане сапожники, пару слов молвить? — В дверях показался дед Василий. — Я тут ненароком. Неприлично входить без приглашения, да дело у вас, видать, шибко серьезное.
— Говори, говори, дед, если по существу…
— По существу, по существу! — дед Василий прошел вдоль стены к первому ряду, встал так, чтобы видеть всех. — Вы полюбопытствуйте, за что Прошка Остроухов угощал на прошлой неделе Семена Кузьмича…
— Не туда поехал, дедуня! — зашумели, в дальних рядах.
— Я, милые мои, семьдесят пятый годок еду. Дорогой нагляделся на всякое, и будьте покойны, куда ехать — знаю! Проша Остроухов, граждане сапожники, зазря угощать не станет. Не тот это человек. Вы полюбопытствуйте.
— Чего ты, старый пень, пристал как репей!? — вспылил Остроухов. С беспокойством подумал: «Откуда он пронюхал, что мы выпивали?»
— Ты, дед, загадки не загадывай… Мы все тут после работы, — поддержал Остроухова Трезвов. — Если знаешь чего — выкладывай! Не таись…
— В прошлую пятницу; — заговорил дед, откашлявшись, — вышел я проверить объекты. По небу месяц бежит — светлынь! В такую пору остерегаться нечего… Дошел до амбара… Глянул и обмер: замка-то на дверях — нету! Хоть я и не из робкого десятка, но тут испужался. Однако служба есть служба. Это бывало нашему брату, сторожам, было вольготней, когда ружьишко выдавали: пальнешь вверх — оно тебе надежней. А нонче с кулаками да со свистулькой не больно-то с преступным алиментом повоюешь… Так вот, слышу — разговор… Засов заскрипел… Я — за угол. Как-никак, а поберечься надо: их там, может, взвод… Гляжу — батюшки светы! Кузьмич выплывает, а рядом Прошка Остроухов. Оба — пьяней вина. Прошка в сугроб бутылки, как гранаты, кинул, Кузьмич амбар на замок замкнул — и пошли по двору в обнимку, будто со свадьбы. А за калиткой песняка вдарили. Как и положено… Все бы ничего — мужики, они и есть мужики, у них каждый день праздник, — да только Прошка Остроухов по снегу сумку волочил… Ба-альшую сумку!
— После работы угощались на свои кровные! — робко нарушил тишину Остроухов. — Фантазию разводит старый…
— И никакую не фантазию! — обиделся дед. — Кузьмичу пить врачи запретили. Он водку покупать не станет. Значит, ты принес. А к чему бы это тебе — две приносить? Аль много получаешь? Значит, у тебя такая задумка была — выпить как следует… Я это к тому говорю, что вспомнилось мне, как не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году дружок мой, Севастьян Савельевич, царство ему небесное, жаловался мне: после выпивки с Прошей спохватился он вскорости, что куль с хромовыми голенищами как сквозь землю провалился. Ему, бедняге, цельный год пришлось только за половину жалованья расписываться. А Проша, между прочим, каждое воскресенье на толчке, сапоги продавал… Вот те и фантазия.
— Не брал, не брал я! — взвился со стула Остроухов. — Ни у Савельича не брал, ни у Кузьмича!..
— Да что же такое делается, товарищи? — опешил Трезвов.
— Зачем, дед, напраслину на человека возводишь? — неожиданно встал и сказал Туркин. — Остроухов находился при мне неотлучно… А угостил за то, что я ему пряжу отдал. Свою. Три кило. Товарищ Спиридонов подтвердит, я уплатил… Остроухов, дед, воевал! Кровь проливал! Вон он какой, глянь! Двадцать пять годиков на одной ноге! А ты его замарать хочешь?! Ты это брось, старик!
Остроухова словно кто придавил к стулу «Как же так, мать честная! — думал он, — Что я ему сделал хорошего? Ничего… А он за меня… Уж лучше бы не заступался…»
Собрание бушевало.
Трезвов с минуту прислушивался, потом переговорил с рабочими из первого ряда, пошептался со Спиридоновым, глянул на Захара Яковлевича, поднял руку, призывая к тишине, и, сердито водя глазами, поставил точку:
— Поступило предложение: просить руководство комбината провести расследование с привлечением органов! Кто — за?
Прошку лихорадило. «Вот она, крышка! — мелькнула нехорошая мысль. — Доказывай теперь, Прохор Ермолаич, что ты не Соловей-разбойник!» — Невидящими глазами посмотрел вокруг и через силу поднял, как и все, непослушную, вмиг одеревеневшую руку.
Трезвов закрыл собрание, и Остроухов, расталкивая всех, заспешил к выходу. Больше всего на свете в эту минуту ему не хотелось быть на людях. Он готов был бежать куда глаза глядят, лишь бы никого не видеть, ни с кем не разговаривать, лишь бы не отвечать на вопросы, которыми — он знал — мужики после собрания его забросают. Но больше всего на свете он боялся встретиться взглядом с Туркиным.
В цехе уборщица мыла полы. Остроухов прямиком, через лужи, — к вешалке. Суетливо оделся и — на улицу. Горстью зачерпнул с фундамента снегу, бросил в лицо. Обдало щеки ядреной свежестью. «Ну и что я тут выстою? — подумал Прошка. — Надо идти к мужикам. Те поймут… Мало ли что наговорит выживающий из ума старик. Не пойман, господа сапожники, не вор! И не очень-то давите на нервы…»
Захлопала, тягуче поскрипывая, дверь. Показался народ. Дымили папиросами, шумно разговаривали. Впереди шли мужики, его, Прохора Остроухова, одногодки и которые постарше. Прошка, грудь колесом, — к ним. Увидев его, все, словно по команде, умолкли. Напуская веселость, Остроухов пожаловался:
— Прикажу бабе сухари сушить! Мужики, может, и вы поможете, а? А то ведь — видели? — в одночасье, с легкой руки деда Василия, чтоб ему, грабителем стал… Упекут за милую душу!
Никто не ответил. Прошка заметался взглядом от одного к другому, ища поддержки. Молча, по одному, по двое, мужики, обходя Прошку по неутоптанному снегу, пошли через двор к калитке. Только Санюра обернулся на миг, но ничего не сказал.
Из конторы вышел Захар Яковлевич. Вслед за ним — бухгалтер. Прошка заторопился им наперерез. Он рассчитывал, что завяжется разговор, удастся, возможно, узнать мнение начальства. Но ни Захар Яковлевич, ни Спиридонов даже не взглянули в его сторону. Остроухов рот раскрыл от неожиданности: уж кто-кто, а Захар-то Яковлевич всегда, бывало, первым и поздоровается, и попрощается. За ручку…
На крыльцо с шумом, гамом высыпала компания парней. Наваливаясь на перила и грохоча каблуками, стали скатываться друг за другом по ступенькам. Те, что были наверху, не видели Остроухова, и продолжали смеяться и что-то выкрикивали; передние же, поравнявшись с ним, умолкали, будто входили в церковь.
«Все бегут… Как от заразы!» — в растерянности уставясь на парней, подумал с горькой обидой Прошка. Ему захотелось поговорить с кем-нибудь, просто так перекинуться парой слов. Достал пачку и торопливо, роняя в снег, высыпал на ладонь папиросы.
— Налетай, цыплята! Закуривай!
Еще сегодня, перед собранием, сделай он так — и от пачки не осталось бы ничего. Теперь же к нему никто даже не подошел.
Мимо пробежал Сашка Золотарев, пальто нараспашку, шапка на затылке.
— Погоди, Стихоплет!
Сашка остановился. Глянул исподлобья, настороженно шмыгнул носом.
— А ты молодец! Слышал я как-то твои хереи… — Остроухов заискивающе хохотнул, протянул папиросу. — Тебе не сапожничать, а на поэта учиться надо. Меня вот тоже, в сапожники определили…
Сашка, не дослушав, круто повернулся и побежал. Снег звонко прохрумкал у него под ногами, одиноко звякнула щеколда калитки, и стало тихо, как в безветренном поле.
Прошку обволокло вдруг и сделало беспомощным незнакомое, более гнетущее, чем ожидание страдания чувство. Он еще до конца не осознавал его, это чувство, так не похожее на страх или боль. За себя лично он страшиться перестал, а к боли привык. Когда она вскипала, боль, обычно к непогоде, либо после какого-нибудь житейского переживания, нужно было находить в себе силы, чтобы не сойти с ума, чтобы, не дай бог, не закричать и не напугать ребятишек. И он терпел. Кровоподтеки на прикушенных губах красноречиво говорили о том, что стоило ему это его ночное смирение.
Но тем не менее боль, всегда изнуряющая, непременно на всю ночь, помнилась Прошке терпимей чем то новое, цепкое и липкое, как паутина, чувство. Вот и сейчас — боли не было, но почему-то нестерпимо хотелось упасть в сугроб и выть. А еще хотелось убежать куда-нибудь подальше, чтобы никто не увидел его вот таким, одиноким и грешным, и чтобы в этом далеке нашла его еще не старая мать и пожалела.
Сутулясь и по-нищенски поджимая кисти рук. Прошка заковылял в темноту. Он еще не знал, куда пойдет, но и не думал об этом. Открыл калитку и остолбенел: на улице, прислонившись к палисаднику, стоял Туркин.
С минуту они смотрели друг на друга молча.
— Ты что же это, холера тебе в бок, а? — наконец проговорил Туркин спокойно, без зла.
От этой его нежданной незлобивости Прошка бухнулся на колени, уткнулся лицом ему в полушубок и, остатком сил не давая прорваться отчаянию, запричитал:
— Кузьмич, родимый, пни меня как паршивого пса, натыкай меня в дерьмо мордой, но поверь… не брал я, не брал… истинный Христос! Тогда, в войну, был грех… был… так он, холера ему в бок, истерзал меня, этот грех… а сегодня вот аукнулся, господи! И не знаю я, куда от него спрятаться. Провались, кажись, подо мной земля — и то было бы легче… А у тебя я не брал! Ей-богу, не бра-ал…
Туркин молча отстранился и пошел, устало прихрамывая и заходясь сухим, застарелым кашлем.
— Кузьмич, прости Христа ради, не брал я! — все еще стоя на коленях, выкрикнул Прошка вдогонку и не услышал своего голоса.
Когда шаги Туркина стихли, он поднялся и, пошатываясь, словно пьяный, побрел вдоль улицы, не видя дороги и не ведая о времени.
«Как теперь жить?» — все твердил он, и ему было жаль себя бесконечно. А еще ему было жалко ребятишек, и Фросю, и внука. И стало жалко отчего-то Туркина. Ему бы с его кашлем на юг, в санаторий… Что такое санаторий, Прошка за свою жизнь так и не узнал, но от знакомых слышал, что там славно и кормят хорошо, и лечение от всех болезней. А у него болезней никогда не было, просто не было одной ноги… Как-то раз предлагали путевку в местный дом отдыха, но он отказался. Как можно? Целых пятнадцать дней бездельничать! Он стал перебирать в памяти все свои отпуска. Выходило так, что отпуск, не заполненный работой, у него случился только один-единственный раз, еще перед войной. Тогда они с Фросей ездили в деревню (это на другой стороне озера), к ее родственникам. Как было хорошо! Наверное, поэтому и уродилась у них такой красивой и доброй их старшенькая.
А вот и озеро! Господи, как долго он здесь не был! И как ему всегда хотелось сюда! Все было недосуг в нескончаемых заботах. Да и подсказать было некому, брось, мол, все, Прохор Ермолаич, забудь на денек о заботах, посети дорожки, по которым бегал вихрастым мальцом, где лежал голопузым на горячем песочке и всматривался в бескрайность бездонного неба, мечтая, чтоб все это было всегда: и озеро, и небо, и голубой вольный ветерок, и он сам, Прохор.
Вот здесь, за этими еще не старыми дубками начиналась поляна с прохладной травой. Ее берегли: ни овцам, ни козам пастись не позволяли, чтобы не вытоптали и чтобы можно было пройтись вдоль озера босиком, не замарав ног. Теперь тут нарезали участки под дачи и все вспахали. Вьется по колдобинам пахоты извилистая тропка к одинокой проруби — должно быть, бабы из крайних домов по старой привычке приходят сюда полоскать белье.
Прошка миновал прорубь и пошел дальше по слегка припорошенному гулкому льду — захотелось до боли в сердце, как бывало в детстве, испить — хоть один глоток! — вечно неуловимого голубого ветра. А еще захотелось вдруг хоть издалека, хоть одним глазком взглянуть на деревеньку на том берегу, где он впервые узнал свою Фросю.
Он шагал и шагал, подгоняемый в спину морозным вихрем, разгулявшимся на просторности озера. Его обгоняли суматошные хороводы пороши.
Когда далеко-далеко вспыхнули звездочками огни деревни, Прошка вспомнил себя.
— Как же мне жить теперь? — спросил он и остановился. Захотелось погреть спрятанные в рукава тужурки руки. Он подышал на них, но тепла дыхания не почувствовал. И испугался. И побежал…
Он бежал по прохладной траве, а навстречу ему возвращались домой вереницы белых-белых гусей. Звездочки деревенских огней заиграли и стали быстро приближаться. Сделалось жарко… Отдохнуть бы чуток…
«А пальтишко-то Кольке мы с Фросей не зря взяли на вырост… — подумал Прошка, успокаиваясь. — Колька поносит зиму, глядишь, — впору будет Васятке…»
В понедельник Захар Яковлевич, проведя короткую оперативку, взялся за почту. За выходные дни ее накопилось две папки. Много было жалоб на качество ремонта, в некоторых цехах и мастерских не соблюдались сроки заказов. Захар Яковлевич отписывал письма по службам, ворчал: «Вот черти полосатые.. Премии их, что ли, лишать?»
Во второй папке сверху лежало письмо, отпечатанное на машинке. Буква «о» выбивалась из строчки, и от письма рябило в глазах. Захар Яковлевич посмотрел на подпись и стал читать.
Комбинат бытового обслуживания «Рембыт»
Заместитель прокурора города
Р у к о в о д и т е л ю
Следственными органами выявлена преступная группа, которая длительное время занималась организованным хищением материальных ценностей на центральной базе управления.
Прошу Вас срочно провести инвентаризацию последней партии поступившего на ваш склад хрома. По признанию злоумышленников из части мешков указанной партии ими похищено 12 (двенадцать) шкурок.
Захар Яковлевич нажал кнопку звонка.
— Алевтина, — обратился он к секретарше, — пригласи, пожалуйста, Спиридонова… И пошли за Туркиным. Нет, сама сходи и за Туркиным… Ты у нас самая молодая… Только одевайся как следует: мороз опять вон какой!
— Да-а, дела… — прочитав письмо, протянул Спиридонов. — Я думаю, Захар Яковлевич, надо бы ребятишкам Прохора Ермолаича стачать из поступившего хрома сапожки, а к лету — туфли или что… — Прикурив и со вкусом затянувшись, добавил: — А может, перебьются…
1968, 1989 г.