Это моя семья: родители, старший брат и я. Помню это время плохо — только как во время разлива Днепра вода подступила к нашей улице.

Моя любимая школьная учительница Нина Всеволодовна Пшеничная. Ее с мужем и его родителями евреями расстреляли немцы.

Старший брат Даниил, дослужившийся до адмиральских погон.

Курсант Высшего военно-морского училища имени Фрунзе.

Ленинград, сентябрь 1941 года.

Несколько дней назад присвоили звание лейтенанта.

28-я армия, Сталинградский фронт, сентябрь 1942 года.

А это уже с погонами.

5-я ударная армия, Южный фронт, май 1943 года.

В Куйбышеве в госпитале, декабрь 1943 года.

С однокашниками-«фрунзевцами» — Евгением Бабошиным и Абрамом Новинзоном.

9 мая 1975 года на берегу Невы перед входом в наше училище.

Этот снимок сделан в Киеве, где мы отпраздновали десятилетие Победы.

Внизу Виктор Некрасов. Первый справа от него — автор этой книги.

Молодожены — с женой Надеждой Мировой (Наей в семейном и дружеском кругу).

1948 год.

А это я с нашей правнучкой.

С Виктором Некрасовым, очень любившим зимнюю Малеевку.

Как-то он писал с грустью мне: "Давно мы на лыжах не ходили, а?"

С Марком Галлаем мы там много гуляли — ему лыжи были противопоказаны.

В эту пору всегда приезжал умный, ироничный, лукаво-простодушный Александр Бек.

Огромное удовольствие было беседовать с ним.

Борис Балтер построил в Малеевке дом, там прожил последние годы, там похоронен.

Это была замечательная картина, когда он появлялся, сопровождаемый выходящим из себя от счастья Атосом.

Анатолий Аграновский — мы стали друзьями, когда вместе работали в «Литературной газете».

Мои коллеги и товарищи в «Литературной газете» — Бенедикт Сарнов и Станислав Рассадин. В один прекрасный день, разругавшись на летучке с главным редактором, в ответ на его реплику «Попробуйте сами!» стали писать литературные пародии и так увлеклись этим веселым занятием, что даже через некоторое время выпустили книжку.

Генерал Ортенберг, в годы войны главный редактор «Красной звезды», и служивший под его командой Илья Эренбург. Я познакомился с ними в конце пятидесятых, знакомство это стало прочным.

Обложка книжки «Липовые аллеи».

Андрей Тарковский.

Я был редактором трех его фильмов: «Рублева», «Соляриса», «Зеркала».

«Вопросы литературы» отмечают свое двадцатилетие. В этом журнале я работаю уже сорок три года.

Виктор Шкловский с правнучкой Василисой, которой очень не нравилось, что он не читает, а по-своему пересказывает знакомые ей сказки.

Открытие в Киеве мемориальной доски Семену Гудзенко. Справа его школьный товарищ и мой друг с «литгазетовской» поры Григорий Кипнис.

С Василем Быковым и Вячеславом Кондратьевым на вечере памяти Виктора Некрасова.

С Владимиром Корниловым. 1988 год.

С Василем Быковым. Белоруссия, лето 1995 года.

С Даниилом Граниным в Петербурге.

Василий Гроссман на Сталинградском фронте осенью 1942 года.

В одну из встреч с ним мы вспоминали бои в Калмыкии 28-й армии, в которой я служил.

С Алесем Адамовичем и Константином Симоновым в Минске на конференции, посвященной военной документалистике. 1978 год.

С Борисом Слуцким на встрече с Джоном Стейнбеком в журнале «Юность».

С Наумом Коржавиным и Булатом Окуджавой. 1992 год.

Выступление на факультете журналистики Московского университета в «комаудитории» — сколько лекций я прослушал в ней в студенческие годы! Как давно это было!

* * *

Увидев контролера, я полез в карман, чтобы достать удостоверение инвалида ВОВ (так нынче для экономии слов именуют нашу войну), но он махнул рукой: мол, не надо, и так все ясно. Шел по улице, женщина, торговавшая с рук чем-то вязаным, окликнула меня: «Купите внучке красивую шапочку». А недавно прочитал в газетной статье, что принадлежу к числу «серьезных, достойных и едва ли не самых уважаемых критиков старшего поколения». Эпитеты лестные, читать это, не скрою, было приятно. И грустно: то, что отнесен к «старшему поколению», увы, только подтверждало жест троллейбусного контролера и реплику торговки шапочками, которая во мгновение ока определила, что я уже принадлежу к сословию дедов. Вот так, незаметно для себя, перекочевал я в эту почтенную возрастную группу.

В военно-морском училище, где началась для меня юность и война, когда старшина на вечерней поверке, распалясь, превышал в педагогическом раже отведенное уставом для этого действа время, вахтенный тоном, исключающим неповиновение, напоминал ему: «Время вышло, товарищ старшина». Что поделаешь, видно, и для тебя не за горами та Поверка, на которой Вахтенный произнесет непререкаемое: «Время вышло…» Так что, пожалуй, самое точное название для этой моей книги — «Записки пожилого человека».

В предисловии к четвертой части «Былого и дум», публиковавшейся в «Полярной звезде», Герцен писал:

«— Кто имеет право писать свои воспоминания?

— Всякий.

Потому что никто их не обязан читать.

Для того, чтобы писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни государственным человеком, — для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.

Всякая жизнь интересна…»

Не думаю, что это верно, что интересна всякая жизнь, запечатленная в воспоминаниях. Сильно сомневаюсь, что каждый, даже уверенно владеющий пером человек, может о своей жизни написать заслуживающую внимание других людей книгу. Я во всяком случае не настолько самонадеян, чтобы претендовать на это, на такой интерес к моей особе.

Мною, когда я взялся за эти записки, двигало совсем другое чувство. Здесь подходит другая формула Герцена — об «отражении истории в человеке, случайно попавшем на ее дороге». В этом качестве я здесь и выступаю.

Меня главным образом интересует отражение истории. И книга моя не традиционное жизнеописание. Она состоит из моментальных снимков того, чему я был свидетелем, а иногда и участником. Это накопившиеся за долгую жизнь случаи, происшествия, услышанные истории, наблюдения — драматические и забавные, печальные и радостные. Как мне кажется, они содержат те живые и достоверные (за это я ручаюсь) подробности реальной действительности прошлых лет — подробности политические, бытовые, психологические, — которые сито исторических трудов не удерживает, а без них трудно представить себе подлинную атмосферу уходящего, ушедшего за исторический горизонт века.

Не надо кивать на то, что такие были времена

То и дело слышу и читаю: «Что поделаешь, такие были времена». Времена и в самом деле выпали на нашу долю тяжелые, не позавидуешь, пощады не давали. И все-таки что-то мешает безоговорочно принимать эти жалобы — в них слышится, проступает стремление списать и свои грехи, оправдаться, переложив всю ответственность на жестокое время.

Лирическая поэзия — самый чуткий сейсмограф нравственности — отвергает это вольное или невольное поползновение к самооправданию. Вот то, что мне сразу же пришло на ум.

Александр Кушнер:

Времена не выбирают, В них живут и умирают.

Наум Коржавин:

Время? Время дано. Это не подлежит обсуждению. Подлежишь обсуждению ты, Разместившийся в нем.

И решив судить время, будем не менее строги к себе. С себя надо начинать. Иначе утратим моральное право на суд.

Борис Слуцкий вообще видит в тех трудных испытаниях, которые преподносит суровое время, и некий момент истины, столь необходимый всем и каждому:

Плохие времена тем хороши, что выявленью качества души способствуют и казни, и война, и глад, и мор — плохие времена.

Надо помнить и об этом…

На круги своя

История эта потом гуляла по Москве как анекдот. В действительности, как рассказал мне мой старый — с университетских времен — друг Анатолий Бочаров, дело было так.

Бочаров работал тогда заместителем главного редактора иллюстрированного журнала «Советский Союз», выпускавшегося на нескольких языках в качестве витрины советского образа жизни. К какому-то круглому юбилею Октябрьской революции, всегда отмечавшемуся в печати с безудержной широтой и казенной пышностью, решили в «Советском Союзе» дать фотоочерк на тему «Кто был ничем, тот станет всем» — о дворнике, которого после революции переселили из полуподвальной дворницкой в квартиру в этом же доме.

— Разыскали такого дворника, — рассказывал Бочаров. — Все замечательно. Квартиру он получил тогда отличную. Дети его, как говорится, вышли в люди: один сын стал офицером, другой кандидатом наук, одна дочь учительницей, другая врачом. Вот что дала советская власть трудящимся, «кто был ничем». Снимки отличные. Рассматриваю их, но какая-та смутная мысль не дает мне покоя. Спрашиваю: «А кто сегодня живет в дворницкой?» — «Как кто, — отвечают, — нынешний дворник». Но это же как в старом анекдоте: «При капитализме человек эксплуатирует человека, при социализме наоборот».

— И что ты сделал с очерком?

— Выбросил в корзину…

Если оглянуться…

Когда человек входит в мир, он попадает в давно уже сложившийся бытовой уклад. В мирное время быт устойчив, консервативен, изменяется медленно, незаметно; что-то исчезает, но не сразу, постепенно, что-то возникает, появляется, становится привычным, словно бы всегда существовало. Только оглянувшись на несколько десятилетий назад, вспомнив, что тогда было, и сравнив с днем нынешним, отчетливо видишь перемены. Как писал на склоне дней Арсений Тарковский: «Все меньше тех вещей, среди которых я в детстве жил, на свете остается».

В моем детстве в железнодорожных вагонах не было электрического освещения, когда темнело, проводник зажигал свечу в фонаре. Я помню, как к нам в Запорожье провели радио и поставили черную тарелку — репродуктор; приехавшая из деревни старуха, мать нашей соседки, когда тарелка заговорила, крестилась: «Нечиста сыла!».

Я спросил у своих внуков-школьников, знают ли они, что такое примус. «Читали у Зощенко, — отвечают, — у этого примуса еще какие-то причиндалы были — иголка и ежик. Живьем не видели». А о керосинке и керогазе и не слышали. А ведь долгое время у городских жителей примус, керогаз или керосинка был предметом первой необходимости. Их постепенно — это продолжалось лет двадцать — сменили газовые и электрические плитки.

Спрашиваю у внуков о чернильнице-«невыливайке». Не понимают, о чем идет речь. А жена моя, начавшая учительскую карьеру в мужской школе, борясь с самой распространенной формой ученического саботажа — манипуляциями с чернилами и чернильницами, купила для всего класса — на каждую парту — эти самые «невыливайки» и после уроков запирала их в шкафу.

В школе я писал перьями «восемьдесят шесть» или «рондо». О гусиных перьях мои внуки знают из литературы, а об этих и о промокашке, которая должна была быть в каждой ученической тетрадке, понятия не имеют. Потом у меня было вечное перо (его называли еще авторучкой) — оно казалось чудом оргтехники, хотя хлопот с ним было много, его надо было заправлять особыми чернилами, которые были дефицитом, постоянно промывать; первое, заграничное (у нас еще не делали) мне подарили — по тем временам это был очень ценный подарок, даже, можно сказать, предмет роскоши. Потом пошли в ход шариковые ручки, фломастеры, ими мы пользуемся и сейчас.

Пишущая машинка появилась у меня больше полувека назад. Была она тогда большей редкостью, чем нынче компьютер. И наши бдительные спецслужбы относились к пишущим машинкам как к оружию, которое в любой момент может быть пущено в ход затаившимися врагами: учреждения должны были представить со всех машинок своего рода «отпечатки пальцев», страничку, где зафиксирован почерк каждой, на праздничные дни машинки запирались и опечатывались.

Уже несколько лет я работаю на компьютере, две мои портативные машинки — немецкая и швейцарская (лет десять назад мастер, чистивший их, сказал: «Отличные машинки, на ваш век их хватит») — стоят без дела, пылятся, наверное, в конце концов попадут в какой-нибудь музей материальной культуры. Но с компьютером у меня все еще сложные отношения. Он ведет себя со мной, как норовистая лошадь с неопытным всадником, — то начинает писать другим шрифтом, то изменяет отступ, то (что совсем катастрофа) вдруг съедает текст. А моих внуков, к которым я время от времени в таких случаях обращаюсь за консультацией и помощью, он слушается беспрекословно, они наводят должный порядок мгновенно. Для меня компьютер все еще новшество, с трудом осваиваемое, для них уже привычный быт.

Кем бы ты мог стать

Герой рассказа Марка Твена «Путешествие капитана Стормфилда в рай», попав на небеса, поражен существующей там иерархией знаменитостей — не по земной славе, а по способностям, по истинному призванию, по потенциальным, хотя и не реализованным возможностям. Портной Биллингс из штата Теннесси, оказывается, предназначен был стать поэтом, с которым не могли тягаться Гомер и Шекспир. Величайшим военным гением был каменщик из-под Бостона Эбсэлом Джонс, которому в земной жизни не удалось продемонстрировать свои полководческие таланты, — по сравнению с ним вошедшие в историю победы Александра Македонского, Цезаря и Наполеона выглядят детской забавой. Карл Великий, как выяснилось, по призванию был превосходным комиком, а Генрих Шестой на небесах с большим успехом торговал в киоске религиозной литературой.

Вспомнив смешной рассказ Марка Твена, я вдруг подумал: а как человек, у которого нет страстного влечения к какому-то определенному делу, выбирает профессию? Что его подталкивает: скрытое призвание или сложившиеся определенным образом житейские обстоятельства? Чтобы это выяснить, наверное, проще всего обратиться к собственной жизни.

Я стал журналистом, редактором, литератором. А был ли первотолчок, направивший меня в эту сторону, к этому делу?

Я выучился читать до школы — не по букварю, не по вывескам, а по газете. И поэтому родители, когда я пошел в первый класс, выписали мне «Пионерскую правду», которую я прочитывал от первой до последней строки.

А после первого класса летом произошла такая история. Мать поехала лечиться, меня же на это время отправили в Харьков, к ее брату. Жили они — дядя, тетя, двоюродная сестра и двоюродный брат, которые были старше меня, — в коммунальной квартире, занимая две смежные комнаты. Хозяином третьей был журналист, работавший в газете. И по договоренности с ним ночевать меня отправляли к нему.

Его я видел только мельком: он приходил очень поздно, когда я уже давно спал, а утром я тихонько уходил, когда еще спал он. Он приносил пачку свежих газет, которые, с его разрешения, днем, когда он уезжал на работу, я с большим вниманием читал.

Он казался мне необычайным человеком, занимающимся захватывающе интересным, чудесным делом. У меня было странное чувство, что выпускающие газету журналисты не просто рассказывают о каких-то очень важных событиях, а участвуют в них, даже как бы создают их. Впечатление было сильное, на всю жизнь я запомнил его имя и фамилию, адрес и даже номер телефона…

У этой истории неожиданный эпилог, который в художественном произведении выглядел бы явной натяжкой, неправдоподобной выдумкой. Прошло почти полвека. Как-то я был приглашен на дачу к старому моему другу, к обеду пришел еще один гость — сосед и добрый знакомый моего друга.

Когда он представил нас друг другу, я был поражен — это был тот харьковский журналист моего детства. Он очень удивился, когда я сказал, что мы знакомы. Выяснилось, что он давно уже оставил журналистику и стал администратором, довольно крупным чиновником. Моих харьковских родственников он, конечно, помнил, меня нет. Помнил он и свой харьковский адрес, который я назвал, а вот номер телефона забыл.

«В морях твоя дорога…»

Непредсказуемыми оказались наши судьбы…

«Ты в военно-морское училище поступил, конечно, вслед за старшим братом?» Этот вопрос, содержавший в себе уже и ответ, мне задавали не раз. В те времена, о которых идет речь, ведь это было в порядке вещей, такого рода истории — братья составили танковый экипаж, младший брат, призванный в армию, просил направить его на ту же погранзаставу, где уже нес службу старший брат, — подхватывались и всячески раздувались пропагандой.

Наверное, чтобы не вдаваться в долгие объяснения, которые не соответствовали привычным представлениям задававших мне этот вопрос и вызвали бы у них недоверие, надо было соглашаться: да, вслед за братом. Но я этого не делал, не хотел врать, мямлил в ответ что-то уклончивое, потому что в действительности все было не так, брат в данном случае не служил мне и не мог служить направляющим и вдохновляющим примером, разве что научил меня плавать, в один прекрасный день по давно известной методе вытолкнув из лодки в Днепр.

Даниил был старше меня на шесть лет и вообще-то в школьную пору был для меня очень высоким авторитетом. Но в юности у него не было никакого интереса к морскому делу, не влекло его море. Это может показаться странным, даже неправдоподобным, ведь он потом сорок лет жизни отдал флотской службе и преуспел на этом поприще. Но произошло это по воле случая, если называть случаем то, что тогда именовалось «комсомольским призывом», не подчиниться которому было немыслимо. Закончив школу круглым отличником, Даня выбрал для себя вполне сухопутную профессию, поступил в днепропетровский металлургический институт (может быть, свою роль сыграло то, что в Запорожье, где мы тогда жили, алюминиевый комбинат, «Запорожсталь» были самыми крупными, новыми, как бы нынче мы сказали, престижными предприятиями). И хотя от Днепропетровска до Запорожья рукой подать (несколько часов рейсовым автобусом — брат, когда появлялась возможность, приезжал), мать очень беспокоилась, как он там один, в общежитии, что ест, как устраивается со стиркой, с другими бытовыми проблемами, и решили родители переезжать в Днепропетровск. Отец получил перевод на тамошний завод, обменяли квартиру. Но когда переехали, выяснилось, что все это было затеяно зря.

В 1937 году Даню, закончившего второй курс института, по комсомольской путевке отправили в Ленинград в Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Там на третьем курсе были созданы параллельные группы, состоявшие из призванных волей комсомола студентов, успешно два года отучившихся в различных вузах (в бытовом училищном обиходе их называли астрономическим термином «параллаксы»). Теперь я понимаю, что за этим стояло. Те массовые репрессии, которые потом стали в народе называть «тридцать седьмым годом», хотя и начались они раньше и кончились позже, образовали в командном составе вооруженных сил гигантские бреши. Пожалуй, на флоте они особенно остро чувствовались — офицерский корпус тут обозрим, львиная доля его готовилась в ленинградском училище, командиром можно было стать только после долгой основательной учебы, а «параллаксы» существенно сокращали этот срок. К тому же в ту пору флот строился, разрастался. «Параллаксы» и должны были заткнуть образовавшиеся опасные дыры. Забегая вперед — об этом еще пойдет речь — скажу, что в 1944 году группа «параллаксов» была снова создана — мои однокашники, отвоевав в пехоте, стали возвращаться в училище, у них на погонах были у кого три, у кого даже четыре звездочки — нельзя было их посадить вместе с курсантами, вот и создали снова параллельный класс.

У брата были замечательные способности, всегда, начиная со школы, он учился блестяще, всюду был первым. Были у него, видно, и другие немаловажные достоинства, благодаря которым он стал незаурядным флотским офицером, а потом и военачальником. Вот краткий — пунктиром — его послужной список: десять лет на Тихоокеанском флоте — Военно-морская академия — начальник оперативного отдела штаба Черноморского флота — заместитель начальника штаба, начальник оперативного управления штаба Северного флота, там прослужил больше десяти лет и с третьего или четвертого представления «пятый пункт» был почти непреодолимым препятствием) благодаря упорству бывшего командующего Северным флотом адмирала Касатонова, назначенного первым заместителем главкома ВМФ, стал контрадмиралом — наконец начальник кафедры оперативного искусства Военно-морской академии. В эту «тихую заводь» был отправлен главкомом Горшковым после того, как на одном высоком совещании оспорил какие-то его идеи. На панихиде в Военно-морской академии один из высоких чинов сказал о брате, что такие головы случаются на флоте раз в четверть века.

Судьба Дани определилась одномоментно, в тот день, когда по решению горкома ВЛКСМ он отправился в военно-морское училище; флот и море стали содержанием всей его жизни. Отвернуть в сторону из этого фарватера было невозможно. Считал ли он свою судьбу оптимальной? Никогда не говорили об этом; скорее всего, воспринимал ее как данность, которую уже не изменить. Но военной формы не любил. Приезжая в Москву, когда выходил в город не по служебным делам, надевал мою куртку или плащ.

У меня все было по-другому. Я со школьных лет стал бредить морем. Толчком, как это часто в таких случаях бывало и поэтому даже стало штампом жизнеописаний, послужила литература. В одну из моих поездок к бабушке ее муж, когда-то бывший учителем частной гимназии, подарил мне дореволюционное собрание сочинений Станюковича. Его народнические романы показались мне скучными, а вот морские повести и рассказы произвели на меня огромное впечатление, заразив романтикой морских просторов. Я, конечно, понимал, что эпоха парусного флота давно кончилась, она и для самого Станюковича, когда он писал свои вещи, была уже безвозвратно ушедшим за исторический горизонт прошлым. Но его повести и рассказы несли в себе и вневременную романтику могучей стихии, испытывающей человека, воспитывающей в нем мужество, стойкость, дух товарищества. Эта романтика заражала. После Станюковича я отыскивал и с жадным интересом читал все, что о море, о моряках. Попались мне рассказы и повести Сергея Колбасьева — того самого, о котором Гумилев говорит: «Лейтенант, водивший канонерки под огнем неприятельских батарей, целую ночь над южным морем читал мне на память мои стихи». Это была иная, близкая нашему времени романтика морской службы, флотских традиций, особого кодекса чести, удивительным для того времени образом соединявшая переломившуюся революцией историю, Морской кадетский корпус с Высшим военно-морским училищем имени Фрунзе. Как ни странно, я еще застал в училище живых хранителей всего этого — то были наши лучшие преподаватели, офицеры дореволюционной поры, казалось даже, что сами стены этого огромного, построенного в конце XVIII века здания излучали ее. Я потом искал книгу Колбасьева, но нигде не находил, только в «оттепельные» времена узнал, что она была изъята из библиотек, а ее автор сгинул в ежовских застенках.

Вот краткое объяснение того, почему еще в школе я решил для себя: в морях моя дорога. К тому же мы не сомневались тогда, что стоим на пороге большой войны, которая будет «последним, решительным». Каждый должен к этому готовиться. В сорок первом, в десятом классе я отправил документы в военно-морское училище. Кстати, меня в это время очень вербовали по комсомольской линии в летное училище, но я неколебимо стоял на своем — только военно-морское…

В тридцать девятом году брат закончил училище и получил назначение на Тихоокеанский флот. Сам выбрал — тогда ясности не было, кто будет нашим главным противником — немцы или японцы? Не исключалось, что они будут действовать вместе и нам придется воевать на два фронта.

Владивосток по тогдашним нашим представлениям был краем света — когда Даня получит отпуск, когда ему удастся выбраться в Европу? И родители решили: мама со мной поедет в Ленинград попрощаться с ним…

В следующий раз я увидел брата в январе сорок второго.

Училище наше из уже окруженного немцами Ленинграда было эвакуировано в Астрахань. В первое же увольнение я отправил Дане во Владивосток телеграмму. Я не знал, на месте ли он, не перевели ли его на другой флот (это вполне могло быть), что с родителями, успели ли эвакуироваться из занятого немцами Днепропетровска, где они? Ответа не было. Потом мы выяснили, что он в это время уже ехал в Астрахань.

Не помню, какого это было числа, но этот воскресный день навсегда врезался мне в память. Я был дежурным по курсу. Днем заместитель начальника училища по строевой подготовке решил обойти помещения курса (я его, понятно, сопровождал) и в одной из комнат, называемой нами по флотской традиции «кубриком») обнаружил непорядок — видно, обитатели ее торопились в увольнение и не убрали, как следует. Досталось, естественно, мне. «Передайте вашему ротному командиру, что я вас снял с дежурства, пусть он наложит на вас взыскание». Я доложил лейтенанту Ляховичу. Он решил не заменять меня — до нового развода оставалось два или три часа. Взыскание — «два воскресенья без берега» (то есть без увольнения) — не очень меня огорчило, в городе (училище располагалось на окраине Астрахани) мне нечего было делать, знакомых у меня там не было. Но все-таки для меня, дисциплинированного курсанта, взыскание было неприятностью.

Наш курс занимал три этажа. Расстроенный случившимся, я поднялся к себе в роту, на третий этаж, и тут услышал голос дневального с первого этажа: «Дежурный по курсу — на выход!». Думая о том, какие новые неприятности могут меня ожидать, стал спускаться вниз.

Навстречу мне поднимались два офицера (тогда их еще называли командирами). Я сразу узнал одного: он был училищным преподавателем, но на другом отделении и ко мне не мог иметь никакого отношения. Я удивился, что ему от меня нужно. Потом выяснилось, что он был добрым приятелем брата по курсантским годам и помогал ему отыскать меня. На второго я обратил внимание только в тот момент, когда между нами было всего несколько ступенек. Это был Даня, он приехал на высшие командные курсы, которые размещались на одной с нами территории.

Это была одна из самых счастливых минут в моей жизни. Брат рассказал мне, что родители эвакуировались сначала в Воронеж, а затем в Куйбышев. Под Куйбышевом, на Безымянке разместился авиационный завод, на котором работал отец.

Даня пробыл на курсах полгода, до конца июня, после чего возвратился во Владивосток. Месяц меня не было в Астрахани, мы проходили практику на Каспии. Но в остальное время мы часто виделись, много разговаривали. Узнав, что мне интереснее всего штурманское дело, Даня стал уговаривать меня переходить на гидрографическое отделение и договорился о переводе. Но в последний момент я отказался, наш курс отправляли на курсы пехотной подготовки, потом на фронт, в морские бригады, а гидрографов эвакуировали в Баку, в тыл. Переход в такой ситуации я счел постыдным.

В сорок четвертом я возвратился из госпиталя в дом родителей инвалидом. Мне было двадцать лет, и надо было решать, как жить дальше, чем заниматься, какую профессию выбрать для себя. За плечами у меня были средняя школа, один курс военно-морского училища, нехитрый опыт командира роты. Сейчас стыдно в этом признаться, но тогда мне казались вполне осуществимыми явно маниловские планы продолжения флотской службы — это с никуда не годными после ранений руками. В январе сорок пятого я даже предпринял попытку возвратиться в училище. Это было не простое мероприятие — нужны были командировка и пропуск, чтобы добраться до Ленинграда. И то и другое мне организовал один из соседей родителей по коммуналке — Николай Михайлович Щербак. Он был начальником летно-испытательной станции на том же авиационном заводе, где работал отец. Несмотря на разницу в возрасте (он был старше меня лет на двадцать), мы стали друзьями, он мне горячо сочувствовал и добыл для меня липу.

В училище я встретился с немногими уцелевшими на фронте моими однокурсниками, учившимися в группе «параллаксов». Они мне объяснили, что решить мою судьбу может только адмирал Георгиади. Он был тогда то ли начальником, то ли заместителем начальника управления военно-морскими учебными заведениями. Его сын, наш однокурсник, погиб под Сталинградом, и к нам у адмирала было особое отношение. Одним из «параллаксов» был наш ротный запевала заводной Женя Бабошин, потерявший на фронте ногу. Его зачислили при активном содействии Георгиади. Так что, объяснили мне ребята, тебе надо пробиваться к адмиралу — это единственный шанс. Но мне не повезло: Георгиади был в командировке, ждать его я не мог. Кончался срок моей командировки и пропуска, если меня с просроченными документами заметет какой-нибудь патруль, это грозит неприятностями не только мне — подведу Щербака. Я оставил в управлении военно-морскими учебными заведениями заявление и вернулся в Куйбышев.

Через месяц я получил оттуда вежливое официальное письмо, в котором говорилось, что если медицинская комиссия признает меня годным к военно-морской службе, я буду сразу же восстановлен в училище. Тут у меня никаких иллюзий не было — я точно знал, что медицинскую комиссию мне не пройти. На мечте о море надо ставить крест…

Когда после войны Даня приехал в отпуск в Москву, я уже учился на втором курсе филологического факультета Московского университета. Я рассказал ему о своей неудачной попытке восстановиться в училище, думая, что он мне посочувствует. Реакция его была для меня неожиданной: «Какое училище, ты что, спятил! Фронта тебе было мало? Будь доволен, что на этом все кончилось. Какое училище! Учись, где учишься, и выбрось дурь из головы».

Прошло много лет после войны, меня через брата (он был уже на флоте известным человеком) разыскал Юра Чернов. Он по доброй воле, по долгу памяти стал «историографом» нашего отправленного в пехоту и понесшего пехотные потери курса, добыл в архиве его список, выяснял, кто уцелел (увы, немногие), собирал сведения, кто, где и когда сложил голову. Когда мы встретились, он показал мне все, что добыл. Я удивился (в сорок первом это прошло мимо моего сознания, я этого совершенно не заметил), увидев, что на нашем курсе было немало, как нынче говорят, «лиц еврейской национальности». Почему так? Я думаю, что это было проявлением неосознанной тяги еврейских юношей первого послереволюционного поколения к профессиям, путь к которым был совершенно закрыт их отцам, дедам, прадедам, как бы своеобразной компенсацией за прошлое. Так появились в этом поколении евреев известные моряки, геологи, инженеры-доменщики, летчики — я говорю только о профессиях людей, которых хорошо знал. В списке погибших соотношение было таким же — евреев было не меньше. Это лучшее опровержение навязших на зубах антисемитских клише, о которых с горьким сарказмом писал Борис Слуцкий:

Евреи — люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе.

Как я покинул Союз журналистов

В Союз журналистов я вступил в 1959 году, сразу после его образования. Собственно, не вступил, нас, работавших в «Литературке», которая была тогда очень уважаемой газетой, приняли скопом и, как говорится, в первых рядах — у меня был членский билет с двузначной цифрой.

А покинул я этот Союз при следующих обстоятельствах. Пару раз я получал из Союза открытку с напоминанием: зайдите тогда-то и тогда-то, чтобы уплатить взносы. Что я тотчас же делал. Один из друзей, когда я сказал ему, что мне надо зайти уплатить взносы, даже посмеялся надо мной: плюнь на них, зачем ты так торопишься. «Наверное, из свойственного советскому человеку страха быть откуда-то исключенным — пусть даже только за неуплату взносов», — отшутился я.

Короче говоря, получив такую открытку, в обозначенное там время я пошел в Дом журналиста. Но девушка, которая принимала взносы, вдруг говорит: «Я не могу принять у вас взносы, вы должны сначала пойти на бюро». Не понимаю, в чем дело, чем вызваны эти строгости, но иду.

В дверях сталкиваюсь с одним бывшим сотрудником «Вопросов литературы» — он все еще числился в нашей журналистской организации. Он вне себя от возмущения: «Они мне учинили настоящий допрос. Хамили. Решили проверить нашу организацию, продемонстрировать бдительность. Из-за Вальки».

Здесь нужны некоторые пояснения. В ту пору раскручивалась кампания борьбы с «подписантами», расправлялись с теми, кто подписывал коллективные письма в защиту арестованных диссидентов. Исключали из партии, выгоняли с работы. Не добивали до конца — ограничиваясь строгими выговорами — только тех, кто каялся, а главное называл того, кто предложил подписать письмо, — предательство было обязательной платой.

У нас в журнале жертвой этой чистки оказался пушкинист Валентин Непомнящий: райком исключил его из партии — мы не исключили, не уволили с работы, коллектив проявил, как тогда это называлось, политическую незрелость, и деятели Союза журналистов решили заняться этим коллективом, чтобы продемонстрировать властям, что они, подручные партии (так они именовали себя), не остались в стороне от идеологической битвы.

Мне особенно не хамили, по-видимому, потому, что я был заместителем главного редактора журнала, но все равно это была стилистика персональных дел — меня допрашивали. Вел допрос журналист-международник Валентин Зорин, чьи лживые статьи и выступления по телевидению уже тогда (хочу это подчеркнуть — не сейчас, а тогда) вызывали у меня чувство омерзения. На подхвате у него был еще один неизвестный мне член бюро — время от времени он подавал реплики. Остальные — человек десять — мрачно молчали.

Зорин стал допытываться у меня, почему я не принимаю участия в общественной работе Дома журналиста. Я удивился — все это было очень уж глупо, но еще вполне миролюбиво сказал, что когда ко мне обращались, что-то делал, в каких-то мероприятиях участвовал. Он пропустил это мимо ушей и продолжал на меня наседать. Он держался как следователь, у которого достаточно материала, чтобы вывести меня на чистую воду, — мне не отвертеться.

Разозлившись, я сказал, что Союз журналистов — профессиональная организация, а не самодеятельный коллектив, обслуживающий Дом журналиста. И ему не удастся меня переубедить. Пусть не старается. Тогда он заявил (в голосе его все громче звенел металл), что мое отношение к общественной работе плохо меня характеризует, настоящий советский журналист не может занимать такую позицию. «При чем здесь позиция? — прервал я его, все-таки он меня вывел из себя. — У меня много общественных обязанностей в Союзе писателей, а в вашей самодеятельности я участвовать не буду».

Упоминание о Союзе писателей, который считался организацией более элитарной, чем Союз журналистов, видно, задело его за живое, и с кривой улыбкой он мне бросил: «Зачем же вам коллекционировать членские билеты?»

Я достал билет Союза журналистов, положил на стол перед ним, повернулся и ушел…

«Вы сами должны понимать…»

Печататься я начал на последнем курсе университета. Сейчас это может показаться неправдоподобным, но почти одновременно меня пригласили в «Знамя» и «Литературную газету» и предложили книги для рецензии. Я сам в ту пору, конечно, не явился бы в какую-нибудь редакцию с предложением своих услуг, постеснялся бы. Видно, это был тогда очередной всплеск внимания к молодым, занялись их выращиванием. Думаю, что нас, Анатолия Бочарова (его статью напечатал «Новый мир») и меня, может быть, еще кого-то, сейчас уже не помню, рекомендовала Евгения Ивановна Ковальчик. Она была известным, авторитетным критиком, заведовала кафедрой советской литературы на филологическом факультете, дипломные работы мы писали под ее руководством. Наверное, ей казалось, что из нас со временем может получиться что-то путное, вот она, когда к ней обратились, и рекомендовала нас.

В «Знамени» ко мне отнеслись с благожелательным вниманием. Мало того, что напечатали мою, по правде говоря, проходную, по заказу написанную о книге, далекой мне по содержанию, рецензию (она и тогда не казалась мне удачной, на этот счет я не обольщался), но и поинтересовались, о чем бы я хотел еще им написать. И я, набравшись храбрости, назвал незадолго перед этим опубликованный в трех номерах «Нового мира» роман Валентина Катаева «За власть Советов». Это была нахальная заявка — я понимал, что о романе Катаева с охотой напишут критики посолиднее, чем я. Но мне казалось, что у меня сложилось верное представление о том, что в этом романе получилось, и в чем его слабости — эксплуатация манеры и героев повести «Белеет парус одинокий», и мне хотелось об этом написать.

Рецензия моя в редакции восторга не вызвала, но не была отвергнута. Мне объяснили, что она требует серьезной дополнительной работы. «Вы сами должны понимать, что речь идет о значительном произведении одного из самых крупных советских писателей, лауреата Сталинской премии. Критические замечания у вас раздуты, их надо существенно сократить». Я с почтительным внимание выслушал эти указания — они-то лучше меня знают, что и как надо писать, и обещал переделать рецензию. Мне все-таки казалось, что рецензия у меня получилась, мне хотелось ее напечатать. Я попытался ее переделать в духе полученных указаний, но ничего у меня не вышло, мои критические замечания становились бездоказательными, рецензия рассыпалась. И я махнул на нее рукой, решив в «Знамени» не появляться.

Прошел, кажется, месяц (могу ошибиться, может быть, чуть больше или чуть меньше), как вдруг позвонили из «Знамени» и попросили меня срочно зайти в редакцию. Точно помню, что это было через день или два после публикации в двух номерах «Правды» разгромной статьи М. Бубеннова, в которой роман Катаева уничтожался. Статья эта, построенная на подтасовках и передержках, полная демагогических политических ярлыков — автор исказил картину героической борьбы советских людей на оккупированной территории, принизил роль в этой борьбе коммунистов-руководителей и т. д. и т. п. — из серии бывших тогда в ходу типовых обвинительных заключений, вызвала у меня чувство отвращения. Я был не очень искушен в политико-литературных делах, но обратил внимание на странную сноску: «Редакция „Правды“ полностью согласна с оценкой романа Валентина Катаева „За власть Советов“, данной в публикуемой сегодня статье тов. М. Бубеннова». Удивительно это было: редакция «Правды», центрального органа партии, почему-то считает необходимым заявить «полное согласие» с публикуемой статьей, автора ее называют, как в партийных постановлениях, «тов. М. Бубеннов», похоже, что воспроизводится какая-то резолюция, начертанная где-то на очень высоких этажах власти.

В «Знамени» мне сказали, что хотят, чтобы я доработал свою рецензию, переведя эстетическую критику слабостей романа в план содержательный, идеологический, ориентируясь на опубликованную в «Правде» статью. «Вы сами должны понимать, что эта статья установочная». Я сказал, что, конечно, понимаю, но выполнить их просьбу вряд ли сумею, с такой ответственной задачей мне не справиться.

После этого я печатался в «Комсомольской правде», «Литературной газете», «Новом мире» и некоторых других журналах. Связь со «Знаменем» у меня прервалась, моя следующая публикация в «Знамени» была через девять лет.

Не заносись

В 1952 году вышла моя первая книга. Так себе было это сочинение на основе дипломной работы, не улучшила его и силовая редактура в издательстве под лозунгом «молодой критик о ведущем драматурге». Да и время, что говорить, было для литературных дебютов не очень подходящим. Вспоминаю я о ней без всякого удовольствия.

Но это теперь, а в молодости, что скрывать, первые публикации, первая книга были важным и радостным событием, грели сердце.

Я получил то ли двадцать, то ли двадцать пять — точно уже не помню сколько — полагавшихся мне по договору авторских экземпляров, которые довольно быстро стали таять. И я отправился в магазин издательства «Искусство» в начале Арбата, чтобы пополнить запас.

В те годы в наших магазинах, чем бы они ни торговали, действовало правило, придуманное в ходе постоянной и безуспешной борьбы с рожденной вечным дефицитом спекуляцией: «В одни руки не даем больше чем…». Когда я сказал продавщице, что мне нужно пятнадцать экземпляров книги, она, видимо, руководствуясь этим правилом, строго спросила: «Зачем?».

Смущаясь, но не без некоторой гордости, я объяснил: «Я автор этой книги». Тут она меня огорошила: «Автор позавчера приобрел десять экземпляров».

Скорее всего она, наверное, что-то она напутала, кому могло понадобиться такое количество моей книги? Но начать спорить, доказывать: «Нет, это я автор», — было глупо и унизительно. Заподозренный в самозванстве, в жульничестве, я готов был провалиться сквозь землю.

Книги она мне все-таки продала. Чувствуя себя оплеванным, я ушел из магазина.

Но в конечном счете история эта пошла мне на пользу: после нее я нигде никогда не представлялся в качестве автора каких-то статей и книг.

Впрочем, был у меня однажды случай, когда я вкусил пирог славы автора, написанное которым произвело впечатление, и его запомнили. Это был маленький кусочек того блюда, отведав которого, случается, страдают потом опаснейшим головокружением, становятся хрониками.

Я читал лекции в Германии, в Кельне, и меня попросили дать интервью «Немецкой волне» — это было в начале «перестройки», и то, что делается в Москве, вызывало большой интерес.

Когда, приглашая меня в комнату, где делается звукозапись, назвали мою фамилию, какой-то молодой человек, которого, видимо, записали до меня, спросил, моя ли статья была в «Литературке» с резкой отповедью «Военно-историческому журналу». Я подтвердил, что моя. За полгода до этого я напечатал реплику по поводу возмутившей меня публикации — это была гнусная махрово-черносотенная жандармская для внутреннего пользования справка — исторический обзор, оскорбляющая армян, попутно евреев и турок. Таким, им, видимо, казавшимся очень ловким, ходом засевшие тогда в «Военно-историческом журнале» армейско-пуровские «ястребы», отличавшиеся зоологической ксенофобией, хотели выразить свое отношение к инородцам.

К моему удивлению молодой человек — как выяснилось, он был тут, в Германии, уже «старожил», почти год в командировке работал в архиве немецкого МИДа — дождался меня, даже вызвался проводить — ехать было довольно далеко, двумя видами транспорта. По дороге рассказывал о себе, расспрашивал меня.

Не скрою, мне было приятно, что моя реплика произвела впечатление, запомнилась, но он разговаривал со мной с почтительностью, смущавшей и забавлявшей меня, я совершенно не чувствовал себя звездой, «большой медведицей пера».

Что мы тогда знали

Странно устроена память. Целые полосы жизни исчезают словно их и не было. А некоторые эпизоды остаются навсегда, запечатленные как на фотографии.

В детстве на лето меня отправляли в село под Запорожьем к доброму знакомому отца, кажется, агроному — два лета жил я там один, без родителей.

Я уже был в постели, когда к хозяину пришло двое или трое друзей, — выпивали, обсуждали какие-то невеселые дела. Один из них сказал: «Только при Сашке Керенском мужику было хорошо».

Фраза эта поразила меня. Наверное, было это во время коллективизации — я то ли кончил первый класс, то ли должен был пойти в школу. Был я очень политизированным ребенком, что тогда не было редкостью, мой ровесник Евгений Винокуров писал, вспоминая детские годы:

Сейчас поверят в это разве?.. Лет двадцать пять тому назад, Что политически я развит, Мне выдал справку детский сад.

Фраза, сказанная гостем хозяина, запомнилась на всю жизнь, потому что Керенский в ту пору мне казался жалкой и комической фигурой — бежал из Зимнего, переодевшись в женское платье, — призрак из какого-то ветхозаветного прошлого. А о нем говорят с уважением и так, словно было это совсем недавно.

А то, что мужики очень обеспокоены нынешним состоянием дел, очень недовольны происходящим, этого я не понял, это мне в голову не приходило — так я был уверен, что все у нас хорошо, замечательно.

Я снова был в этом селе во второе лето после голодомора. Оно представляло собой печальное зрелище. Много хат пустовало, дворы заросли бурьяном. Я то и дело слышал: «Тут все вымерли»; «Эти куда-то подались. Спасались. Может, устроились, а может, по дороге сгинули». Но откуда эта беда, что случилось, почему — таких разговоров не помню. Может быть, пропускал мимо ушей.

Много разговоров об этом было на фронте, винили колхозы: неправильно устроены, порушили жизнь.

До войны многое, что потом мне казалось важным, проходило мимо, не задевая, не задерживая внимания. Наверное, потому, что все в стране было направлено на то, чтобы люди не задумывались, — такая была создана система, такая установилась атмосфера. Это касалось и вещей, вроде бы, совершенно очевидных.

В моем детстве на окраине Запорожья были огороды, которые почему-то назывались болгарскими. Все называли это место: «Болгарские огороды», — то была привычная данность, но я ни разу не слышал никаких объяснений, почему они так называются, — об этом никогда не говорили. Несколько лет назад мне на глаза попалась статья, в которой рассказывалось, что в двадцатые годы из Советского Союза были высланы люди нескольких национальностей, в том числе и болгары. Я вспомнил те огороды моего детства и только тогда понял, что они так назывались, потому что там выращивали овощи болгары, высланные затем из страны, большие мастера этого дела.

Вожди нашего детства

Мама, вспоминая, как они с отцом жили, когда меня еще не было на свете, как-то рассказала. Было это в Екатеринославе, который потом стал Днепропетровском. Когда в гражданскую войну город заняла Первая конная, состоялся большой митинг. Мама из любопытства пошла — посмотреть и послушать новую власть. Выступали Ворошилов и Буденный — в нашем детском сознании главные герои гражданской войны. Ворошилов, как рассказывала мама, говорил свободно — бойко, складно. А когда объявили Буденного, он долго не мог начать свою речь, платком вытирал выступивший пот. Потом мрачно произнес: «Мне как слово сказать, легче город взять». И все, повернулся и ушел. Маму это поразило и даже обескуражило, тем более, что в ее тогдашнем восприятии Буденный был больший начальник и большая знаменитость, чем Ворошилов. Я тогда не очень задумался над рассказом мамы, но героические фигуры эти для меня несколько поблекли.

В мюнхенских пивных

Много раз читал о «пивном путче» нацистов в ноябре 1923 года в Мюнхене. Но представить себе, как это было в действительности, не мог. Писали, что двинулись они колонной то ли из пивной, то ли из пивных.

Видел я пивные и в немецких городах, и в чешских. Самые большие — человек на двести-триста. А в путче участвовало несколько тысяч фашистов — главным образом штурмовиков.

Лет двадцать назад я попал в Мюнхен во время так называемого Октоберфеста. И меня вечером повели в одну из пивных, которые главное место этих народных развлечений.

Действительно, ничего подобного я нигде не видел. Пивные — десять сооружений, каждое из которых примерно такой же величины, как крытый зал наших Лужников. За множеством больших столов — каждый персон на двадцать — сидело, как мне сказали, только в одном зале шесть тысяч человек. Найти место было нелегко, зал был битком набит. Похоже было, что сюда приходили большими компаниями. В центре возвышался помост — там, пока мы пили свое пиво, выступал какой-то певец.

Пивная поразила меня не только величиной, но и публикой. Такого я в Германии не видел. Я до этого не раз бывал в этой стране и знал, что немцы пьют гораздо меньше, чем мы, — во всяком случае крепких напитков. У нас же бытовало ложное представление, которым мы обязаны Ремарку. Герои его частенько заказывают «двойной коньяк», «большой кальвадос». Но все становится на свои места, когда узнаешь, что обычная порция в Германии — двадцать грамм, на рюмку нанесена соответствующая риска, «двойной коньяк», «большой кальвадос» — это всего-навсего сорок грамм, а у нас ведь отсчет начинается со ста. Так что в немецких кабаках, забегаловках, ресторанах я пьяных — в наших измерениях — не встречал.

В мюнхенской же пивной очень многие посетители были в стельку. Одни, обнявшись и раскачиваясь, подпевали певцу. Другие, взобравшись на стол, то ли водили хоровод, то ли пытались танцевать. Третьи что-то горячо обсуждали или выясняли отношения (если перевести на знакомые нам нравы, — по колодке: «Ты меня уважаешь?»).

Но во всем этом пьяном угаре — как самозабвенно пели, с каким пылом танцевали, вернее, топтались на столах — почудилась мне жажда какого-то объединения, поднимающая жизнь над обыденностью повседневного обывательского существования.

И я вдруг ясно представил себе, как это было тогда, в ноябре двадцать третьего года: тот же пьяный угар, та же жажда объединения, только вместо певца на помосте стоял человек с усиками, который в своей гипнотической, кликушеской речи предлагал им опьяняющую идею такого объединения.

Это все были утопии

Утопические проекты у нас всегда кружили головы, воспринимались с большим энтузиазмом, нам постоянно сулили какое-нибудь чудо, которое совершенно изменит жизнь, — почти по Маяковскому, «вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь». То это была соя, которую, как потом при Хрущеве кукурузу, надо выращивать повсюду, то кролики, которых должны разводить и горожане, — таким способом страну должны были завалить продуктами.

Когда строили Днепрогэс (я с родителями жил тогда в Запорожье), жителям внушали, что как только будет построена гидростанция, все будет электрифицировано: быт, производство, транспорт, поскольку электричества будет хоть залейся и оно станет даровым.

Когда же плотину соорудили, в летние месяцы время от времени стали вырубать в городе электричество — то ли не учли, что летом Днепр мелеет, то ли слишком много заводов построили.

Помню, когда возводили фабрику-кухню, расписывали, как облегчится домашний труд женщин, им не надо будет готовить еду, новые же дома вообще можно строить без кухонь. Года через два фабрика-кухня в нашем городе превратилась в заурядную замызганную столовку.

Снова и снова жизнь убеждала, что чудеса случаются только в сказках, но это не очень-то остужало разгоряченных утопическими проектами энтузиастов.

В начале шестидесятых в «Литературке» была напечатана большая статья, в которой популярный тогда очеркист писал о просчетах, допущенных при строительстве новых микрорайонов. Особенно горячо он ратовал за то, чтобы в каждом доме был запланирован уютный «красный уголок». Он был уверен, что это сильно облегчит и украсит жизнь новоселов. Ведь им, беднягам, приходится через весь город тащится к своим старым друзьям. А между тем в том же доме живут такие же прекрасные советские люди, с которыми можно с не меньшим удовольствием проводить время. Но как, где с ними познакомиться?

А вот если в доме будет «красный уголок», жители нового микрорайона смогут подружиться со своими соседями и им не надо будет тратить время и силы для поездок в другие районы к старым друзьям.

Все это было написано на полном серьезе, с большим запалом…

Меняются лишь знаки

Культпоходы — наша давняя традиция. Я был в третьем или четвертом классе, когда нас повели слушать оперу Гулака-Артемовского «Запорожец за Дунаем» (в свое время дуэт Одарки и Карася из этой оперы был одним из любимых номеров нашего радио).

Спектакль этот кончался удивительной сценой — несмотря на совсем юный возраст и твердое антирелигиозное воспитание, я почувствовал, что с финалом этим какой-то непорядок. Если сказать моим сегодняшним языком, он был явно не органичен.

Вот эта сцена. В финале оперы запорожские казаки молятся. В это время сверху на качелях спускается бог — такой, каким его позднее рисовал французский карикатурист Жан Эффель. Он обращается к пораженным свершающимся на их глазах чудом запорожцам:

— Это что, вы молитесь? Мне молитесь? Дурни, да меня уже давно ликвидировали как класс. — И уже не казакам, а куда-то наверх. — Крой, Ванька, бога нет!

И качели с богом взмывают вверх и исчезают…

Сейчас эта сцена кажется не смешной, а дикой.

А тогда, наверное, это было в порядке вещей: то ли режиссеру хотелось щегольнуть эксцентрикой, то ли таким антирелигиозным щитом он укрывался от возможных атак реперткома.

Впрочем, справедливости ради должен заметить, что нынче мы нередко сталкиваемся с тем же явлением — только с противоположным знаком. На обсуждении одной литературоведческой работы трое моих коллег посчитали нужным сообщить, что они верующие, православные, хотя к предмету обсуждения это никакого отношения не имело…

Пушкину достается — особенно в юбилеи

Столетие со дня смерти Пушкина в тридцать седьмом году отмечалось с необычайной помпой, почему-то как радостный всенародный праздник.

Не забыты были и мы, школьники. В городском Доме пионеров состоялся праздничный вечер, на который я как хороший ученик получил билет. Разыграна была сцена из «Бориса Годунова» — «Корчма на литовской границе», сплясали гопак — все-таки дело было на Украине, какая-то школьница прилежно сыграла моцартовский турецкий марш (это были постоянные номера из репертуара любых школьных вечеров), потом читали стихи Пушкина и, конечно, «Смерть поэта» Лермонтова.

Но гвоздем вечера было выступление одной девочки. Объявили, что она прочитает сочиненное ею стихотворение, посвященное Пушкину. Высоким, звонким, натренированным на торжественных пионерских слетах голосом она стала декламировать:

Ты памятник себе воздвиг нерукотворный, К тебе не зарастет народная тропа, Вознесся выше ты главою непокорной Александрийского столпа…

И так далее, в том же духе, заменяя «я» на «ты».

Теперь мне это кажется смешным, а тогда, помню, я был очень возмущен…

Но могли я представить, что эту самоуверенную девчонку уже в наше время переплюнет известный стихотворец Пригов своими упражнениями над первой строфой «Евгения Онегина»?

Министерство правды

Привезли мне из Германии недавно изданную в Гамбурге большую книгу-альбом английского историка Давида Кинга «Сталинская ретушь».

Много лет автор собирал в различных изданиях и архивах фотографии, показывающие, как вымарыванием, монтажом фальсифицировалась история — со снимков исчезали деятели, объявленные «врагами народа», замученные в застенках НКВД, превращенные в лагерную пыль, расстрелянные по приговору инсценированных судов или по решению «троек». Сталина подклеивали к Ленину — он должен быть всегда рядом как самый верный его ученик и единственный законный наследник.

Эпиграфы для своей книги Д. Кинг отыскал у Исаака Бабеля и в воспоминаниях Евгении Гинзбург. Но, пожалуй, для этого больше подходило бы описание деятельности документального отдела министерства правды в романе Джорджа Оруэлла «1984»:

«Когда все поправки к данному номеру газеты будут собраны и сверены, номер напечатают заново, старый экземпляр уничтожат и вместо него подошьют исправленный. В этот процесс непрерывного изменения вовлечены не только газеты, но и книги, журналы, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, фонограммы, карикатуры, фотографии — все виды литературы и документов, которые могли бы иметь политическое значение. Ежедневно и чуть ли не ежеминутно прошлое подгонялось под настоящее. Поэтому документами можно было подтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ни единого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях. Историю, как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново — столько раз, сколько нужно. И не было никакого способа доказать потом подделку».

Не знаю, как англичанам или американцам, а нам эта сцена из романа Оруэлла не казалась фантастической, и материалы книги «Сталинская ретушь» — наглядное тому свидетельство.

Рассматривая ее, я вспомнил такую историю. Ее рассказал после XX съезда партии друг детства моего тестя, известный в 30-е годы фельетонист Григорий Рыклин, человек едкого остроумия. В 1934 году на XVII съезде партии, так называемом «съезде победителей», журналисты, работавшие там, сфотографировались с группой именитых делегатов во главе со Сталиным. Большинство делегатов съезда, да и журналистов тоже были потом посажены и уничтожены — один за другим. «Я начал на снимке замазывать объявленных „врагами народа“, — с издевкой рассказывал Рыклин. — Через два десятилетия на снимке остались я и Сталин. А теперь, после доклада Хрущева о культе личности, я один».

Быль как страшная сказка

Эту историю как-то в ресторане ЦДЛ рассказал Петр Сажин.

В первой половине тридцатых в ленинградской газете работал старый выпускающий — работал там с дореволюционных лет. Он зубы съел на газетном деле, все тут знал, привык к тому, что почти никогда газета не выходит в срок — в последнюю минуту приходит какая-то важная информация, которую нельзя отложить, надо переверстывать полосу, а то и заново отливать матрицу.

В тот поздний вечер номер уже печатался, когда вошел редактор и сказал: «Остановите первую полосу! Убили Кирова!». Старый выпускающий привычно отреагировал лишь на первую фразу, пропустив мимо ушей вторую. «Я так и знал…» — сказал он. У него потом следователи долго выясняли, откуда он это знал…

Может быть, это легенда. Но ведь в одной из популярных песен тех лет говорилось, что мы родились, чтоб сказку (остряки в наше время заменяли сказку на Кафку, что, конечно, точнее) сделать былью.

А вот быль, нынче выглядящая страшной сказкой.

У моего друга исторического романиста Юрия Давыдова, с которым я познакомился еще до того, как КГБ упрятал его в лагерь, был товарищ по тюрьме и лагерю (попали в одну камеру, а потом лагерь) — Евгений Черноног. Лейтенант 1941 года, окончивший войну майором, начальником разведки корпуса, — вся грудь в орденах. Его в корпусе не только уважали — любили: храбрый, толковый, веселый, остроумный. После войны — слушатель академии Фрунзе.

На просмотре фильма «Падение Берлина», в финале которого Сталин в белом костюме выходит из самолета в Берлине, приветствуемый ликующей толпой победителей, Черноног бросил ироническую реплику: «Что-то мы этого ангела там не видели». Кто-то донес. Еще в обвинении фигурировало: клеветал на руководителей мирового коммунистического движения — несколько раз говорил «товарищ Маодзэдуненко», «товарищ Чжоуэньлайенко».

Стукачи и их работодатели шуток не понимали. Шутник получил нешуточный срок — восемь лет лагеря.

А я их хорошо помню

В ноябре 1993 года в Германии, в Касселе, во время конференции была открыта большая выставка «Советское искусство сталинского времени». Ходим по этой выставке с Юрием Афанасьевым, ректором Российского государственного гуманитарного университета. Гигантские парадные полотна, на которых изображены, наверное, все «знатные люди» — так их тогда называли — тридцатых годов. Чаще всего со Сталиным и его соратниками. Кого там только нет! «Челюскинцы» и их спасатели летчики: Шмидт, Молоков, Каманин, Слепнев, Ляпидевский. Герои дальних перелетов: Чкалов, Беляков, Байдуков, Водопьянов, Громов, Коккинаки, Осипенко, Раскова, Гризодубова. Покорители Северного полюса: Папанин, Ширшов, Федоров, Кренкель. «Стахановцы» во всех областях производства: сам зачинатель движения, именем которого оно было названо, шахтер Стаханов, паровозный машинист Кривонос, ткачихи Мария и Евдокия Виноградовы, трактористка Паша Ангелина. Бдительный пограничник Карацупа. Все это герои моих школьных лет, всех я сразу же узнаю на картинах.

С удивлением замечаю, что Афанасьев — профессиональный историк (правда, его узкая специальность — история Франции) — почти никого из них в лицо не знает и фамилии некоторых ничего ему не говорят. А потом мне приходит в голову: он ведь моложе меня лет на десять, откуда ему их знать. В сороковые годы, когда он пошел в школу, они в качестве «маяков» уже не существовали, вышли в тираж. Художники их уже не рисовали, газеты их фотографий не печатали, кинохронику они не интересовали.

Все это были сверху «назначенные», предложенные пропагандистской машине для «раскручивания» персонажи, хотя среди них были не только пустышки, случайно подвернувшиеся властям под руку, чем-то устраивающие их, но и люди, своими реальными делами заслужившие славу. Кстати, некоторые из них в сороковые годы, когда пропаганде уже были предложены другие «маяки», а эти отодвинуты в тень, сделали не меньше, чем в тридцатые.

С историей наша пропаганда никогда не церемонилась: то, что стало не нужным или как-то противоречило новым «установкам», отбрасывалось в безвестность, вымарывалось из памяти.

Этот совместный с Афанасьевым, человеком другого поколения, осмотр выставки в Касселе вдруг сделал для меня наглядным один из способов создания наших пропагандистских потемкинских деревень.

Все выше и выше…

Когда появились пассажирские реактивные самолеты, летать на них все-таки побаивались, и «Аэрофлот» даже занялся рекламой — делом, считавшимся в советских условиях никчемным и ненужным. Обычно это была совершенно беспомощная кустарщина.

От кого-то в «Аэрофлоте» услышали, что броскую, остроумную рекламу может сочинить Евгений Агранович. Позвонили ему, сказали, что срочно нужна реклама, главная идея которой: летая реактивными самолетами, вы экономите время.

Звонок показался Аграновичу глупым, и он решил подшутить над заказчиками. Когда они позвонили на следующий день, он продиктовал:

Выигрыш — время! Товарищи, верьте: На «ТУ-104» взлетев в небеса, Расстояние в тридцать лет до смерти Вы покроете за два часа.

Естественно, заказчики негодовали. Какой тут юмор.

Они были людьми серьезными. Непроходимо, непробиваемо серьезными. В этом я тогда же мог убедиться, полетев в командировку на новеньком «ТУ-104». В кармашке на спинке кресла лежал роскошно изданный рекламный буклет. Там говорилось, что в 1935 году в Советском Союзе был построен самый большой в мире восьмимоторный самолет «АНТ-20» «Максим Горький».

Неплохая реклама, особенно для находящихся в воздухе пассажиров. Авторам буклета не пришло в голову, что гигант «Максим Горький» во время демонстрационного полета, который готовился с большой помпой, потерпел катастрофу, летевший рядом с ним для сравнения небольшой самолет, проделывая фигуру высшего пилотажа, столкнулся с ним. Погибли все. Больше таких самолетов не строили…

Но хватит о рекламе. Я хочу рассказать о другом.

Я хорошо знал двух человек, которые должны были лететь на «Максиме Горьком», но так случилось, что не полетели, и остались в живых.

Работавшая много лет секретарем Константина Симонова Нина Павловна Гордон (в то время еще Прокофьева) как-то к слову рассказала мне свою историю. Она работала тогда секретарем Михаила Кольцова, он был инициатором создания агитэскадрильи, флагманом которой должен был стать «Максим Горький». Как и Симонов, Кольцов очень хорошо относился к Нине Павловне, высоко ценил ее безотказную работу. Билеты на этот полет были признанием заслуг, почетной премией, ценным подарком. Но в субботу за день до полета Нину Павловну свалила жестокая ангина с высокой температурой. Она все-таки рвалась поехать на аэродром, но мать ее не пустила. Редкое везение — как говорится, родилась в рубашке.

Вторая история — безысходная трагедия. Родственник моей жены Михаил Михайлович Разумихин был инженером-конструктором в туполевском КБ. Он тоже за хорошую работу получил билет на демонстрационный полет «Максима Горького». Билет этот выпросила у него жена (что ему, много раз летавшему, этот полет) и полетела вместе с маленьким сыном. Несколько лет Михаил Михайлович не мог прийти в себя: каково ему было жить с сознанием, что он своими руками отправил на смерть жену и сына, что его жизнь оплачена их гибелью…

Люди верующие в таких случаях говорят: неисповедимы пути Божьи…

След от испанской войны

Самые разные, порой странные зарубки оставляют в нашей памяти исторические события. Можно не распространяться о том, какое место в жизни моего поколения занимала война в Испании. Душа наша была там — в далекой, неизвестной стране, где шел первый бой с фашистами. Мы чувствовали, что это только начало, что, как написал тогда Хемингуэй, «впереди у нас, по-видимому, много лет необъявленных войн». Так оно и случилось…

А в памяти осталось не только «No passaran!» и «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!», Герника и Альбасете, Уэска и Каса-де-Кампо, интернациональные бригады и испанские дети, вывезенные в Советский Союз, очерки Ильи Эренбурга и Михаила Кольцова, репортажи для кинохроники Романа Кармена и Бориса Макасеева, но и запах испанских апельсинов, которых мы до этого в глаза не видели, и футбольный матч с командой басков.

Это, наверное, помнят если не все, то во всяком случае очень многие мои ровесники.

А у меня в памяти есть и своя отметина. Старшая сестра моего одноклассника была замужем за летчиком. Он вернулся из Испании (вслух это тогда не говорилось) с боевым орденом, который был в ту пору большой редкостью. Мы ему даже не завидовали — мы перед ним преклонялись. Он привез несколько пластинок Петра Лещенко, которого мы услышали впервые. Песни его нас очаровали, и мы готовы были слушать их бесконечно.

Потом, после Отечественной войны, когда я познакомился с несколькими нашими «испанцами», выяснилось, что почти все они, возвращаясь домой, привозили пластинки Лещенко и Вертинского, видно, была душевная потребность в таких песнях, хотя они тогда официально квалифицировались как «буржуазная пошлятина». И осталось у меня навсегда: песни Лещенко вызывают воспоминания об испанской войне, о воевавших там наших летчиках.

И вот еще что. Когда меня наградили орденом, я уже относился к наградам спокойно. За моими плечами был некоторый кусок войны, и я имел возможность убедиться, что награды обладают относительной ценностью: случается, достойных обходят, а ордена получают не отличившиеся на самом деле.

И все-таки, когда нас построили для вручения наград, я вдруг вспомнил того молодого летчика, который вернулся из Испании с орденом, вспомнил, кем он был тогда в наших глазах. Признаюсь, что-то дрогнуло в моей душе, — правда, лишь на мгновение: казенный ритуал «вручения» сразу же отрезвил меня.

Первая похоронка

Среди всех тех, кто тогда был в поле моего зрения, — приятелей и знакомых родителей, соседей, родных и близких моих школьных товарищей — наша семья первой летом тридцать девятого года получила ту казенную бумагу, которую потом, во время большой войны, называли «похоронкой», и слово это стало широко распространенным, даже обыденным — миллионы сложили голову.

«Похоронка», которую мы получили, была на моего двоюродного брата. В ней сообщалось, что лейтенант Илья Юрьевич Вильнер, командир пулеметной роты, пал смертью храбрых в боях с японскими агрессорами, вторгшимися на территорию братской Монголии. Весной тридцать девятого он окончил военное училище и получил назначение в Забайкальский военный округ. Оттуда пришло от него одно или два бодрых письма — и вот «похоронка». В ней ни слова о том, как он погиб, ни слова о том, где похоронен. Убит — и словно не жил на свете.

Мне казалось, что если бы отыскался хоть какой-то его след, это, быть может, смягчило бы наше горе. И по отношению к нему мы бы выполнили какой-то важный человеческий долг. Чувство это не покидало меня долгие годы, хотя опыт моей войны говорил, что дело это, скорее всего, безнадежное. И все-таки я надеялся.

Я любил Илюшу. Мы жили в разных городах, но я приезжал к ним в Харьков на две-три недели, он во время каникул проводил время у нас в Запорожье. Он был на четыре года старше меня, обычно в этом возрасте младшими тяготятся, а он всюду таскал меня с собой — к своим товарищам, даже к каким-то девчонкам, у которых он, большой, красивый, веселый, пользовался успехом, на стадион (он был хорошим спортсменом).

Как это случается у больших и сильных людей, он был очень добрым. И в памяти моей — это как случайно сохранившийся единственный снимок — он улыбается, и в этой улыбке его доброе отношение к миру и готовность помогать всем, кто нуждался в помощи. Он и в военное училище, как мне кажется, пошел из-за того, что хотел помочь родителям — жили они скудно, с трудом сводили концы с концами. И еще он говорил мне, что война не за горами и все мы должны овладеть военным делом. Гибель его подтолкнула меня к тому, что еще до окончания школы я отправил заявление и документы в военно-морское училище.

Вообще «малая» война на Халхин-Голе была по каким-то соображениям — мне до сих пор не очень понятным — для печати закрыта, о военном конфликте с японцами на озере Хасан, событии гораздо меньшего масштаба, трубили во всю, а тут как будто в рот воды набрали — два-три коротких тассовских сообщения, не содержавших никакой конкретной информации.

После гибели Илюши все, что касалось войны тридцать девятого года в Монголии, представляло для меня особый интерес. Перед нашей войной, в сороковом году, попала мне в руки маленькая, «огоньковская» книжечка стихов Константина Симонова — там были монгольские стихи. С тех пор я запомнил его имя (он был тогда еще молодым поэтом, слава пришла к нему в Великую Отечественную). После войны, в студенческие годы, я выписал в Ленинке и прочитал подшивку «Героической красноармейской», выходившей во время халхин-гольских событий газеты нашей группы войск. Потом я познакомился и сблизился с Симоновым, он в свою очередь познакомил меня с генералом Ортенбергом, редактировавшим «Героическую красноармейскую», с авиационным генералом, Героем Советского Союза Борисом Смирновым, известным летчиком, воевавшим в Испании, особо отличившимся на Халхин-Голе. От них я многое узнал.

Когда в семьдесят четвертом году мне пришлось ехать в командировку в Улан-Батор, я решил воспользоваться этим случаем и во что бы то ни стало побывать на Халхин-Голе. Мысль о судьбе Илюши не давала мне покоя. Обратился за советом и помощью к Симонову. Он тут же написал письмо Цеденбалу, в котором расхваливал меня и просил организовать мне поездку на Халхин-Гол, для которой у меня есть серьезные литературные и семейные причины.

Однако в монгольском Союзе писателей мою просьбу пропустили мимо ушей, правда, обещали передать Цеденбалу письмо Симонова, но предупредили, что товарища Цеденбала сейчас нет в Улан-Баторе, он заграницей. Это соответствовало действительности: когда я ехал в аэропорт, чтобы улететь в Москву, по дороге встретился кортеж возвратившегося из зарубежной поездки Цеденбала.

Через два года журнальные дела снова меня привели в Монголию. На этот раз я не стал обращаться к Константину Михайловичу — не помню уже сейчас, то ли его не было в Москве, то ли посчитал неловким. Однако неожиданно для меня то его письмо все-таки сработало. Когда я появился в Союзе писателей, мне сразу же сказали, что товарищ Цеденбал был очень недоволен, что мне не организовали поездку на Халхин-Гол, и теперь они готовы исправить свою оплошность, не возражаю ли я, если ко мне присоединятся находящиеся в Улан-Баторе два советских писателя — Игорь Минутко из Москвы и Юний Гольдман из Ростова. Я, естественно, не возражал, даже обрадовался — компанией путешествовать удобнее.

И мы отправились на Халхин-Гол. Долетели на самолете до аймачного центра Чойбалсан, а оттуда на «газике» — четыреста с лишним километров по голой степи, без дороги, вместо нее редкие верстовые столбы для ориентировки, ни встречных, ни попутных машин не видно, лишь орлы, лениво взлетавшие при нашем приближении, на всем пути два колодца. Десять часов при сорокаградусной жаре добирались мы до Халхин-Гола. Когда советскому советнику в монгольском погранотряде мы выразили сочувствие, мол, климат здесь не позавидуешь, он сказал: «Это еще что, а вот в августе комары заедают. Комар здесь такой, что кирзовый сапог прокусывает».

Поездка наша с некоторыми приключениями — отдельный сюжет, а сейчас я лишь хочу сказать, что, проделав этот путь, я, воевавший осенью сорок второго в Калмыкии, отнюдь не в райском месте, — так что определенная точка отсчета у меня была, и уже много знавший о том, что происходило в тридцать девятом на Халхин-Голе, только после этой поездки составил себе более или менее ясное представление о том, как доставалось тем, кому пришлось тогда здесь сражаться.

Назавтра мы поехали по местам боев. Следы войны не стерлись: окопы, землянки, капониры, хотя и полузасыпанные, еще были хорошо видны. Много разного железа — останки орудий, автомашин, броневиков. Места совсем безлюдные, ни одного человека мы не встретили, никто это железо не собирал, да и что с ним можно было делать, до тех мест, где оно пошло бы в переплавку, многие сотни километров — не стоило этим заниматься.

Время от времени нам попадались когда-то наспех сооруженные из того, что было под руками, обелиски братских могил — их оказалось меньше, чем я ожидал, и время их тоже не пощадило, никто за ними не присматривал, не приводил в порядок — зрелище это было горькое. Там, где сохранилось какое-то подобие надписей, я просил остановить машину, мои спутники терпеливо меня ждали. Но если там и были когда-то какие-то фамилии, сейчас уже ничего нельзя было разобрать. Даже в двух или трех местах, где фамилии погибших были выбиты гвоздем на листе жести, были уже просто дыры.

Возвратившись в Москву, я поделился с Константином Михайловичем своими печальными впечатлениями: «Там, в Монголии, ведь много наших частей. Вместо того чтобы заниматься показушными комнатами боевой славы, привели бы в порядок братские могилы». Он сказал мне, чтобы я написал об этом письмо в ПУР, а он его передаст. Что и было сделано. Но так как в ту пору все, что затевалось Симоновым, в ПУРе встречалось в штыки, я даже ответа не получил.

К сорокалетию халхин-гольских событий на Центральной студии документальных фильмов был запланирован фильм. Обратились, конечно, к Симонову, но он был занят другими делами, неважно себя чувствовал и не взялся за эту работу, порекомендовав в качестве авторов сценария Ортенберга и меня. Уговаривал меня. Я колебался, боялся браться за эту работу, понимая, что на каждом шагу — и не без оснований — мне будут пенять, что Симонов сделал бы все это иначе, несравнимо лучше. Потом все-таки решился: это была для меня единственная реальная возможность хоть что-то сделать в память о дорогом мне человеке.

Фильм был снят, но на премьеру в Улан-Батор я не поехал. Незачем мне было ехать. Побывав на Халхин-Голе, я понял, что никаких следов погибшего там брата я не отыщу…

Как они ликовали

С Михаилом Борисовичем Храпченко, когда его как академика-секретаря, возглавлявшего отделение языка и литературы Академии наук, ввели в редколлегию «Вопросов литературы», отношения у меня не сложились. Не война, но стойкое холодное отчуждение.

Он прислал главному редактору Озерову и мне свою новую книгу с дарственными надписями. Я понял намек и сказал Озерову: надо бы объяснить Храпченко, что мы давно решили — книг членов редколлегии не рецензируем, даже упоминания, цитаты должны быть без оценок, без комплиментов. «Вот вы и объясняйте, если хотите», — буркнул Виталий Михайлович. Я решил, что лучше это сделать сразу, потом будет труднее, позвонил Храпченко, поблагодарил за книгу и все выложил. Больше он мне своих книг не дарил…

Но заглянув однажды по какому-то делу в редакцию, — это было незадолго до его смерти, — он неожиданно разоткровенничался до мной. Вспомнил август тридцать девятого — он был тогда председателем Комитета по делам искусств.

— Когда подписали пакт с Германией — это было для всех как разорвавшаяся бомба, — начал Храпченко. — В честь Риббентропа устраивался концерт. Программу его должен был утвердить Молотов. Я явился к нему. Он внимательно прочел программу, замечаний у него не было, и я уже собирался уходить. Вдруг он спрашивает у меня: «А как вы, товарищ Храпченко, относитесь к пакту?» Такого вопроса я не ожидал. Надо было, конечно, ответить, что горячо одобряю, но язык не поворачивался, а что-то обтекаемое сразу не пришло в голову. В это мгновение в кабинет вошел Сталин, он уловил мое замешательство: «Я, товарищ Храпченко, как и вы, против пакта, но что мы с вами можем сделать со всеми ними», — указал он на Молотова. Они оба были упоены, торжествовали, не сомневались, что обвели вокруг пальца и Гитлера, и Чемберлена, и Даладье. И долго пребывали в такой эйфории.

Переводчик запил

Радиоперехваты переговоров дудаевцев, которые время от времени «озвучивали» для населения пресс-службы ФСБ и армии, были изделием самого низкого качества. Сергея Адамовича Ковалева в этих «радиоперехватах» дудаевцы ругали так и в таких выражениях, что невольно возникала мысль, что запись сделана в солдатской курилке или в кабинете Жириновского. К тому же в этих радиоперехватах дудаевцы почему-то пользовались русским языком. А корреспондент «Известий» Валерий Яков, много времени проведший в Чечне, на пресс-конференции, смущаясь, что ему приходится говорить о таких совершенно очевидных вещах, заметил, что дудаевцы, разумеется, друг с другом по радио разговаривают только по-чеченски.

И вспомнил я одну давнюю историю, свидетельствующую, что манипулирование радиоперехватами возникло не сегодня. И делалось это также топорно — уши всегда торчали.

Вскоре после начала финской кампании 1 декабря 1939 года в только что занятом Красной Армией городе Териоки было создано так называемое Народное правительство Финляндской Демократической Республики во главе с секретарем Исполкома Коминтерна О. Куусиненом. В сообщении с целью политического камуфляжа указывалось, что это радиоперехват и перевод с финского.

Марк Шугал, с которым мы вместе работали в пятидесятые годы в «Литературной газете» и стали друзьями, в ту пору был сотрудником ТАСС. Он рассказывал мне, что радиоперехват на русском уже ушел в печать и на радио, а с переводом на финский вышла смешная задержка — впрочем, тогда она смешной не казалась. Единственный в ТАСС переводчик на финский, выпивоха, где-то загулял, и его никак не могли отыскать. Так что текст по-фински появился позднее, чем по-русски.

Надо ли напоминать, что, когда была закончена эта позорная для Советского Союза война и 12 марта 1940 года подписан договор с Финляндией, о Народном правительстве не было сказано ни слова, оно словно бы растаяло в воздухе?..

День, переломивший нашу жизнь

Тот самый длинный летний день, когда началась война, с утра вроде бы ничего примечательного не сулил. А запомнился со всеми мелкими подробностями.

Нет, не запомнился, а вспомнился потом, задним числом врезался в память, когда мы уже узнали или поняли, — очень быстро это произошло, — чему он послужил началом, как страшно разрезал этот день нашу жизнь.

За неделю до этого я окончил школу, в предыдущее воскресенье был выпускной вечер — мы праздновали до самого утра. Вся неделя после этого была радужно беззаботная — на днепровском пляже, на стадионе играли в волейбол…

А в это воскресенье у нас в Днепропетровске брызгал приятный летний дождик — капля от капли на расстоянии шага. Я пошел проводить мою бывшую одноклассницу по запорожской школе на автобусную станцию, она уезжала домой, прожив у нас два дня — сдавала документы в мединститут. (Через много лет после войны я встретил ее младшую сестру, и она мне рассказала, что было потом: Валю угнали немцы, ей выпала тяжкая судьба «остарбайтера», после освобождения она вышла замуж за голландца, тоже из угнанных, и долго о себе не давала знать, боялась подвести сестру, написала ей только в «оттепельную» пору.)

Возвращаясь домой, я на улице из репродуктора услышал выступление Молотова.

Дома мама плакала. В тот момент, как я понимал, ее больше всего тревожила судьба моего старшего брата — военного моряка. Вспомнила она и нашего двоюродного брата, летом 1939 года погибшего на Халхин-Голе. Я стал ее успокаивать, преодолевая внутреннее раздражение (чего она плачет, к этому ведь шло, и теперь, что делать, придется с фашистами драться) и опасаясь, что она начнет уговаривать меня не ехать в военно-морское училище (вызов, присланный мне через военкомат, у меня уже был с мая, к первому июля я должен был явиться в училище, на следующий день я получил командировку и литер — в военкомате еще не было столпотворения), ведь призываться мне было рано.

Война не была для нас — для меня и моих друзей-ровесников — неожиданностью. Войну мы ждали — может быть, не в этом году и, конечно, не в этот именно день, — но ждали, давно считали ее неизбежной. Пакт с фашистской Германией ничего для нас не менял, не успокаивал, а сбивал с толку — во всем этом была какая-то большая и унижавшая нас ложь, мы ее еще до конца не осознавали, но довольно остро чувствовали. Последние два года нам внушали: «Это брак не по любви, а по расчету». Но расчет в таких делах был противен…

Я и тогда не думал, что война продлится несколько дней, как это изображалось в фильме «Если завтра война» и в романе Николая Шпанова «Первый удар». Я отправлялся в училище не потому, что боялся опоздать на войну, попасть на исторический пир лишь к шапочному разбору, — таким наивным и глупым я вроде бы и тогда не был. Но, получив вызов, считал себя как бы призванным, который обязан, как предписано, к назначенному сроку явиться в училище.

Я понимал, что военным моряком стану не сразу, что меня ждет серьезная учеба.

В тот день я представить себе не мог, что учеба окажется совсем короткой, что в августе я уже побываю под пулями, а вслед за этим в окруженном Ленинграде, что воевать мне придется не на море, а на суше. Не мог представить, что Днепропетровск, находившийся так далеко от границы, которую в этот день переступили немцы, вскоре начнут нещадно бомбить (когда я вернулся с войны, мать рассказывала, что наш бравый кот по прозвищу Матрос при объявлении воздушной тревоги первым стремглав мчался в подвал-бомбоубежище), что завод, на котором отец работал, эвакуируют сначала в Воронеж, а потом под Куйбышев — на Безымянку.

В то воскресенье никто из великого множества людей даже в самом кошмарном сне не мог себе представить, что пройдут, в сущности, считанные дни, и в руках немцев окажутся Прибалтика и Белоруссия, вслед за этим они займут Украину и Крым. В голову не могло прийти, что враг будет на расстоянии пушечного выстрела от Москвы, что блокадное кольцо мертвой хваткой сожмет Ленинград, что отступать — тогда на фронте это называлось прямым и обидным словом «драпать» — нам придется до Волги и Кавказа.

Первое письмо от родителей я получил только в начале лета сорок второго года. Потом на фронт отец писал мне горячо патриотические письма, используя бытовавшие тогда газетные формулы, над которыми мы уже посмеивались. Маму (поскольку я в письмах намеренно не посвящал родителей в конкретные подробности моей фронтовой жизни — зачем им это было знать, спокойствия бы не прибавило) очень тревожило, не простужаюсь ли я. Я уверял ее, что со здоровьем у меня все в порядке. И это была правда. Сколько весной сорок третьего нам пришлось в брод в ледяной воде по грудь, по горло переходить ручьев и речушек, ни разу даже насморка не подхватил.

А тогда, в первый день войны, мы снова включили радио — стали слушать, что передают. Мама не могла успокоиться, время от времени утирала слезы, но отговаривать меня от поездки в училище не стала, приняла мое решение, сочла его правильным, за что я, вспоминая потом тот день, был ей благодарен…

Это было на четвертый день войны

Прошло с тех пор уже шестьдесят лет…

На четвертый день после начала войны мы, трое прежде незнакомых выпускников днепропетровских школ, с немалыми трудностями, с двумя пересадками, из Харькова до Москвы, стоя в тамбуре, добрались до Ленинграда. У нас были вызовы в военно-морские училища: у одного — в Военно-морскую медицинскую академию, у второго — в Дзержинку, у меня — во Фрунзе, и выданный военкоматом общий на троих литер — предмет некоторой нашей гордости: мы уже чувствовали себя военными, защитниками страны. Попрощались на вокзале, больше нам не пришлось встретиться, судьбы моих спутников я не знаю.

На привокзальной площади я подошел к милиционеру и спросил, как мне проехать на набережную лейтенанта Шмидта (там размещалось мое училище). Он посмотрел на меня с подозрением — видно, дано было указание усилить бдительность — и строго сказал: «Таких справок, гражданин, не даем».

Я отошел от него и увидел на трамвае: «Московский вокзал — Мост лейтенанта Шмидта — Набережная лейтенанта Шмидта». Сел в этот трамвай и доехал до училища.

Вахтенный офицер (тогда он назывался дежурным по училищу командиром), капитан 3 ранга с нарукавной повязкой на кителе (потом я узнал, что она называется «рцы»), красавец грузин, которому я предъявил свои документы, показал мне: «Пойдете по этой же набережной — до собора. Там вас окрестят в военные моряки…»

Но настоящее крещение было позже, через несколько недель — под огнем…

Оставшиеся в живых

К 30-летию Победы немногих оставшихся в живых курсантов нашего досрочного, пехотного выпуска пригласили на праздник в училище. Поехал и я…

Почти никого из людей той моей жизни я до этого не видел. Была лишь одна встреча, неожиданностью своей сильно смахивающая на те, что сочиняют не обремененные талантом беллетристы. Гостил я в середине шестидесятых у брата, служившего тогда в Севастополе. Как-то договорились с ним встретиться в купальне возле штаба флота, брат после дежурства зайдет за мной. С каким-то незнакомым мне человеком вылезаем из воды, и вдруг он обращается ко мне: «Скажите, вы не учились в сорок первом во Фрунзе?» Наверное, если бы он был не в плавках, а в форме, я узнал бы его раньше, первым. Поразительно, что он вообще узнал меня: мы виделись с ним последний раз два с лишним десятилетия назад, а потом таких, как я, курсантов у него было человек сто. Это был командир моей училищной роты Ляхович, тогда лейтенант, а нынче капитан 1 ранга, преподаватель военно-морского училища в Севастополе. Мы поговорили с ним, сначала, естественно, на тему: «Бойцы вспоминают минувшие дни», потом — что делаете вы, а чем занимаетесь вы?

Утром 9 мая 1975 года собрались мы, бывшие курсанты сорок первого года, на набережной Невы у памятника Крузенштерну. Человек двадцать пять. Почти всех я не видел с осени сорок второго, когда, присвоив нам офицерское звание, нас отправили в морскую пехоту.

И — о причуды памяти! — нескольких однокурсников я узнал сразу. Других вспомнил, только когда назвали их фамилии. А были и такие, что и фамилии не помогли мне их вспомнить. Точно также был встречен я — одни узнали меня мгновенно, другие только по фамилии, третьи, наверное, так и не вспомнили.

Все мои однокашники (кроме тех, кому, как мне, после ранений служба на военном флоте была заказана) — капитаны 1 ранга. Увы, адмиралом никто не стал, хотя наш выпуск, который потом назвали сталинградским, дал двух генералов (один танкист) и одного маршала (Ахромеева).

Я потом думал о том, почему так получилось. И вот какое нашел объяснение. Те, кто после пехоты в 1944-м вернулись в училище (был такой приказ), закончили его, как правило, с четырьмя звездочками на погонах — капитан-лейтенантами. А военно-морские знания у них были все-таки лейтенантскими, и назначение поэтому они получили на какие-то периферийные должности. А перед теми, кто остался служить в армии, путь открывался прямой.

После парада, который состоялся во внутреннем дворе училища, перед памятником фрунзевцам, павшим в боях за свободу и независимость нашей родины, в зале состоялось торжественное заседание. От имени наших преподавателей выступил капитан 1 ранга Попиней. В моем 113-м классе он не преподавал, фамилия эта мне ничего не говорила. Из тех же преподавателей, кого я помнил, в президиуме не было никого, наверное, большинства уже и в живых не было. Но когда Попиней несколько гнусавым голосом произнес первую фразу, я вдруг ясно вспомнил его так, словно это было вчера.

Ранней весной сорок второго на Каспии во время практики я услышал, как Попиней, занимавшийся с одной из групп нашего курса навигацией, смешно отчитывал курсанта, который по школьной привычке «сдирал» у кого-то из товарищей прокладку курса: «Вы украли курс. Вы мелкий воришка, товарищ курсант. Вам должно быть стыдно. Доложите вашему ротному командиру, чтобы он наказал вас как мелкого воришку».

Тогда я этого понять не мог

Мрачной осенью сорок первого года мы, несколько человек курсантов, допытывались у комиссара нашего батальона (кажется, он был преподавателем военной истории): что дальше? Немцы были уже у Ленинграда, рвались к Москве. Что дальше?

— Может быть, сдадим Ленинград, может быть, сдадим Москву, — сказал он, и мы при всем нашем мальчишеском неведении понимали, что говорит он вещи опасные, могут пришить пораженчество, но разговаривает с нами с предельной откровенностью. — Но войну все равно выиграем. Проиграем, только если немцам удастся поссорить наши народы…

«Поссорить наши народы» — как можно поссорить наши народы? Да и есть ли у нас разные народы? Мы — один народ. То, что сказал комиссар, показалось мне просто дичью, потому и запомнилось.

Многое мне пришлось повидать и пережить, много прошло лет, пока я понял, сколь серьезно было то, что осенью сорок первого года сказал нам комиссар нашего батальона…

На войне взрослеют быстро

Наши тяжелые и совершенно нежданные для всех (скажу осторожнее, почти для всех) поражения в первые дни войны Молотов и Сталин в своих выступлениях по радио 22 июня и 3 июля объясняли «вероломным нападением» гитлеровской Германии. Но это была лишь видимость объяснения, грубо говоря, нам пудрили мозги.

Ведь вероломство возможно лишь со стороны тех, кому доверяли, с кем были по-настоящему добрые отношения. Поэтому после такого объяснения возникали, не могли не возникнуть вопросы: а почему так доверяли фашистам, зачем дружили с ними? Их не решались задавать вслух, большой террор предшествующих лет научил, что худо бывает тем, кто осмеливается задавать власть имущим неудобные, выводящие их на чистую воду, обнаруживающие их просчеты и ошибки вопросы. Тотальная пропаганда в стране была подчинена указаниям вождя, она строилась по принципу, который, наверное, лучше всего характеризовать строками из «Евгения Онегина»:

Он знак подаст: и все хлопочут; Он пьет, все пьют и все кричат; Он засмеется: все молчат; Так, он хозяин. Это ясно.

Здесь все подходит. Даже слово «хозяин» — так на высоких ступенях номенклатуры величали Сталина.

Война, однако, началась так страшно, и чем дальше, тем все ужаснее становилось положение дел на фронте, что вопросы, пусть и не высказанные вслух, висели в воздухе, требовали ответа. Их критическая масса нарастала. И, видимо, почувствовав это, Сталин решил, что все-таки как-то надо на них ответить. В докладе 6 ноября 1941 года он сказал: «Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т. п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, сербов, греков, украинцев, белорусов, прибалтов и т. д. и стали добиваться мирового господства, гитлеровская партия перестала быть националистической, ибо она с этого момента стала партией империалистической, захватнической, угнетательской».

Сейчас, перечитывая это место, диву даешься, как можно было так лгать и выворачиваться, — ведь многое Гитлеру удалось сделать благодаря советско-германскому пакту, который развязал ему руки, а мировое господство с самого начала было его заветной целью.

Это теперь, а тогда, честно признаюсь, оно не привлекло моего внимания. Не до того было, все мысли и чувства были поглощены одним: как выстоять, как выбраться из той ямы, в которой мы оказались? Читал я доклад в Ленинграде, мы уже отступили в сам город — это было в начале блокады. Парад на Красной площади 7 ноября произвел на меня сильное впечатление — это было очень важно, он был вызовом тем катастрофическим обстоятельствам, в которые мы попали, он внушал надежду, что не покоримся, переломим ход войны. А доклад оставил меня равнодушным. На войне, а тем более на такой, где поражение следует за поражением, взрослеют очень быстро, от радужных иллюзий избавляются начисто. И Сталин в ноябре сорок первого уже не был для меня ни великим, ни мудрым, ни всесильным. Война вынесла приговор его довоенным утверждениям и лозунгам, и приговор этот был беспощадным. А мы, повзрослев от бед и горя до срока, в отеческой опеке вождя уже не испытывали нужды, почувствовали, как потом написал в «Теркине» Твардовский, что «нынче мы в ответе за Россию, за народ и за все на свете». Может быть, благодаря этому и выстояли.

Все-таки память у нас оказалась не короткой, мы не забыли, как за два года до войны Сталин под гром аплодисментов провозглашал, что «мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ». Эта бравада, это шапкозакидательство были безответственным блефом. Но все это вбивалось в головы, повторялось тысячи раз в газетах и по радио, об этом сочиняли стихи и песни. И мы верили, что сильны и могучи, что сам черт нам не страшен, «когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет». И счет теперь предъявляли не только ему, но и себе.

А вот то, что в один прекрасный день фашисты из злейших врагов превратились в наших надежных союзников и верных друзей, это и тогда, до войны, мы не смогли переварить. Молотов после заключения советско-германского пакта внушал, что «такие понятия как „агрессия“, „агрессор“ получили новое содержание, приобрели новый смысл», они не относятся к фашистской Германии, которая в отличие от Англии и Франции, разжигающих войну, стремится к миру. Мы не верили этому, и война подтвердила, что мы, а не наши правители были правы.

Память не должна быть короткой — это один из самых важных уроков, усвоенных многими из нас в те жестокие, кровавые годы.

Из другой моей жизни

В журнале «Источник» напечатана глава из воспоминаний капитана 1 ранга, доктора географических наук, профессора Андрея Павловича Белоброва. Рукопись воспоминаний хранится в архиве, они доведены до 1979 года, Белобров дожил до 1981-го. В опубликованной главе рассказывается, как в один прекрасный день в августе 1921 года в Петрограде и Кронштадте были арестованы и отправлены для «фильтрации» в тюрьмы разных городов около двухсот бывших офицеров царского флота, в революцию и гражданскую войну принявших сторону «красных» и в тот момент служивших на советском военном флоте. Их потом — неясно, всех ли — освободили, продержав в тюрьмах кого полгода, кого восемь месяцев, никакого следствия, в сущности, не было, посадили, а почему и за что — непонятно.

Прочитав воспоминания А. П. Белоброва, я долго не мог уснуть. Это было какое-то неожиданное возвращение в мою другую, несостоявшуюся жизнь, с которой было давно и навсегда покончено. Автора воспоминаний я в юности не то чтобы знал, это было бы преувеличением, но не раз видел. Однако так взволновали меня эти воспоминания не поэтому. Дело в том, что Андрей Павлович рассказывает и о своих старших братьях — Дмитрии Павловиче и Алексее Павловиче, тоже офицерах царского флота (Белобровы — потомственные военные моряки), которые вместе с ним были подвергнуты «фильтрации» (потом старших Белобровых еще раз сажали в 1930 году — это была еще одна «чистка» «бывших», отправили в ссылку, но относительно быстро вернули). А Дмитрия Павловича я хорошо знал: он был преподавателем навигации в моем 113-м классе в Высшем военно-морском училище имени Фрунзе. У меня не было с ним никаких личных отношений, после училища не пришлось с ним встречаться, но человек этот произвел тогда на меня очень сильное впечатление, о многом заставил задуматься, кое-что понять.

Нет, не одна морская романтика влекла к нему, хотя и это свою роль играло, Дмитрий Павлович заставлял вспоминать о гумилевской «музе дальних странствий», когда ранней весной сорок второго года на практике во время плавания на ПЗБ (плавучей зенитной батарее) «Полюс» (было это на юге Каспия, у берегов Ирана) он сказал нам небрежным тоном человека, который где только ни бороздил морские просторы: «Такое зеленое море я видел только у Азорских островов».

Куда важнее было другое. Дмитрий Павлович вызывал уважение и даже восхищение, потому что был человеком, сделанным из какого-то неведомого мне тогда теста, он разрушал вбитые школой и прочитанными книгами представления о старом офицерстве, о старом флоте. Во всем его облике, в манере держаться и разговаривать — в любой ситуации естественно и просто, без малейшей тени высокомерия, но и не опускаясь на ту ступеньку, на которой стоит собеседник, — угадывалась порода, настоящий аристократизм. Он был требователен и строг, а за этим — я это чувствовал, понимал — стояли не просто педагогические принципы, но твердые и благородные представления о флотской службе, об офицерском и человеческом долге и чести. Как-то он сказал: «У настоящего командира должен быть личный, им заработанный авторитет. В подводной лодке очень жарко, там китель с шевронами не наденешь. Командиру, который рассчитывает на авторитет шевронов, на флоте нечего делать. И не только на подводной лодке». Хотя и к шевронам у него было тоже, как мы бы нынче сказали, неоднозначное отношение. Однажды вдруг заметил: «Было время и мне пришлось носить серебряные [интендантские. — Л. Л.] шевроны. За что — не ведаю. Никогда не воровал» (мы тогда не знали, что это отголосок тех драматических обстоятельств его жизни, о которых рассказывается в воспоминаниях А. П. Белоброва).

Помню, перед экзаменом, к которому, казалось ему, мы готовились без должного упорства и рвения, кто-то из нас ляпнул: «Ну, на троечку-то мы как-нибудь сдадим». «На тройку? — насмешливо отреагировал он. — Я сам навигацию знаю на четверку, на пятерку ее знает только господь бог. У вас же, если вы будете так готовиться, средний балл будет два и три десятых». Он хотел, чтобы мы осознали, что дело не просто в экзаменационной оценке, — от знания предмета, который он нам преподает, зависит судьба корабля и жизнь людей, которыми мы будем командовать, — вот что мы должны были усвоить.

Он видел в нас не просто курсантов, которым он должен прочесть курс лекций, а людей, которые будут служить делу, которому он сам посвятил жизнь, мы поэтому не были для него на одно лицо. Во время первых занятий, посмотрев в перерыв наши фамилии на разложенных на столах картах для прокладки курса, он запомнил всех нас, никогда потом не путал. На втором или третьем занятии вдруг спросил у меня: «Это ваш однофамилец или родственник закончил училище в тридцать девятом году?» — «Старший брат, товарищ капитан первого ранга», — ответил я. — «Он хорошо успевал по моему предмету и, как я слышал, успешно служит. Надеюсь, что вы последуете его примеру».

На практике, когда пришлось стоять вахту каждые четыре часа, я довольно сильно вымотался — не высыпался. И однажды не успел побриться. Дмитрий Павлович, посмотрев на меня, молча, жестом (он вообще был немногословен, никогда не говорил, например: «Садитесь», пальцем показывал — мы быстро освоили этот его язык жестов) показал мне, что я не брит. «Не успел, товарищ капитан первого ранга», — виновато сказал я. «Я триста шестьдесят пять раз в году успеваю, — строго заметил он и неожиданно добавил с удивившей меня проницательностью. — Чтобы как следует отдохнуть, даже если спать приходится всего три или два часа, надо обязательно раздеваться, не заваливаться спать в одежде, чтобы сэкономить время на раздевание и одевание».

Была у него одна странность, так и не разгаданная мною. Во время занятий, расхаживая по классу между столов, он мог подойти к кому-то из нас и опереться на плечо, разглядывая прокладку на карте. Иногда это продолжалось довольно долго. Быть может, это был какой-то изобретенный им тест, похоже, что он ждал, какой будет реакция — поведет ли курсант плечом, чтобы он убрал руку, или будет терпеливо дожидаться, пока он это сделает сам, встанет ли? Но что он выяснял таким образом и выяснял ли, не знаю.

Наш преподаватель морской практики (строение корабля, парусное вооружение, шлюпка, морские узлы) Воробьев — из дореволюционных боцманов, практик, так и не получивший образования, — как-то в перекур разоткровенничался, стал перемывать косточки нашим преподавателям: «Дмитрия Павловича его матросы уважали и любили, — он не муштровал, не орал, не унижал, службу требовал строго, но был справедлив, относился к матросам не как к нижним чинам, быдлу, а как к людям. А вот Владимир Николаевич [капитан 1 ранга Суйковский, начальник кафедры торпедного оружия в училище. — Л. Л.] был горяч и скор на расправу, мог и по зубам смазать. Дмитрий Павлович никогда. В семнадцатом после революции матросы его корабля по решению комитета на всякий случай — время-то было лихое, мало что могло прийти в голову нашему брату, тем, кто не знал Дмитрия Павловича, не служил под его началом, — поставили у дома Белоброва караул».

А с Андреем Павловичем Белобровым у меня связан один смешной случай, смешной, но все-таки характеризующий его. В эвакуации в Астрахани на территории рыбного института было размещено не только наше училище, но и высшие командные курсы, начальником которых был Андрей Павлович. На эти курсы в начале сорок второго года приехал с Тихоокеанского флота мой брат. Как-то ранним летом в воскресенье, когда все, кто мог, и курсанты, и офицеры-слушатели курсов, отправились в увольнение в город, брат и его товарищ по курсам Вася Черемисов решили устроить маленький праздник — распить две вдруг полученные в офицерский паек бутылки водки. Нам, курсантам, эти удовольствия были категорически запрещены, но расчет был на то, что через КПП мне не проходить, никто ничего не заметит. Надо сказать, что условия жизни в этом бывшем рыбном институте были весьма спартанские — и в смысле закуски (в основном «под сукнецо»), и в смысле помещения — даже стола не было в большой комнате, где стояло кроватей десять и тумбочки (тумбочка нам и служила столом, а сидели мы на кровати), и в смысле посуды — ни одной тарелки, пользовались газеткой, на все курсы — единственный стакан, который находился в кабинете Белоброва и был оттуда нами заимствован.

Под разговоры кое-что уже было выпито и налит очередной стакан. В это время в комнату неожиданно вошел Андрей Павлович (бутылка и стакан были мгновенно убраны под койку), вошел со словами: «Вы не видели, у нас, кажется, где-то был стакан? Жарко, очень хочется пить».

И тут Черемисов, достав полный стакан водки, — я оцепенел от страха, — протянул его Белоброву: «Пожалуйста, товарищ капитан первого ранга». Андрей Павлович сделал большой глоток, — видно, очень хотел пить, — и только после этого понял, что пьет. Однако допил стакан до конца, сказал: «Спасибо», — и добавил: «Предупреждать надо». Вернул стакан, повернулся и ушел.

Честно признаюсь, случившееся не казалось мне в тот момент забавным, но водку мы все-таки допили.

Бесшабашная выходка Черемисова никаких последствий не имела, а это, по-моему, кое-что об Андрее Павловиче говорит…

Война была долгая и разная

Теперь часто повторяют, что у каждого была своя война. Но своя, потому что разная она была. Одна у саперов, о которых говорили, что ошибаются они только раз. Другая у «иптаповцев» [ИПТАП — истребительная противотанковая артиллерия. — Л. Л.] — о них говорили: ствол длинный, а жизнь короткая. А о танкистах сочинили песню: после боя чудом уцелевшего танкиста допрашивают «особисты», почему он не сгорел вместе с танком, а он им отвечает, что в следующей атаке обязательно сгорит. Своя война была у летчиков (а они еще делились на бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей). И своя у моряков, а они тоже делились на подводников, катерников, тральщиков и т. д.

Да и моя собственная — в общем вполне заурядная фронтовая судьба — вместила в себя разную войну. Одной она была в курсантском батальоне морской пехоты под Ленинградом, когда я отвечал только за себя и учился преодолевать страх. Другой, когда стал офицером и получил под свое начало взвод, а потом роту — разведки и стрелковую. Тут о себе не больно думаешь, те, кому ты приказываешь, и они под огнем должны выполнить приказ, твоя главная забота. Кстати, у разведчиков и пехотинцев тоже разная была война. У разведчиков кое-что — конечно, далеко не все — зависело от нас, от нашего умения, опыта, хитроумности наконец, а в пехоте мы, как ни тяжело это произносить, очень часто становились просто пушечным мясом. Летом сорок третьего года, когда в течение полутора месяцев мы несколько раз пытались овладеть за Миусом проклятыми Саур-могильскими высотами, трижды пополняли мою роту, но после очередной атаки оставалось в ней чуть больше двадцати человек. Вообще, я заметил, что самые большие потери обычно были у тех, для кого этот бой был первым. Кто уцелел в первом бою, того потом три-четыре боя пули и осколки миловали. Но таких в роте бывало человек шесть-семь, не больше.

Хорошо помнят своих товарищей по войне в тех родах войск, где более или менее продолжительный срок личный состав (так это называлось в армии) оставался стабильным — например, в тяжелой артиллерии. Из своей разведроты нескольких ребят я помню хорошо, помню их фамилии, а вот из стрелковой роты почти никого не запомнил — надолго там не задерживались, не знаю, сколько из них, как я, остались живы.

Война была разной и на разных фронтах, и в разные ее периоды. Одна, когда мы отступали к Ленинграду, не зная, устоит ли он, устоит ли Москва. Беспросветно-мрачной она была осенью сорок второго в калмыцких степях, похожих на пустыню. Краем света они нам казались, даже трудно было себе представить, как мы оттуда доберемся до Берлина, но иного конца войны при этом мы все-таки представить себе не могли.

Самое тяжелое мое воспоминание о войне тоже относится к этому времени. Сотни несчастных людей на астраханских пристанях в надежде эвакуироваться морем в Баку и Красноводск. С замученными детьми, с беспомощными стариками, с жалким скарбом. В глазах безнадежность, отчаяние — у многих это, видимо, не первый город, из которого им приходится бежать. Попадут ли на пароходы, а если попадут, что их ждет — по дороге немцы бомбят, сбрасывают мины. Полнеба было несколько дней затянуто густым черным дымом — это горели разбомбленные нефтехранилища. Каково им было на это смотреть? Мы были молоды, у нас было оружие, мы будем драться, постараемся подороже продать свою жизнь. А что могут они?

И другая война пошла, когда мы стали наступать. И хотя за каждое отвоеванное село, за каждый отвоеванный город приходилось платить немалой кровью, многими жизнями — самочувствие уже было совершенно иным, мы поверили в свою силу.

Да, у каждого была своя война. Но какой же она была разной, эта война, которой, казалось тогда, конца не будет, такой долгой она была…

Приказ № 227

Начало того, что теперь называют Сталинградской битвой, в моей памяти связано с этим приказом…

Тот день в первых числах августа сорок второго, когда нас неожиданно, в неурочное время построили, чтобы огласить очень важный приказ, был жарким. Небо было безоблачным, солнце пекло, а мы в строю во дворе на окраине Астрахани, где после эвакуации из блокадного Ленинграда в зданиях рыбного втуза разместилось наше Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, слушали этот приказ, который обозначался номером 227. Потом его обычно называли «Ни шагу назад!» — таков был сразу понятый его главный смысл.

На душе был мрак и становившаяся нестерпимой боль — почему так воюем. Дела на фронте все хуже и хуже. Катастрофой закончилось наше харьковское наступление, пал Крым — сначала Керчь, потом Севастополь, немцы прорвались к Воронежу, устремились к Сталинграду, Кавказу, поражение за поражением, как в самые тяжелые месяцы сорок первого, снова «клещи», «окружения», «котлы», из которых с величайшим трудом выбирались остатки наших разбитых армий, а очень часто и это не удавалось. К Астрахани, которая еще совсем недавно была глубоким тылом, стремительно приблизился фронт: немцы взяли Элисту, линия фронта, правда, не сплошная, пунктирная, уже была в калмыцких степях, от нас километрах в ста пятидесяти, в эти же дни в Астрахани было объявлено военное положение.

Все это мы знали, однако приказ поразил нас. Поразил тем, что о поражениях, отступлении в нем говорилось с неслыханной до этого прямотой и жесткостью, ничего подобного не было ни в округло-расплывчатых сводках Совинформбюро, ни в большинстве газетных корреспонденций, смысл которых сводился к тому, что все идет своим чередом, победа будет за нами. Говорилось в приказе, что население теряет веру в Красную Армию, что многие ее проклинают за то, что она отдает их в руки фашистским захватчикам. А сама драпает на восток.

Мне эта горькая правда казалась справедливой, а суровая жесткость оправданной. Ясно было, что дошло до края, до точки, дальше некуда. Так был настроен не только я, но и все мои товарищи, и солдаты, которыми я потом командовал, вспоминая те дни, говорили то же самое. Очень многие понимали или чувствовали, что надо во что бы то ни стало выбираться из той страшной ямы, в которой мы оказались, иначе гибель, крах всего. И дело не в самом по себе приказе, как это иногда представляют, ставшем спасительным, а в том, что он совпал с настроением великого множества сражавшихся на фронте. Надо было, чего бы это каждому из нас ни стоило, упереться. И уперлись. Уперлись в Сталинграде, Воронеже, Новороссийске. Из мрака и ожесточения, которые были в наших душах (Пушкин, размышляя о том, что решило дело в 1812 году, назвал это «остервенением народа»), и родилась та сила сопротивления, с которой победоносно наступавшие немцы справиться не смогли, сломались.

В моей памяти приказ «Ни шагу назад!» тесно связан с другим приказом, который нам зачитали через несколько дней, определившим дальнейшую судьбу нашего курса. (Я отыскал книгу, посвященную истории училища, и выяснил, что память меня не подвела, — приказ был от 11 августа.)

По этому приказу училище эвакуировалось в Баку, а наш, второй курс отправлялся на трехнедельные курсы пехотной подготовки на другую сторону Волги, в Стрелецкие лагеря 1-го Астраханского пехотного училища. Мы должны были, на скорую руку освоив пехотную премудрость, стать командным костяком на лейтенантском уровне подтягиваемых к Сталинграду морских бригад. Пехотное училище за исключением небольшой группы преподавателей, которые должны были учить нас, было брошено на фронт. Наверное, надо было срочно заткнуть одну из дыр. Преподаватели эти, не очень грамотные — и вообще и в военных науках, — к тому же в большинстве своем еще не нюхавшие пороха, мало чему могли нас научить. Решение это я тогда воспринял как вполне осмысленное, хотя отдавал себе отчет, что настоящими пехотными командирами мы сможем стать только в деле. Так оно в действительности и происходило.

А вот практические меры, которые предлагались в приказе 227 — создание штрафных батальонов и рот, заградительных отрядов — вызывали у меня уже тогда (хочу подчеркнуть, что тогда) серьезные сомнения. Я представлял себе, сколько будет наломано дров и загублено жизней, как только начнут ретиво выполнять высочайший приказ расстреливать на месте «провинившихся по трусости или неустойчивости», как будут действовать тупые или амбициозные командиры, не знающие разницы между проступком и преступлением, готовые каждого, кто возразил им, стереть в порошок. Кому из нас не приходилось на фронте слышать от определенного типа начальства («колунами» мы их называли) ставший расхожей присказкой рык: «Пойдешь под трибунал!»

Меня бог миловал: штрафбат, опасные контакты с «заградниками» — все это меня миновало.

Но вот история, хотя и относительно благополучная, но, как мне кажется, проливающая свет на карательный механизм, запущенный приказом 227. Рассказал мне ее летом сорок третьего года мой сослуживец, командир соседней роты, как и я, лейтенант военной «выпечки». Он попал в наш полк после штрафбата. Я спросил, как он туда загремел, за что? Вот история, которую я услышал. Во время весеннего наступления он приказал солдатам добыть дровишек для походной кухни. Они распилили попавший им под руки сваленный телеграфный столб. Их на этом деле застукали какие-то начальники. А перед этим вышло постановление о бережном отношении к имуществу железных дорог и связи и уголовной ответственности за его нарушение. И приказавшего добыть дровишек лейтенанта — в трибунал, а там суд скорый — срок, замененный месяцем штрафбата. На его счастье, на фронте в ту пору никак серьезных осложнений не было, и «штрафников» не бросили в очередную мясорубку, так что он просто отбыл свой месяц. Показал мне стандартную справку. В ней говорилось, что такого-то, осужденного по такой-то статье на такой-то срок, замененный месячным пребыванием в штрафном батальоне, по ранению (это было зачеркнуто) по истечению срока считать несудимым. «Видишь, — сказал он мне, — употребили (на самом деле он произнес другое, из тогдашнего нашего лексикона слово, которое я нынче не рискую воспроизводить) и выдали справку, что целка».

И о заградотрядах. Недавно рассекречены и опубликованы в книге «Сталинградская эпопея» некоторые документы особых отделов Сталинградского и Донского фронтов. Среди них справка о деятельности заградительных отрядов с 1 августа по 15 октября 1942 г. В ней, как и положено в такого рода отчетах, отмечаются их достижения и успехи: они «сыграли свою положительную роль в деле наведения порядка в частях и предупреждения неорганизованного отхода с занимаемых ими рубежей». В доказательство приводятся цифры, которые подтверждают, что опасения, сразу же возникшие у меня, были небезосновательно. В справке сообщается, что из числа задержанных арестовано 3980 человек, расстреляно 1189 человек (видимо, как было предписано приказом, на месте, без суда и следствия), направлено в штрафные роты 2776 человек, в штрафные батальоны 185 человек (тут хоть какой-то суд, хотя и с заранее известным приговором, наверное, все же состоялся).

Но, признаюсь, больше всего меня поразило откровенным палаческим цинизмом вот какое место справки: «Отмечен ряд фактов, когда заградительные отряды отдельными командирами соединений использовались неправильно. Значительное число заградотрядов направлялось в бои наравне с линейными подразделениями, которые несли потери, вследствие чего отводились на переформирование, и служба заграждения не осуществлялась». Не скрывают, что воевать — это не их дело. Возмущаются, что политически незрелые командиры (фамилии некоторых из них сообщаются, похоже, что для принятия необходимых мер) ставят эти, возглавляемые чинами госбезопасности ценные части на одну доску с обычными стрелковыми «линейными подразделениями» и отправляют на передовую, где каратели — подумать только! — несут потери. Конечно, командармы и командиры дивизий, на которых жалуются «особисты», понимали, с кем связываются, но так поступать их заставляла осложнившаяся на фронте обстановка. Допускаю, однако, что они делали это не без злорадства — карателей не любили: пусть на своей шкуре почувствуют, каково тем, кто на «передке». Честно признаюсь, что и у меня, когда я читал это место в справке «особистов», возникло такое же чувство…

Преодоление страха

Мне очень редко снятся сны — наверное, не чаще чем раз в год. А война не снилась никогда — во всяком случае та, которую я пережил. Но один военный сюжет преследовал меня долгие годы: снилось мне, что я попал или попадаю в плен.

Надо немедленно уходить, немцы вот-вот замкнут кольцо, а у меня онемели ноги, не могу сдвинуться с места. Или я уже в колонне захваченных в плен, немецких конвоиров не так много, впереди овраг — надо скатиться вниз, это последний, единственный шанс спастись, а я никак не могу пробраться в крайний, самый близкий к оврагу ряд.

Просыпаюсь в холодном поту. Видно, больше всего, больше смерти я боялся попасть в плен, понимал, что меня там может ждать, но подавлял в себе, отстранял этот страх.

Не знаю, были ли на фронте люди, не ведавшие страха. По-моему, под огнем всем страшно, особенно на первых порах. Но рядом товарищи, им угрожают те же опасности, они держатся, стыдно перед ними обнаружить свой страх — об этом написал Булат Окуджава в стихотворении «Первый день на передовой»: «…я в глаза товарищам гляжу-гляжу: (а что, если кто-нибудь в том сне побывал?) А что, если видели, как я воевал?» Стыд помогает преодолеть страх.

Конечно, здесь важна мера — стыд, как водка (сто грамм добавляют мужества, а большее количество выпитого приводит к опасной бесшабашности — своими глазами видел, чем это иногда кончается), может оборачиваться и утратой необходимой в бою осмотрительности, пренебрежением реальной иерархией опасностей, все становится нипочем.

Не раз писали — и я ничего нового не скажу, могу лишь подтвердить это: легче всего подавить страх, когда в минуты смертельной опасности ты поглощен своим делом, поставленной перед тобой задачей.

И еще одно. Вначале, когда инициатива была у немцев, а мы отступали, немцев боялись, они были по-настоящему сильны, да еще казались гораздо сильнее, чем были на самом деле. Но вот ты побывал несколько раз под огнем, уже не так скован страхом, лучше видишь происходящее и начинаешь понимать, что и немец тебя тоже боится, может быть, не меньше, чем ты его. И это понимание, точнее, чувство, ощущение, означало, что ты стал обстрелянным солдатом.

Меру опасности осознаешь потом

На передовой к смертельной опасности привыкали. Вроде бы к этому невозможно привыкнуть, а все-таки привыкали. Не то что совершенно избавлялись от страха, но как бы приручали его.

Впрочем, несколько раз я влипал в ситуации, из которых выбирался чудом — в прямом и точном смысле этого слова, наверное, мне очень везло.

Но странное дело: в эти моменты степень опасности я в полной мере не осознавал — видимо, страх был задавлен тем напряжением, которое требовалось, чтобы выпутаться. Страх приходил потом, задним числом, когда по-настоящему осознавал, как было дело.

Однажды мне нечто подобное, но более страшное, пришлось пережить в мирное время.

В августе 1986 года моя дочь с мужем и семилетней дочкой отправились в отпуск. Путевка тогда была делом очень трудным, но Григорий Поженян, у которого были высокие друзья в Министерстве морского флота, достал им путевку на «Нахимова» (на два недельных рейса) в роскошную (броня министерства) каюту-люкс.

Внучка ехать не хотела. Во-первых, она боялась морского путешествия и корабля. Ее уговаривали и стыдили. Я как единственный член семьи, имевший в прошлом какое-то отношение к флоту, объяснял ей, что с таким кораблем — он больше дома, в котором она живет, — ничего дурного не может случиться, это абсолютно исключается, уверял, что это будет замечательно интересное путешествие, и т. д. Короче говоря, приложил руку к тому, чтобы этот вояж состоялся.

Вторая причина, из-за которой внучка так сопротивлялась поездке, была в том, что ей первого сентября предстояло идти в первый класс и она ни за что не хотела опаздывать. И в конце концов допилила родителей. Они после недельного морского вояжа покинули в Одессе «Нахимова», а он ушел на свою гибель в Новороссийск. Вернулись они в Москву в тот день, когда передали сообщение о катастрофе «Нахимова».

И я ужаснулся, ясно представив себе, что с ними должно было случиться, ужаснулся, что, уговаривая их ехать, и непременно на две недели, толкал их к гибели (потом выяснилось, что семью, занявшую в Одессе их освободившуюся каюту, постигла эта страшная участь).

История эта поразила не только меня — Константин Ваншенкин даже написал об этом стихотворение.

Ему было 35, когда он возглавил флот

В 1975 году, когда праздновалось 30-летие Победы, в ЦДЛ затеяли по инициативе Константина Симонова цикл вечеров, посвященных известным военачальникам Великой Отечественной. Героем одного из вечеров был адмирал, нарком Военно-морского флота Николай Герасимович Кузнецов.

С этим вечером, правда, возникли некоторые сложности — палки в колеса разными способами вставляло руководство флота, а если конкретно, как принято у нас говорить, лично главнокомандующий ВМФ Горшков. Дело было в том, что в 1956 году Хрущев снял Кузнецова, отправил его в отставку, и не просто отправил, а еще разжаловал — из адмиралов флота Советского Союза (высшее военно-морское звание) в вице-адмиралы. Когда Хрущев был снят, моряки не раз обращались наверх с просьбой реабилитировать и восстановить в прежнем звании Кузнецова. Против этого возражал сменивший Кузнецова Горшков — видно, авторитет и слава предшественника были ему поперек горла. И понятно, что вечер Кузнецова, хотя его уже не было в живых, Горшкову и его окружению был совершенно ни к чему.

Когда на заседании правления ЦДЛ кто-то стал говорить, что надо для вечера получить санкцию руководства ВМФ, и предложил свои услуги, Симонов с несвойственной ему резкостью сказал, что запрещает это делать, — понимал, что вечер будет сорван. И на вечере Кузнецова выступали лишь отставные уже моряки, видно, еще служившие опасались вызвать неудовольствие главнокомандующего, а может быть, на участие в этом мероприятии вообще был наложен негласный запрет.

Одно выступление на этом вечере мне запомнилось. Подводник, отставной адмирал рассказывал. В 1938 году он, молодой лейтенант, года за два до этого окончивший училище, был назначен командиром лодки. Однажды вечером дневальный доложил ему, что на пирсе ЗИС (тогда во Владивостоке было два ЗИСа — у секретаря обкома и командующего флота), ясно было, кто приехал в гавань, и вскоре он встречал недавно назначенного командующего флотом — это был Кузнецов. Он осмотрел лодку, долго, подробно, со знанием дела расспрашивал лейтенанта. Прощаясь, командующий сказал: «Передайте командиру, что все в порядке, у меня замечаний нет», — он принял лейтенанта за дежурного командира. И когда лейтенант сказал: «Товарищ командующий, я командир лодки», — Кузнецов спросил: «И как вы, справляетесь?» «Трудно», — честно признался молодой командир лодки. И вдруг, поразив лейтенанта, Кузнецов сказал: «Мне тоже трудно». Сказал очень просто — в этом не было снисходительно поучающего начальственного похлопывания по плечу. Молодой командующий меньше чем через год стал наркомом Военно-морского флота — было ему тогда 35 лет.

Этот рассказ был тогда не ко времени, власти с помощью цензуры и бдительных редакторов делали все, чтобы выкорчевать из общественной памяти ту страшную «чистку», которую народ потом назвал «тридцать седьмым годом». Именно эта «чистка», выкосившая на флоте чуть ли не половину старшего командного состава, стала причиной того, что лейтенант был назначен командиром подводной лодки, а тридцатипятилетний моряк наркомом.

Кузнецов в своей мемуарной книге тоже рассказывал об этом кошмарно мрачном времени. Тогда с инспекционной поездкой во Владивосток прибыл только что назначенный наркомом ВМФ армейский комиссар 1 ранга Смирнов (два его предшественника — флагманы флота 1 ранга Орлов и Викторов были уже посажены и расстреляны). «„Я приехал навести у вас порядок и почистить флот от врагов народа“, — объявил Смирнов, едва увидев меня на вокзале», — писал Кузнецов. И затем рассказал, как это происходило: «Я впервые увидел, как решались тогда судьбы людей. Диментман [начальник областного отдела УНКВД. — Л. Л.] доставал из папки лист бумаги, прочитывал фамилию, имя и отчество командира, называл его должность. Затем сообщалось, сколько имеется показаний на этого человека. Никто не задавал никаких вопросов. Ни деловой характеристикой, ни мнением командующего о названном человеке не интересовались. Если Диментман говорил, что есть четыре показания, Смирнов, долго не раздумывая, писал на листе: „Санкционирую“. И тем самым судьба человека была уже решена. Это означало: человека можно арестовать». К этому стоит добавить, что через несколько месяцев и самого Смирнова и сменившего его на посту наркома командарма 1 ранга Фриновского тоже арестовали и расстреляли.

Но я хочу сказать не только о трагической участи ни в чем неповинных людей, отправленных в застенки и расстрелянных, но и о тех, кого кровавая волна массовых репрессий, как, например, лейтенанта-подводника и Кузнецова, стремительно выбросила вверх, на не по чину высокие должности, и им в этих обстоятельствах, как говорилось в финале одной повести двадцатых годов, «нужно было жить и исполнять свои обязанности». А куда было деваться! Так Сталин закрывал те ужасные бреши, которые проделал, но закрыть их полностью к началу войны не удалось. У водолазов при экстренном подъеме наверх возникает тяжелая кессонная болезнь. Нечто похожее происходило с людьми, которых стремглав возносили на должности, исполнять которые они не были готовы, — не хватало знаний, опыта, кругозора. Потом некоторые из них, наломав дров, набив иной раз и себе немало шишек, все-таки осваивались. А многим это оказалось не по силам — одним прыжком из командира бригады в командующие округом, из старших политруков в члены Военного совета округа, из командира эскадрильи в командующего ВВС округа, а то и страны. Это была горькая драма без вины виноватых.

Кузнецову высокая должность пришлась по плечу, соответствовала его способностям, уму, решительности, мужеству, он оказался на своем месте. Единственный из высших военачальников, он в середине июня сорок первого объявил на флотах боевую готовность № 2. Вопреки указаниям Сталина, на свой страх и риск. А риск был очень велик — вполне мог разделить участь незадолго до этого арестованных генерал-полковника Штерна, генерал-лейтенантов Рычагова и Смушкевича. Но когда вечером 21 июня он отдал приказ о боевой готовности № 1, флот встретил нападение врага во всеоружии, не потерял ни одного корабля, ни одного самолета. А только на Западном фронте в первый день войны было уничтожено 528 самолетов.

Недавно было напечатано интервью дочери Смушкевича. Она рассказывает, что когда перед войной, в сорок первом был арестован ее отец, помогал им Кузнецов, который вместе со Смушкевичем воевал в Испании. Далеко не все на такое отваживались, связей с репрессированными, «врагами народа» остерегались как чумы. Конечно, это разного масштаба поступки: в одном случае дело шло о судьбах страны, в другом об отношении к фронтовому товарищу. Но есть в них и нечто общее — та безоглядная решимость поступать по совести, не уклоняться от своего долга, даже когда за это можно было поплатиться не только карьерой, но и свободой, а то и жизнью. Пронесло.

Взлет Кузнецова был головокружительным, но служба у человека с такими нравственными принципами, с таким характером не могла быть гладкой, безмятежной. До Хрущева с ним расправился Сталин — в 1948 году отдал под суд. Правда, Кузнецова в тюрьму и лагерь, как ближайших его сотрудников, не отправил, но разжаловал в контр-адмиралы и место службы было ему определено далеко от Москвы. Через три года, однако, вернул Кузнецову и прежнее звание и должность министра, видно, преемники явно не тянули.

Однажды я увидел Кузнецова в ЦДЛ, он был уже в опале — не знаю, каким ветром его занесло туда. Я не сразу его узнал. Но обратил внимание на человека в штатском, профессиональную военную выправку которого не мог скрыть костюм. Выделялся. Самое главное: бросалось в глаза его спокойное достоинство — столь редкое в то время раболепия и житейской суеты. Тут я и сообразил, что это Кузнецов.

Все держалось на «кубарях»

Было это, кажется, в феврале сорок третьего в сальских степях. Наш фронт уже из Сталинградского был преобразован в Южный. Мы наступали, впереди был Ростов.

В только что оставленное немцами село к нам приехал майор из разведотдела армии. Я его хорошо знал еще с осени сорок второго — в Калмыкии мы были тогда, откуда и началось в ноябре наступление. Он был, если воспользоваться современным языком, нашим куратором. Из кадровых, отступал в сорок первом от самой границы — лет на пятнадцать старше меня. Умный, спокойный, интеллигентный. Я многим ему обязан — когда назначили командиром разведроты, он вводил меня, щенка, в курс новых для меня дел, вернее, натаскивал.

Наступление поначалу шло тяжко. Калмыкия, которую нам пришлось освобождать в зимнюю непогоду, что там говорить, не была райским местом, да и серьезного опыта наступательных боев у нашей армии не было, учились наступать в ходе наступления, преодолевая въевшиеся оборонительные привычки и навыки.

Но наступление сняло с души тяжелый камень. Ведь немцы загнали нас в места, которые казались краем света. Кто из нас знал прежде, где эта пустынная Калмыкия? Как подумаешь, где мы, смертельная тоска наваливалась. И вот великое счастье — пошли вперед, немцы отступают, румыны бегут — война наконец вроде бы переломилась.

Не помню, какое новое задание привез нам майор. Настроение было хорошее — наступаем, все налаживается, удача нам сопутствует. Выпили, конечно. Обсуждаем что и как. Вдруг он задумался, замолчал. И после паузы:

— Теперь могу это сказать. Раньше и думать сам себе не позволял. Знаешь, ведь в сорок первом армия держалась на «кубарях» [людям молодым поясню: «кубарями» в армии называли квадратики, которые носили в петлицах, по одному — младшие лейтенанты, по два — лейтенанты, по три — старшие лейтенанты. — Л. Л.]. Сразу развалилось все: и управление войсками, и связь. Дурацкие приказы — один противоречит другому. Казалось, хана, конец. На «кубарях» выбрались…

Я запомнил это — на «кубарях». Точно было сказано. То же самое я видел, когда в сорок первом мы отступали к Ленинграду…

Лексика была ненормативной

Сколько раз за последние годы мне приходилось читать надрывно обличительное: «Мы с этим — „За Родину, за Сталина!“ — в атаку поднимались!» А ведь это миф…

То, что пелось в песне: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем», — еще случалось в полуофициальной обстановке, когда пошли на запад. А в атаках ни мне, ни одному из моих друзей-фронтовиков этого слышать не приходилось. В политдонесениях и в плохих очерках такой формулой пользовались, но воспроизведенную печатно мы воспринимали ее как ритуальную, как дань политическому этикету, к реальности она никакого отношения не имела. В атаку поднимали совсем другими словами — теми, что нынче именуют ненормативной лексикой.

Ненормативная лексика вообще так сильно прослаивала нашу речь, что, вернувшись с фронта, я, наверное, полгода, если не больше, прикусывал при родителях язык, пока не избавился от нее.

Впрочем, однажды мне пришлось сделать это и на фронте. Весной сорок третьего нас на марше обстрелял немецкий самолет, у меня в роте было двое раненых. Пытаюсь остановить идущие в тыл машины, чтобы отправить их в госпиталь, — не останавливаются. В ярости выхожу на середину дороги, демонстрируя своей позой, что сейчас дам очередь по скатам, — грузовик останавливается. Все, что я хотел сказать на привычном для нас тогда языке тем шоферам, которые проехали мимо, я обрушиваю на водителя этого грузовика.

Даже не посмотрел, кто сидит с ним рядом. Дверца открывается — с подножки спрыгивает девчонка-санинструктор и презрительно мне бросает: «Здорово вы молитесь, товарищ лейтенант!» Я поперхнулся незаконченной фразой и смущенно, совершенно по-штатскому, говорю: «Простите». А она, никак не прореагировав на мои извинения, стала помогать нам грузить на машину раненых.

Награда нашла героя

Время от времени наталкиваюсь на газетные заметки с однотипным названием — «Награда нашла героя». У большинства же этих героев жизнь прошла, пока их разыскивали. То ли не так просто было их найти, то ли не очень упорно искали. Как правило поиски обычно завершались к очередному дню Победы, по-видимому, чтобы отметить праздник. И нет в этом ничего удивительного — у нас ведь во всем утверждался принцип: не суббота для человека, а человек для субботы.

Летом сорок третьего года, когда после указа о присвоении Александру Матросову звания Героя Советского Союза во всю разворачивалась пропагандистская кампания по прославлению его подвига как примера для подражания (даже до нас она докатилась, хотя газеты к нам на передовую попадали не часто), мы как-то обсудили эту историю. Нам, видевшим, что делает с человеком пулеметная очередь с близкого расстояния, было ясно, что закрыть своим телом амбразуру нельзя. Как выглядит человек после этого — не хочется вспоминать. Но не выдумали же эту историю, что-то, наверное, все-таки за ней стоит, что-то было на самом деле.

Наше общее мнение было: показалось. Когда Матросов попал под пулеметную очередь, тем, кто был сзади него в нескольких десятках метров, показалось, что он собой закрыл их от работающего пулемета. Желающим это проверить будет нетрудно как-нибудь при случае провести в подходящей местности «следственный эксперимент».

К 50-летию Победы услышал по радио передачу «Награда нашла героя». Это было интервью с солдатом, повторившим подвиг Александра Матросова (формула эта тогда вошла в обиход) и удостоенным звания Героя Советского Союза. Герой оказался трактористом из тех глубинных сельских мест Украины, где говорят по-украински, немногие русские слова в его рассказе были явно армейского, фронтового происхождения. Он очень просто, бесхитростно, я бы даже сказал, буднично (видно, не чувствуя себя героем — награда совершенно неожиданно свалилась на него) — и поэтому абсолютно достоверно рассказал, как было дело.

И было оно в общем так, как мы когда-то его себе «нарисовали». Он оказался впереди атакующих, привстал, чтобы бросить гранату, а в это время по нему стеганула пулеметная очередь. А тем, кто был сзади, показалось, сказал он, что я прикрыл их от пулемета. В части, где он служил, его посчитали убитым, а он выжил (видно, очередь его зацепила, а не прошила), хотя и стал инвалидом; понятия он не имел, что его представили к какой-то награде.

Пропагандистская кампания, прославляющая подвиг Александра Матросова, была, мне кажется, мало эффективна. Обстрелянному солдату в голову не могло прийти грудью встречать пулеметную очередь, он всячески старался укрыться от губительного огня — только так можно было по-настоящему воевать…

Какой она была в действительности

Так получилось, что одно время в нашем доме бывал Лео Оскарович Арнштам — известный кинорежиссер и сценарист. Он собирал материал для фильма о Георгии Димитрове, лейпцигском процессе, и кто-то его вывел на моего тестя, хорошо знавшего Димитрова, работавшего его помощником в Коминтерне и первое время после возвращения Димитрова в Болгарию.

Как человек, имевший опыт такого рода работы, Арнштам понимал: чтобы разговорить человека, расположить его к откровенности, выудить у него интересные подробности, надо и ему рассказать что-то интересное. К тому же он любил и умел рассказывать. Знал многое и многих. Рассказывал любопытные вещи об Эйзенштейне и Шостаковиче, о Диком и Джамбуле.

Но интереснее всего мне были его рассказы о Зое Космодемьянской — я хотел разобраться, что в ее истории правда, а что пропагандистский миф. А Лео Оскарович начал работать над фильмом еще в войну, вскоре после гибели его героини (фильм «Зоя» вышел на экране в 1944 году), он беседовал со многими людьми, хорошо знавшими Зою, — одноклассниками, учителями, соседями, читал ее дневники.

Он сетовал, что в силу разных обстоятельств той поры не смог сказать то, что знал и следовало сказать о ней. Он был уверен, что эта девочка, с военно-прагматической точки зрения ничего существенного не совершившая, была человеком незаурядным, из той породы, что и Жанна д’Арк. Она жила высокими помыслами и страстями, советско-германский пакт тридцать девятого года вызвал у нее такое возмущение, такой нервный срыв, что ее положили в больницу. Со школьных лет она была одержима идеей героического жертвенного подвига. Искала случая, чтобы его совершить.

Очень дурно Арнштам говорил о Шелепине (он тогда в войну, работая над фильмом, с ним встречался), как о человеке, который несет немалую ответственность за то, что «цвет московской молодежи» (эти его слова я точно запомнил) угробили без всякого смысла и пользы. Туда, куда забрасывали группы, в одну из которых входила Зоя, — сто километров от Москвы — условий для партизанской войны не было никаких, они были обречены.

С еще большим негодованием говорил он о матери Зои: она снимала пенки с гибели дочери, она славы ради вытолкнула в добровольцы младшего брата Зои, он по возрасту еще не должен был призываться, и мальчишка погиб.

«Когда фильм был готов, — рассказывал Лео Оскарович, — я со страхом думал о том, как она будет его смотреть. Ведь там пытают и казнят героиню. Да, это актриса, но ведь за ней стоит ее дочь, ее страшная судьба. А она мне сказала: „По-моему, ее мало пытают“. Я ужаснулся».

Снова в своей роте

С часами мне не везло. Мои первые, подаренные родителями после девятого класса часы пропали, когда в январе сорок третьего я был контужен. В состоянии я был довольно сумеречном, — как говорили тогда, в отключке, — и когда везли меня в госпиталь, а может быть, в самом госпитале, то ли потерял часы, то ли, скорее всего, их у меня свистнули…

К себе в часть я возвращался из госпиталя недели через три. Утром, едва рассвело, двинулся в дорогу, и на попутках, пересаживаясь на КПП с машины на машину, добирался к фронту. Мне везло, шло наступление, и грузовиков, направлявшихся туда, было много. Поздним вечером я уже был в том селе, где расположилась моя разведрота.

Попал к ужину. Мы славно посидели, выпили по поводу моего возвращения. Я расспрашивал, что было без меня и что нам предстоит. Меня расспрашивали о госпитальной жизни, как лечили, хорошо ли кормят, можно ли сообразить выпивку. Я госпитальную жизнь не хаял, не за что было, но пожаловался, что часы у меня там накрылись.

И тут же мне были преподнесены на выбор трофейные часы. С шуточками, со смехом рассказывали, как их добыли — так сказать, выменяли у пленных (это был эвфемизм — конечно, отобрали), большим грехом это не считалось. Понял я, что часами все обеспечены — даже с избытком, кое у кого вместо кресала появились немецкие зажигалки.

Эти приметы успешно развивающегося наступления и радовали и тревожили…

Дело в том, что когда формировалась наша рота, в нее попала группа досрочно освобожденных из заключения и отправленных в действующую армию на фронт. Это была разная публика. Часть люди как люди, случаем оказавшиеся за колючей проволокой, ничем они не отличались от остальных солдат.

Но была и шпана, ворье, настоящие уголовники. Распространено мнение, что они отличались бесшабашной удалью, были отчаянными смельчаками. По-моему, это легенда. Во всяком случае, моим опытом она не подтверждается. Они всячески стремились что-то урвать для себя, трудное и опасное переложить на плечи других, сесть на шею тем, в ком почувствовали слабину, время от времени закатывали истерики, криком стараясь добиться своего. Не было в них главного качества настоящего солдата — надежности, положиться на них было нельзя. Мне пришлось самыми жесткими мерами, как говорят на флоте, «приводить их в меридиан», вколачивать в них азы армейской дисциплины и обязательных норм фронтового поведения.

И я подумал о том, как бы идущие в руки трофеи не подтолкнули всю эту шпану к мародерству, какие меры надо принять, чтобы не распространилась эта опасная зараза. Из только что объявившегося гостя, у которого нет обязанностей и забот, я снова становился командиром роты…

В разговоре всплыло сегодняшнее число — 27 января, и тут я вспомнил, что это же мой день рождения — девятнадцать мне стукнуло. Правда, не стал оповещать об этом событии, не в моих интересах было сообщать, сколько мне лет, пусть думают, что я старше, — в роте я был самый молодой.

Тот день хорошо мне запомнился, со многими подробностями, с подаренными мне трофейными часами. А вот свой предыдущий день рождения — где он меня застал, что тогда было, хоть убей, не помню, — скорее всего, вообще тогда не вспомнил, что у меня день рождения, — наверное, не до того было.

Зато помню свое двадцатилетие. За несколько дней до этого меня выписали из госпиталя как инвалида, получил я белый билет. Признаюсь, я этого не ожидал, был удручен, с трудом привыкал к своему новому положению. И появившееся в этот день сообщение о том, что завершено освобождение Ленинграда от блокады, и обрадовало меня — ведь начинал я там, и опечалило, — я понял, что теперь мне только и остается, что слушать сводки…

А подаренные мне в день рождения трофейные часы у меня не прижились. Когда мне влепили в левую руку разрывную пулю, она угодила как раз туда, где были часы, — и ничего от них не осталось…

Каким я был тогда

Оценивать себя трудно, даже когда дело касается событий больше чем полувековой давности — скажем, твоего поведения в войну, на фронте. Трудно и опасно. Опасно, потому что, не желая того, незаметно для себя поддаешься самообольщению. Недавно наткнулся у Чеслава Милоша: «Трогательные воспоминания представляют угрозу истине. Они служат нашей склонности маскировать действительность — зачастую неприятную, суровую, жестокую». Верное наблюдение.

Не знаю, не могу сейчас сказать, каким я был в восемнадцать лет командиром разведроты, в которой все солдаты были старше меня, некоторые вдвое. Старался не трусить, старался, насколько это возможно под огнем — увы, возможности были очень невелики, — беречь солдат, старался быть справедливым.

Удавалось ли, — и если удавалось, то в какой степени, — не знаю, не решаюсь сегодня об этом судить. Не знаю, и как оценивали меня солдаты, как я выглядел в их глазах: ведь отношения там, на фронте, были предельно просты: я приказываю, сам получив приказы вышестоящих, они выполняют. И все тут…

Один только случай вспоминаю, который, как говорится, проливает свет, а если быть совсем честным, греет сегодня мое сердце…

В конце августа 1943 года на Миусе, на Саур-могильских высотах был я в последний раз ранен. Три пули — одна обычная и две разрывных, оторвало два пальца на одной руке, на другой выбило кусок кости (как выяснилось в госпитале, когда сделали рентгеновский снимок, — три с половиной сантиметра). Близко было до немецких траншей — метров сто, не больше. Видно, целил в голову, но, слава богу, промазал.

Выполз я, довели меня до санвзвода, а дальше все пошло по отработанному к тому времени порядку — в санбат, где оперировали, оттуда — в Шахты в армейский госпиталь. Там формировался из товарняка (тех вагонов, которые на сорок человек или восемь лошадей) санпоезд, который должен был доставить нас в Сталинград во фронтовой госпиталь.

Привезли на станцию. Погрузка идет медленно, лежу на носилках в тени, чувствую себя скверно — и потеря крови большая, и раны очень болят, и полная беспомощность. Не то чтобы закурить, мух не отогнать.

И вдруг бросается ко мне проходивший мимо солдат — оказалось, мой бывший разведчик, был полгода тому назад ранен, комиссован в нестроевые, служит здесь в каких-то охранных частях. Обрадовался мне:

— Нас здесь трое, товарищ лейтенант, я сбегаю за ребятами, вы еще простоите.

Вскоре он появился с еще двумя моими бывшими разведчиками. Они притащили арбуз, дыню, какие-то фрукты и оставались до тех пор, пока меня не погрузили в вагон — расспрашивали, рассказывали о себе.

Когда поезд двинулся, сосед мне сказал:

— Повезло тебе, лейтенант.

Я не понял, что он имел в виду. Скорее всего, принесенные мне дары, которые, правда, есть я не мог — худо мне было, да и просить надо было кого-нибудь меня покормить.

А сейчас я думаю, что мне и в самом деле повезло, что я увидел своих солдат, когда они от меня совершенно не зависели, и хочется мне верить, что их тогда привело ко мне не одно лишь естественное сострадание к раненому, но и доброе отношение к своему бывшему командиру, что, быть может, был я не худшим из тех, под началом которых им пришлось служить.

Очень хочется верить, что я не обольщаюсь…

Теперь мне это кажется странным

Я вспомнил эти фронтовые истории (вернее, случаи) через много лет после войны, и они вдруг предстали передо мной в совершенно ином свете. Удивляюсь своей тогдашней реакции, укоряю себя за бесчувственность, рожденную жестокой войной, но так было, таким я был…

Случилось это летом сорок третьего. 17 июля 5-я Ударная, в которой я командовал ротой, начала наступление — мы должны были прорвать так называемый «Миус-фронт». Первые два дня дела шли у нас вроде бы неплохо, но потом навалились немцы, их авиация головы не давала поднять, и пришлось отойти на исходные позиции. (Потом, после войны, я узнал, что подлинная задача в том и была, чтобы оттянуть силы противника с белгородского направления, помочь нашим войскам, которые вели ожесточенные бои под Курском.)

Остановив нас, немецкая авиация стала столь же яростно обрабатывать армейские тылы. Вообще-то для обстрелянной пехоты, которая успела уже окопаться, бомбежка не так губительна, как, скажем, минометный или артиллерийский огонь, но на психику — особенно тех, кто впервые попал в такой переплет, — действует тяжело, и не все это выдерживают.

В один из налетов сильно досталось нашему медсанбату. Охранение задержало молоденькую медсестру, совсем девчонку. Впервые попавшая под бомбежку — да сразу под такую — она в беспамятстве рванула туда, где было потише, где уже не бомбили так густо, — и не в тыл, а к нам, на передовую (слава богу, у нас хватило ума не заподозрить ее в попытке перебежать к немцам).

Еще не пришедшая в себя от пережитого ужаса, она рассказывала нам, как бросилась в окопчик, стараясь там устроиться так, чтобы не убило и не изуродовало. Особенно страшно ей было, что изуродует: то так ложилась в окопчике, то этак. И очень удивлялась тому, что мы смеемся, что ее рассказ кажется нам веселым.

Нет, пережитый ею во время бомбежки страх не казался нам смешным, может быть, преувеличенным, но совсем не смешным — чего уж тут веселого, лежать, обреченно дожидаясь, попадет или пронесет… Забавным нам казалось ее беспокойство о своей внешности, ее ужас, что из-за ранения она может утратить привлекательность.

Сейчас даже толком не могу понять, почему ее рассказ вызвал у нас такой приступ дурацкого веселья. Как же мне тогда не приходило в голову, что ей на войне и физически и психически вдесятеро, в сто раз тяжелее, чем нам? Как остро это почувствовал, как проницательно увидел Борис Слуцкий, написавший когда-то:

— Хуже всех на фронте пехоте! — Нет! Страшнее саперам. В обороне или в походе Хуже всех им, без спора! — Верно, правильно! Трудно и склизко Подползать к осторожной траншее. Но страшней быть девчонкой-связисткой, Вот кому на войне всех страшнее.

Восемьсот тысяч женщин служило в армии во время Великой Отечественной войны — можно гордиться их подвигом. Но ведь не приключений ради пришлось им идти в огонь, — из-за ужасной беды, навалившейся на нашу страну, их жизнь, их судьба были безжалостно брошены на страшно качавшиеся весы истории.

Нынче в некоторых странах феминистки упорно добиваются равного с мужчинами права служить в армии, в строю, даже в военной авиации и на флоте. Не ведают, к чему стремятся, чего жаждут. Надеюсь, что это пройдет. Читая об этом, я вспоминаю ту девчонку-санинструктора. Я уверен, что и армия, и война — не женское дело…

Отойдя тогда на Миусе на исходные позиции, мы начали готовиться к новому наступлению: прибывало пополнение из маршевых рот. В предыдущих боях мы понесли немалые потери, шли изнурительные, изматывающие учения. Нам предстояло штурмовать довольно крутые и сильно укрепленные Саур-могильские высоты.

Однажды приказали собрать всех свободных от дежурства — в нашем полку состоялось показательное выездное заседание военного трибунала. Судили за самострел сержанта-грузина. Во время свирепой бомбежки, под которую он, как и девушка-санинструктор, попал в первый раз, сержант выстрелил себе в руку.

Выводя преступника на чистую воду, то ли прокурор, то ли судья задал ему убийственный вопрос: «А почему вы стреляли себе в руку, а не в голову?». Честно признаюсь, этот вопрос показался мне тогда вполне резонным и даже не лишенным остроумия. Бедняга же сержант, к тому же плохо владевший русским языком, отвечал что-то невразумительное (так я тогда посчитал): очень испугался, не сознавал, что делает, все было как в бреду. Ему не верили.

А теперь я думаю, что он говорил правду, — это было в самом деле умопомрачение от ужаса. К счастью, в ту пору за такие преступления уже не расстреливали: сержанту дали десять лет с заменой тремя месяцами штрафной роты. И кто знает, может быть, оправившись от шока, он потом вел себя под огнем мужественно, — такое бывало.

Вспоминая сейчас эту историю, которая видится мне теперь не такой, как тогда, в разгар боев, я думаю прежде всего о том, что любая война (даже наша, в абсолютной справедливости которой у меня не было никаких сомнений ни тогда, ни нынче), любое кровопролитие противоестественно и бесчеловечно.

Это тоже застряло в памяти

Анна Ахматова как-то заметила: «Человеческая память устроена, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак». Наблюдение это мне кажется верным.

Вот и мне война запомнилась не сплошным потоком, день за днем, когда одно цепляется за другое, а пунктиром, какие-то дни, происшествия сохранились в памяти во всех подробностях, со всеми деталями, а потом пробел, все словно бы расплылось, стерлось, наверное, в череде похожих один на другой дней не было ничего примечательного.

Нынче иногда всплывают в памяти вещи совсем неожиданные, вроде бы совсем незначительные, и нелегко докопаться, что в них когда-то зацепило, поразило.

В первой половине июля сорок третьего года мы на Миусе стояли во втором эшелоне, километрах в десяти-пятнадцати от передовой, шли учения — готовились к наступлению. В один прекрасный день нам объявили: приехала кинопередвижка, вечером, когда совсем стемнеет, будут показывать новый фильм «Секретарь райкома».

Фильм не произвел на меня впечатления, не сохранился в памяти, не могу даже сказать, хорош он был или плох, помню только, что был посвящен партизанскому движению и играл в нем Ванин, известный всем нам по довоенным картинам «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» — кто тогда не видел этих фильмов?

Нет, не фильм мне врезался в память, а необычный этот сеанс. Картину показывали в овраге (в балке — так в тех краях назывался овраг), кинопроектор работал от тарахтевшего движка. Когда кончалась одна часть, наступала пауза — заряжали следующую. Время от времени раздавалась команда: «Воздух!» — в ночном небе летали то ли наши, то ли немецкие самолеты, скорее всего и те и другие, и кинопроектор, чтобы не привлечь внимания вражеских бомбардировщиков, до команды: «Отбой!» выключали — иногда надолго.

И самое главное: как я мог не запомнить этот необычный сеанс, ведь уже почти целый год кино не видел — это было из другой, уже забытой мирной жизни?

Точно так, когда в сентябре нас в Саратове с санпарохода развозили по госпиталям, меня вдруг поразил трамвай — целенький, набитый людьми, громкими звонками предостерегающий пешеходов. Это тоже было как видение из другой, казалось, уже не существующей жизни.

Весь год до этого я видел только разбитые, искореженные, обгоревшие трамваи, порванные провода, развороченные рельсы — это была примелькавшаяся, ставшая привычной часть пейзажа только что освобожденного с боями города. Вот почему я запомнил саратовский трамвай, в котором не было ничего особенного, — вернее, то чувство, которое он у меня тогда вызвал.

Наш опыт не совпадает

Известный наш эссеист и философ, человек, которому немало досталось от советской власти, который заслуживает всяческого уважения, в книге воспоминаний рассказывает о своей военной одиссее.

Летом сорок третьего года мы оказались в одном и том же месте — на Миусе, у Саур-могильских высот, в соседних армиях: он во 2-й гвардейской, я в 5-й ударной, были участниками и свидетелями одних и тех же фронтовых событий. Тем интереснее мне было читать эти страницы.

Однако восприятие автором происходившего меня поразило.

«Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою…» — пишет он. «Ради праздника я шел в стрелковой цепи». Риск он «весело переносил», даже «полюбил привкус риска». Он то и дело испытывает под огнем «наплыв восторга», «азарт боя», «радостное возбуждение», «праздничное возбуждение» и т. д. и т. п. На этой основе он даже делает общий вывод: «русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю».

Сильно сомневаюсь, что это так; во всяком случае, мои собственные впечатления совсем другие. Не думаю, однако, что упоение, восторг, радостный праздник, о которых так вдохновенно пишет автор, сегодняшнего — из мирного далека — происхождения; наверное, что-то подобное он, человек, как говорится, книжный, тогда чувствовал или, скорее всего, внушал себе.

Дело в том, что одну и ту же картину, один и тот же участок фронта, одни и те же события мы с ним видели с разных точек. Он был сотрудником многотиражки, «дивизионки», «поставщиком славы», как он сам себя в одном месте не без иронии именует, работа эта, признается он, была «свободной и веселой». Передним краем для него были КП и политотдел дивизии, — туда ему выписывали в редакции командировки. Об одной из таких почти экскурсионных поездок он откровенно пишет: «Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался». Правда, и ему случалось попадать в переделки — под обстрел, под бомбежку, но в любом случае он появлялся на передовой на короткое время и, как правило, в часы затишья, а мы были там (я тогда командовал стрелковой ротой) постоянными жителями, которым и КП батальона (метров триста от наших окопов) казался тылом.

О нас он пишет, что «половина стрелковой роты сплошь и рядом выходила из строя в первый же день боя». Это верно: во второй половине июля и августе мою роту трижды пополняли, но больше двадцати человек у меня все равно не было; в «боях местного значения», как они фигурировали в сводках Совинформбюро, в боях, не приносивших, как правило, успеха, а лишь демонстрировавших «активность», людей клали без счета. Верно и то, что «командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, — живое чудо». И те, кто провоевал несколько месяцев в пехоте, не могли не понимать (лучше сказать, не чувствовать — это сидело в подсознании): или убьют или изувечат — иного не дано. К этому вроде бы нельзя привыкнуть, и все-таки привыкали — теперь я и сам этому удивляюсь.

Какое уж там упоение в бою и восторг! Это просто была наша служба — смертельно опасная, но что поделаешь, другой она не могла быть. Это был наш долг, от которого стыдно было увиливать. И наша работа — тяжелая до изнеможения. Сколько было перекопано земли — твердой как камень в мороз и летний зной, сколько исхожено дорог — под ледяным ветром, в непролазную грязь, в густой, неоседающей пыли…

Когда перед летним наступлением проводились учения — штурм высоты, семь потов с нас сходило, а добраться в два или три броска до гребня никак не удавалось. Правда, начальство, издали наблюдавшее за учениями, в расчет это не принимало, видно, считало, что под огнем мы будем бегать куда резвее. Но, увы, когда потом нам раз за разом пришлось идти в атаку под плотным огнем противника, у которого все цели на этих высотках были пристреляны, мы несли большие потери, а выбить немцев не могли. Там я был в последний раз ранен и в армейском госпитале узнал, что через несколько дней из-за угрозы окружения немцы оставили Саур-могильские высоты.

Короче говоря, как ни доставалось нам на «передке», это все же была наша жизнь, в тех обстоятельствах единственно возможная, единственно достойная для людей моего возраста и воспитания. Романтическое воодушевление, радостное возбуждение здесь совершенно ни при чем, не было этого.

Когда в декабре сорок третьего меня в госпитале комиссовали, уволили из армии как инвалида (одна рука у меня совсем никуда не годилась, вторую только, как это называли врачи, «разрабатывали»), я был обескуражен. Я не сомневался, что получу несколько месяцев отпуска и вернусь на фронт, хотя сейчас толком не могу понять, на чем покоилась эта совершенно нелепая уверенность. Наверное, все-таки на том, что только жизнь на передовой казалась мне в ту пору настоящей, как тогда говорили, «нормальной»…

Все зависело от случая

Потом я корил себя: как можно было сморозить такую глупость, ведь вроде был уже обстрелянным, во всяком случае какой-то опыт имелся. Но сглупил, вот и получил за это…

Зимой сорок третьего на марше атаковал нас немецкий самолет. Сбросил одну бомбу, потом вторую, ушел на второй круг, чтобы повторить атаку Вообще бомбежка пехоты в чистом поле, если она залегла, дело неэффективное — потерь бывало не много. Но на психику давит сильно — лежишь и с тоской ждешь, пронесет или не пронесет, ведь сделать ему ничего не можешь. И нередко случалось, необстрелянные начинали паниковать — вскакивают, перебегают, — а это приводило к большим потерям.

Вижу, немец опять пошел на нас. Недавно мы получили пополнение, смотрю, новички заметались. И тут черт (вернее долг командира) меня дернул — вскочил (чего делать нельзя было — прекрасно это знал) и заорал: «Ложись, мать вашу!». Взрывной волной меня сильно ударило о землю, контузило — заговорил я в госпитале лишь недели через две…

Поздней весной сорок третьего на маленькой железнодорожной станции в непроглядной темноте я услышал надсадный звук высоко летевшего немецкого самолета и потом свист брошенной им бомбы. «Надо ложиться», — подумал я. Но недавно прошел дождь, было довольно грязно, и падать на мокрую землю мне не хотелось, я просто прислонился к стоящему рядом большому дереву. Раздался взрыв — не рядом, взрывная волна была не сильной, но что-то довольно больно ударило меня в ладонь правой руки.

Я рассказываю пространно, но тогда все это — звук самолета, свист бомбы, мысль — ложиться или не ложиться, взрыв и удар по руке — уместилось в одно короткое мгновение. На санпункте вынули из ладони застрявший там довольно большой осколок — он был, видимо на излете, поэтому не разворотил совсем руку. «Дурак, пижон, — ругал я себя, — разве не ползал ты в этой гимнастерке и брюках по земле, а тут почему-то грязно показалось тебе, чистюле».

Последний раз я был ранен при штурме одной из Саур-могильских высот. Атака захлебнулась, мы залегли метрах в ста от немецких траншей. Огонь был такой, что головы не поднять.

Справа от нас должна была наступать другая дивизия. Когда я осмотрелся, увидел, что справа никого нет, какая-то получилась нескладица. Если немцы решатся на контратаку, они могут нас окружить — пришло в голову мне, и я пополз к ручному пулеметчику, приказал ему на всякий случай выдвинуться на правый фланг.

Обратно я по необъяснимому легкомыслию ползти не стал, решил перебежать. И тут же получил пулю в правое плечо. «Сам нарвался», — казнил я потом себя…

Тогда я думал: да, в этот раз дал маху, но в следующий буду умнее. Собираясь после ранений воевать дальше, наверное, я и не мог думать по-другому.

Теперь, вспоминая все эти промахи, я понимаю, что пули и осколки меня настигали не потому, что я действовал не лучшим образом, — сколько раз не менее опрометчивые поступки мне тогда сходили с рук…

«Нас всех подстерегает случай», — писал Блок. Война — лучший тому пример. В сущности, вся жизнь на фронте складывалась из случаев — счастливых и несчастных, повезло — не повезло. Впрочем, какое все это теперь имеет значение…

У Бориса Слуцкого есть поразившие меня строки:

Но пули пели мимо — не попали, Но бомбы облетели стороной, Но без вести товарищи пропали, А я вернулся. Целый и живой.

Вот и я тоже — большое везение — вернулся, пусть и не совсем целый, но живой…

У каждого фронтовика были спасители…

В стихотворении Давида Самойлова «Деревянный вагон» есть такие строки:

А потом налетали на нас «мессера». Здесь не дом, а вагон, Не сестра — медсестра, И не братья, а — братцы, Спасите меня! И на волю огня не бросайте меня! И спасали меня, Не бросали меня.

Когда я перечитываю эти строки, я вспоминаю один давний, военного времени эпизод.

В армейском госпитале, куда я попал после контузии, моим соседом по палате оказался немолодой (по моему тогдашнему восприятию, совсем пожилой) солдат-пехотинец, как выяснилось, колхозник из какой-то российской глухомани. Так как после контузии я некоторое время не мог разговаривать, я был для него идеальным собеседником — не перебивал репликами, не задавал уточняющих вопросов, не останавливал, когда он повторялся, только слушал то, что он рассказывал. А ему, видно, очень нужно было выговориться, с кем-то поделиться пережитым. За этим стояло потрясение, вызванное не только ранением.

В первом же бою во время атаки его тяжело ранило, и он решил, что пришел ему конец — самому не выбраться. Но двое солдат (один из них тоже был ранен, правда легко) под огнем стали его оттаскивать с поля боя — и вытащили. Он их не знал, может быть, они были из его роты, но точно он сказать не может. Он попал на передовую из маршевой роты (как он сказал, «пригнали») за день до боя и никого не запомнил.

За те несколько дней, что мы лежали с ним в госпитале вместе (потом его, как полагалось при тяжелом ранении, эвакуировали в тыловой госпиталь) он несколько раз возвращался к этой истории, она не давала ему покоя. В рассказе его сквозило простодушное удивление. Он никак не мог взять в толк, с чего это два незнакомых солдата, которые до этого в глаза его не видели, рискуя своей жизнью, стали его спасать.

Наверное, их поступок никак не укладывался в то жизнеустройство, которое утвердилось в пору «великого перелома» и к которому он, считая его неколебимым, уже притерпелся, считал естественным. Он, бедолага, привык к тому, что при опасности каждый спасается в одиночку, как может, что помощи ждать неоткуда, никому нет дела до его бед. Ему, не успевшему освоиться в новой, фронтовой действительности, было невдомек, что «на передке» возникают другие правила поведения и человеческие отношения — под огнем, на смертельном рубеже без взаимной выручки долго не протянешь. Обстрелянные солдаты понимали: если не спасать друг друга, не жалея себя, не выживет никто.

Но все это, вспоминая моего госпитального соседа, я думаю теперь. А тогда меня поразило, что у него вызывает такое удивление то, что я уже считал само собой разумеющимся.

Надо держаться!

Ранение было у меня в руки, но так случилось, что на каком-то этапе перевозок из госпиталя в госпиталь попал я в «ножной» госпиталь. И был там белой вороной — редкий для этого госпиталя случай: в моей палате на пять человек было шесть ног. Потом через много лет я услышал частушку: «Пришли с войны на трех ногах фашистов победители» — это о моих госпитальных соседях. Изготовлявшиеся тогда (да и долгие годы после войны) протезы были тяжелыми, неудобными, носить их было больно, не все могли к ним привыкнуть, многие предпочли костыли — вот откуда в частушке «три ноги».

Помню, как трое «ранбольных» (так нас официально именовали), уже с «культурной культей», поставленные на протезы, перед выпиской отправились в рейд за водкой. С помощью мальчишек-школьников двое успешно перебрались через забор, а третий (у него не было обеих ног и одной руки), слышу, говорит: «Вы меня покрепче, ребята, держите, а то, если упаду, рассыплюсь — я наполовину деревянный».

Солдаты постарше жалели меня — говорили: «У меня руки целы, я и без ноги себе и семье на хлеб заработаю, а как ты, лейтенант, будешь жить с такими руками — даже цигарку себе не можешь скрутить, и профессии у тебя никакой нету».

В моей палате лежали двое совсем тяжелых, «доходяг» — гангрена, операция за операцией, спасти их не удалось. Особенно страдал один — стонал, жаловался, не умолкая. Второй держался удивительно, как в стихотворении Бориса Слуцкого: «Лежит солдат — в крови лежит, в большой, // А жаловаться ни на что не хочет». Его раздражал слабодушный сосед. Однажды он не выдержал и резко сказал ему: «Что ты скулишь, неужели не можешь дойти как человек!»

Я потом в трудные минуты всегда вспоминал его жестоко мужественные слова…

Отвоевался

Те, кто возвращался после Победы из освобожденных или покоренных нами зарубежных стран, привозили кое-какое трофейное барахлишко. Солдаты и невысоких чинов офицеры — довольно жалкое, большие генералы, как свидетельствуют опубликованные ныне документы, чуть ли не вагонами.

Я же, наверное, как большинство тех, для кого война кончилась до заграничной кампании, вернулся с фронта без ничего. В буквальном смысле этого слова.

В тот последний для меня бой на исходных позициях, куда мы выдвинулись, когда стемнело, осталась моя шинель. Я взял ее с собой — ночами в конце августа уже становилось холодно, а я намеревался до начала атаки поспать в уюте. Остался на исходных и мой «сидор» — вещмешок. Там было все, что я имел, все мои пожитки: пара белья, новые портянки, безопасная бритва и помазок, полученный в подарок кисет с двумя или тремя пачками махорки — драгоценный НЗ курильщика, несколько писем и фотографий, голубой томик Блока из малой серии «Библиотеки поэта» — я подобрал его в одном из освобожденных нами городков в разбитой, разоренной библиотеке. Может быть, было там еще что-то, но сейчас уже не вспомню. Обычно в «сидоре» еще лежали два запасных набитых патронами автоматных диска, но, конечно, не в бою, а в тот день они были со мной.

Да, когда мы уже двинулись вперед, я вспомнил, что не взял из «сидора» индивидуальный пакет, но возвращаться за ним не стал — подумал, что, если вернусь, то этим как бы обрекаю себя на ранение. Не помогло…

У меня не было сомнений, что, если останусь жив, вернусь сюда и заберу свои вещички. Живым я, слава богу, остался, но было мне уже тогда не до шинели и вещмешка.

В медсанбате сестра, чтобы стащить с меня пропитавшиеся засохшей кровью и грязью гимнастерку и тельняшку, разрезала их и выбросила. Отцепила регалии, отколола пристегнутый изнутри к гимнастерке самодельный пакет из клеенки, в котором хранились документы, чтобы не промокли во время сильного дождя или когда приходилось форсировать так называемые водные преграды. Сестра спросила: погоны сохранить? Погоны были новые, а я намеревался и дальше воевать, сказал: «Сохранить». Через много лет, когда меня разыскал мой однокашник по военно-морскому училищу Юрий Чернов, занимавшийся историей нашего скошенного войной почти под корень курса, он выпросил у меня эти погоны для музея Сталинградской обороны — там создавался стенд: морская пехота в боях за Сталинград.

Клеенчатый пакет с документами, регалии да погоны — вот и все мое имущество, с которым меня везли из госпиталя в госпиталь. В Саратове мне выдали брюки и гимнастерку х/б. В Куйбышеве при демобилизации — шинель, ушанку и сапоги.

Как ни странно, оказавшись на гражданке, я не чувствовал себя обездоленным, чем-то обделенным. Скорее наоборот. На моей фронтовой сберкнижке (было такое изобретение) оказалась внушительная сумма денег: кроме полагавшегося по должности и званию жалования (называлось оно в армии «денежным довольствием») большие надбавки — полевые, гвардейские, ударные. Родители мне написали, чтобы аттестата я им не оформлял, на передовой мне деньги не были нужны — вот и накопились на книжке.

Конечно, сумма эта была велика лишь в цифровом выражении, да в моем восприятии, ориентировавшемся на мирное время, — деньги к тому времени изрядно обесценились. И все-таки я смог купить маме ко дню рождения советского производства золотые часики, а себе американские часы со светящимися стрелками и циферблатом (они предназначались то ли летчикам, то ли водителям «студебекеров» и «доджей») и коричневую кожаную летную куртку, которая, заменяя пиджак, служила мне лет двадцать. Выданная мне в госпитале шинель была очень велика, мне посоветовали взять большую — перешьешь потом на себя, но я на барахолке выменял ее на бушлат серого, неопределенного цвета, пошитого из материи, которая, кажется, называлась «чертова кожа», владелец бушлата почему-то называл его почтительно — полупальто.

Мы уже были не нужны

Зимой сорок пятого — сорок шестого года в университетском студенческом общежитии, где я тогда жил, была волна самоубийств и попыток самоубийства. И большая часть этих ребят и девушек, решивших расстаться с жизнью, были фронтовиками, некоторые и демобилизовались недавно, после Победы, несколько месяцев назад.

Что говорить, жизнь тогда была очень нелегкой: впроголодь, одеты бог знает во что — гимнастерки и шинели б/у третьей категории, сапоги, просившие каши, копеечные стипендии и пенсии у инвалидов. И Стромынка, часть которой еще занимал пересыльный пункт, уютом не отличалась: теснота — койка к койке, холод, крысы, не боявшиеся людей, разгуливавшие в комнатах среди белого дня.

Но ведь на фронте было и не такое, но не отчаивались, не пытались наложить на себя на руки. В том-то и дело, что ждали и верили — после победы жизнь преобразится сразу и самым чудесным образом, она станет такой же, как была, — нет, гораздо лучше, чем до войны. Увы, не тут-то было, мирные дни совсем не радовали, радужные надежды рухнули — и это было тяжелым душевным потрясением, которое не все смогли выдержать.

И учиться фронтовикам было трудно, соревнования со вчерашними школьниками они на первых порах даже при снисходительном к себе отношении преподавателей не выдерживали — за годы войны многое выветрилось из памяти, да и вообще мозги были растренированы. Это было унизительно, тоже угнетало, нагоняло беспросветную тоску.

Была, однако, еще одна серьезная причина переживаемого тогда бывшими фронтовиками душевного кризиса, который иногда, как было на Стромынке, заканчивался трагически. Как бы трудно ни приходилось на фронте, человек на фронте, человек в армии не знал одиночества, покинутости, не был брошен на произвол судьбы — да, ему приказывали, им распоряжались, он не принадлежал себе, но он был нужен как часть государственного устройства, и хорошо ли, плохо, но его кормили и одевали.

А теперь на гражданке он оказался в одиночестве, на его плечи полностью ложилась ответственность за все — за хлеб насущный, за нынешний день, за свое будущее. Не все эту тяжесть выдерживали — ломались. Слова «депрессия» мы тогда еще не знали…

Долго заживала и эта рана

Летом сорок шестого года в Куйбышеве (нынешней Самаре) — я приехал к родителям на студенческие каникулы — разыгрывалось первенство страны по волейболу. В волейбол после ранения рук я уже играть не мог, но болельщиком остался. Со знакомой девушкой отправился на стадион.

Судьей соревнований был Чинилин — замечательный, высочайшего класса спортсмен, чудо нашего волейбола тридцатых годов, я видел перед войной в Днепропетровске, как он играл. Чинилин был без обеих рук, мне сказали, что он потерял их на войне.

Я уже и в госпиталях во время войны, где мне пришлось провести немало времени, и в нашей всего год назад наступившей мирной жизни насмотрелся и на слепых, и на безруких, и на безногих-«колясочников». Привык и воспринимал эти увечья как естественные, само собой разумеющиеся последствия войны, они уже перестали быть для меня ужасными. А здесь, увидев безрукого Чинилина, я был потрясен страшной жестокостью войны — она вдруг открылась мне с рвущей душу наглядностью.

И после матча в растрепанных чувствах я потянул мою спутницу в ресторан — это был один из немногих случаев в моей жизни, когда мне, чтобы прийти в себя, надо было выпить.

Но на этот раз не помогло: от выпитого мрак в моей душе еще больше сгустился.

А тут меня поджидало еще одно испытание. В ресторан ввалилась большая группа — человек десять — немцев. Видимо, это были авиационные инженеры — ходили слухи, что немцы работают в каком-то нашем КБ. Немцы были хорошо одеты — по сравнению с нами просто с иголочки, они не жалели денег, им составили вместе два или три столика. Мне почему-то в этом почудился какой-то вызов, мне показалось, что они не чувствовали себя побежденными, держались слишком свободно, разговаривали громко, и это вызвало у меня ярость, желание испортить им приятный вечер. Перед глазами у меня стоял безрукий Чинилин.

Вероятно, я что-то такое сказал моей спутнице о немцах, что она поняла, что я могу устроить безобразный скандал с битьем посуды и дракой, и с великим трудом увела меня из ресторана. Я рвался поставить немцев на место. А потом бушевал дома, изливаясь матери.

Мне и в голову тогда не приходило, что у этих людей могли быть свои драмы, что скорее всего они попали к нам не по доброй воле, что их нынешнему положению не позавидуешь.

Мне потом не раз пришлось бывать в Германии, но долгие годы, когда меня там знакомили с какими-то людьми, я про себя каждый раз прежде всего старался определить: а каков ты был при Гитлере, что ты делал в войну, — понимал уже, что не все были нацистами, не все зверствовали, не все пошли в армию по своей охоте, но никак не мог от этого отделаться.

Это была у меня еще одна военная рана. Много времени понадобилось, чтобы она зажила…

Первая денежная реформа

В тот декабрьский день, когда в сорок седьмом году была объявлена денежная реформа (деньги должны были обмениваться в пропорции 10:1), деньги по прежней стоимости принимали лишь в аптеках да на телеграфе. Рассказывали, что один остряк отправил длинную телеграмму, в которой заранее поздравлял со всеми предстоящими праздниками: Новым годом, Международным женским днем, Первым мая и т. д.

Под вечер я возвращался из читалки в университетское общежитие на Стромынке. В вагон метро ввалился красный от возбуждения, вытиравший пот человек. В руках у него был небольшой чемодан, который тогда называли спортивным, наверное, потому, что им чаще всего пользовались спортсмены, возившие в нем все, что нужно для тренировок и соревнований. Он устало плюхнулся на сиденье, и в этот момент открылся его чемодан. Оттуда посыпались коробочки с зубным порошком — чемодан был ими набит.

Реакция пассажиров на это происшествие была разная. Одни недоуменно пожимали плечами. Другие смотрели на владельца чемодана с восхищением — вот ловкач, надо же такое придумать! Третьи — я в том числе — начали смеяться: наверное, до конца дней ему придется чистить зубы этим порошком…

И тогда не удавалось надеть на все рты замок

Опыт Третьего отделения был советской властью усвоен и приумножен. Со стукачами был большой порядок. Стукачи насаждались густо. И трудились неустанно, не ленились — не давали им лениться, требовали, поощряли, вот они и старались. Даже пролетевшая ненароком муха попадала под подозрение и должна была фиксироваться их бдительным взором.

И все-таки стукачи, как бы активно их ни вербовали и ни внедряли, были не всюду, не во всяком стаде удавалось гебешным пастухам отыскать паршивую овцу.

Мой однокурсник и сосед по инвалидной комнате (были тогда такие, считавшиеся привилегированными, — вместо восьми жильцов — шесть) в университетском общежитии на Стромынке Ваня Карабутенко любил пошутить. Разворачивая газету с очередным письмом колхозников, в котором они благодарили вождя за заботу и давали торжественное обязательство еще больше посеять, вырастить, собрать, Ваня с издевательским простодушием и серьезностью произносил: «Интересно, что сегодня пишут колхозники товарищу Сталину?». А когда из номера в номер печатался неиссякающий поток приветствий вождю в связи с его юбилеем, он с тем же издевательски невинным видом спрашивал: «Интересно, один или два детских сада поздравляют сегодня товарища Сталина?».

Все смеялись и только. Паршивой овцы в нашей комнате не было…

Голубые мундиры и в царской России уважением в приличном обществе не пользовались, доносительство осуждалось. А в наше время — во всяком случае во время и после войны — установилось к сотрудникам этого ведомства и к их секретным помощникам — сексотам — отношение настороженно брезгливое: их, конечно, боялись, но презирали. Даже люди законопослушные, вполне, как говорится, советские дело их воспринимали как подлое, грязное, гнусное.

Это отношение выражено в стихотворении Наума Коржавина, написанном в ссылке, в 1950 году, но напечатанном лишь через тринадцать лет, во времена хрущевской «оттепели».

Оно о старом боевом генерале, который «гордился верной службой государю», которому какое-либо свободомыслие было чуждо — он думать не думал «о бесправье и о праве». Его, как мы бы нынче сказали, фронтовой друг, сделавший большую карьеру, предложил старому воину спокойное и сытное место — «службу в корпусе жандармов».

И ответил строгий старец, Не выказывая радость: — Мне доверье государя — Высочайшая награда. А служить — пусть служба длится Старой должностью моею… Я могу еще рубиться, Ну, а это — не умею. И пошел паркетом чистым В азиатские Сахары… И прослыл бы нигилистом, Да уж слишком был он старый.

Это был нравственный приговор охранке — старой и новой…

Держите язык за зубами

Поэт Виктор Гончаров в конце 50-х часто приходил к нам в «Литературку» — по делам и просто так поболтать. Приносил свои стихи — печатные и непечатные, как-то дал прочитать маленькую повесть, в которой рассказывалось о забастовке ивановских ткачих.

Была в нем какая-то почти детская наивность. Когда мы его предупредили, что не следует расширять круг читателей этой вещи, — плохо может для него кончиться, искренне удивился.

И так же искренне втолковывал нам, объявившись сразу после выписки из карантинной инфекционной больницы на Соколиной горе:

— Ребята, держите язык за зубами — вокруг полным-полно стукачей. Был я в туристической поездке в Индии. На обратном пути заболел в нашей группе художник Кукарекин. В самолете он сидел рядом со мной, вижу, жар у него большой, я губами лоб его пощупал — горит. Через несколько дней узнаю — умер. Я в тот вечер был в ЦДЛ — рассказал эту историю. Вроде за столом все были свои. А сработали быстро, не успел вернуться домой — звонок, на пороге трое в белых халатах: вы такой-то, в Индию летали? Ничего не слушают, запихнули в карету — и на Соколиную гору, под замок. Кто-то стукнул, а кто, ума не приложу — свои же все сидели. Так что не трепитесь — кругом стукачи…

Ложь во спасение

Виталий Яковлевич Виленкин проработал во МХАТе в Литературной части и в Школе-студии больше полувека, с 1933 года. Он хорошо знал многих деятелей этого театра, которые еще при жизни стали легендой, гордостью нашей культуры: Немировича-Данченко, Москвина, Книппер-Чехову, Качалова. В моих глазах он был живым воплощением чеховской интеллигентности. Время от времени мы печатали его статьи, посвященные поэзии Анны Ахматовой. Он любил ее поэзию, прекрасно знал, был связан с Анной Андреевной дружескими отношениями.

Лет пять назад Виталий Яковлевич пришел в журнал в крайнем волнении. В руках его был только что вышедший сборник документов «Литературный фронт (История политической цензуры. 1932–1946 гг.)». Он раскрыл книгу и показал мне опубликованную там справку, посвященную «высказываниям работников театра, литературы, кино, науки и др. о докладе товарища Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» и направленную 28 сентября 1946 года в ЦК ВКП(б). В этой справке говорилось:

«Доклад тов. Жданова все эти дни является предметом серьезных бесед творческих работников МХАТ. То и дело за кулисами, в кулуарах в перерывах между репетициями собираются группами актеры и режиссеры и стихийно возникают беседы по отдельным вопросам, поставленным тов. Ждановым в его докладе.

Делясь своими впечатлениями о докладе тов. Жданова, народный артист СССР, лауреат Сталинской премии Качалов сказал: „Я внимательно прочитал доклад. Оценил серьезность и глубину, с которой тов. Жданов подходит к явлениям художественной литературы: доклад дает толчок к мыслям о роли искусства в жизни страны, народа к большой перспективе; заставляет мыслить об искусстве крупно, а не только по отдельным частным поводам. Я воспринял этот доклад, как руководящий, указывающий верный путь в творческой работе“».

Виленкин был вне себя:

— Как могли такое напечатать! Наглая клевета. Василий Иванович никогда этого не говорил. У нас были дружеские отношения. Я знаю, как он относился к этому постановлению, он ведь очень любил поэзию Ахматовой, читал ее стихи на концертах. Какой негодяй мог такое выдумать: Жданов в своем гнусном докладе указал Качалову верный путь!

Успокаивая Виталия Яковлевича, я сказал:

— Нет никаких сомнений, что это ложь. Но похоже, что информатором (ведь многие по принуждению выступали в этой роли) был не негодяй, а человек, который хотел, чтобы буря проработок не задела МХАТ. Представляете, что было бы, если бы он написал, что Качалов… Кого он еще называет?..

— Ершова, Кедрова.

— …что Качалов, Ершов, Кедров были возмущены докладом Жданова, поносили его. Он лгал во спасение.

А про себя я подумал: бог мой, в каком же мире мы жили…

Все было не так просто

Чем были песни Василия Лебедева-Кумача в сталинские времена, сказано и написано много: приговор вынесен ему давно. Он был из первых учеников, с восторгом служил режиму. За верную службу он 1 января 1937 года — одним из первых в писательском цехе — был награжден орденом Ленина. Откликнулся на высокую награду благодарностью в стихах, содержавших, как полагается, и наказ самому себе. Стихи шокировали и тогда, наверное, поэтому я запомнил концовку:

Наказ холодный как морозец, Привет как солнышко горяч. Что ж, по рукам, орденоносец Василий Лебедев-Кумач.

Потом его выбрали в Верховный Совет РСФСР. На сессиях он произносил подхалимские речи в стихах:

Нет еще силы, чтоб нас устрашила, Сумеем разбить мы врагов любых, — Не зря среди нас депутат Ворошилов И смелые лица бойцов молодых!

И конечно:

Да здравствует этого блока создатель — Великий политик и мудрый стратег, Ленинских дум гениальный ваятель Сталин — первый наш человек!

И снова:

Есть имя, которое нам всех дороже, Его с уваженьем вставляя в речь, Как можно теплей, любовней и строже Давайте в сердцах его беречь! А те, кто имя это назвали, Пусть вложат в него всю душу свою. Товарищи! Пусть у нас имя Сталин Звучит как клятва в труде и в бою!

Казалось бы, все ясно. И все-таки одно воспоминание не дает мне покоя.

В университетском клубе шел вечер поэзии — было это после постановления ЦК о ленинградских журналах. Выступал и Лебедев-Кумач. Ему прислали записку — из тех, что называют провокационными, а если очень вежливо, то некорректными. Пастернак был тогда «под боем», а в записке спрашивали: «Как вы относитесь к Пастернаку и как Пастернак относится к вам?»

Лебедев-Кумач прочитал записку. Зал в ожидании его ответа сильно напрягся — интересно, как будет выкручиваться. После короткой паузы он просто и серьезно сказал: «Я считаю Пастернака великим поэтом, он меня, наверное, поэтом не считает».

Нужна была немалая смелость, чтобы так тогда сказать о Пастернаке. И редко кто мог, смиря гордыню, так сказать о себе…

Охота на ведьм

После войны в сталинские времена идеологически-карательные кампании следовали одна за другой. Шла непрекращающаяся «охота на ведьм» — вполне в средневековом духе, разве что не сжигали на кострах, но так же истово, как святая инквизиция, выискивали «ересь». Заподозренных в «ереси» яростно шельмовали на заседаниях и собраниях, выгоняли с волчьим билетом с работы, кое-кого травля до срока свела в могилу, кое-кому пришлось стирать грань между физическим и умственным трудом в не слишком комфортных условиях лагерей. В этом страшном помрачении жизни время от времени возникали, однако, и ситуации абсурдно комические…

В университете один из преподавателей классического отделения филологического факультета, домогавшийся должности заведующего кафедры (забыл его фамилию), как только начиналась какая-то кампания борьбы (с низкопоклонством, вейсманизмом-морганизмом, марризмом), сразу же выступал на собрании или ученом совете с гневной речью, в которой клеймил свою кафедру, сплошь состоящую из космополитов, вейсманистов-морганистов, марристов, доказывал, что на этой кафедре он единственный непримиримый борец с низкопоклонством, стойкий защитник Дарвина, Мичурина, Лысенко, верный последователь гениальных сталинских работ о языкознании. Даже тогда над ним смеялись, хотя, по правде говоря, выступавшие с прокурорскими речами на этих инквизиторских судилищах, над которыми не смеялись, немногим от него отличались…

Я уже был аспирантом, когда заведующим кафедрой советской литературы в университете стал новоиспеченный доктор наук из Куйбышева Алексей Иванович Метченко. Эта новая идеологическая метла сразу же принялась за дело. Первой жертвой стала Лидия Моисеевна Поляк — талантливый литературовед, любимый студентами преподаватель, автор (вместе с Евгением Борисовичем Тагером) учебника по советской литературе, по которому до войны училось несколько поколений школьников. Она была еврейкой, и Метченко не сомневался, что его действия горячо одобрят власти.

Было запланировано заседание кафедры с погромным докладом Метченко, всячески обрабатывались те, кто мог его не поддержать, — кому-то он сулил пряник, кому-то грозил кнутом. Все это было так гнусно, так омерзительно, что Поляк слегла с сердечным приступом. На Метченко это, однако, не произвело никакого впечатления, он заявлял, что Поляк симулирует, требовал, чтобы она явилась на заседание или представила больничный лист, которым ей предписывался постельный режим.

Мы навестили хворавшую Лидию Моисеевну. Она сказала, что не пойдет на метченковский спектакль, это выше ее сил, а из университета просто уволится. В это время появился ее муж — известный лингвист, академик Рубен Иванович Аванесов. Он ездил в поликлинику. С радостным лицом он сказал: «Не волнуйся, Лидочка, все хорошо, у тебя плохая кардиограмма». И хотя все это было очень серьезно, мы покатились от хохота — первой расхохоталась сама Лидия Моисеевна.

И еще один эпизод тех лет. Сталинские работы о языкознании завершали дискуссию в «Правде». В дискуссии выступил со статьей и декан нашего факультета Николай Сергеевич Чемоданов. Он не был марристом, но в редакции «Правды», считавшей Марра самым крупным марксистом в языкознании, ему выкручивали руки, и Чемоданову пришлось кое-какие комплименты Марру вписать, — так, во всяком случае, потом рассказывали. Когда были опубликованы статьи Сталина, козлом отпущения сделали Чемоданова, он был снят с поста декана и объявлен одним из виновников, как выразился Сталин, «аракчеевского режима» в языкознании.

Чемоданов был человеком мягким, разного рода расправами на факультете занималось партбюро, которому он не мог противостоять. Его же прорабатывали на каждом собрании и заседании, требовали от него признания вины. Он каялся. К этому, ставшему ритуальным, действу все привыкли. Кажется, привык и он сам.

Прошло четыре года, уже не было в живых Сталина, но на последнем собрании, на котором мне довелось быть в университете, снова пришлось выступать Чемоданову. И этот не злой, не стремившийся властвовать и кого-то преследовать человек сказал фразу, которая только в первый момент показалась мне смешной, — по сути, она была ужасной.

Совершенно серьезно он сказал: «Если вы хотите посмотреть на олицетворение аракчеевского режима у нас на факультете, — это я».

Откуда их выкапывали

В университете мы должны были прослушать курс истории одной из братских литератур — украинской или белорусской. Украинскую я более или менее знал, нам хорошо преподавали ее в школе. Решил заняться белорусской. Этот курс, как было написано в расписании, читал доцент Василенок. Откуда он взялся, не знаю, потом проявил себя только, если деликатно сказать, как очень общественно активный деятель.

На первой лекции он заявил:

— Сейчас я вам расскажу автобиографию Якуба Колоса.

Решив, что он оговорился, кто-то его поправил:

— Биографию.

Он стоял на своем:

— Коротенько, автобиографию.

Больше на его лекции я не ходил.

Они объединены в отделы кадров

Назначен ученый совет филологического факультета Московского университета с приглашением преподавателей, аспирантов и студентов. В самой большой аудитории — Коммунистической. Это должен быть девятый вал кампании по борьбе с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Говорят, что после него будут свирепые оргмеры: называют преподавателей, которых уволят, — уже прошли заседания кафедр, на которых они были подвергнуты зубодробительной критике. Перед самым началом — уже битком набита Комаудитория — вдруг объявляют, что ученый совет переносится. Разносится слух, что это сделано по команде «сверху», там решили остановить далеко зашедшую «охоту на ведьм».

Расходясь, все обсуждают, так это или не так. Этим занимаемся и мы, несколько студентов и аспирантов, окружившие Леонида Ивановича Тимофеева — нашего профессора. Кто-то горячится: «Неужели только так можно остановить этот чудовищный бред?» — «Что поделаешь, — остужает его Леонид Иванович, — ведь они объединены в отделы кадров, а мы разве что в профсоюзы».

«По классу профкома»

На нашем первом послевоенном, сорок пятого года курсе собралась разная публика. И по возрасту — более взрослые, фронтовики, и девушки и юноши прямо со школьной скамьи. Но не только по возрасту. Одни, большая часть, учились — хуже, лучше, но учились. Но были и такие, которые как главным делом стали заниматься так называемой общественной работой, на этом поприще завоевывая себе место под солнцем. Об одном из этих активистов его отец, профессор консерватории, как-то сказал в шутку: «Мой сын кончает университет по классу профкома».

Советский цирк

Москва была обклеена плакатами: «50 лет советского цирка». Воспринималось, однако, это уже не однозначно, многими с усмешкой.

Вообще безудержное пропагандистское рвение всегда чревато последствиями, противоположными запланированной пропагандистами цели. Искусственное, силовое возвеличивание порождает ничем не остановимое (даже лагерными сроками за анекдот) стремление к пародийному снижению, осмеянию. Столетие со дня рождения Ленина праздновалось с таким казенным разгулом, что должно было вызвать — это было ясно — волну анекдотов. И вызвало, не могло не вызвать. Ореол почтения, которое все еще было не только официальным, рассеялся…

Вспомнил же я о плакате «50 лет советского цирка», прочитав в недавно вышедшем сборнике стенограмму собрания коммунистов Главного управления цирков, проводившегося в 1949 году в рамках развернувшейся по всей стране кампании борьбы с низкопоклонством перед буржуазным Западом и космополитизмом. Как было сказано на собрании, «вопрос, который подняли наши партийные органы, бьет не в бровь, а в глаз наше цирковое искусство».

И чем серьезнее говорили выступавшие на этом собрании (а им явно было не до шуток, для некоторых дело пахло партийными взысканиями, увольнением с работы), тем пародийней все это звучит сегодня.

Подумать только, как далеко зашло низкопоклонство в цирке: актриса появляется на арене в страусовых перьях, а актер — в цилиндре и перчатках. Или того хуже: выступают два акробата — один, белый, во фраке, второй загримирован негром, однако при этом расистская политика в Америке не разоблачается.

Виновным полагалось признавать ошибки и каяться. Признавали, каялись. «Товарищи, я недавно работаю как режиссер, и у меня уже есть ошибки…» — бичевал себя один из выступавших. Отмечались, впрочем, и наметившиеся благодаря своевременным указаниям партии некоторые положительные сдвиги: раньше в номере «Качающаяся пальма» акробат выступал в костюме индейца, теперь он перековался и выступает в костюме советского моряка. Поддержана «хорошая инициатива по созданию комсомольского циркового номера».

Что говорить, и в цирке был тот «советский цирк», который пронизал всю нашу жизнь. Прошу прощения за близко лежащий каламбур…

Опасные опечатки

После войны, когда я учился на филологическом факультете Московского университета, с учебниками дело было плохо. Новые еще не были написаны, а довоенных почти не осталось, они не переиздавались, так как не соответствовали новым идеологическим требованиям. (Борис Васильевич Михайловский первую прочитанную нам лекцию целиком посвятил вынужденной критике с точки зрения постановления ЦК 1946 года своего учебника «Русская литература XX века. С девяностых годов XIX века до 1917 г.» — первого и тогда единственного систематического курса истории литературы этого периода.)

И решили выпустить нечто вроде тематических сборников статей факультетских преподавателей, посвященных советской и русской классической литературе.

С одним из этих сборников произошел скандал. В статье Е. Ухалова цитировались знаменитые строки из десятой главы «Евгения Онегина», посвященные Лунину. Выглядело это в статье так: «Друг Маркса, Вакха и Венеры…» Веселья вокруг этого было много, шутили, что сам основоположник марксизма-ленинизма ничего бы не имел против такой компании. Но начальство не было настроено игриво, книгу через несколько дней изъяли из продажи (у меня сохранился сразу купленный в университетском книжном киоске экземпляр), сделали выдирку, вклеили новую страницу с исправленной цитатой.

История эта не завершилась большим кровопусканием только потому, что автор статьи Ефим Степанович Ухалов был двухсотпроцентно проверенный товарищ, почти все время, что я учился в университете, возглавлявший факультетское партбюро, с рвением проводивший бесконечную череду идеологических и кадровых карательных операций.

Сейчас даже солидные издания не обходятся без ежедневных опечаток и чудовищных ляпов. Недавно в одной статье в «Литературной газете» я прочитал, что веймарская Германия была «многонациональным государством», а Сахаров «трижды награжден званием Героя Советского Союза», в «Московских новостях» популярная писательница написала: «Герой Диккенса Гек Финн говорил…», в респектабельных «Известиях» после того, как Константин Воробьев был награжден литературной премией Солженицына, сообщили: «Незадолго до смерти Константин Воробьев выпустил роман „Земля, до востребования“ о советском разведчике Маневиче. Этот роман был успешно экранизирован, а главную роль сыграл всеобщий любимец Олег Стриженов» (Константина Воробьева спутали с Евгением Воробьевым, который был автором упомянутого романа). А о телевидении и радио вообще говорить нечего. Автор популярной телевизионной программы «Особая папка», построенной на документах (хочу это подчеркнуть), в интервью, опубликованном в «Литературной газете», коснувшись давно вызвавшей самые серьезные сомнения истории 28 гвардейцев-панфиловцев, заметил: «Это никак не умаляет достоинств защитников Москвы, но именно этой истории не было. В то время Александр Юрьевич Кривицкий, работавший в „Красной звезде“, талантливый человек, по политдонесению домыслил и написал очерк, по которому Александр Бек еще более талантливо написал книжку». Увы, здесь не все точно у автора документальных передач. Александра Кривицкого я бы не назвал талантливым, скорее он был человеком способным, а если быть совсем точным, на все способным журналистом, поэтому и сочинил, а потом яростно отстаивал заведомую липу. А вот Александр Бек действительно был талантливым писателем, создавшим одну из лучших книг о Великой Отечественной войне — «Волоколамское шоссе» (недавно один литературовед даже написал, что она была удостоена Сталинской премии, чего не было). Но никакого отношения ни к очерку Кривицкого, ни к сочиненной им истории 28 панфиловцев эта книга не имеет. Другие ведущие-телезвезды тоже с фактами не церемонятся — вещают: «Царизм был свергнут большевиками»; «Вторая мировая война окончилась 9 мая 1945 года». Радиожурналистка в литературной передаче бросает небрежно: «Как писала Белла Ахмадулина, из какого сора растут стихи, не ведая стыда».

Трудно представить себе, чем пахла в советские годы опечатка, если речь шла о священных особах классиков марксизма-ленинизма. Пусть посмотрят «Зеркало» Андрея Тарковского, там есть эпизод, доносящий запах этого ужаса.

Страх исказить букву классика марксизма-ленинизма или руководящего документа был столь велик, что после того, как Сталин написал «безИдейный», вопреки правилам грамматики это слово стали повсеместно именно так писать. Во время предвыборной кампании 1946 года в одном официальном документе было сказано: «первый депутат в кандидаты». Все газеты воспроизвели эту очевидную ошибку: те, кто читал набор этого материала, были озабочены только тем, чтобы не было никаких отступлений от тассовских «восковок».

Говорили, что в ТАССе была в связи с этим происшествием серьезная «разборка», но выяснилось, что в таком виде документ был получен из высоких инстанций, а ТАСС и газеты в этих случаях строго выполняли только ретрансляторские функции.

Наглядность

Лия Михайловна Розенблюм — известная исследовательница Достоевского, самый образованный и опытный редактор уникального издания «Литературное наследство», в конце сороковых годов после защиты диссертации читала историю русской литературы в Военно-педагогическом институте иностранных языков. Как-то в институте, рассказывала она, проводили методическую конференцию на не слишком захватывающую тему: «Наглядность в преподавании». Все томились, слушая скучные сообщения.

Веселое оживление вызвало неожиданное выступление заместителя начальника института по строевой подготовке, по-армейски четкое. Он сказал: «Очень своевременно поставлена важная тема. Если офицер-преподаватель явился на занятия в начищенных ботинках, хорошо отглаженных брюках, с аккуратно подшитым свежим подворотничком — одна наглядность. Если брюки у него пузырем, на мундире перхоть, пуговицы позеленели — совсем другая наглядность».

А я вспомнил рассказ питомцев Литературного института о тогдашнем заместителе директора этого учебного заведения — должность другая, а возникшая за долгие годы воинской службы любовь к армейскому порядку у него была такая же. На собрании он обличал студентов-нерях: «Захожу в мужское общежитие — сидит Мандель [поэт Наум Коржавин. — Л. Л.] без штанов, захожу в женское — та же картина».

Такой был у него стиль

Отец нашей университетской однокурсницы и приятельницы был крупным военачальником, по своей специальности он всю Великую Отечественную провел в Ставке, довольно часто видел Сталина. Мы, когда бывали в этом доме, с генералом почти не пересекались, да и человек он был молчаливый. Но однажды на дне рождения дочери (генерал уже был на пенсии), когда речь зашла о войне, о Сталине, он рассказал: «Когда Сталин отчитывал, ругал, иногда очень грубо, это не всегда кончалось наказаниями, отставками, это была как бы воспитательная работа. Когда же он, не повышая голоса, спокойно говорил: „Спасибо за службу“, — это был конец. Конец службы, карьеры, а для некоторых и вообще конец».

Затем нечто похожее я прочитал в записанной Симоновым беседе с адмиралом Исаковым. Исаков рассказывал о состоявшемся незадолго до войны заседании Военного совета, на котором всплыл вопрос о большой аварийности в авиации.

«Давались то те, то другие объяснения аварийности, пока не дошла очередь до командовавшего тогда военно-воздушными силами Рычагова. Он был, кажется, генерал-лейтенантом, вообще был молод, а уж выглядел совершенным мальчишкой по внешности. И вот когда до него дошла очередь, он вдруг говорит:

— Аварийность и будет большая, потому что вы заставляете нас летать на гробах.

Это было совершенно неожиданно, он покраснел, сорвался, наступила абсолютная гробовая тишина».

Реплика Рычагова, заметил Исаков, прозвучала для Сталина «личным оскорблением, и это все понимали».

А дальше было вот что:

«Сталин остановился и молчал. Все ждали, что будет.

Он постоял, потом пошел мимо, в том же направлении, в каком шел. Дошел до конца, повернулся, прошел всю комнату назад в полной тишине, снова повернулся и, вынув трубку изо рта, сказал медленно и тихо, не повышая голоса:

— Вы не должны были так сказать!

И пошел опять. Опять дошел до конца, повернулся снова, прошел всю комнату, опять повернулся и остановился почти на том же самом месте, что и в первый раз, снова сказал тем же низким спокойным голосом:

— Вы не должны были так сказать, — и, сделав крошечную паузу, добавил: — Заседание закрывается».

У этой истории ужасный конец. Вскоре начальник ВВС, заместитель наркома (назначен был в феврале 1941 года), Герой Советского Союза, генерал-лейтенант Рычагов был арестован. И не один он.

Арестовали помощника начальника Генштаба по авиации, генерал-лейтенанта, дважды Героя Советского Союза Смушкевича и начальника ПВО, генерал-полковника, Героя Советского Союза Штерна. Все они особо отличились во время испанской войны. Рычагов потом воевал в Китае и участвовал в финской кампании, Смушкевич вторую «Золотую звезду» Героя получил за Халхин-Гол, у Штерна был боевой опыт Хасана и Халхин-Гола. Арестовали их в июне 1941 года, за несколько дней до нападения Германии, расстреляли без суда 28 октября 1941 года, когда мы терпели одно за другим тяжелые поражения. Наверное, их опыт в эту пору был бы не лишним. Но Сталин обид не забывал, а с обидчиками расправлялся, не повышая голоса.

«Ответственные за энтузиазм»

В марте 1946 года состоялись три вечера ленинградских и московских поэтов — в Московском клубе писателей (так назывался в ту пору ЦДЛ), в Колонном зале Дома Союзов, в Комаудитории Московского университета. На двух из них я был. Это были головокружительно замечательные вечера, дышавшие торжеством недавней Победы и светлыми надеждами на будущее, на счастливую мирную жизнь.

Там я впервые увидел Ахматову и Пастернака, услышал, как они читают стихи. Точную формулу моего тогдашнего впечатления от Ахматовой я недавно нашел в записных книжках Лидии Гинзбург: «У нее был дар совершенно непринужденного и в высокой степени убедительного величия». В противоположность Ахматовой запомнился непокой Пастернака, его отзывчивая, сиюминутная реакция на все происходящее. Выступления их вызвали овацию.

Ахматову безудержный восторг аудитории встревожил. Тогда мне это, конечно, и в голову не могло прийти, я узнал об этом через много лет из мемуаров Ильи Эренбурга. Он рассказывал: «Два дня спустя [после вечера в Колонном. — Л. Л.] Анна Андреевна была у меня и, когда я упомянул о вечере, покачала головой: „Я этого не люблю… А главное, у нас этого не любят“».

Чутье не обмануло Ахматову.

Потом рассказывали, что когда о том, что происходило на этих вечерах, доложили Сталину, он спросил тоном, не сулившим ничего хорошего: «Кто организовал вставание?». Не знаю, было ли это на самом деле, может быть, это одна из многочисленных легенд о «Хозяине». Но возникла она явно не на пустом месте. Сталин хорошо знал, как это делается, больше того, сам организовывал такого рода спонтанные волеизъявления народа. Недавно была опубликована его телеграмма нац. ЦК, крайкомам, обкомам с грифом «с. секретно» со следующей директивой: «В связи с происходящим судом над шпионами и вредителями Тухачевским, Якиром, Уборевичем и другими, ЦК предлагает Вам организовать митинги рабочих, а где возможно и крестьян, а также митинги красноармейских частей и выносить резолюции о необходимости применения высшей меры репрессии».

Высокопоставленные организаторы наших общественно-публичных мероприятий твердо усвоили, что проявление коллективных эмоций — восхищения, осуждения и т. п. — не может быть стихийным, возникать само собой, оно должно происходить только по указанию свыше, кем-то готовиться, организовываться. В одной из нынче напечатанных записок отдела науки и культуры ЦК я наткнулся на такое место: «Эстетски настроенные художники и критики тенденциозно раздувают значение скульптора Эрьзи, находящегося под сильным влиянием буржуазно-модернистского искусства. В его мастерскую организуется паломничество студенчества». Не правда ли, подход тот же, что у Сталина — паломничество, конечно, кем-то организуется.

А в воспоминаниях одного из видных партийных деятелей я прочитал, что, когда разрабатывался сценарий съездов, конференций и других такого масштаба мероприятий, предусматривались специально назначенные «ответственные за энтузиазм» (так они именовались).

Все-таки, наверное, в самом деле вдохновились

В странах с тоталитарным режимом пропаганда строилась по одной и той же колодке. Совпадения поражают.

Недавно у нас была переведена книга известного немецкого филолога Виктора Клемперера «LTI. Язык Третьего Рейха. Записная книжка филолога», вышедшая в Германии вскоре после войны, в 1946 году. Вот цитата из этой книги:

«Нацизм настолько раздувался в сознании собственного величия, настолько был убежден в долговечности своих учреждений (или хотел в этом убедить других), что любая мелочь, с ним связанная, любой пустяк, его касавшийся, приобретал историческое значение. Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, — это историческая встреча. Победа немецкого гоночного автомобиля — историческая, торжественное открытие новой автострады — историческое (а ведь торжественным освящением сопровождается ввод каждой автодороги, каждого участка шоссе); любой праздник урожая — исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники — можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому, как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, — то Третья империя все свои дни считала историческими».

Как похоже! У нас ведь тоже каждое выступление Сталина объявлялось историческим, каждый съезд партии, еще до того, как был проведен, заранее возводился в ранг деяния исторического масштаба и значения. Наверное, из-за этих совпадений разоблачающая фашистскую идеологию и пропаганду книга Клемперера вышла только сейчас, через сорок с лишним лет после того, как появилась в Германии. Впрочем, со временем и «исторический» показался мастерам советской пропаганды недостаточным, предложена была новая, более высокая ступень — «всемирно-исторический», а Сталин объявлен гением, полководцем, мыслителем «всех времен и народов».

После каждого съезда партии, после каждого пленума ЦК у нас ключевым в пропаганде становилось слово «вдохновился». По всей стране проводились собрания, которые должны были свидетельствовать, что решения съезда, постановления пленума ЦК вдохновили советских людей на новые трудовые достижения.

Когда умер Сталин, было предложено другое ключевое слово — «сплотился». Тяжелая утрата должна сплотить советский народ, строящий коммунизм. Этому были посвящены проводившиеся по всей стране собрания.

Но, видимо, повторявшееся множество раз до этого слово «вдохновился» так въелось в сознание, что на траурном собрании у нас, в аспирантуре филологического факультета МГУ, парторг по инерции заменил им «сплотился»:

— В эти дни, когда вдохновился весь советский народ, — отчитывал он нас, — у нас в аспирантуре далеко не все вдохновились. Не вдохновился, до сих пор не представил план диссертации Бабаян…

По одной колодке

То, что говорил вождь, его соратники заучивали и повторяли как попугаи. В 1939 году Сталин на последнем предвоенном съезде партии заявил под гром аплодисментов: «Мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ». Вслед за Сталиным Молотов с некоторым усилением (маслом каши не испортишь) говорил не о «двойном», а о «тройном ударе по поджигателям и провокаторам войны» — «будь то на западе или на востоке».

Недавно у нас переведены воспоминания Пауля Шмидта, работавшего в двадцатые и начале тридцатых годов переводчиком в германском министерстве иностранных дел. Потом он переводил Гитлера и его ближайших соратников. «Меня, — пишет Шмидт, — поражало в ведущих деятелях национал-социализма в их разговорах с иностранцами, — повторение почти слово в слово аргументов Гитлера. Как переводчик я, естественно, должен был обращать самое пристальное внимание на индивидуальные фразы и, следовательно, мог убедиться, насколько близко приспешники Гитлера следовали за своим хозяином. Иногда казалось, будто проигрывали одну и ту же граммофонную запись, хотя голос и темперамент были разными».

Это подобострастное попугайство высших лиц государства тоже свидетельствует о родстве диктаторских режимов.

Начало было тогда

Николай Шмелев — писатель с проницательным взглядом и с острым пером, повидавший в жизни многое и многих (даже тех, кого мы, простые смертные, могли лицезреть только в дни праздников на мавзолее), одну из новелл мемуарного цикла «Curriculum vitae» посвятил размышлениям о храбрости на поле боя, под огнем, в экстремальных обстоятельствах, когда приходится рисковать жизнью, и о гражданском мужестве, когда надо, чем бы это не грозило, отстаивать свое мнение, перечить начальству, вступать с ним в конфликт.

Толчком для этих размышлений послужили ему воспоминания студенческих лет. Так случилось, что ему пришлось убедиться, что один из его однокурсников трус, который «до дрожи в коленках боится всякого начальства», «готов выполнить любую подлость, если ему прикажут, и предать, и продать любого, и даже не за тридцать полновесных сребреников, а вообще ни за что — за благосклонный взгляд кого-нибудь из деканата или за должность старосты курса». А был он фронтовик, «на его выцветшей, застиранной гимнастерке, на левой стороне груди, места свободного нет от орденских планок».

(Здесь я должен заметить, что ордена не могут служить безоговорочным подтверждением военных подвигов и отваги. Бывало, что награждали тех, кто оказался поближе к начальству, бывало, что тех, кто заслужил награду, забывали — они после ранения где-то маялись в госпиталях; потом «цена» ордену, полученному в сорок втором, когда мы отступали, и в сорок четвертом, когда отступали немцы, все-таки разная. Об этом строки Бориса Слуцкого из стихотворения о районной бане:

Там ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы — те, которым Я лично больше б доверял.

У меня нет никаких сомнений, что своего однокурсника Шмелев не выдумал. Я и сам встречал людей этой породы.

Но вот на том, что пишет дальше Шмелев, я споткнулся. Он утверждает, что его наблюдение студенческих лет «не только никогда не исчезало, а, наоборот, вновь и вновь укреплялось по мере того, как рос, ширился круг людей, с которыми меня сталкивала жизнь». И дальше поразивший меня вывод: «Их таких [как однокурсник Шмелева. — Л. Л.] было много, очень много. И они, эти бывшие орлы-фронтовики, и составляли, похоже, ту опору, на которой зиждилась вся окружавшая нас тогда система лжи, насилия и предательства, все это — камушек к камушку, кирпичик к кирпичику — выстроенное здание несвободы, в котором мы были обречены жить…»

Это ложный вывод, странный для такого умного и наблюдательного человека. Объяснить его можно только тем, что Шмелев волею судеб оказался в партийно-чиновничьей среде Старой площади, куда в основном попадали люди с гибким позвоночником, озабоченные больше всего своей карьерой и готовые поэтому усердно выполнять любые указания начальства. И в этой среде воевавшие мало чем отличались от невоевавших (разве что последних там было гораздо больше), и нет никаких свидетельств, что они усердствовали меньше фронтовиков и были более независимы в своих суждениях и поведении от начальства.

По моим впечатлениям, большая часть людей, прошедших фронт, была настроена по-иному — они не хотели жить в «здании несвободы». Война (особенно первая ее половина, когда мы отступали, терпя позорные поражения одно за другим) открывала глаза, избавляла от слепой, рабской веры в то, что все в нашей жизни было устроено под руководством великого и мудрого Сталина самым лучшим из всех возможных образом. Настроения той поры зафиксировала поэзия — самый чуткий сейсмограф душевного состояния людей.

Что-то очень большое и страшное, На штыках принесенное временем, Не дает нам увидеть вчерашнего Нашим гневным сегодняшним зрением.

Это написано Константином Симоновым в ноябре сорок первого года.

Жестокие испытания вызвали духовное раскрепощение, освобождение, от сковывавших жизнь сталинских догм и демагогии, от угнетающего страха и разрушительной подозрительности. В голодном, вымирающем Ленинграде в первую жуткую блокадную зиму Ольга Берггольц писала:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали, где смерть как тень тащилась по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам.

Берггольц с такой остротой ощутила это счастье свободы, наверное, еще и потому, что перед войной ей полной мерой пришлось изведать «жандармов любезности».

Еще одно авторитетное свидетельство — проблема серьезная и хочется, чтобы таких свидетельств было побольше. Виктор Некрасов вспоминал наше тяжелое поражение под Харьковом летом сорок второго года, открывшее немцам дорогу к Сталинграду и Кавказу: «Верховный главнокомандующий маршал Сталин подписал приказ № 227, в котором говорилось: „Красная Армия потеряла любовь и уважение народа“. Это неправда — любовь и уважение потерял он».

Эммануил Казакевич рассказывал: «Многие помнят дни отступления 1941 года. Когда в трагической обстановке развала нашей обороны солдаты открыто выражали свои мысли… Они с презрением вспоминали непрерывное хвастовство, беспримерное шапкозакидательство, которые культивировались Сталиным в течение многих лет». Эти наблюдения Некрасова и Казакевича могут подтвердить многие фронтовики — речь идет если не о всеобщем, то об очень распространенном настроении. Я и сам так думал и в этом духе высказывался. Однажды в госпитале пожилая (во всяком случае мне она тогда казалась пожилой) женщина-врач, выслушав какую-то мою тираду об армейском бардаке, за который дорого приходится платить, даже предостерегла меня: «Лейтенант, прикуси язык!». Я удивился, не считал свои речи и в малой степени крамольными, говорил о том, что видел и знал, а о моей верности родине, казалось мне, неоспоримо свидетельствовали несколько проделанных немецким металлом дырок в теле.

Сколько в минуты затишья слышал я разговоров солдат и о том, что жизнь в колхозах никуда не годится, что после войны она должна быть устроена по-другому, чтобы люди работали не из-под палки, не жили впроголодь, чтобы к ним относились по-человечески. Замечу попутно: ради того, чтобы картина была точной, когда немцы (если не ошибаюсь, весной сорок третьего) начали в листовках писать, что распускают колхозы, призывали: «Торопись получить землю!», солдаты к этим посулам отнеслись насмешливо: «Это пусть они торопятся получить место в земле».

Могут спросить: «А как же особые отделы, „особисты“, как допускали зловредные речи, куда смотрели?». Все просто: они не очень стремились на передовую, где до смерти было «четыре шага», подставлять под пули свою голову у них желания не было, они свою рыбу ловили во втором эшелоне, в штабах — там было безопасно. Это подтверждает недавно вышедший в свет сборник донесений особых отделов Сталинградского фронта. Ну и мы старались держаться от них подальше, вырабатывались кое-какие охранные правила. В соответствии с ними немецкие листовки можно было читать, но нельзя было положить в карман или вещмешок — могли пришить намерение перебежать к врагу, используя листовку как пропуск.

Помню гулявшую в офицерской среде сочиненную в войну поговорку: «Дальше фронта не пошлют, больше роты не дадут». Такое упоение своей независимостью — пусть в пределах, которые ставила армейская служба, — могло возникнуть у молодых людей, почувствовавших вкус свободы, не желавших быть пешками. Великое множество людей, даже не отдавая себе в этом отчета, избавлялось от рабской психологии «винтиков».

Сталин боялся этой накапливавшейся в войну энергии вольнодумства, боялся, что воздух свободы, которым надышались на фронте солдаты и офицеры, будет кружить им головы и в мирное время. И старался после войны до предела закрутить тоталитарные гайки, драконовскими мерами пресечь эти опасные настроения. Довести это до конца ему не удалось.

Глубинным истоком, духовной почвой того, что нынче расширительно называют «XX съездом партии», который многим казался свалившимся с неба, была происходившая в войну (особенно в первый, самый тяжелый ее период) стихийная, неосознанная десталинизация (так назвал широко распространившиеся на фронте настроения известный наш историк Михаил Гефтер, сам прошедший там свои жизненные университеты, не понаслышке знавший то, о чем говорил), вера в мудрость вождя была тогда основательно подорвана нашими поражениями, его шапкозакидательские лозунги и пророчества — «на чужой территории», «малой кровью», «тройным ударом» — оказались постыдно несостоятельными.

Нет, не прав Николай Шмелев: не фронтовики служили опорой тоталитарного режима и при Сталине и после него. Столпами «системы лжи, насилия и предательства» были занявшие командные высоты в партии и государстве выдвиженцы «тридцать седьмого года» — с их жизненным опытом приспособленчества, цинизмом и карьерными устремлениями.

Полузабытая дата

Молодым людям, наверное, эта дата ничего не говорит, они ее не знают. Откуда им знать? В учебниках — школьных и вузовских — ее нет. Если где-то она упоминается, то мимоходом. А дата эта для нашей истории очень важна, можно даже сказать, что эта была знаменательная дата, поворотный пункт.

4 апреля 1953 года — месяца не прошло после смерти Сталина (правда, связь между этими двумя событиями мы поняли позже) — было опубликовано короткое «Сообщение Министерства внутренних дел СССР», в нем говорилось о том, что с группы «кремлевских» врачей (в основном это были евреи) снимается обвинение в сионистском заговоре, в убийстве Жданова, в готовящихся убийствах других руководителей партии и армии. Отменен был указ о награждении Лидии Тимашук орденом Ленина, до этого она была воспета прессой как героиня: ее докладная записка четырехлетней давности, в которой она оспаривала поставленный одним из арестованных профессоров диагноз, считалась одним из самых главных «вещдоков» обвинения, остальные выбивались у арестованных.

Началось это дело сообщением ТАСС от 13 января, в котором говорилось о том, что «арестована группа врачей-вредителей». Сообщение это послужило началом разнузданной антисемитской кампании, готовившей то ли погромы, то ли депортацию евреев (опыт такого рода мероприятий был накоплен большой). Она вызвала очень широкий отклик у людей темных, обозленных, охотно верящих, что врачи их лечат плохо и норовят досрочно отправить на тот свет.

То, что органы, пекущиеся о нашей безопасности, оберегающие нас от «убийц в белых халатах», «шпионской банды врачей-убийц», «извергов рода человеческого» (эта полная экспрессии лексика была характерна для давно утвердившегося стиля политической публицистики), органы, никогда не ошибавшиеся, должны были признать, что раскрученное ими дело было липой, что люди, объявленные вредителями, шпионами, убийцами, ни в чем не виноваты. Такого в советской стране никогда прежде не было, тех, кто попадал к ним в лапы (в их застенки), не отпускали с миром и извинениями (кстати, преследования после рассыпавшихся в суде дел Никитина и Пасько свидетельствуют, что и нынче есть в этой конторе охотники давнюю традицию возродить).

Короче говоря, сообщение 4 апреля было землетрясением, разорвавшейся бомбой, вызывало шок. Прошло полвека, а я помню это так, словно вчера было.

Рано утром мне позвонил мой друг, однокашник по университету и аспирантуре Анатолий Бочаров: «Ты уже читал газету?». Что-то в его голосе было такое, что я сразу решил, что случилось нечто чрезвычайное. Но настроение у меня было мрачное, ничего хорошего я не ждал, в середине марта в Москве прошла еще одна волна арестов так называемых «еврейских националистов» — видно, выполнялся намеченный еще до смерти Сталина план. И я спросил: «Что, опять кого-то посадили?» «Да нет, — только тут я разобрал в голосе Толи радостную интонацию, — выпустили „убийц в белых халатах“ и у Тимашук отобрали орден. Спускайся за газетой».

В это трудно было поверить. Возникала даже мысль, а не очередной ли это изуверский трюк наших стражей безопасности, не отменят ли сообщение завтра, послезавтра. Мои старшие коллеги в «Литературной газете» Нина Игнатьева и Ирина Боброва (я начал работать там позднее) рассказывали, что в тот день, уходя поздно вечером из редакции домой, уносили кто контрольную, кто прессовую полосу с сообщением МВД, боялись, что в последний момент по команде сверху оно слетит. Жена моя в этот день лежала в роддоме — родила вторую девочку (чего она только ни наслушалась от антисемитски настроенных однопалатниц о врачах, о евреях, — не стану этого воспроизводить), сообщение МВД ей тихо (хочу это подчеркнуть как знак того, что сразу поверить в него было трудно) ей пересказала работавшая там врачом ее двоюродная сестра. Теща сказала мне в те дни, что рождение ребенка к счастью. Не уверен, что это универсальный закон, но тогда она оказалась права.

Когда-то в Малеевке на лыжне астрофизик Иосиф Шкловский рассказал мне свою историю, связанную с этим сообщением. В тот день он ожидал трамвай на Пушкинской площади, трамвая не было долго и он, чтобы скоротать время, стал смотреть «Правду» в газетной витрине и там наткнулся на это короткое сообщение. А перед этим он и группа таких же, как он выразился, «инвалидов пятой группы» были уволены из Астрономического института Штернберга. Так что сообщение в известной степени касалось и его. «Я чуть не упал от радости», — сказал Иосиф. Он влез в битком набитый трамвай и, стиснутый людьми, пока ехал домой в Останкино, в радостном опьянении от только что прочитанного продумал и рассчитал одну из лучших своих работ.

Потом шок от сообщения 4 апреля притупился, сгладился. Потом был арест, суд и расстрел Берии и его приспешников. Потом был доклад Хрущева на XX съезде партии, в котором разоблачались злодеяния Сталина. Многое очень важное было потом.

И все-таки сообщение 4 апреля было первым покатившимся с горы камнем из казавшейся нерушимой твердыни тоталитарного строя.

Открылась бездна

Первые слухи о докладе Хрущева на XX съезде КПСС дошли до нас в «Литературную газету» уже на следующий день — кто же, как не газетчики, первым узнает о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других — практически почти всех — людей узнаешь о каких-то важных, иногда судьбоносных событиях, — словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они еще ничего не знают об этом событии, от которого зависит будущее страны и их жизнь. Только завтра прочитают об этом или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.

Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут — то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать.

И все-таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы, — и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа, — а прежде всего в том, что об этом сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране, а не доводятся лишь до узкого круга избранных, тщательно проверенных, у которых к тому же берут расписку о неразглашении.

Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял, воспроизвожу ее, используя заимствованный в «Одном дне Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной», — говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущева, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя от пережитого потрясения. И теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор с самим собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.

Я рассмеялся — эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня нецензурная формула прохожего была не только забавной. Она свидетельствовала о начинавшихся серьезнейших переменах в общественном сознании. Нечто похожее на то, что я услышал, говорили тогда многие. Через несколько лет Александр Галич написал песню, в которой лагерный «кум», сообщая, что на «съезде славной нашей партии» «особо встал вопрос про Отца и Гения», так излагает его суть: «Оказался наш Отец не отцом, а сукою».

По мифу, созданному в годы сталинской диктатуры, был нанесен удар огромной разрушительной силы, тоталитарная власть лишилась нравственно-идеологической опоры. Эпоха истовой веры кончилась.

На задворки истории

В январе 1962 года я приехал в Малеевский дом творчества. В то время завершалась развернутая по решению XXII съезда КПСС кампания по очистке страны от памятников и бюстов Сталина. Виктор Некрасов, попавший в Малеевку за несколько дней до меня, сказал: «Я покажу тебе потрясающую вещь!».

Он повел меня через овраг к местной школе. Там, на поляне, полузасыпанные снегом, сиротливо стояли, видимо, свезенные со всей округи бюсты Сталина разной величины — несколько десятков. «Жаль, нет фотоаппарата, и ты не привез, — сказал Некрасов. — Надо бы сфотографировать. И надписать: „Урок истории“».

Списаны за ненадобностью

Как-то на «Мосфильме» в предбаннике зала для звукозаписи я увидел груду выброшенных грампластинок. Посмотрел одну, другую, третью — это были записи докладов и выступлений Сталина. Видно, выбросили за ненадобностью альбомы, прежде хранившиеся в качестве ценного НЗ.

Одну пластинку из любопытства решили послушать. Попалось окончание доклада о конституции: Сталин произносил одну, последнюю фразу, а дальше — оба оборота пластинки, — как писали в газетных отчетах, бурные, несмолкающие, переходящие в овацию аплодисменты, провоцируемые время от времени лозунгами и призывами, которые выкрикивали клакеры.

К этому времени мы уже отвыкли от такого ритуала — сначала смеялись, острили, но конец слушали в мрачном молчании…

О чем скорбят, по кому горюют

Пятидесятилетие смерти Сталина отметили с большим размахом. Почти неделю крутили фильмы о «главном» и исполняли песни, которые должны были вызвать ностальгию по великой эпохе, когда был порядок и снижали цены, не давали ходу евреям и на рынках не мозолили глаза лица кавказской национальности. Даже устроили выставку диковинных подарков, которые в свое время истово верующие преподнесли своему божеству (правда, это священнодействие говорило не столько о любви, сколько о дикости дарителей, больше всего напоминая жертвоприношение). Потрудились и некоторые газеты, соревнуясь, кто задушевнее, кто громче споет свою песню о вожде и учителе. Особенно отличились политики той породы, которую в Германии называют «вечно вчерашними», и генералы, полководческий талант которых проявился в воинственных речах. И если бы великий вождь встал из гроба, они немедленно усадили бы его на трон генсека, заодно восстановив в самодержавных правах «ум, честь и совесть нашей эпохи». Не зря на их митингах портреты Сталина в мундире генералиссимуса выносят как иконы. Вот что им снится, вот о чем они мечтают. Разве могли они не воспользоваться такой датой!

А вот по части задушевности всех заткнул за пояс режиссер Василий Пичул, снявший трехсерийный телевизионный фильм «Сталин. Некоторые подробности частной жизни», который в самое удобное время был преподнесен зрителям первого канала. И подробности, которые он раскопал, чтобы поделиться ими со зрителями, столь трогательны, душещипательны, что даже у людей с черствым сердцем должны были наворачиваться на глаза слезы. Можно ли не посочувствовать человеку, у которого так несчастливо сложилась жизнь? Родился в бедной, неблагополучной семье, отец плохо обращался с матерью, а потом, кажется, вообще исчез, бросил ее с сыном на произвол судьбы. В юности бедняга писал стихи, что-то даже напечатал, но их не оценили. Первая жена-красавица умерла молодой, оставив ему сына, которого ему пришлось растить одному. Вторая жена — тоже красавица — покончила собой, оставив ему двух детей. И он, бедолага, с ними маялся, натерпелся от них. Старший женился без его разрешения на женщине, которую он видеть не хотел, а в войну к тому же попал в плен. Младший пил и безобразничал. Дочь тоже крутила романы с молодыми людьми, которых, он считал, и на порог нельзя пускать. Ну как, выслушав собранные в фильме душещипательные рассказы тех, кому приходилось с ним общаться, не пожалеть этого одинокого, несчастного человека. Можно ли осуждать его за то, что от такой жизни стал он тираном и извергом?

Но что бы нынче ни говорили, ни писали, ни показывали поклонники генералиссимуса, для очень многих современников тех событий 5 марта — не день траура, ностальгии по прошлому, а день освобождения от тирана.

Обычно в марте мы бывали в Малеевке — лыжный сезон, съезжалась компания любителей лыжных прогулок. В день Освобождения обязательно выпивали. Однажды астроном Шкловский сказал, что не худо было бы выпить в память об английских медиках Чейне и Стоксе, поскольку их имена неразрывно связаны со столь важным для всех нас событием. У одного его старого знакомого — математика и специалиста по кибернетике Юрия Гастева это стало традицией, которую нам следовало бы подхватить.

И рассказал такую историю. Юрий Гастев сын Алексея Гастева — известного в первые послереволюционные годы поэта, который затем заложил в нашей стране основы научной организации труда. Юрий рос с клеймом сына «врагов, народа»: отца уничтожили, мать отправили в лагерь. Затем он и сам попал на несколько лет в лагерь — не всегда следил в незнакомой компании за своей речью. Но ненадолго, в марте 1953 года был уже на воле, лечился в Эстонии в санатории. Вечером услышал по радио, что товарищ Сталин заболел. Зачитали медицинский бюллетень, в котором поминалось дыхание по Чейну—Стоксу. Он спросил у соседа по палате — мрачного и неразговорчивого эстонца, что это значит. Тот сказал, что это Чейн и Стокс — серьезные медики, а означает оно агонию, вождь отправляется к праотцам. Гастев воспринял эту информацию как обнадеживающую и предложил должным образом отметить важное событие. С великим трудом достали в поздний час бутылку водки и, нарушая санаторный режим, на радостях ее выпили. С тех пор Гастев не забывал радостных вестников Чейна и Стокса. Когда защищал кандидатскую диссертацию по философии, в заключительном слове выразил глубокую им признательность, сказав, что без их косвенной помощи ему вряд ли бы удалось написать защищаемую работу. Членам ученого совета эти иностранные имена ничего не говорили, и они восприняли как должное ритуальную благодарность.

Через несколько лет под эгидой Совета по кибернетике Академии наук Гастев выпустил специальную монографию «Голоморфизмы и модели», в предисловии в числе зарубежных коллег, оказавших ему реальную помощь, он снова назвал Чейна и Стокса. И эта выходка сошла ему с рук, хотя книга вызвала скандал: он поблагодарил в предисловии и математика Есенина-Вольпина — диссидента, выдворенного из страны.

Дядя Джо

Моя приятельница по студенческим и аспирантским годам Седа Масчан, работавшая затем ученым секретарем Научного совета по кибернетике Академии наук, рассказывала. Этот совет принимал коллегу из США, Седа показывала гостье Москву. Побывали в недавно открытом для посетителей Кремле, на Красной площади. Американку, у которой были весьма скудные и туманные представления о советской истории, заинтересовал мавзолей. Пошли в мавзолей. Когда вышли, она говорит:

— Я узнала, это дядя Джо [распространенная у американцев кличка Сталина. — Л. Л.] там лежит. А что за парень рядом с ним?

Хочется, чтобы новый царь был хорошим

XX съезд партии, доклад Хрущева о так называемом, вернее, так названном «культе личности», возвращение из лагерей и ссылок осужденных по 58-й статье «врагов народа», а потом и начавшаяся (пусть и шедшая со скрипом) их реабилитация — все то, чему Эренбург дал название «оттепель», родило большие надежды, первые глотки воздуха свободы и правды кружили головы.

В разговоре с отцом мой друг, известный летчик-испытатель Марк Галлай хвалил Хрущева — с ним тогда были связаны наши надежды. Остужая, опуская его на землю, отец сказал — не споря с ним, а призывая его к трезвости: «Марик, это пока первый новый царь в твоей взрослой жизни».

Социализм с человеческим лицом

В самом начале хрущевской «оттепели» я прочитал переведенную с итальянского биографию Антонио Грамши. Грамши мы тогда очень интересовались, надеясь, что его труды помогут очистить марксизм от сталинщины, и начавшиеся в стране перемены приведут нас, как это потом, во время «пражской весны», было названо, к «социализму с человеческим лицом». Одна цитата из Грамши в этой книге показалась мне столь проницательной, столь злободневной, что я выписал ее и сохранил.

«Революции, — писал Грамши, — нужны люди с ясным умом, люди дела, которые позаботились бы, чтобы в булочных всегда был хлеб, чтобы движение поездов происходило точно по расписанию; люди, которые снабдили бы предприятия сырьем, сумели наладить в стране обмен промышленной и сельскохозяйственной продукцией, обеспечили свободу и личную безопасность граждан, защитили их от нападений бандитов, обеспечили правильное развитие всей общественной жизни страны, а не обрекали народ на отчаяние, на безумную междоусобную резню. Смех (и слезы) вызывают попытки разрешить какую-либо из этих проблем хотя бы в масштабах одной деревни, насчитывающей сотню жителей, посредством показного воодушевления и безудержной фразеологии. Тот, чья деятельность сводится лишь к напыщенной фразеологии, к неудержимому словоизлиянию, к романтическому воодушевлению, тот — демагог, а не революционер».

Грамши намечал для итальянских коммунистов программу действий на тот случай, если они придут к власти. История такой случай им не предоставила. У нас же власть семь с лишним десятилетий находилась в руках коммунистических правителей, но ни одна из проблем, о которых пишет Грамши, не была решена. Увы, правили нами не люди дела, а специалисты по показному воодушевлению.

Трудности, преподносившиеся как временные, стали постоянными. Сколько себя помню, стоял в бесконечных, многочасовых очередях — со школьных лет до спасительных гайдаровских реформ. Перед этими реформами, которые многие нынче клянут, в продовольственных магазинах уже ничего не было, кроме продавщиц и минеральной воды, да и то не летом, — летом и минеральная вода исчезала. Стоять приходилось за всем: за хлебом, за керосином, за железнодорожными билетами, за книгами (даже в привилегированной писательской книжной лавке), за молоком и кефиром, за гвоздями, за сахаром, за тетрадями, за ватой. Всего не перечислишь. О мясе, колбасе, рыбе я и не говорю. Тогда в разговорах в ходу было издевательское «Чего только у нас нет!» и «Шаром покати — любимый спорт советской торговли». Вот они, те смех и слезы, о которых писал Грамши.

А когда «выбрасывали» (словечко той поры) сигареты и водку, для наведения порядка призывались наряды милиции. Анекдот того времени — водитель автобуса объявляет: «Остановка „Винный магазин“, следующая остановка „Конец очереди за водкой“». Плетеную сумку, которую на всякий случай всегда носили с собой, народ-языкотворец удивительно точно назвал «авоськой». Советский человек отправлялся в магазин как на охоту, повезет — не повезет, «авоська» нужна была, а вдруг все-таки подстрелит что-нибудь.

Ближайшим ко мне магазином был огромный четырехэтажный «Военторг». Как-то я пошел туда — понадобился канцелярский клей. Жена вслед: «Купи, если будет, мыло». Поднялся на четвертый этаж, где был отдел канцелярских товаров, — клея нет. Спустился на третий, где парфюмерия, — пусто, мыла не было. Но на втором вдруг увидел: на тележке что-то везут, а за тележкой уже движется небольшая очередь — человек десять. Спрашиваю: «Что будут давать?» Отвечают: «Простыни». Стал в очередь, купил простыни. Дома жене говорю: «Клея нет, мыла тоже не было, но вот купил простыни». Жена одобрила, простыни были дефицитом (еще одно расхожее слово тех лет). Все тогда было дефицитом.

И чем дольше я жил, тем яснее мне становилось, что при этом строе программа Грамши неосуществима. Социализма с человеческим лицом не будет.

Следуя мудрым указаниям

Указания партии, какими бы бредовыми они ни были, должны были выполняться неукоснительно. Так оно и было, хотя справедливости ради надо сказать, что немало людей делали это по гнетущей обязанности — лишь бы не вязались, лишь бы не попасть в «штрафники». Но были и энтузиасты, подхватывавшие очередное мудрое указание, старавшиеся его углубить, расширить, творчески развить. Иногда по глупости, чаще стараясь выслужиться, отличиться.

Когда после смерти Сталина и XX съезда власти пустили в ход эвфемистическую формулу «последствия культа личности», на ученом совете известный пушкинист Дмитрий Дмитриевич Благой выступил с идеей создать новаторский курс истории литературы, который будет строиться не по писателям, ибо это отрыжка «культа личности», а по выдающимся произведениям.

От угодливой прыти маститого ученого всем было неловко, но спорить с ним не стали — хорошо знали, что бывает с теми, кто становится поперек раздуваемой кампании.

Взорвался Николай Каллиникович Гудзий: «Культ царей и диктаторов омерзителен. А культ Пушкина и Толстого прекрасен, потому что Пушкин — божество в литературе, потому что Толстой — властитель дум и мудрый учитель, и поклонение им не унижает, а возвышает», — не говорил, а кричал он.

Прошло два с лишним десятилетия. В Институте мировой литературы собрание, посвященное выдвижению на Ленинскую премию трилогии Брежнева. Выступает ставший уже членкором Благой, он заходится от восторга: это классика исторической прозы, которая должна стоять рядом с «Капитанской дочкой» и «Тарасом Бульбой».

И почерк, и произношение

Бывают же такие совпадения… С уже упоминавшейся в этих записках моей приятельницей Седой Масчан мы не только родились в один день, но и в один и тот же день защищали кандидатские диссертации. И один из оппонентов у нас был общий — Владимир Родионович Щербина, долгие годы занимавший пост заместителя директора Института мировой литературы, на склоне дней неожиданно для всех по счастливо для него сложившемуся предвыборному пасьянсу даже ставший членом-корреспондентом Академии наук.

Когда мы договаривались с нашим оппонентом, куда доставить ему диссертации, он сказал, чтобы мы представили ему по два экземпляра авторефератов. Это показалось мне странным. Но обученный в армии тому, что начальству не задают вопросов, спрашивает только оно, я не стал выяснять, зачем ему два экземпляра. Все стало ясно, когда он вручил нам черновики отзывов, которые мы должны были перепечатать и в чистом виде он их подпишет. Черновики вид имели довольно странный: из авторефератов наш оппонент вырезал разные куски, наклеивал их на чистый лист, а между ними вписывал одну-две фразы, а иногда всего несколько слов. Эта рационализация забавляла, если бы не почерк, которым были написаны немногословные комментарии к цитатам из наших авторефератов. Почерк был совершенно не читаемый. Мы убили два вечера, расшифровывая в четыре глаза ребусы, к этой работе мы вынуждены были даже привлечь родственников. Потом мне приходилось иметь дело с ИМЛИ, и я узнал, что там в машбюро была только одна машинистка, способная разобрать то, что писал Щербина.

Должен заметить, что Владимир Родионович и говорил, как писал. Речи его для слушателей были темны. Сказать, что во рту у него была каша, еще ничего не сказать. Он словно бы камни ворочал во рту.

Когда Лия Михайловна Розенблюм защищала докторскую диссертацию, Щербина председательствовал на ученом совете. Он задал ей два вопроса. Что его интересовало, я не смог разобрать. Лия Михайловна, однако, отвечала ему очень толково, демонстрируя ум и эрудицию. Когда перед голосованием объявили перерыв, я сказал Лии Михайловне, что защищалась она с блеском, в чем я был заранее уверен. Но для меня остается загадкой, как ей удалось понять, что у нее спрашивал председатель ученого совета.

Впрочем, однажды я слышал четкое и ясное выступление Щербины, он просто чеканил фразы и слова. Возмущение и гнев пробудили в нем златоуста. А были они вызваны тем, что Кочетов обвинил его в ревизионизме. Конечно, это была напраслина, я бы даже сказал клевета. В заметке, посвященной Щербине в Краткой литературной энциклопедии, совершенно справедливо говорится: «В своих критич. статьях и литературоведч. трудах Щ. выступает в защиту социалистического реализма, борется с бурж. иск-вом». Но Владимир Родионович, насколько я помню, крови не жаждал, к расправам не призывал. Для Кочетова же, который мечтал о возвращении сталинских времен и нравов, этого было вполне достаточно, чтобы обвинить Щербину в ревизионизме.

Ни шага в сторону

Было это то ли в пятьдесят седьмом, то ли в пятьдесят восьмом году. На очередном писательском собрании горячо одобряется очередное мудрое решение партии и правительства. На сей раз восхваляются недавно созданные совнархозы. Те из писателей, для которых такого рода собрания главное поприще для их целенаправленной литературной деятельности, жуют заплесневелые штампы верноподданнического угодничества, талдычат, как хороши, как свежи совнархозы. Скука смертная.

Зал немного оживляется, когда начинает выступать Мариэтта Сергеевна Шагинян. Она говорит, что когда прочитала постановление о совнархозах, пришла в ужас, ей показалось, что это нововведение чревато развалом всего хозяйства страны, обернется хаосом. Но теперь, через полгода, она счастлива, что ошибалась: совнархозы приносят замечательные плоды, она восхищена прозорливостью наших руководителей.

Наверное, Шагинян посчитала, что одобрение прежде сомневавшегося, так сказать, обращение в веру бывшего безбожника, должно особенно высоко цениться, сильно радовать начальство. Не тут-то было. Ей не пришло в голову, что при тоталитарном режиме отступления от принципа единомыслия, какими бы благими побуждениями они ни были продиктованы, не терпимы и преследуются идеологическими и карательными службами как опаснейшая крамола.

И по наводке начальства все выступавшие после Шагинян на нее набросились. То, что она теперь в восторге от совнархозов, никакой роли не играет, как она раньше посмела в них усомниться — это не может так просто сойти ей с рук, она должна за это ответить. Ее просто рвали на части.

В общем, лизать надо по-простому, без затей и фокусов — так, как это делает, обращаясь к королю, один из персонажей Евгения Шварца: «Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!.. Мне себя не перебороть. Я еще раз повторю — простите мне мою разнузданность — вы великан! Светило!»

Без пафоса

Автор статьи в «Известиях», посвященной тридцатилетию высадки американцев на луну, противопоставил ставшую исторической торжественную фразу Армстронга (как он, автор, считает, фразу заранее заготовленную, заученную) не менее знаменитому, воспетому в песнях, прославленному в очерках и стихах гагаринскому «вырвавшемуся из сердца» (именно так он написал) — надо понимать, радостно-ликующему «Поехали!».

Уверен, что интонация у Гагарина была совсем другая. И установить это не составляет большого труда. Тому есть убедительное свидетельство.

По приглашению Королева «инструктором-методистом по пилотированию космического корабля» (так тяжеловесно называлась его должность) первой шестерки наших космонавтов был Марк Галлай. Вот что он рассказывал в своей умной и превосходно написанной книге «Испытано в небе»:

«В составе большого экипажа существенно не только что сказать своим подчиненным, но и как сказать. Кое в чем я сознательно нарушал узаконенные формулировки внутрисамолетных переговоров. Так, вместо высокопарного „Экипаж, взлетаю!“, я, как, впрочем, и большинство моих коллег, перед началом разбега почти всегда говорил: „Поехали!“. Это стало в авиации общепринятым. Хотя некоторые наиболее последовательные сторонники уставной терминологии, бывало, упрекали меня за подобную, как им казалось, профанацию высокой терминологии нашего благородного ремесла… Дело в том, что, кроме, так сказать, текста, с которым командир обращается к экипажу, огромное значение имеет интонация… По моим наблюдениям, „поехали“ отлично снимало то едва уловимое напряжение, которое почти всегда возникает в машине, особенно опытной, перед стартом. Ну а со временем эта форма информации экипажа о начале взлета, конечно, просто вошла у меня в привычку…»

И сразу же за этим в книге Галлая следует место, посвященное полету Гагарина:

«Через много лет после испытаний опытной серии „ТУ — сто четвертых“ это же выражение неожиданно прозвучало в совсем иной обстановке. Только что оторвалась от опор и пошла вверх ракета-носитель с первым пилотируемым космическим кораблем „Восток“. В подземной „пультовой“ космодрома стоят несколько человек с Главным конструктором С. П. Королевым во главе. Все, естественно, напряжены до предела. И в этот момент — как разрядка — из динамика радиосвязи с кораблем раздается голос Гагарина: — Поехали!

Все-таки он был прежде всего авиатором, наш первый космонавт. И привычное в авиации „поехали“ привнес, наверное, навсегда и в космическую терминологию».

К этому стоит добавить, что «поехали» Гагарин, конечно, не раз слышал от своего инструктора по пилотированию — по свойственной ему скромности Галлай не хотел и не мог об этом писать.

И самое главное, как свидетельствует Галлай, «поехали» было произнесено первым космонавтом без какой-либо аффектации, «не от всего сердца», не для будущих легенд и песнопений, а по делу, вполне буднично, с интонацией: все в порядке, все идет должным образом.

Авторы

Общению с авторами редакторов нигде не учат, этой наукой овладевают «кустарно», на практике. Я уже почти полвека этим занимаюсь — как говорится, повышаю уровень.

Но первые уроки получил, когда начал работать в «Литература ной газете». Веду (так это называлось в газете) статью Маршака. Когда она была набрана, посылаю ему гранки. Потом иногда отвозил ему их сам, случалось, он даже читал при мне статью вслух, по поводу каких-то мелочей советовался, проверял себя.

В гранки Самуил Яковлевич вносил обычно минимальные поправки — полуфабрикат, не доведенные до должной кондиции материалы он никогда не предлагал. Выправленные гранки снова посылаю ему, он их опять внимательно вычитывает. Звонит: «Голубчик, обратите внимание, там не двоеточие, а точка с запятой, а там должны быть запятая и тире» и тому подобное. Звонит не раз и не два. Это меня раздражает, и я ему в тот раз сказал — правда, очень почтительно: «Не беспокойтесь, Самуил Яковлевич, это ведь такие пустяки». И тут он меня вежливо, но очень строго отчитывает: когда речь идет о литературе, пустяков не бывает, не должно быть.

Это был для меня очень важный урок. И своевременный. Незадолго до этого мне был преподан другой урок — газетного цинизма. В номере стоял отредактированный мною материал. Статья, как я ни старался, «середняцкая», как мы говорили тогда, а оттого, что я дважды по требованию секретариата — «полоса не резиновая» — ее сокращаю, она тоже лучше не становится. И когда ведущий номер зам. ответственного секретаря требует сократить еще двадцать строк, я взрываюсь:

— Это издевательство. Лучше снимайте материал!

Минут через десять меня вызывают к главному редактору. С некоторым трепетом — впервые он требует меня к себе, и разговор, как я понимаю, вряд ли будет для меня приятным, — отправляюсь в кабинет главного.

— Секретариат жалуется, что вы отказались сократить материал. Это не дело. Просьбы секретариата надо выполнять, — говорит, не повышая голоса, без раздражения Рюриков.

— Это невозможно, — пытаюсь объяснить. — Третий раз требуют сокращений. В статье живого места не осталось. И не могу я в третий раз звонить автору. Он меня пошлет и будет прав.

— А вы не звоните, — неожиданно для меня говорит Рюриков. — Завтра извинитесь, скажете, что было очень поздно и вы не решились его беспокоить. А сократить я вам помогу.

Он перечеркивает один, потом еще один абзац — небрежно, даже, как мне в тот момент кажется, не глядя (вернувшись к себе и посмотрев на выброшенные абзацы, я понял, что он их, конечно, заранее наметил, а весь этот маленький спектакль разыграл мне в назидание). И добавляет с едва заметной иронией:

— Запомните, нет такого материала, который нельзя было бы сократить. Даже если он написан очень почтенным автором.

И другой автор — полная противоположность Маршаку. Владимир Родионович Щербина — безотказный поставщик идеологического «железобетона». С годами этих поставщиков становилось все меньше и меньше. Когда приближались какие-то важные юбилеи, когда разворачивалась согласно указаниям со Старой площади очередная кампания идеологического укрепления, повышения, усиления, в редакции говорили: «Цена на Щербину идет вверх».

Зам. главного вручил мне рукопись статьи Щербины — полсотни страниц:

— Сделайте из этого подвал [для несведущих — в подвале 8–9 стандартных машинописных страниц. — Л. Л.].

— А как он к этому отнесется, ведь останутся рожки да ножки? — с некоторой тревогой спросил я.

И в ответ услышал:

— Нормально.

Когда я подготовил подвал (в редакции шутили: начав сокращать Щербину, очень трудно остановиться, легко, незаметно для себя, дойти до нуля) и он был набран, Владимир Родионович в редакции, даже не прочитав, а скорее просмотрев стоящую в полосе статью, сказал мне ошеломившую меня фразу:

— Верните мне, пожалуйста, остатки.

Я понял, что остатки не пропадут, будут отправлены в домашнюю «бетономешалку» и пойдут в дело к следующему юбилею.

И еще один тип автора — капризный, амбициозный, не желающий никого и ничего слушать.

Рассказывали (это было до того, как я начал работать в «Литературке»), что Мариэтта Сергеевна Шагинян, приехав однажды в газету, вдруг заявила, что не станет подниматься на четвертый этаж к главному редактору, пусть он спустится к ней. Почему это ей пришло в голову, никто не знал, — лифт работал. У Симонова хватило чувства юмора: он спустился вниз и разговаривал с ней у вешалки.

К Шагинян меня привели чрезвычайные обстоятельства. Неожиданно в самый последний момент — за несколько дней до открытия — была сдвинута дата съезда писателей. Естественно, что готовившийся к прежней дате номер был плотно забит посвященными съезду выступлениями. 150-летие со дня рождения Гоголя, которое пришлось на этот номер, отмечалось единственным материалом — статьей Б. Мейлаха, больше места не было.

Когда съездовские материалы полетели, стало ясно, что давать к гоголевскому юбилею всего одну статью неприлично, совершенно невозможно — это скандал. Срочно героическими усилиями добыли еще два материала: эссе Валентина Катаева и статью Мариэтты Шагинян «В творческой лаборатории Гоголя».

Однако в статье Шагинян было одно место, где ее рассуждения строились на явной ошибке, место это, чтобы не срамить автора и газету, — немедленно посыпались бы десятки писем, — надо было убрать.

Я поехал на Арбат, где тогда жила писательница. Не успел я рта раскрыть, как она, увидев отчеркнутое на полях карандашом место, стала на меня кричать. Она кричала, что не сократит ни одной строчки, ни одного слова. Она ругала последними словами газету, ругала меня: как смеют от нее требовать сокращений! Я не мог вставить ни одного слова. Это было как извержение вулкана и продолжалось довольно долго. Наконец, она выдохлась, и я получил возможность говорить. Она стала слушать, и я объяснил в чем дело.

Мариэтта Сергеевна перечитала отчеркнутое место и неожиданно для меня сказала, что я совершенно прав, что статья у нее не получилась и печатать ее она, конечно, не будет. Когда мне снова с большим трудом удалось вклиниться, я стал ее уговаривать, что статья хороша (нам она нужна была позарез), а от нее требуется совсем немного — сочинить вместо выброшенных абзацев две-три переходных фразы. Она же твердила свое: такую статью она печатать не будет. Потребовалось много сил и немало времени, чтобы уговорить ее. Затем очень быстро при мне она сделала все, что нужно.

Ушел я от нее в таком состоянии, словно целый день тяжелые мешки таскал.

Посетители

В пятидесятые и шестидесятые годы вход в большинство редакций газет и журналов был свободный — пропуск требовался, кажется, только в «Правде». В «Литературку» кто и с чем только ни приходил. И не всегда в отдел писем, а нередко и к нам, в отдел литературы.

Некоторых посетителей я запомнил — из-за странности дел, с которыми они являлись в редакцию. Дела были странными, но все-таки характерными для того времени, так сказать, вполне в его духе….

Молодой человек время от времени почему-то расплывается в улыбке. Я сначала решил, что он разыгрывает меня, но нет, он совершенно серьезно предлагает газете заняться весьма важной общественной проблемой:

— Недавно у меня умерла мамаша. Я ее хоронил. Плохо это дело у нас поставлено. Пора разработать новый похоронный обряд. Надо автобус радиофицировать и сочинить новый похоронный марш. Вместо молитвы — стихи, пусть поэты напишут. Советских людей ведь хороним…

Другой посетитель — в обтрепанном, грязном костюме, заросший, возбужденный, не говорит, а кричит. Трясущимися руками вытаскивает из хозяйственной кошелки две толстые папки. Выясняется, в одной — рукопись, в другой — отрицательные отзывы на нее, его переписка с разными учреждениями.

— Я открыл тайну амазонок. В действительности это были русские женщины. Но мой патриотический труд не печатают. Безродные космополиты, засевшие в издательствах, Академии наук… — перечисляет издательства и академические институты, — не дают патриоту ходу. В Центральном Комитете мне посоветовали обратиться в печать. Газета должна вмешаться, вывести на чистую воду всех этих антипатриотов…

Начатая Сталиным борьба с низкопоклонством перед Западом, с иностранщиной, с космополитизмом и мерзавцев породила, и кое-кого, как моего посетителя, с ума свела. В ту пору над этим уже смеялись: «Россия — родина слонов», «Наши паралитики — самые прогрессивные». Но до конца преодолеть мракобесие так и не удалось. Переименованным в городские французским булочкам и в московские турецким хлебцам прежних названий не вернули.

Нынче, когда рухнула империя, во всю разыгравшийся комплекс ущемленности, неполноценности опять рождает в большом количестве новых негодяев и новых сумасшедших. В недавно выпущенном учебнике для школьников десятого и одиннадцатого классов «История России до петровских времен» я прочитал: «В 2409 году до н. э. пошли Словен и Рус со своими родовичами от Черного моря прочь. Ходили они по странам вселенной, как крылатые орлы, перелетали пустыни многие… В 2395 г. до н. э. князь Словен построил город на реке Волхов и назвал его по имени своему Словенск. С того времени новопришельцы скифы стали именоваться словенами». Сочинил это и многое другое в том же духе доктор исторических наук. И подумал я, не ученик ли он приходившего когда-то ко мне автора труда о тайне амазонок?..

Еще один посетитель — полная противоположность предыдущему: вежливый, чисто выбритый, ухоженный, на тщательно отглаженном костюме ни пылинки.

— После 1913 года у нас не выпущено ни одного сборника анекдотов, никто ими не занимается. А ведь это подлинное творчество народа. Хорошо было бы, если бы газета выступила по этому поводу. Я давно собираю анекдоты, последний год, когда стало больше свободного времени, активнее этим занимаюсь, много собрал анекдотов.

Оказывается, мой собеседник отставной подполковник, служил в КГБ, но (поспешил он уточнить) в хозяйственном управлении. Видимо, заметив в моих глазах подозрительное веселье, он счел нужным разъяснить:

— Только не подумайте дурного: я политических и похабных анекдотов не собираю…

— Правда? — я изображаю удивление. — Какие же вы собираете?..

Внятно сформулировать ему не удается.

И тут я вспоминаю рассказ доброго моего приятеля Камила Икрамова еще об одном большом любителе анекдотов, служившем в том же ведомстве, что и мой посетитель.

Камил был сыном первого секретаря ЦК КП(б) Узбекистана Камаля Икрамова, осужденного и расстрелянного в 1938 году вместе с Бухариным. Мать его замучили в застенках НКВД. Самого Камила в 1943 году, когда ему исполнилось шестнадцать лет, отправили на пять лет в лагерь. В 1951 году его снова арестовали и отправили в бессрочную ссылку. Приговор «повторникам» был предрешен общим постановлением, следствие носило характер рутинной формальной процедуры. Следователь, который вел дело Камила, скучал.

— «Ну, что новенького?» — спрашивал он у меня, — вспоминал Камил. — Он жаждал новых анекдотов. Рассказываю какой-то безобидный анекдот. Он говорит: «Да, анекдот вроде неплохой, он не ловится, но тебя характеризует. А теперь я тебе расскажу анекдот». Рассказывает совершенно дурацкий анекдот. «Видишь, тоже хороший анекдот, но он не ловится и меня никак не характеризует».

Видно, этого сорта анекдоты и имел в виду мой посетитель в «Литературной газете»…

«Голубая лошадь»

Аркадий Галинский — мой друг и однокашник по филологическому факультету Московского университета (точности ради замечу, что он затем перевелся в родной Киев и там кончал университет) — был журналистом, как говорили в прошлом веке, милостию божьей, мало кто по гамбургскому счету мог с ним тягаться. Но его талант, независимость, упрямство, дерзкий язык выводили из себя начальство — журналистская судьба Галинского сложилась драматически.

Аркадий прекрасно писал — репортажи, статьи, очерки, фельетоны (до сих пор помню его фельетон, написанный почти полвека назад; безголосого мужа могущественной примадонны киевской оперы, которому она устраивала театральную карьеру, он убил одной фразой: «И вместо верхнего ля подбрасывал вверх шляпу»), стал блестящим спортивным комментатором на телевидении. Но это еще не все: когда надо было выполнить задание редакции, для него не было преград, изобретательность его не знала границ. Я не раз в этом имел возможность убедиться.

Когда я начал работать в «Литературке», Галинский был уже корреспондентом этой газеты по Украине. Телефонная связь через междугороднюю была мукой мученической. Но когда я приехал в первую командировку в Киев, выяснилось, что для Аркадия это не проблема. Его соединяли с Москвой мгновенно.

— Как это у тебя получается?

— А очень просто. 8 марта я поехал к телефонисткам междугородней на праздничный вечер, привез торт и конфеты, выступил, сказал, что от их работы многое зависит в нашей работе — это была не лесть, а святая правда. После этого — видишь, у меня под стеклом расшифрованы все их номера. Я набираю номер междугородней, слышу: «Седьмая» — говорю: «Здраствуйте, Оксана, это Галинский, мне нужна Москва. И если можно, побыстрее». И дело в шляпе… Перенимай опыт. Но запомни, что торт и конфеты надо отвозить и под Новый год.

Но однажды принцип: нам нет преград — сыграл с Аркадием злую шутку. Летом 1953 года, после доклада Маленкова, когда был заявлен приоритет потребительских товаров, «Литературка» в духе последних веяний ввела рубрику «Рецензии на вещи». Потребовали материал и от киевлян.

По просьбе Аркадия известный детский писатель Николай Дубов написал фельетон о чудовищно уродливых детских игрушках. Главным героем фельетона была мало похожая на этот род копытных лошадка из папье-маше, к тому же выкрашенная в голубой цвет. Фельетон так и назывался «Голубая лошадь». В редакции он очень понравился, его сходу поставили в номер.

Но кому-то пришла в голову мысль дать в качестве иллюстрации снимок этой лошади. Позвонили Аркадию: «Срочно в номер фотографию!» Он сговорился с фотографом — своего на корпункте не было, помчались в магазин игрушек, сделали снимок. Со снимком бегом на телеграф. Но время работы фототелеграфа уже кончилось (он не был еще круглосуточным). Галинский к начальству: просит, уговаривает, требует. И слышит в ответ: для того, чтобы сейчас передать фотоснимок, надо на час снять несколько десятков переговорных линий, это может разрешить только заместитель союзного министра связи. Аркадий: «Соедините!» Соединяют. Аркадий объясняет заместителю министра: нужно срочно передать в «Литературную газету» фотографию, иначе может сорваться выход завтрашнего номера.

«Литературка» тогда была в большом фаворе — разрешает! Но из любопытства решил посмотреть, что это за такая важная фотография. Увидел игрушечную лошадку и пришел в дикую ярость. Разразился большой скандал: жалоба в высокие инстанции, огромный счет «Литературке». Во время «разбора полетов» на редколлегии все удивлялись: как это никому не пришло в голову, что точно такую лошадку можно было сфотографировать в любом московском магазине игрушек…

Где служил наш коллега в тридцатые?

«Разработчики» — так назывались в «Литературке» внештатные сотрудники, которые занимались либо сбором материала по определенной конкретной теме, либо расследованием какого-то кляузного дела. Потом кто-то из журналистов или писателей на основе этих разработок писал статью или очерк.

Самым толковым «разработчиком» был один отставной военный (говорили, что он полковник), человек умный, проницательный, интересный, когда речь шла о деле, но какой-то закрытый, обычно внимательно слушавший наши бесшабашные разговоры и споры, но почти ничего не рассказывавший сам. Где он служил в армии, кем, мы не знали. Но две неожиданно вырвавшиеся у него в случайных разговорах короткие реплики кое-что прояснили.

В международном отделе газеты работал Валентин Островский. Он был полиглот, владевший чуть ли не двумя десятками языков, в том числе такими редкими, как индонезийский. Его стали использовать для поездок в далекие страны в качестве переводчика. Вернувшись из Южной Америки, он, рассказывая о своем полете, сетовал, что во время посадки в Мадриде (это было еще при Франко, дипломатических отношений у нас с Испанией не было) они два часа просидели в самолете — их не выпустили даже в аэропорт.

— В каком, в Барахасе? — неожиданно спросил бывший полковник, тоном человека, который вспоминает о хорошо знакомом ему городе, в котором он не раз бывал. Так, наверное, — в Шереметьеве или во Внукове? — спросили бы мы, если бы речь шла о Москве.

В 1960 году после двадцатилетнего заключения из тюрьмы был освобожден убийца Троцкого Рамон Меркадер. За рубежом это вызвало шквал статей, посвященных зверскому убийству, совершенному по приказу Сталина. Наши международники, у которых был доступ к зарубежными газетам и журналам, пересказывали нам перипетии этой неизвестной тогда нам истории, московский след которой совсем скрыть не удалось.

И бывший полковник вдруг задумчиво, словно самому себе сказал: «А Седова [сына Троцкого — Л. Л.] убрали чисто, никаких следов не осталось», — сказал как человек или причастный к этому делу или хорошо знающий его обстоятельства.

И мы поняли, что наш полковник в 30-е годы служил в ГРУ (Главном разведывательном управлении).

Хорошо организованные «беспорядки»

Первая, как ее официально характеризовала наша печать, «стихийная демонстрация трудящихся» была у посольства США, кажется, в связи с ближневосточным кризисом. «Беспорядки» были неплохо организованы: заранее написаны лозунги, своевременно подвезли бутылки с чернилами, которые демонстранты азартно разбивали о стены посольства.

В тот вечер опаздывала контрольная полоса, и я решил использовать возникшее окно, чтобы постричься. В парикмахерской на Цветном бульваре сидел, ожидая своей очереди, немолодой человек, социальный статус которого я не смог определить, — то ли рабочий, то ли служащий. Он завел со мной разговор о демонстрации:

— Видели? Были у посольства?

— Нет, но знаю, рассказывали.

— Зря все это затеяли. Хозяин никогда бы не разрешил.

— Почему?

— А он был умный человек и понимал: сегодня бросят камни туда, куда указали власти, а завтра начнут бросать, куда захотят…

Хочу засвидетельствовать

Признаюсь, я не собирался писать об этом печально знаменитом собрании московских писателей в октябре 1958 года, на котором Бориса Пастернака после присуждения ему Нобелевской премии исключали из Союза писателей, хотя просидел на нем целый день — от начала до конца — и все, что было, хорошо запомнил. Впечатления были не из тех, что выветриваются из памяти.

Об этом собрании и вокруг него наговорено и написано и присутствовавшими на нем и не присутствовавшими немало. (Правда, почему-то больше всего судили-рядили о выступлении Бориса Слуцкого. Согласно писательской молве и пересудам получалось, что оно было чуть ли не главным потрясением того дня. С удовольствием и злорадством — здорово вмазал, поделом ему, Слуцкому, этому приспособленцу, этому иуде, — рассказывали, что Евгений Евтушенко публично вручил ему две пятнашки — «тридцать сребреников». Этот театральный жест не казался мне ни остроумным, ни тем более нравственно безупречным. Впрочем, к выступлению Слуцкого я еще вернусь.)

Потом в начале «перестройки» была обнародована стенограмма этого собрания — сначала ее напечатал маленький журнальчик «Горизонт» (1988, № 9), затем она была включена в выпущенный в 1990 году в «Советском писателе» сборник «С разных точек зрения. „Доктор Живаго“ Бориса Пастернака».

В общем, картина происходившего как будто бы определилась и утвердилась. Мемуарно-документальная база была если не исчерпывающей, то вроде бы достаточной, хотя самая добросовестная стенографическая запись, конечно, не может передать атмосферы большого собрания.

А то, что мои собственные впечатления и наблюдения далеко не во всем совпадали с этой картиной, не казалось мне столь важным, чтобы запечатлеть их на бумаге.

Но в последнее время я поделился ими — просто к слову пришлось — с несколькими моими товарищами-литераторами, а они стали меня убеждать, что это следует сделать, что они представляют интерес.

Надеюсь, что читатели простят мне эту личную «историю вопроса», которой я предваряю воспоминания.

Собрание происходило в Театре киноактера, а не в ЦДЛ, как пишут многие мемуаристы, новый большой зал ЦДЛ еще не был построен, а в Дубовом, где нынче ресторан, не вместилась бы и четверть пришедших на собрание. Наверное, такое большое скопление народа обеспечивалось настойчивыми телефонными звонками работников аппарата и активистов творческих секций и разосланными повестками со строгим предупреждением: «Ваша явка обязательна». Пришли всегда жаждущие продемонстрировать свою верность любым указаниям сверху «первые ученики», готовые терзать намеченную начальством на заклание жертву, пришли законопослушные, пришли просто любопытствующие — все-таки предстояло событие неординарное (некоторые представители двух последних категорий, когда ближе к концу собрания замаячило голосование и участие таким образом в явно неблаговидном деле, начали потихоньку сматываться). Самые проницательные из сочувствующих Пастернаку на собрание не явились, хотя на сочувствующих, наверное, давили со страшной силой, чтобы на собрании и их заклеймить, а кого-нибудь и заставить признавать ошибки, каяться. Многие из тех, что постарше, все это уже проходили и знали, как делается.

Я не был еще членом Союза писателей (применительно к этой ситуации, пожалуй, можно сказать, что бог миловал) и попал на собрание по долгу службы в «Литературной газете». Впрочем, это «по долгу службы» требует некоторых пояснений. Занимался я тогда в газете литературоведением и историей литературы (этот глухой хутор был моим спасением в кочетовские времена, там я отсиделся) и к современным литературным событиям отношения не имел. Но меня вызвал заместитель главного редактора Косолапов (практически он вел тогда газету, Кочетов то ли болел, то ли был в творческом отпуске) и велел мне поехать на собрание. Скорее всего, сказал он, мы ничего, кроме официальной информации, которая будет изготовлена в Союзе писателей и, может быть, даже пойдет через ТАСС, давать не будем. Но он хочет, чтобы я внимательно выслушал все выступления и рассказал потом ему, как все было. Наверное, антипастернаковская кампания будет продолжаться, — мелькнуло у меня в голове, — и он хочет выяснить устанавливающийся градус, намечаемый властями накал ее.

Тон задал в пространной вступительной речи председательствовавший на собрании Сергей Сергеевич Смирнов. Он принадлежал к той породе людей, которых зыбкость, уязвимость позиции толкает к патетике, к пафосу. Я это почувствовал тогда на собрании, а потом, работая в «Литературке» под его началом, убедился в этом (как-то в разговоре с мной Симонов даже назвал его «самовзводом»). Главным, многократно повторенным словом в речи Смирнова было «предательство», в обличительном раже он даже пустил в ход кровавую формулу «враг народа», после XX съезда как будто бы изъятую из политического лексикона. А дальше пошло, поехало.

Где-то в скрытых от наших глаз кабинетах всесильные правители страны вынесли Пастернаку приговор. А здесь должна была, как на лобном месте, состоятся в назидание свободомыслящим публичная казнь. Распаляя себя и аудиторию, выступающие норовили крепостью выражений, убийственными политическими ярлыками перещеголять предыдущих ораторов. Но, как мне кажется, самым омерзительным, самым гнусным, самым политически опасным было выступление Корнелия Зелинского. Он требовал расправы уже не только с Пастернаком, но и с теми, кто высоко оценивал его талант, кто хвалил его, доносил на филолога Вячеслава Иванова, призывал: «Этот лжеакадемик должен быть развеян». У меня сложилось впечатление, что большая часть выступающих «Доктора Живаго» не читали (Софронов так прямо и сказал об этом), но это не играло никакой роли, ничего не значило — достаточно было того, что роман напечатан за рубежом и получил Нобелевскую премию.

Но страшнее выступающих был зал — улюлюкающий, истерически-агрессивный. Ремарки в стенограмме — шум, смех, реплики — совершенно не передают этого накала ненависти, жажды расправы, желания растоптать, уничтожить. О собраниях тридцать седьмого года у меня прежде было умозрительное, книжное представление — это было от меня далеко, почувствовать себя внутри того мира я не мог. Здесь я, словно это было со мной, проникся всем ужасом происходившего тогда.

В этом отношении наиболее показательным было то, что происходило в конце, во время принятия резолюции. В стенограмме эта процедура занимает не так много места, тогда же казалось, что этому не будет конца. Кто-то из дам (больше всего вопили почему-то именно они), кажется, Раиса Азарх, потребовала, чтобы в резолюцию было внесено обращение к Советскому правительству с просьбой лишить Пастернака гражданства. Этот пункт не был запланирован заранее. Смирнов пытался отстоять первоначальный проект, говоря, что там достаточно ясно выражено отношение к содеянному Пастернаком. Зал, однако, настаивал на своем, ревел, требовал голосования. Несколько раз Смирнов, повернувшись спиной к залу, консультировался с дирижером всего этого действа, одним из главных кукловодов писательского департамента, зав. отделом культуры ЦК Поликарповым. Тот, видимо, говорил ему, что не надо этого вносить — из каких соображений, не знаю, может быть, проект резолюции был одобрен и на более высоком уровне, чем поликарповский. Смирнов опять и опять пытался уговорить зал не настаивать на поправке, зал же требовал, добивался, вопил, снова и снова, повернувшись спиной к залу, Смирнов вел переговоры с Поликарповым. Продолжалось это бесконечно долго. В конце концов вопящие добились своего, поправка была проголосована и принята.

Видимо, на фоне этого шабаша (как иначе это назвать?!) выступление Слуцкого не произвело на меня того впечатления, какое возникло у тех, кто не был на этом собрании, но поведение Слуцкого осуждал и свирепо клеймил. И не потому, что оно (как и выступление Леонида Мартынова) было осуждающим, но не требовавшим расправы. Это вины не снимает — участвовал в карательной, палаческой акции. Но дело было не в выступлении Слуцкого, которое для многих было очень огорчительной неожиданностью и заслуживало осуждения, ужасно было все это мероприятие. Этого нельзя упускать из вида. Я очень любил и высоко ценил стихи Слуцкого, относился к нему с большой симпатией, мы уже дружили. С горьким чувством я слушал его выступление и думал о том, что ему надо было каким-то образом отвертеться, увильнуть. Может быть, он и пытался, да не получилось, не удалось — искусство выкручивать руки достигло у нас невиданных высот. Я всей душой сочувствовал Пастернаку, но мне было жалко и Слуцкого, я понимал, что не по собственной воле он поднялся на трибуну, — заставили. Как и чем его вынудили, не знаю, он никогда со мной об этом не говорил, а я никогда не пытался расспросить его — понимал, что это рана, к которой нельзя прикасаться. Как-то в одном доме (незадолго до его болезни) он читал новые стихи. Одна дама — из тех, кто сладострастное желание ударить ближнего по самому чувствительному, самому больному месту оправдывает своим неуемным правдолюбием, — попыталась допросить Бориса, выяснить у него, как это тогда, на собрании, было. Он не стал отвечать. Я никогда не забуду его лицо в этот момент…

После окончания собрания — дело было уже к вечеру — я поехал в редакцию. Рассказал Косолапову о том, что там происходило, рассказал, как Смирнов с одобрения Поликарпова безуспешно отбивался от ревущего зала. История с резолюцией интересовала его больше всего, лучше даже сказать, главным образом она и интересовала. Как я понял, проект резолюции уже был в газете, его набрали, он стоял в номере, и Косолапову надо было решить, в каком виде резолюцию печатать — ведь высокое начальство было против поправки, может быть, не следует ее воспроизводить, не успели, мол, номер уже был подписан, печатался. То ли размышляя вслух, то ли советуясь со мной, он произнес: «Как же поступить?». Мне вдруг пришло в голову: «Позвоните Фурцевой, она же руководит культурой». Что он и сделал. Разговор был короткий. Положив трубку, Валерий Алексеевич сказал: «Надо давать с поправкой. „Голоса“ уже передали».

Пестрое было время

Поздней осенью 1960 года летим на Кавказ — подписная кампания, конференции читателей «Литературки» в Баку, Ереване, Тбилиси, встречи с писателями, выступления по телевидению и радио. Возглавляет бригаду — так официально называлась наша веселая компания — Георгий Радов, входили в нее Белла Ахмадулина, Сергей Орлов и аз грешный. В Ереване к нам присоединился Константин Серебряков, в Тбилиси — Булат Окуджава.

Поездка наша сопровождалась некоторыми приключениями.

Мы уже «отстрелялись» в Баку, рано утром должны были улетать в Ереван, вечером у нас в номере — мы с Радовым жили в «люксе» — «отвальная», которую дают нам бакинские писатели. Пир уже шел горой, когда появилась почему-то запоздавшая Белла с растерянно-озабоченным лицом.

— Ребята, меня выселяют из номера, требуют, чтобы я переехала в другой. И никаких возражений не хотят слышать.

— Да пошли ты их, мы же утром уезжаем. Пусть с нами разговаривают…

Через некоторое время после телефонного звонка к нам являются собственной персоной директор гостиницы и какой-то человек со стертым, среднестатистическим лицом, которого в толпе и через пять минут не узнаешь.

— Вот такое неприятное дело, — извиняющимся, даже заискивающим тоном говорит директор гостиницы, — мы, конечно, ни за что не потревожили бы вашего товарища. Мы всех вас вчера видели по телевизору. Но произошла накладочка. Интересующая нас зарубежная делегация, которая должна была приехать завтра утром, приезжает сегодня вечерним поездом…

— Ну и что, — прерывает его Радов, — мы-то при чем здесь?

И тут, выражая всей своей стертой физиономией крайнее удивление — откуда, мол, берутся такие несмышленыши, — сопровождающий директора тип произносит:

— Так ведь этот номер у нас технически оборудован.

В Ереване Константин Серебряков приходит с сообщением, что в той же гостинице, где поселили нас, на другом этаже остановилась и приехавшая несколько дней назад Мариэтта Сергеевна Шагинян. Он ей рассказал, что мы здесь, и она хочет встретиться с нами. Деваться некуда, с визитом вежливости мужчины отправляются к Шагинян — Белла манкирует.

Выходим из лифта и сразу слышим крик в коридоре. Оказывается, Шагинян провожает какого-то посетителя и последними словами ругает тогдашнего первого секретаря ЦК Армении: «Негодяй! Мерзавец! Что он себе думает, в городе нет сахара, нет масла. У него-то все есть, а о людях он не думает. Зажрались!».

У человека, которого Шагинян провожает, в глазах страх и обреченность, он загнанно озирается, но никак не может уйти: Мариэтта Сергеевна не прощается и ее гневному монологу не видно конца. Наше неожиданное появление спасает беднягу, он стремглав уходит, почти бежит…

В Тбилиси мы приехали поздно вечером, утром решили отправиться куда-нибудь позавтракать. «Здесь за углом есть уютный ресторанчик, кормят вкусно, сейчас там наверняка свободно — пошли туда», — предложил Булат.

В ресторанчике действительно было пусто, заняты только два стола — за одним кутили несколько разгоряченных молодых людей, за другим — солидная, почтенного возраста публика. Похоже было, что все они сидят давно, потому что уже обменивались бутылками вина и тостами: за нашу прекрасную грузинскую молодежь! за наше замечательное старшее поколение!

Вслед за нами вошли и заняли столик рядом четверо русских офицеров — полковники, один с Золотой Звездой Героя. У нас и у них приняли заказ, но официанты явно не спешили. Сидим, ждем, разговариваем.

Вдруг один из молодых людей с бокалом вина в руке подошел к нашим столам и, обращаясь к военным и к нам (наверное, главной их целью были не мы, а военные — свежи еще были воспоминания о расстреле в Тбилиси демонстрации молодежи), тоном, явно рассчитанным на скандал, а может быть, даже на потасовку, мордобой, произносит: «Прошу встать и выпить за великого сына грузинского народа Иосифа Виссарионовича Сталина!».

Кто-то из нас, кажется, Радов, стараясь замять дело, показывает на стол: «А нам пить еще нечего». Молодой человек по-грузински что-то резко говорит официантам. Не уходит, стоит с бокалом.

Мы тихонько обсуждаем, как нам поступить, — желающих пить за тирана среди нас нет, но ввязываться перед выступлениями в Тбилиси в скандал нам нельзя. Радов предлагает: «Будем равняться на военных, как они поступят, так и мы».

Официанты забегали, быстро принесли вино, разлили по бокалам. Военные встают, мы вслед за ними — все пьем. Настроение омерзительное, молча, не поднимая глаз над тарелками, едим. И тут Белла говорит:

— Нет, нельзя это так скушать.

— Да не связывайся с ними, они ведь мечтают о скандале.

— Ничего, сейчас получат свое.

Надо сказать, что Белла была очень хороша собой, на нее заглядывались мужчины в Москве, а темпераментные южане, увидев ее, вообще теряли голову. С бокалом в руках она отправилась к столам, за которыми сидели грузины. Они встали. И Белла произнесла такой тост:

— Я очень люблю Грузию, ее щедрую землю, ее прекрасный народ, ее гостеприимство, ее замечательную поэзию. Я хочу выпить за настоящих грузин, которые благородны и никогда не позволят себе унизить или оскорбить своих гостей.

Все выпили. И тут старые грузины что-то по-грузински сказали молодым. Те стали извиняться. И старые и молодые принялись целовать Белле руки. На наши столы было послано вино. Мы несколько повеселели, почувствовали себя хоть как-то отомщенными.

А вспоминать эту историю все равно стыдно, противно…

Приказано называть по-домашнему — Славой

Эту историю мне рассказал в Севастополе командир крейсера «Куйбышев» капитан 1 ранга Владимир Васильевич Михайлин (впоследствии адмирал, заместитель Главнокомандующего ВМФ). Я прилетел в Севастополь то ли в самом конце января, то ли в начале февраля 1958 года. В «Литературке», где я тогда работал, прозевали приближающееся сорокалетие армии. Юбилейный материал был нужен, как говорится, кровь из носа, и так как в газете знали, что я свою военную службу начинал на флоте и что на Черноморском флоте служит мой брат, меня в пожарном порядке отправили в Севастополь.

Брат позвонил Михайлину, с которым у него были дружеские отношения. Рекомендация сработала самым лучшим образом. На Графской пристани меня ждал катер, он доставил меня на крейсер. Я появился на корабле через час после того, как там состоялось давно отработанное действо по выдвижению кандидата в депутаты Верховного Совета СССР, о чем мне с нескрываемой иронией сразу же рассказали.

Ко мне отнеслись с полным доверием, разговоры были самые откровенные. Михайлин и его замполит очень интересовались новинками тогдашней «оттепельной» литературы и, если чего-то не знали, немедленно записывали, чтобы достать и прочесть. «Рычаги», слово, почерпнутое из известного рассказа Александра Яшина в «Литературной Москве», было у них постоянно на устах. Это предисловие мне показалось необходимым, чтобы была ясна степень откровенности наших разговоров.

Итак, Михайлин рассказывал: после пленума ЦК, изгнавшего из своих рядов Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова, в Севастополь сразу же пришло распоряжение: крейсер «Вячеслав Молотов» своего имени лишается. Нового названия, однако, не сообщили. Бывало и прежде, что корабль переименовывали, но чтобы прежнее название ликвидировали, не заменив новым, такого еще не случалось.

Время шло и шло, а нового названия не присылали, видно, в Москве никак не могли подобрать подходящее. В Севастополе и на флоте возникли по этому поводу разные толки. Остряки получили редкую возможность чесать языки, резвились как только могли, каких только ни придумывали названий.

Мне нужно было, продолжал Михайлин, по служебным делам на бывший «Молотов», где я до «Куйбышева» служил старпомом. Подхожу на катере, у трапа меня встречает еще служивший со мной офицер: «Товарищ капитан первого ранга, вахтенный офицер крейсера „Екатерина Фурцева“…» Издевались…

Но вот, наконец, московские мудрецы придумали новое название… И тут покатился от хохота весь Севастополь. Крейсер назвали «Слава», заменив официально паспортное — Вячеслав на домашнее, интимно дружеское — Слава…

На кораблях идет служба

Эти случаи из флотской жизни рассказал мне брат.

Первые атомные учения на флоте, занималась этим еще химслужба. Один из больших начальников, имевший, однако, весьма смутное представление о новом оружии, спрашивает матроса:

— В двух кабельтовых [для несведущих в морском деле: кабельтов — 0,1 морской мили, 185,2 метра. — Л. Л.] падает атомная бомба. Ваши действия?

Матрос попался грамотный, знающий, что происходит при взрыве атомной бомбы, и не лишенный чувства юмора.

— Обугливаюсь, — ответил он.

И еще две флотских истории, рассказанных братом.

После успешно проведенных учений отличившимся офицерам обычно вручали так называемые ценные подарки. Ассортимент их был невелик: часы, бинокль, охотничье ружье. Естественно, нигде не фиксировалось, каких именно ценных подарков уже удостаивался отличившийся. Как-то одному из офицеров вручили то ли третье, то ли четвертое охотничье ружье. Он произнес полагающееся по уставу: «Служу Советскому Союзу» и вдруг сказал:

— Разрешите обратиться, товарищ командующий. Если меня будут еще раз награждать, прошу ружейную пирамиду. Некуда уже ставить ружья…

В октябре 1957 года состоялся официальный визит Г. К. Жукова на крейсере «Куйбышев» в Югославию и Албанию. Брат участвовал в этом походе, во время которого Жукова, находившегося далеко от родины (момент удобный) сняли с поста министра обороны, вывели из ЦК КПСС и Президиума ЦК, уволили из армии.

Когда «Куйбышев» вернулся в Севастополь, был проведен, как полагалось, городской и флотский партийный актив, на который прибыли высокие представители Москвы и Киева. Активу придавалось большое значение, он на самом свежем материале должен был продемонстрировать, как маршал «нарушал ленинские, партийные принципы руководства Вооруженными Силами, проводил линию на свертывание работы партийных организаций, политорганов».

Участников похода в Югославию и Албанию начали усиленно обрабатывать, требуя, чтобы они разоблачили и заклеймили зловредную деятельность министра. Выступать никто не хотел, под тем или иным предлогом уклонялись.

Наконец, одного из офицеров прижали, вынудили. Он долго в своем выступлении рассказывал, как тщательно готовились к походу, как хорошо — без сучка, без задоринки — он был проведен. И закончил фразой, которая вызвала веселое оживление в не настроенном на веселый лад зале:

Конечно, если бы мы знали, что везем уже подпиленного министра, могло быть, наверное, и по-другому…

С «Правдой» не спорят…

Утвердившееся в 20-е годы выражение «партия не ошибается» распространялось и на ее центральный орган «Правду». Я не помню ни одного случая, чтобы «Правда» исправляла какую-нибудь свою ошибку, извинялась за несправедливую критику или ложное обвинение. С материалами «Правды» нельзя было спорить — за это строго наказывали, это рассматривалось как выступление против линии партии.

Владимир Понедельник, в 50–60-е годы собственный корреспондент «Литературной газеты» в Ростовской области, как-то рассказал на летучке анекдотический, но имевший место в действительности случай, свидетелем которого он был: «Покритиковали колхозы в „Правде“ — собирают бюро райкома и признают все факты правильными, а в конце пишут: „Довести до сведения редакции „Правды“, что перечисленных колхозов в нашем районе нет“. А что делать, попробуй какой-нибудь орган выступить против „Правды“!»

«Правда» напечатала рецензию на товстоноговскую постановку «Мещан». Там было сказано, что Владимир Рецептер — заслуженный артист республики, а у него тогда еще никакого звания не было. Я позвонил ему и самым серьезным тоном сказал: «Немедленно потребуй в Министерстве культуры присвоения тебе этого звания — ведь „Правда“ не может ошибаться».

«Многоцветный ковер»

В «Литературке» я начал работать в отделе литератур народов СССР («братишек» — так именовался этот отдел на том языке, который был в ходу в редакции). Тогда в Москве регулярно проводились как ответственнейшее культурно-политическое мероприятие декады литературы и искусства республик. Но и это в основе своей разумное и полезное дело было загублено казенщиной и пафосными, фанфарными словоизлияниями.

И в газете тоже был выработан строгий торжественный ритуал освещения декад. Открывалась декада на страницах газеты статьей одного из руководителей Союза писателей, она называлась в редакции (в сущности, это было обозначение жанра) «Многоцветный ковер». Завершала декаду статья руководителя республики или республиканского Союза писателей (это уже тоже был жанр) — «Рахмат тебе, дорогая Москва!».

Во время белорусской декады — первой, выпавшей на мою газетную долю, — я по долгу службы был на обсуждении поэзии и прозы. Запомнилось смешное.

Михаил Светлов — известный остроумец — в своем выступлении сказал: «Поэзия как водка. Водка бывает хорошая, — здесь он сделал долгую, замечательную актерскую паузу и закончил с интонацией человека, который хорошо знает то, о чем говорит, — или очень хорошая». И вторая сохранившаяся в памяти его фраза: «Удивительные у меня сейчас студенты в Литинституте. Они не хотят писать стихи, они хотят печататься».

Василий Ажаев остроумцем не был, и комический эффект не был им запланирован. Но он тоном литературного патриарха произнес: «Когда я заканчиваю крупное произведение…» А был в ту пору автором одного романа — «Далеко от Москвы». Но роман его получил Сталинскую премию, а он сам стал секретарем Союза писателей. Наверное, на этом покоилась его уверенность в том, что он может поучать, щедро делиться своим ценным опытом.

Вокруг Маяковского

К 80-летию Маяковского Константин Симонов предложил восстановить его знаменитую выставку «20 лет работы». Предложение это было одобрено, и Симонов со свойственной ему энергией взялся за дело.

Оно же оказалось не только хлопотным, но и муторным. Власти, давно привыкшие распоряжаться историей по собственному усмотрению, во что бы то ни стало хотели «отредактировать» мемориальную выставку: убрать оттуда Лилю Брик (против нее шла война, замешанная на антисемитизме, которую возглавляли Софронов, помощник Суслова Воронцов, директор музея поэта Макаров), непременно добавить сестер поэта, которые на выставке 1930 года отражены не были.

Знаменем этой войны была Людмила Маяковская, люто ненавидевшая Лилю Брик. Ей отводилась роль единственной законной наследницы Маяковского, а может быть, и его вдохновительницы. Во всяком случае, когда она умерла, вся эта влиятельная компания даже обращалась в правительство с идеей увековечить память о Людмиле Маяковской, назвав ее именем улицу, библиотеку, корабль т. д.

Симонова тогда совершенно замучили — после открытия выставки ему пришлось даже лечь в больницу. Рассказывая мне о том, что делалось во время подготовки выставки, он заметил, что многие претензии были просто смехотворны. И в связи с этим вспомнил историю, разыгравшуюся в начале пятидесятых годов.

Обсуждался памятник Маяковского, сделанный молодым грузинским скульптором Гурамом Кордзахия. Он был потом поставлен в Гендриковом переулке, где в то время размещался музей поэта. Это была талантливая работа, чуждая прочно утвердившейся тогда казенной монументальности.

Памятник очень понравился Симонову. Горячо одобрила его Лиля Юрьевна, и, разумеется, тотчас столь же горячо выступила против него Людмила Владимировна. Претензии ее были самые дурацкие: «Мой брат не поднимал воротник пальто… Мой брат носил не такие брюки… Мой брат то… Мой брат это…»

Выведенный из себя скульптор, от волнения и возмущения не справившийся с падежными окончаниями, бросил в ответ: «Я лепил не ваш брат, а наш поэт!»

— Если бы ты только знал, сколько раз, выслушивая идиотские претензии и указания, мне хотелось сказать то же самое, — со смехом закончил рассказ Симонов.

Вечная проблема

Обычный редакционный треп, которому с большой охотой предаются и сотрудники газеты и те, кого называют «авторским активом». О чем только ни говорят. На этот раз обсуждается наша вечная и всегда живая проблема — запои. Пьянство у нас, как известно, порок простительный, он вызывает сочувствие, а порой даже и восхищение.

— Ему торпеду с антабусом зашили и предупредили — ни-ни, ни грамма, а то сыграет в ящик. Но он — вот сила! — одолел антабус. Сначала капал в стакан воды несколько капель водки и только нюхал, потом стал пить эту чуть разбавленную водкой воду, день ото дня увеличивая дозу водки. И добился своего — через три недели пил как прежде…

В разговор включается Евгений Винокуров:

— Антабус — пустяки. Человек ко всему может привыкнуть и все преодолеть. Говорят: радиация, стронций, смертельно опасно. Чепуха. Мой знакомый физик в своей лаборатории по ошибке стакан стронция-90 тяпнул — очень хотел пить. И хоть бы хны. Пару недель поболел, а потом как встрепанный…

От имени читателей

Рассказал мне это Григорий Поженян. Был он в Киеве, встретился с Виктором Некрасовым, изрядно приняли. Поздней ночью Поженян отправился провожать Некрасова. С пьяной настойчивостью он внушал Некрасову, что тот должен меньше пить, больше писать, делиться с народом своими мыслями. Наиболее часто повторявшимся, ключевым словом в этом разговоре было «делиться».

На углу Крещатика, где надо было поворачивать к дому, в котором жил Некрасов, они долго топтались, Поженян снова и снова прокручивал все ту же пластинку. Подошел милиционер:

— Что вы здесь делаете?

— Гуляем, — ответил Поженян.

— Пора гулять уже домой, два часа ночи, — строго сказал милиционер.

Видимо, задетый его командным тоном, Некрасов, у которого в голове засело то слово, которое всю дорогу твердил Поженян, хмуро буркнул милиционеру:

— Я не хочу с вами делиться.

Обыкновенная история

Я в командировке в Киеве, идет большой загул в моем гостиничном номере. Незадолго до «контрольного часа» (то ли в девять, то ли в десять прекращалась продажа крепких напитков) выясняется, что «горючее» на исходе. Виктор Некрасов, Владимир Киселев и я отправляемся в ближайший гастроном, чтобы пополнить иссякающие запасы.

Не стану описывать состав и нервное возбуждение очереди в эти последние драматические — как бы не опоздать — четверть часа, у большинства душа горит, во что бы то ни стало надо добавить, — описать это под силу только художнику.

В одни руки дают одну бутылку. Некрасов и я получаем без звука. А Володе Киселеву, который в отличие от нас ни в одном глазу и пошел, чтобы подстраховать нас, но совершенно не вписывался в эту очередь жаждущих добавить, продавщица, могучая дама, чувствующая себя апостолом Петром у врат рая, врезала тоном, не предполагающим возражений:

— А вам, молодой человек, не продам, хватит, идите отдыхать…

Оборотная сторона праздников

Я попал в глазное отделение 1-й Градской вскоре после Нового года — то ли третьего, то ли четвертого января. Новый год — это шампанское, которое, как в песне Окуджавы, течет рекою, это выпивохи, набравшиеся до положения риз не одним шампанским, а и более крепкими напитками, это домашние, школьные и прочие елки, бенгальские огни, петарды, шутихи.

В больнице мне открылась оборотная сторона прекрасного праздника. Для врачей глазного отделения она была привычной, ожидаемой. Они даже выделяли три главных категории больных, поступающих к ним в эти веселые дни. Первая характеризовалась такой фразой потерпевшего: «Я дал ему в ухо, а он врезал мне в глаз». И все то время, что я лежал в больнице, почти каждый день туда являлись следователи, разбиравшиеся с этим контингентом. Больных второго разряда врачи называли «пробочниками». Как там в «Евгении Онегине»: «И пробка в потолок»? А если в глаз — себе или соседу? Оказалось, что это тяжелая травма, иногда вызывающая даже слепоту. Третьих врачи называли «елочниками» — среди них было много школьников. Их привозили с ожогом глаз, полученным при устройстве самодельных фейерверков. Так неожиданно познаешь жизнь в ее нетривиальных проявлениях.

В ночном поезде

Было это в начале шестидесятых. Коллектив «Юности», пользовавшейся тогда большим успехом, пригласили в Питер — вечера, встречи с читателями. Вместе с сотрудниками редакции едет группа литераторов — те, кого называют авторским активом.

Как только поезд двинулся, обладавшие уже некоторым опытом писательских командировок молодые авторы журнала сразу же продемонстрировали «А у нас было…» Выпиваем, незнакомые знакомятся, приглядываются друг к другу. Расслабились, настроение как у отпускников…

И вдруг — а уже было далеко за полночь — по поездному радио: «Если среди пассажиров есть врач, просим срочно оказать помощь заболевшей женщине». В нашей компании даже не один, а трое медиков. Это Василий Аксенов (правда, к этому времени он уже расстался со своей первой профессией), Григорий Горин и Аркадий Арканов. Если не ошибаюсь, оба они в ту пору еще продолжали работать врачами, причем на «скорой». Помню, как Гриша рассказывал мне, что в своей округе он точно знает, какого числа на каких предприятиях выплачивают зарплату, поскольку это имело самое непосредственное отношение к тому, чем ему приходилось заниматься.

Наши врачи отправляются в указанный вагон, а вслед за ними потянулись остальные, зачем и для чего непонятно, наверное, просто спьяну. У женщины, к которой вызывали врача, припадок истерики. И тут без промедления, без раздумий Гриша — я не могу поверить своим глазам — дает ей одну пощечину, другую. Истерика прекращается, Гриша еще остается ненадолго, успокаивает женщину.

Мы уходим. Я говорю своим спутникам: знаете, как выглядит эта картина со стороны — пьяная компания вкатывается в уже спящий вагон, и здоровенный мужик ни с того ни сего бьет заболевшую женщину. Медики смеются и уверяют меня, что Гриша действовал абсолютно грамотно, продемонстрировал настоящий профессионализм.

Народ безмолвствовал

О том, что свергли Хрущева, я узнал за сутки до сообщения в газетах. Обсудили новость с друзьями, пришли к невеселому выводу, что реакция одержала серьезную победу.

На следующее утро, когда вышли газеты с сообщением о пленуме ЦК, пошел я посмотреть, как люди воспринимают новость, что думает народ?

В газетном киоске у станции метро «Кропоткинская», кажется, единственный оставшийся в Москве «зазывала» громко повторял: «Большие изменения в руководстве Советского Союза. Лучше один раз прочитать, чем десять раз услышать». Однако очереди у киоска не было. И у газетных витрин на Гоголевском бульваре читателей привлекала не первая полоса с официальными материалами, а репортажи о проходившей тогда в Токио Олимпиаде.

Ни совести, ни чести

Московских писателей, а может быть, и деятелей других искусств — точно уже не помню — собрали вскоре после свержения Хрущева. Выступал на этом ответственном мероприятии первый секретарь МГК Егорычев. Он всячески клеймил «волюнтариста» — так политически дальновидно, поскольку само звание первого или генерального (по-разному называлось) секретаря священно и неприкосновенно, нельзя его дискредитировать, еще пригодится, — обозвали того, кого недавно иначе, чем «дорогой Никита Сергеевич», они не величали. Вспоминая, как «волюнтарист» по-хамски разговаривал с писателями, Егорычев дрожащим от возмущения голосом упрекнул писателей: «Я сидел, слушал все это и думал, неужели не найдется хотя бы один человек, который прервет издевательство, стукнет кулаком по столу: „Не смейте так с нами разговаривать!“».

Конечно, эта обличительная риторика была чистым фарисейством: если возмущение Егорычева было столь велико, почему он не вступился за унижаемых и оскорбляемых генсеком писателей? Но тогда он изо всех сил дул в ту дуду, в которую требовалось дуть. Впрочем, фарисейство не было его индивидуальным качеством, это было родовое свойство номенклатуры определенного уровня, она жила по таким законам.

Крупным планом

Екатерина Алексеевна Фурцева, в ту пору министр культуры, выступает с докладом перед писателями в ЦДЛ. О чем доклад, по какому поводу, не помню. Стол президиума, рядом с трибуной столик, за которым сидят стенографистки.

Фурцева начинает читать доклад, прочитав несколько первых фраз, замечает стенографисток, останавливается и нервно обращается к президиуму:

— Не надо меня стенографировать, ведь я не читаю, могу оговориться.

И, успокоившись, битый час зачитывает свой доклад — страницу за страницей…

Еще одно воспоминание. По телевидению передают отъезд на родину Долорес Ибаррури. Огромный, пустой «депутатский» зал аэропорта — ни одного человека, никакой мебели. На каком-то маленьком диванчике — уезжающая и единственный провожающий Суслов.

На экране Ибаррури — седая, со следами былой красоты. Несколько минут она говорит о том, что Советский Союз стал для нее второй родиной, что здесь остается могила ее сына, погибшего во время обороны Сталинграда. Говорит живо, свободно, с чувством.

Затем в кадре снова двое. Суслов достает очки и из бокового кармана листок, разворачивает его и, не повернувшись в сторону Ибаррури, прямо в объектив начинает читать: «Дорогая товарищ Долорес Ибаррури». И бубнит какой-то совершенно безликий, казенный текст. Ни разу не оторвался от бумажки, ни разу не взглянул на Ибаррури…

Да, телевидение невольно разоблачает. Тот же Суслов открывает какой-то партийный съезд. Крупный план. «Кто за?.. Кто против?.. Кто воздержался?.. Принято единогласно». А мы на экране видим, что он ни разу не взглянул в зал, читает по бумажке…

И еще одно воспоминание. В Баку приехал дорогой Леонид Ильич — кажется, это был один из его последних парадных выездов. По радио транслируют митинг. Брежнев начинает читать речь, произносит несколько фраз, останавливается: «Что это мне подсунули?!»

Небольшая пауза, после которой он начинает читать другой, но, по-моему, мало чем отличающийся от первого текст…

Чему-нибудь и как-нибудь

Вскоре после войны мой университетский однокашник и сосед по инвалидной комнате в студенческом общежитии рассказал мне смешную историю. В сорок третьем он служил в армейской газете и какое-то время по совместительству выполнял обязанности военного корреспондента ТАСС. Было это на Северном Кавказе после его освобождения от немцев. Приехал туда Алексей Толстой — то ли в качестве члена Чрезвычайной государственной комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков, то ли уже ее председателем. Принимал его тамошний секретарь обкома, мой друг по долгу тассовской службы присутствовал на встрече. Секретарь обкома, взволнованный тем, что видит знаменитого писателя, сказал, что счастлив приветствовать автора «Петра Первого» и «Войны и мира». Шокированный дремучим невежеством Толстой врезал ему: «И как тебя такого… — тут писатель сделал паузу, но не произнесенное им слово легко угадывалось, — дурака поставили на такое место».

Что говорить, наши партийные деятели, как писал Пушкин, «учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Если конкретизировать это применительно к советскому, а не пушкинскому времени, учились большей частью в партийных школах разных ступеней, получая там свои дипломы, но, увы, не знания. И то, что в русской литературе прославился не один Толстой, они не знали, разобраться в том, что написал Лев Николаевич, а что Алексей Константинович и Алексей Николаевич, было им не по силам, они путались в Толстых как в трех соснах.

Еще одну такого рода конфузную историю с Толстыми я через много лет видел по телевидению. Иван Полозков, возглавивший только что образованную Коммунистическую партию РСФСР, сразу же посетил Петербург (тогда еще Ленинград, «колыбель революции»), там его как очень важную персону повели на спектакль «Царь Федор Иоаннович». Это событие и запечатлело телевидение. Руководитель новой партии похвалил пьесу, заметив при этом, что автор «Войны и мира», конечно, слабой вещи не мог написать.

Впрочем, было немало курьезов, с Толстыми не связанных. Не могло не быть. Отношение многих из правивших нами к культуре, к литературе было вполне скалозубовское: «так, для больших оказий». Их круг чтения состоял главным образом из донесений спецслужб. Какой уж тут культурный уровень! Большой культурный багаж был противопоказан «руководителям партии и правительства» (так их именовали), мог даже помешать восхождению по карьерной лестнице.

Те, кому довелось присутствовать на обсуждении Сталинских премий по литературе, рассказывали, что говорил там в сущности один Сталин, его соратники, которых он иногда называл презрительно иронически «заведующими», молчали словно в рот воды набрали. Конечно, они боялись ненароком разойтись с мнением Хозяина. Симонов вспоминал такой эпизод: Сталин спросил у Жданова, читал ли он партизанские рассказы Зощенко, которые Симонов намеревался напечатать в «Новом мире», — это происходило после постановления ЦК о ленинградских журналах и исключения Зощенко из Союза писателей. Жданов, не зная, как к этой затее может отнестись Сталин, на всякий случай ответил, что не читал, а Симонов точно знал, что рассказы он прочитал. Страх был главной причиной, почему на обсуждении «заведующие» помалкивали. Но была еще одна причина — они мало читали, отношение к литературе у большей части этих деятелей было скалозубовское. Этим тоже объясняются время от времени случавшиеся конфузные происшествия.

В докладе Маленкова на XIX съезде партии довольно большое место заняли рассуждения о типическом в литературе. Это было странно, с чего вдруг, что он в этом понимает. А тут еще очень быстро выяснилось, что весь этот кусок — от слова до слова — списан из статьи в «Литературной энциклопедии» сгинувшего в лагерях Святополка-Мирского. Те, кто готовил доклад, отважились на плагиат, потому что были уверены, что и для докладчика, и для тех высоких лиц, которым доклад будет рассылаться для предварительного обсуждения и утверждения, литература — лес густой и темный, ничего они там не знают, не понимают, все таким образом нерадивым помощникам сойдет с рук. Справедливости ради скажу, что сам Хозяин читал гораздо больше своих заведующих, но сколько невежественной чуши нагородил и этот большой ученый, занявшись вдруг языкознанием.

Родовые свойства у многих наших главноуправляющих одни и те же. Но изменились кое-какие жизненные обстоятельства. В былые времена правители страны были отгорожены от всех нас, от народа прочными, звуконепроницаемыми стенами. Мы видели лишь их портреты. Все было шито-крыто. Только самые приближенные слышали, что и как они говорили в своих кабинетах. Теперь мы видим и слышим по телевидению, как они отвечают на вопросы — иногда неожиданные, застающие их врасплох, и можем судить об их уровне — интеллектуальном и культурном. Власть выводится из тени, демифологизируется.

Я бы не хотел, чтобы разговор о культурной малограмотности власть имущих ограничился веселыми курьезами. На самом деле здесь проступают очень важные проблемы нашего общественного бытия. О них хорошо сказал Иосиф Бродский: «Не читая стихов, общество опускается до такого уровня речи, при котором оно становится легкой добычей демагога или тирана». И еще одна цитата: «Я совершенно убежден, что над человеком, читающим стихи, труднее восторжествовать, чем над тем, кто их не читает».

Прогулки небожителей

В Дубултах рядом с писательским домом творчества находилась дача Совета Министров (не уверен, что слово «дача» в данном случае годится, больше подходит какое-нибудь другое — ну, скажем, «вилла», «особняк»), но все — и местные, и приезжие — говорили «косыгинская дача».

Большую часть года дача пустовала — оставались там никогда не покидавший будку при воротах охранник да невидная и неслышная обслуга, однако солярий на крыше дома творчества по требованию охраны закрыли: оттуда был виден кусок двора косыгинской дачи.

Несколько раз при мне приезжал и сам «дачевладелец». Какая суматоха возникала, какое количество милицейских машин слеталось, когда он куда-то отправлялся на своем «членовозе»!

А иногда он совершал пешие прогулки по берегу. Это было зрелище!

Впервые я увидел гуляющего Косыгина, когда, приехав в Дубулты, мы вечером решили выйти к морю. Было светло и далеко видно — белые ночи, дул очень холодный ветер, на пляже — ни души. Только какая-то группа спортсменов в тренировочных костюмах шла нам навстречу (наверное, волейбольная или баскетбольная команда возвращается после матча, подумал я). Когда они приблизились, я увидел, что впереди идут два человека, за ними тесная группа — человек пять вокруг единственного человека не в спортивном костюме (может быть, тренер, мелькнуло у меня голове), в некотором отдалении от нее еще двое. Шли они молча, напряженно сосредоточенные, строго выдерживая один и тот же порядок. И тут я узнал Косыгина — никакой это был не тренер в центре, и не спортивная команда это, а его охрана.

Странное впечатление производила вся эта группа: то ли сопровождают и охраняют, то ли взяли в кольцо и стерегут…

И оно, это впечатление, как потом подтвердила жизнь, имело под собой почву: форосская история Горбачева показала, как легко и просто, словно выключатель повернули, одни функции охраны могут сменяться другими.

Как их оберегали

В Центральном доме литераторов за кулисы ведет крутая лестница. Кажется, во время одного из летних ремонтов построили лифт — из ресторана за кулисы, а оттуда вход на сцену. Удобно.

Я сказал работникам Дома: молодцы, здорово придумали. И услышал в ответ: нет, не наша это заслуга, лифт соорудили по требованию служб, охраняющих высокое начальство.

Перед этим в большом зале ЦДЛ было несколько панихид по известным писателям, на которых пришлось присутствовать представителям высшей власти. В большинстве своем они были людьми далеко не первой молодости и крутая лестница требовала от них физических усилий, от которых их всячески оберегали. Недавно я прочитал, что в свое время такой же лифт специально для Черненко был сооружен и в Большом театре.

Давид Иосифович Ортенберг как-то рассказал мне со слов маршала Москаленко, под началом которого он служил вторую половину войны и с которым сохранил добрые отношения. Москаленко по каким-то важным делам никак не мог пробиться на прием к Брежневу. Однажды на мавзолее — то ли первого мая, то ли седьмого ноября — пожаловался ему на это. Брежнев ответил: мол, что поделаешь, меня надо беречь. Не шутил, вполне серьезно сказал.

И берегли. И не только Брежнева. Уже после его смерти на Политбюро в 1983 году трижды — 24 марта, 31 мая и 24 ноября — рассматривался вопрос «О режиме работы членов Политбюро, кандидатов в члены Политбюро и секретарей ЦК». Было принято решение, о котором на одном из заседаний Черненко докладывал: «…Предусмотрено значительно снизить нагрузку, которая падает на каждого из членов Политбюро, ограничить время работы с 9 до 17 часов, а товарищам, имеющим возраст старше 65 лет, представить более продолжительный отпуск и один день в неделю для работы в домашних условиях».

Это тогда родился анекдот. ТАСС сообщает: «Вчера, после тяжелой и продолжительной болезни, обширного кровоизлияния в мозг, не приходя в себя, избран генеральным секретарем ЦК КПСС».

Что говорить, грех смеяться над старостью. Но эти старики, которых так берегла многочисленная челядь, которые так заботились о себе, не заслужили доброго отношения: меньше всего они думали о благополучии народа, находившегося под их жестокой властью, никого не жалели…

Карающий меч партии

Как это возникло, не помню, но долгие годы, еще с «Литгазеты» пятидесятых, при встрече с Зиновием Паперным повторялось одно и то же. На мое: «Зяма, я тебя горячо…» он отвечал: «А я расскажу тебе три анекдота».

Но однажды, появившись у нас в редакции, вместо полагающегося «А я расскажу тебе три анекдота» он вдруг сказал, что было неслыханным нарушением многолетнего ритуала: «Ты знаешь говорят, что Гришин тяжело заболел — то ли инфаркт, то ли инсульт».

Тут нужны некоторые пояснения. Речь идет о Гришине — тогдашнем секретаре МГК, члене президиума ЦК КПСС. В судьбе Паперного он сыграл мрачную роль.

Паперный написал пародию на пасквильный роман В. Кочетова «Чего же ты хочешь?» — очень острую и убийственно смешную. Кончалась она так:

«— Прости, отец, опять я к тебе, — сказал Феликс, входя. — Так как же все-таки — был тридцать седьмой год или нет? Не знаю, кому и верить.

— Не был, — ответил отец отечески ласково, — не был, сынок. Но будет…»

Паперный даже не предлагал пародию для печати, но многим читал. Конечно, нашлись неленивые люди, которые доложили куда следует. Возникло персональное дело, автора обвиняли не только в шельмовании истинно партийного писателя Кочетова, но и в клевете на родную партию. Райком исключил Паперного из партии. Надо сказать, что такой свирепости никто не ожидал, и надеялись, что в МГК, куда перешло дело, наказание будет смягчено, как пел Галич, «залепят „строгача“ с занесением»; многие хлопотали за Паперного, в том числе и партбюро института.

Но не тут-то было, случилось так, что заседание вел сам Гришин. Он был как идеологическая молния, поражающая грешников, как карающий меч партии, не знающий пощады, говорили, что он, кроме всего, был большим поклонником Кочетова. Исключение было подтверждено — окончательно и бесповоротно. Решения, подписанного Гришиным, ни одна партийная инстанция, конечно, не пересмотрит, не решится отменить. Чудом было уже то, что Паперного не лишили работы, не выгнали из института…

Услышав от Паперного о болезни Гришина, я пошутил:

— Зяма, не злобствуй, не своди личные счеты с принципиальным партийным руководителем, временно выбывшим из строя.

— Что ты, что ты, — совершенно серьезно ответил Паперный, — я ему на самом деле очень благодарен, как гора с плеч свалилась…

Министр действовал решительно

В колонном зале Дома Союзов собрали так называемую творческую интеллигенцию. С докладом выступает министр культуры Демичев. Он одергивает, обличает, поучает — настроена эта интеллигенция не так, делает не то, не воспевает, а искажает, очерняет, клевещет.

Министр просто кипит от негодования: «Вот вы посмотрите фильм Алексея Германа „Операция „Новый год““». И со злорадным торжеством: «Впрочем, вы его уже не посмотрите».

Замечательный фильм, который потом назывался «Проверка на дорогах», на долгие годы положили на полку. И так далеко упрятали, что в энциклопедическом словаре «Кино» восемьдесят шестого года в заметке, посвященной Алексею Герману, он даже не упоминается — словно его и не было.

Впрочем, это не единственное зияние в словаре. Мы не узнаем, кто снял фильм «Зося» (экранизация рассказа Владимира Богомолова), в котором снялась польская актриса Пола Ракса (это нам сообщили), фильм «До свидания, мальчики!» (экранизация повести Бориса Балтера) — эти режиссеры М. Богин и М. Калик покинули Советский Союз, по той же причине не узнаем, что фильм «Солдаты» — экранизация знаменитой повести Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда».

И этот фильм положили на полку

Экранизация «Скверного анекдота» Достоевского, которую сделали Александр Алов и Владимир Наумов, худруки нашего творческого объединения писателей и киноработников «Мосфильма», очень не понравилась кому-то «наверху». Фильм положили на полку.

Сценарную коллегию — без худруков, виновников ЧП, — вызвали к председателю Госкино Романову: вправлять мозги в нужном направлении. Нам в этом действе отводилась роль слушателей, которые должны мотать на ус услышанное. Впрочем, мероприятие носило не совсем ясный характер — то ли педагогический (как писал Чехов: «…Ейной мордой начала меня в харю тыкать»), то ли галочный (отчитаться, что Комитет сделал должные выводы, провел профилактическую работу, чтобы в дальнейшем подобные безобразия не повторились). Романов начал свою речь фразой, сильно развеселившей меня. «В чем, в чем, а в Достоевском я разбираюсь», — предупредил он нас.

Затем он невнятно ретранслировал услышанные им на Старой площади и, видимо, столь же невнятно изложенные претензии высокого начальства — не только к фильму, но и к Достоевскому (похоже было, что ни начальство, ни Романов рассказа Достоевского не читали).

А потом Романов не столько ругал нас, сколько жаловался на свою горькую судьбу, искал у нас сочувствия: мол, вам что, вы делаете свои фильмы, а меня вызывают наверх и грозят — еще один прокол и положете партбилет. Это был лейтмотив его длинной речи, которую он закончил неожиданным пассажем: «Как вы не понимаете, страна находится на таком большом подъеме. — И со вздохом добавил: — Так тяжело работать».

Тогда это и напечатаем

Когда вышел на экраны «Солярис» Андрея Тарковского, мы в «Вопросах литературы» решили посвятить фильму «круглый стол». Строго говоря, обсуждение фильмов не наше дело, хотя некоторые резоны для такого мероприятия все-таки у нас были — проблемы научной фантастики, экранизаций так или иначе входили в круг законных интересов журнала. Но главная причина, подтолкнувшая нас провести «круглый стол», находилась под спудом, вслух не провозглашалась. Главным было желание поддержать талантливого режиссера, явно не избалованного вниманием критики, а если быть совсем точным, долгое время находившегося под колпаком идеологических надсмотрщиков, попавшего после «Андрея Рублева» в «штрафники».

«Круглый стол» мы собрали, как нынче говорят, весьма представительный: писатели, критики, журналисты — Г. Бакланов, Я. Голованов, Н. Кладо, Ю. Смелков, В. Шитова, генеральный конструктор локаторов Г. Кунявский, космонавт К. Феоктистов. Говорили, как всегда это бывает, разное, спорили — некоторые участники не только между собой, но и с Тарковским, но ясно было, что речь идет о событии в нашем кино. В конце с короткой репликой выступил Тарковский, закончил ее он так: «Позвольте мне поблагодарить участников обсуждения, которое в конечном счете большее значение имело для меня, чем для вас». И это не было простой данью вежливости, поддержка была очень нужна в тот момент Тарковскому: по трудным ступеням бюрократического утверждения, со всякими осложнениями двигался сценарий «Белый, белый день», ставший затем фильмом «Зеркало».

Если я не ошибаюсь, кажется Вера Шитова заговорила на обсуждении о «Рублеве», очень высоко оценивая эту работу Тарковского. И хотя «Рублев» уже шел у нас, но был в положении полузапрещенного, замалчиваемого произведения, рецензий не печатали. Главный редактор потребовал это место о «Рублеве» снять. Я стал с ним спорить, говоря, что раз фильм идет, критик имеет право на свою оценку. Тем более, сказал я ему, что через несколько лет, я в этом не сомневаюсь, о «Рублеве» будут писать как о выдающемся достижении нашего кино. Прерывая меня, тоном, каким говорят с человеком, который не понимает элементарных, не нуждающихся в пояснениях вещей, главный сказал:

— Тогда мы это и напечатаем.

Вызваны на правеж

В конце рабочего дня раздался в редакции телефонный звонок. Звонил Верченко — оргсекретарь нашего литературного департамента. Он был тогда «в лавке» один, Марков и Озеров уехали в отпуск. Сообщил нам, что завтра состоится срочное заседание секретариата, на которое мы с ответственным секретарем Евгенией Кацевой должны явиться. В общем, вызывали нас на ковер.

Главного редактора Озерова, сказал Верченко, ждать нельзя, дело не терпит отлагательства. А дело, говорит, вот какое. Наш посол в Варшаве сообщил в Центральный комитет, что «польские друзья» очень недовольны опубликованным в «Вопросах литературы» обзором литературно-социологических исследований в Польше, положительной оценкой работ академика С. Жулкевского. Поскольку эта история заварилась на высоком партийно-государственном уровне, секретариат Союза писателей должен в ней немедленно разобраться, принять необходимые меры.

Верченко был вполне доброжелателен и давал нам понять, что все это кончится только обсуждением, без крови, но высоким инстанциям надо, как полагается, сообщить, что сигнал не оставлен без внимания, ошибки будут исправлены.

Когда мы утром в назначенное время приехали в Союз, выяснилось, что заседание секретариата откладывается на час, потому что на нем будут присутствовать инструкторы двух отделов ЦК — культуры и международного. И в голосе Верченко уже был слышен металл. А когда вдобавок появился заместитель заведующего отделом культуры, Верченко, открывая заседание, стал нас разоблачать: «Это не первая ошибка, совершенная в последнее время „Вопросами литературы“».

В чем дело, чем вызвано недовольство поляков, непонятно: работы Жулкевского в Польше высоко оценивались, в том числе, что для отношений внутри «социалистического лагеря» играло решающую роль, «партийной печатью». Спрашиваем, в чем наши ошибки, чем мы проштрафились? Никакой реакции, вопросы наши пропускают мимо ушей. Но продолжают нас свирепо критиковать, требуют, чтобы мы сделали из справедливой критики самые серьезные выводы. И мне приходит в голову, что они понятия не имеют, в чем дело. Да и совершенно не интересует их, была ошибка или не была. Приказано критиковать, и этим они усердно занимаются.

Мы так и никогда не узнали, что стояло за всей этой историей.

В последние годы все реже слышна эта еще недавно расхожая формула: «вызвали на ковер». Кстати, у Даля этого выражения нет, а в четырехтомном словаре русского языка оно квалифицируется как просторечие. Видно, формула эта рождена действом, выработанным командно-административной системой, ставшим неотъемлемой частью ее отлаженного механизма. Тогда и вошла в язык, распространилась. Она включала в себя и установившиеся при проводимом правеже правила поведения — и тех, кто на ковер вызывал (они должны были обличать, прорабатывать, осуждать), и тех, кого вызывали (они были обречены то, чтобы признавать ошибки, осуждать свои промахи, обещать исправиться).

Так что ничего удивительного в нашем вызове на ковер и в том, как проходило это мероприятие, не было.

Свободомыслящие отставники

В только что вышедшей у нас книге Аркадия Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента» прочитал: «Деспоты — это такие люди, которым позволяют быть деспотами. Как только им перестают позволять, они становятся очень милыми людьми, а лучшие представители даже демократами». И вспомнил я такую историю…

Был прекрасный пляжный день, из тех, что редки на Рижском взморье. Была отменена обычная прогулка вдоль моря — все остались загорать и купаться. Только Анатолий Бочаров (ему после инфаркта и в такой воде было запрещено купаться) в одиночестве отправился гулять.

Вернулся он после долгой прогулки со спутником: издали было видно, что тот ему что-то оживленно рассказывает. Поравнявшись с нами, Анатолий простился со своим спутником и подошел ко мне.

— Слушай, ты не знаешь, с кем это я гулял? Лицо вроде знакомое, а кто такой, где я его видел, вспомнить не могу. Всю дорогу произносил такие революционные речи, так ругал власти, что я грешным делом подумал, не провокатор ли какой.

— Знаю. Не провокатор. Это Михайлов. Наверное, отдыхает в правительственном санатории и скучает.

— Тот?

— Да, тот самый.

«Тот самый» означало бывший первый секретарь ЦК комсомола, секретарь ЦК, секретарь МГК, посол в Польше и Индонезии, министр культуры, председатель Комитета по печати, само собой разумеется, член ЦК, депутат, недолгое время даже член Президиума ЦК.

В ту пору Михайлов был уже всего лишь персональным пенсионером — этим объяснялись его оппозиционные настроения, его революционные речи.

Как неоперабельный осколок

Дело было, кажется, лет через пятнадцать после войны — катались мы с Виктором Некрасовым в Малеевке на лыжах. Вышли на незнакомую поляну — день солнечный, снег сверкает. Остановились, любуемся…

— Знаешь, — сказал я, — стыдно признаться, это как рефлекс, я до сих пор в незнакомом месте прежде всего прикидываю про себя, как организовать тут оборону своей роты…

— И я тоже расставляю мины… — рассмеялся Некрасов. — Здорово это во всех нас попало…

День Победы

Какие только глубокомысленные и хитроумные благоглупости я ни слышал и ни читал о том, почему Запад празднует день Победы над фашистской Германией восьмого мая, а мы девятого. Вот недавно и «Итоги» (1997, № 19) в заметке «Медаль за город Будапешт» пишут: «Запад празднует Победу восьмого мая. Мы — девятого. Это не случайно, и дело не только в том, что в Праге до последнего дня оставалась недобитая группировка вермахта, а немцы подписывали две капитуляции: отдельную, торопливую — перед англо-американским командованием, и общую, торжественную — перед всеми союзниками во главе с СССР. На самом деле наша страна вела две войны. Великую Отечественную — за свою честь и свободу и вторую мировую — за передел мира».

Здесь все свалено в одну тарелку — и котлеты и мухи. Бои, продолжавшиеся, кстати, не только девятого, но и десятого мая, никак не связаны с тем, что мы празднуем день Победы девятого. И подписанный седьмого мая немецким командованием в Реймсе предварительный протокол капитуляции, названный в «Итогах» «торопливым», никакого отношения не имеет к тому, что наши союзники отмечают его восьмого (тогда бы они день Победы праздновали седьмого). Ни при чем здесь и тот передел мира в пользу Советского Союза, который был для Сталина закономерным плодом одержанной победы.

В годы «холодной войны», обличая антисоветские козни Запада, писали, что союзники не случайно отмечают Победу над гитлеровской Германией не в один с нами день, дескать, опередить нас хотели, умыкнуть, присвоить себе нашу славу. Теперь же в этом видят коварство Сталина, его стремление загодя порвать с бывшими союзниками в предвидении того, что после войны они станут противниками.

Нет оснований отрицать политические и дипломатические игры союзников, тем более жестокое коварство и ненасытный имперский аппетит Сталина, но в данном случае все это к делу никакого отношения не имеет.

А теперь о том, почему же так случилось.

Подписание акта о безоговорочной капитуляции по договоренности с союзниками было назначено на вечер восьмого мая, как пишет в своих воспоминаниях Г. К. Жуков. Лишь утром этого дня прилетел из Москвы Вышинский, «привез всю нужную документацию и сообщил состав представителей от Верховного командования союзных войск». «Как мы условились, — рассказывает Жуков о том, что было дальше, — в 23 часа 45 минут Теддер, Спаатс и Латр де Тассиньи, представители от союзного командования, А. Я. Вышинский, К. Ф. Телегин, В. Д. Соколовский и другие собрались у меня в кабинете, находившемся рядом с залом, где должно было состояться подписание немцами акта безоговорочной капитуляции. Ровно в 24 часа мы вошли в зал… В 0 часов 43 минуты 9 мая 1945 года подписание акта о безоговорочной капитуляции Германии было закончено».

Жуков указывает здесь московское время, но в Берлине было центрально-европейское время, и по этому времени акт о безоговорочной капитуляции был подписан восьмого мая в 22 часа 43 минуты. Наши союзники, само собой разумеется, жили не по московскому, а по центрально-европейскому времени, и естественно, что днем Победы для них стало восьмое мая.

Наговорено и написано об этом бог знает что, а все в данном случае было очень просто — без зловещих политических интриг и государственных тайн…

Мы еще живы, кто это знает

Сколько несусветной чуши написано о нашей войне…

Иван Стаднюк в одной из юбилейных (к 30-летию Победы) анкет рассказал, что 28 июля сорок первого года во время нашего отступления из Западной Белоруссии он был свидетелем того, как расстреляли двух майоров, захвативших нашу «тридцатьчетверку» и примкнувших к нашей отступающей танковой колонне, — они оказались переодетыми немецкими диверсантами. Сцена из плохого военно-приключенческого фильма: зачем немцам было захватывать наш танк, когда они очень успешно продвигались на своих, почему они были в форме майоров — в одном танке сразу два майора, зачем они примкнули к нашей танковой колонне?

В романе Юрия Бондарева в день, когда в Москве осенью сорок первого остановилось метро, один из персонажей — кинооператор должен лететь в Югославию к партизанам. Автор не задумывается над тем, что не было тогда самолета, который мог совершить столь дальний полет, не считается с тем, что первые связи с югославскими партизанами были установлены лишь во вторую половину войны. И до кинорепортажей ли из Югославии было в дни, когда никто не мог сказать, удержим ли мы Москву? Эвакуирован был Генштаб, как рассказывал Василевский, в группе, обслуживающей в Москве Ставку, которую он возглавлял, было по приказу Сталина оставлено всего девять человек — таково было количество мест в самолетах, стоявших в полной готовности.

И все эти небылицы сочиняли писатели, которые числились фронтовиками, — такие шутки разыгрывало с ними неконтролируемое реальной действительностью воображение.

А что говорить об авторах, для которых война была за пределами их личного опыта!

Один из сценариев, который мне в свое время пришлось прочитать на «Мосфильме», начинался такой сценой: сорок пятый год, идет наше наступление на Берлин, начальник штаба немецкого танкового полка, попавшего в окружение, приказывает на военный совет собрать офицеров, представителя гестапо и членов национал-социалистической партии. Автор, видимо, считал, что в немецкой армии все было, как у нас, — и смерш, и партийные организации, вот разве что на лозунг «Национал-социалисты вперед!» он не решился. Прочитав первую страницу, можно было это рукоделие больше не читать, вернее, трудно было заставить себя читать его дальше…

Или другой сценарий. В нем наша разведывательно-диверсионная группа совершала на Львовщине в немецком тылу совершенно немыслимые подвиги. К тому же происходило это через два месяца после того, как оттуда были изгнаны фашистские захватчики.

Когда на обсуждении этого сценария я указал на это обстоятельство и сказал, что никто из людей, прошедших войну, не станет смотреть этот дикий бред, автор сценария бросил мне в ответ: «Ну и пусть! Большинству зрителей наплевать на то, где тогда проходила линия фронта. Меня это не колышет!». Спорить, что-то доказывать ему было бессмысленно, и я сказал: «Подождите, пока мы все перемрем, и пишите и снимайте что хотите. Пока не научитесь уважать свою историю».

Накануне 50-летия Победы молодой журналист, выступая в телепрограмме «Итоги» и поздравляя ветеранов-фронтовиков с праздником, сказал — то ли с сожалением, то ли с облегчением: «Через десять лет не останется в живых ни одного участника Великой Отечественной войны». Так что ждать осталось совсем недолго…

Все это примеры невежества, которое, не встречая настоящего сопротивления, становится все более агрессивным. А мы сталкиваемся еще и с враньем сознательным, умышленным, целеустремленным. Самый яркий пример — книги Виктора Суворова. О них много писали, об одной писал и я, и не стал бы к ним возвращаться, если бы не главы из его нового сочинения «Беру свои слова обратно», недавно опубликованные в парижской «Русской мысли». Здесь возник у Суворова новый объект для эскапад — воспоминания маршала Жукова.

История редактирования и прохождения в печать книги Жукова сейчас общеизвестна: опубликованы рассказы людей, к этому причастных, документы, хранившиеся в архиве ЦК КПСС, в 1990 году мемуары выпущены в том виде, в каком их написал автор — восстановлены купюры, выброшено все, что было вписано редакторами по требованию ПУРа и ЦК.

В. Суворов не скрывает, что знает это. Но… «Я буду использовать, — заявляет он, — самое первое издание Жуковской фальшивки, которую опубликовало АПН в 1969 году. Причина: второе и все последующие издания вышли после смерти маршала [вот пример ловкости рук — В. Суворов прекрасно знает, что все издания, до десятого, 1990 года, повторяли первое, но выделение им первого издания должно продемонстрировать строгость, на самом деле мнимую, его, В. Суворова, подхода. — Л. Л.], и туда коммунистические борзописцы вписывали все, что им нравилось, — мол, так сказал Жуков [еще один пируэт — вписывали-то в первое издание. — Л. Л.]. Но откуда нам знать, что он говорил, а что потом ему приписали? [Опять же В. Суворову известно, что десятое издание печатается по авторской рукописи — „говорил“ здесь ни при чем. — Л. Л.] А первое издание вышло при живом Жукове. Поэтому Жуков за него полностью отвечает».

Почему В. Суворов так уцепился за первое, фальсифицированное издание мемуаров Жукова? Все дело в том, что он паразитирует на той официозной лжи, которая долгие годы пронизывала освещение событий Великой Отечественной войны. Просто тупому, навязшему у всех на зубах пуровско-цековскому вранью он противопоставляет вранье скандально сногсшибательное, но никакие это не антиподы, скорее близнецы, самые существенные выводы полностью совпадают. Чего В. Суворов не выносит на самом деле, так это правды, правда выбивает у него почву из-под ног, при прикосновении к ней его утверждения лопаются как мыльные пузыри.

По заказу

Фильм «Освобождение» (режиссер Ю. Озеров, авторы сценария Ю. Бондарев, О. Курганов, Ю. Озеров) возник не по инициативе «снизу», как это обычно бывало, когда сначала какие-то авторы предлагали сценарий или заявку, проходившие затем многоступенчатую лестницу обсуждений, исправлений, утверждений.

Нет, то был заказ, спущенный с вершин идеологического Олимпа. Там родился масштабный замысел. Исполнителей же искали, подбирали потом.

Этому предшествовало вот что. В 1962 году вышел на экраны (разумеется, не у нас) американский фильм «Самый длинный день», посвященный высадке союзных войск в Нормандии 6 июня 1944 года или, как мы это тогда называли, открытию «второго фронта».

Почему-то наши власти решили, что таким образом американцы и англичане злокозненно посягают на наши военные заслуги (хотя каждому свое — союзникам высадка в Нормандии, нам Сталинград и Курская дуга, что здесь делить, да и на каких весах можно взвесить, кому полагается больше лавровых венков славы, надо ли вообще этим заниматься), сочли себя нестерпимо оскорбленными.

Фильм «Самый длинный день» был снят на широкую ногу, денег не жалели ни на съемки, ни на рекламу, фильм имел, судя по газетам, на Западе успех.

«Наверху» было решено готовить «наш ответ Чемберлену» — фильм о битве на Курской дуге, апофеозом которой стал первый победный салют в Москве 5 августа 1943 года двенадцатью артиллерийскими залпами из 120 орудий, — и никаких средств для сокрушительного пропагандистского удара по нашим бывшим союзникам по антигитлеровской коалиции тоже не жалеть.

Что это не мое предположение, что дело обстояло именно так, свидетельствует энциклопедический словарь «Кино». В заметке «Исторический фильм» «Самый длинный день» характеризуется как «псевдодокументальное повествование, тенденциозно показывающее события войны». Затем следует такая фраза: «В восстановлении историч. правды на экране важную роль сыграл сов. ф. „Освобождение“ (1970–1972, реж. Ю. Н. Озеров), в к-ром раскрыт действительный ход событий решающего периода войны».

Замечу сразу, что для восстановления подлинной исторической правды о войне (разумеется, она не имеет ничего общего с той, которая поминается в словаре «Кино») время было мало подходящее — цензура свирепствовала, жестокой проработке с «оргвыводами» была подвергнута книга А. Некрича «1941. 22 июня» (это было показательное карательное мероприятие на так называемом идеологическом фронте). Шел процесс ресталинизации, и запланированный фильм именно на это и был нацелен.

Понимая это, Константин Симонов и Виктор Некрасов, которым предлагали писать сценарий, отказались участвовать в этой дурно пахнувшей казенной затее. (И тот и другой мне это рассказывали.) Когда с таким предложением обратились к Юрию Бондареву и он советовался со мной (мы дружили с ним с «литгазетовских» времен, я работал в газете его заместителем), я, сославшись на Симонова и Некрасова, отговаривал его ввязываться в эту историю: «Нахлебаешься дерьма, это должно быть официальное пуровское сооружение».

Еще и съемки не начались, а будущий фильм уже был возведен в ранг «эпопеи». (Это означало, ему светит высокая награда, это был, как тогда говорили о таких государственных заказах, «верняк», что потом и произошло — в 1972 году создатели «Освобождения» получили Ленинскую премию.)

Так случилось, что я смотрел первые две серии фильма вместе с его главным военным консультантом генералом армии Штеменко. Елизара Мальцева и меня на рабочий просмотр пригласил Юрий Бондарев — все трое мы были членами сценарной коллегии творческого объединения писателей и киноработников. Бондарев хотел узнать наше мнение, видно, кошки все-таки скребли у него на душе.

Насколько помню, у генерала было всего два, но довольно странных замечания. Он раскритиковал эпизод, в котором у какой-то местной девицы было свидание с молодым воином в танке: «Этого не могло быть, это не разрешалось». Затем Штеменко сказал (он был одним из персонажей «эпопеи»), что в ту пору у него была то ли еще одна генеральская звезда на погонах, то ли еще один орден. Тут Озеров ему решительно возразил: «У нас есть специальный ассистент по орденам и званиям, он следит, чтобы все точно соответствовало послужным спискам. Значит, в вашем записано именно так».

Других выступлений не было. Когда, подавленные увиденным, мы с Мальцевым молча покинули просмотровый зал и вышли во двор, Бондарев спросил: «Ну, как?». Я, считая, что по дружбе обязан выложить ему горькую правду, открыть глаза, сказал: «Это сегодняшнее „Падение Берлина“. Нельзя врать, чтобы угодить начальству». Разговор тот был начальной точкой, где пути наши разошлись… Тогда он еще стеснялся. Оправдывался. Говорил, что они дегероизируют Сталина — он у них старый, с трудом выбирается из машины. Это нынче он стал истовым сталинистом. Комментируя решение правительства выдать участникам Сталинградской битвы по 900 рублей, заявил в «Комсомольской правде», что «эти средства нужно было направить на восстановление памятника Сталину в Сталинграде, который был снесен, и на восстановление исторического имени города», добавив, что «такое решение одобрили бы все участники Сталинградской битвы» (свое мнение эта публика всегда выдает за мнение народа).

Многие эпизоды «Освобождения» вызывали просто оторопь. Разговаривают, например, в фильме генерал Епишев и маршал Жуков. Разговаривают на равных, я бы даже сказал, что в какие-то моменты Жуков слушает Епишева с большей почтительностью, чем Епишев Жукова. Сцена построена и сыграна так, что не угадаешь, кто же из них заместитель Верховного главнокомандующего, а кто всего-навсего член Военного совета 40-й армии (сильно сомневаюсь, что Епишев в ту пору вообще мог встречаться с Жуковым один на один, без командующего армией). Это сначала поражает, но стоит только вспомнить, что в начале семидесятых, когда снималось «Освобождение», Епишев был могущественным начальником ГЛАВПУ, а у Жукова, кроме былой славы, никакой другой власти уже не было, и все становится ясно. Создатели фильма точно держали нос по ветру.

Угодливая ложь, раболепие, казенный восторг стали частью советского государственного устройства. Сейчас уже известны подробности беспримерного нажима ЦК и ГЛАВПУ на Жукова, заставивших маршала вставить в свои мемуары смехотворное упоминание о Брежневе. Впрочем, в том, что оно смехотворное, ни объект восхваления, ни его ретивые организаторы отчета себе, конечно, не отдавали. А реакция читателей и зрителей на это холуйское усердие была вполне естественной — презрительные насмешки и анекдоты о Брежневе.

Не упомянут…

Доклад Сергея Михалкова на съезде писателей РСФСР был невыносимо скучным и длинным. Казалось, этой телефонной книге не будет конца. И когда посредине доклада был объявлен перерыв, я сразу же двинулся в курилку — очень хотелось курить. Там еще никого не было. Затем появился еще один заядлый курильщик — небольшого роста человек в потертой военной форме. «Наверное, отставник», — подумал я. Дрожащими руками он достал сигарету, закурил. И выпалил мне — тут я заметил, что он находится в крайнем возбуждении, просто кипит:

— Вы слышали, как этот заика расхваливал дерьмовый роман Стаднюка! Позор!

Я тоже считал роман Стаднюка макулатурой, но то, что его хвалил Михалков, меня ничуть не удивило — это сочинение давно было в соответствующей официальной «обойме». Поэтому горячность отставника показалась мне странной, подозрительной, почудилось, что она была рождена не заботой о высоком качестве литературы о войне, и я никак не прореагировал на его тираду.

Но он был в таком раже, что не заметил этого. И продолжал:

— Это одна шайка. Стаднюка поднимал до небес, а мои романы даже не упомянул.

Тут мне стала ясна причина его ярости. А он заметил, что я не реагирую на его обличительную речь, но истолковал это по-своему:

— Вы, наверное, не знаете меня. Я Василий Соколов, автор романов «Вторжение» и «Крушение». Вы читали мои книги?

— Читал. Вы правы, они не хуже романа Стаднюка, — он начал улыбаться. — Такое же вранье и дерьмо…

Он рванул от меня в противоположный угол уже заполнявшейся людьми курилки…

На местах боев

Придумавшие это мероприятие деятели Союза писателей называли его «писательским десантом». Вообще они обожали военную, милитаристскую лексику. Себя с гордостью именовали «бойцами идеологического фронта», потом это показалось им слабо и общо и они выбрали конкретную воинскую специальность — автоматчика. Они «давали отпор», «атаковали идейных противников», смело «вторгались в жизнь» и т. д. и т. п. Очень любили обличительную формулу: «Я бы с ним в разведку не пошел». Произносили это, как правило, люди, пороха не нюхавшие, свиста пуль не слышавшие и не имевшие ни малейшего представления о разведке. Но это была демонстрация боевого духа.

Выглядел «писательский десант» так: полсотни, а то и больше членов Союза писателей отправлялись на неделю в какую-нибудь республику или область, чтобы там, вторгаясь в нашу кипучую жизнь, познавать ее и попутно просвещать аборигенов, одаривая их возможностью лицезреть мастеров художественного слова. Литература — «штучный товар», писатели (если они писатели, а не только члены Союза писателей) не «массовка», а индивидуальности. А приезжала толпа. Короче говоря, это была унизительная показуха. Я никогда в «десантах» не участвовал.

Но однажды оскоромился. Уговорил меня Марк Галлай. Как-то я сказал ему, что, наверное, было бы интересно съездить в те места, где воевал. Это были прекраснодушные мечтания, никогда не хватало времени, ездил только в командировки, по служебным надобностям. Марк почему-то запомнил этот разговор. А тут к какой-то годовщине Сталинградской битвы стали формировать «писательский десант». Галлая настойчиво приглашали в тамошнее летное училище (это не требует объяснений, он и его книги пользовались у авиаторов огромной популярностью), очень уговаривали и уговорили. А он стал для компании уговаривать меня: «Поедем, ведь один ты туда не выберешься». Соображение было резонным, а потом, ездить с Марком всегда было приятно и интересно, и я решил поехать.

Некоторые подробности этой поездки, как мне кажется, не лишены интереса. Еще перед отъездом у меня возникло ощущение (потом оно подтвердилось), что я попал на какой-то конвейер, сойти с которого не могу, он несет меня, и себе я уже себе не принадлежу. Сразу же выяснилось, что лететь в Сталинград, как мы с Галлаем хотели, нельзя, уже всем куплены билеты на поезд (обратно в Москву — пожалуйста). Почему все должны были ехать поездом, выяснилось, когда мы приехали в Сталинград. Нас ожидала торжественная встреча местных властей, оркестр, девушки в кокошниках с хлебом-солью.

Возглавлял наш «десант» Михаил Алексеев, писатель далеко не первого ряда, но какой-то высокий чин в Союзе писателей, на Сталинградском фронте он был заместителем редактора дивизионной многотиражки. Отведав хлеб-соль, он почему-то долго рассказывал о доблести своей супруги (какое отношение она имела к битве на Волге, я не уловил). Потом, когда нас возили в разные места для выступлений, выглядело это так: впереди милицейская машина с мигалкой и «матюгальником» расчищает путь кортежу, который состоял из двух машин — «волги», в которой барственно ехали Алексеев с супругой, и на две трети пустого автобуса, там человек восемь-десять рядовых участников «десанта». Кормили Алексеевых в отдельной комнате. Когда однажды произошла накладка и им пришлось завтракать в общем зале, супруга закатила скандал — не желала есть вместе со всем быдлом.

Кстати, кормили нас обильно, с широкой руки. Я не мог не обратить на это внимание, потому что наши соседи по купе рассказывали, что с едой в Сталинграде плохо, что они везут с собой продукты, которые добыли в столице, беспокоились, довезут ли, не испортится ли мясо. Выяснилось, что в Сталинграде плохо не только с продуктами. Когда мы выезжали из Москвы, Марк забыл положить в карман парадного пиджака очки. Достать очки в Сталинграде удалось только с помощью нашего куратора из обкома.

Третьим главным сталинградцем в нашем довольно многочисленном «десанте» (в трех вагонах ехали) оказался Иван Падерин — журналист, работавший до этого в «Красной звезде». Ему принадлежала литературная запись воспоминаний маршала Чуйкова (потом был в связи с этим суд — не поделили гонорар). Он при каждом удобном случае лез на трибуну и рассказывал о своих героических деяниях в Сталинграде. Враль он был фантастический, того, что он рассказывал, не только не было — не могло быть. Слушать это было стыдно. Только в обстановке бьющего через край военно-патриотического пустословия и пышнословия это могло сходить с рук. Через несколько лет разразился скандал, о котором писали газеты: Падерин оказался не только вралем, сочинившим себе героическую биографию, но и жуликом, стянувшим чужой орден.

Перво-наперво нас, конечно, повезли смотреть главную достопримечательность — вучетичевский мемориал на Мамаевом кургане. Я много раз видел его и в кинохронике и по телевидению, знал, что он плох, но в натуре он оказался хуже, чем на экране, — бездарен и безвкусен. В нем не было простоты и величия — он подавлял величиной, размерами. И не вызывал мыслей о том, что происходило здесь в сорок втором, какие кровавые, ожесточенные бои шли, с каким беспримерным мужеством сражались защитники города. У экскурсовода (рядом с нами шла обычная экскурсия, и я прислушался) спрашивали, какой высоты фигура Матери-Родины, сколько ступенек ведут к ней, сколько весит меч…

Потом мы отправились в музей, нам показали недавно законченную, но еще не открытую для общего обозрения панораму «Штурм Мамаева кургана». Панорама как панорама — ничем не отличается от севастопольской или бородинской. Имитация того, что было, или наших представлений о том, что должно было быть тогда. Воевавший там Виктор Некрасов, посмотрев ее позднее, писал, что на самом деле никакого штурма Мамаева не было, немцы, когда положение их стало безнадежным, оставили курган.

А вот в музее поразил меня документ о переименовании Царицына в Сталинград. Я не знал и представить себе не мог, что это произошло так рано, в 1925 году. Как быстро после смерти Ленина «малые» вожди стали заниматься «самоопылением», увековечивать себя, щедро раздавать друг другу города! Потом, по мере того как Сталин своих политических соперников — реальных и потенциальных — отправлял на тот свет, объявляя «врагами народа», города эти или снова переименовывали, или восстанавливали дореволюционные названия. А после XX и XXII съездов отобрали города уже у Сталина и его приспешников. Начавшееся в двадцатых поспешное увековечивание оказалось недолговечным. «Sic transit gloria mundi». Так проходит земная слава, — говорили древние, и мы убеждаемся, что некоторые законы общественного бытия, которые мы открывали и открываем для себя, они уже знали.

Самое большое, действительно незабываемое впечатление (пожалуй, единственное, признавался я себе, из-за которого стоило сюда ехать, выслушивать этот поток патетических пошлостей и вранья) на меня произвел обозначенный танковыми башнями передний край нашей обороны. Рукой подать до Волги, считаные метры, несколько перебежек пехотинца. Чтобы по-настоящему оценить, это надо было увидеть своими глазами, как мы говорили в войну, провести рекогносцировку на местности. Все висело на волоске. И все-таки немцам не удалось сбросить нас в Волгу, выстояли…

О пехоте

В одной из очень любимых мною, самых пронзительных и горьких песен Александра Галича «Ошибка» («Мы похоронены где-то под Нарвой…»), самых «крамольных» (она, как рассказывал автор при исключении его из Союза писателей «фигурировала в качестве одного из самых жестоких, одного из самых тяжких преступлений»), меня, однако, смущали два места, они казались мне неточными, сомнительными.

Я был знаком с Галичем (более того, мы родственники — наши матери двоюродные сестры), много раз слышал, как он поет, — и в Москве, и в Доме творчества в Малеевке, и в Дубне, — собирался поговорить с ним об этих неточностях, но не представилось подходящего случая. Мне казалось неловким затевать такой разговор не наедине, а в большой компании его слушателей.

Смущало, резало мне ухо: «Так и лежим, как шагали, попарно…» Нет такого боевого порядка — «попарно», и в братских могилах хоронили не «попарно», а, горько об этом говорить, навалом. Наверное, автора заворожила рифма «Нарвой — попарно». А может быть, из-за недостатка конкретного знания такой ему привиделась фронтовая реальность.

Второе место: «…Где полегла в сорок третьем пехота, без толку, зазря…» Это более сложный случай.

В недавно напечатанных в «Общей газете» заметках (они-то и спровоцировали мои размышления о песне Галича) В. Кардин рассказывает, что первоначально эти строки звучали в песне по-иному: «…Где полегла в сорок третьем пехота, за дело, не зря…» Но далеко не все слушатели приняли эту строчку. «Молодой физик, — пишет В. Кардин, — толковал о напрасности жертв. Ну, взяли бы немцы Москву, Ленинград — все равно Америка в сорок пятом долбанула бы Берлин атомной бомбой и „Гитлер капут“. Ему возражали: и при таком обороте Россия умылась бы кровью». Видимо, Галич внял тем, кто говорил о напрасных жертвах, и переделал это место.

Однако я не уверен, что это было точное, оптимальное решение.

Что говорить, «без толку, зазря» положили на той войне многие сотни тысяч. Особенно в пехоте. Фронтовики это хорошо знают. Василь Быков свидетельствует: «…Я, немного повоевавший в пехоте и испытавший часть ее каждодневных мук, как мне думается, постигший смысл ее большой крови, никогда не перестану считать ее роль в этой войне ни с чем не сравнимой ролью. Ни один род войск не в состоянии сравниться с ней в ее циклопических усилиях и ею принесенных жертвах. Видели ли вы братские кладбища, густо разбросанные на бывших полях сражений от Сталинграда до Эльбы, вчитывались ли когда-нибудь в бесконечные столбцы имен павших, в огромном большинстве юношей 1920–1925 годов рождения? Это — пехота. Она густо устлала своими телами все наши пути к победе, сама оставаясь самой малозаметной и малоэффективной силой… Тех, кто прошел в ней от Москвы до Берлина, осталось очень немного, продолжительность жизни пехотинца в стрелковом полку исчислялась несколькими месяцами. Я не знаю ни одного солдата или младшего офицера-пехотинца, который мог бы сказать ныне, что он прошел в пехоте весь ее боевой путь. Для бойца стрелкового батальона это было немыслимо».

Ржевская проза Вячеслава Кондратьева, «Наш комбат» Даниила Гранина, «Его батальон» Василя Быкова — об этом, о «без толку, зазря» скошенной пехоте, о ее большой крови, неисчислимых потерях.

А песня Галича о другом, она, объяснял сам автор, о том, как в местах, где в братских могилах «лежали тысячи наших с вами братьев, наших друзей», «гуляла правительственная непристойная охота» «с егерями, с доезжачими, с кабанами, которых загоняли эти егеря, и они уже обессиленные, стояли на подгибающихся ногах, а высокое начальство стреляло в них в упор, с большой водкой, икрой и так далее». И главная идея песни — кощунство зажравшихся властей.

Она, эта идея, формирует художественный мир песни, ее образный строй. Вот почему мертвые солдаты, заслышав, что трубы трубят, готовы, как тогда, в сорок третьем, когда они сложили голову в боях, встать на защиту России, которой снова грозит беда.

Но если они тогда погибли «без толку, зазря», их нынешний жертвенный порыв не оправдан, не мотивирован. Утрачивается внутреннее противопоставление, которое основа песни, на котором она построена. Вероятно, в данном случае, «за дело, не зря», как было в первом варианте песни, больше соответствует ее общему смыслу и пафосу. И это ни в коей мере не ставит под сомнение тот горький факт, что пехоты положено было в войну «без толку, зазря» без счета.

И незабываемое забывается

Известный наш поэт, указывая в своих заметках на смысловые и языковые огрехи в стихах, мимо которых проходят редакторы и критики, в качестве одного из примеров привел строфу из давно ставшего хрестоматийным стихотворения Давида Самойлова «Перебирая наши даты»:

А гуманизм не просто термин, К тому же, говорят, абстрактный. Я обращаюсь вновь к потерям, Они трудны и невозвратны.

Он строго выговаривал Самойлову: «Что это такое! Разве бывают на войне потери, которые легки и возвратны?»

Но автор заметок, принадлежащий к тому же фронтовому поколению, что и Самойлов, то ли не знал, то ли запамятовал, что невозвратные (или безвозвратные) потери — военный термин. К таким потерям относят убитых на поле боя, умерших в госпиталях, пропавших без вести. Это неожиданное для поэтического языка слово — «невозвратны» — в стихотворении Самойлова сразу же открывает нам, что речь идет о товарищах автора, сложивших голову в боях.

Скорее всего забыл. Ничего удивительного, как верно заметил когда-то Александр Крон: и незабываемое забывается.

Сужу по себе. В военно-морском училище мы должны были усвоить азбуку морзе и флажной семафор так, чтобы передавать и принимать несколько десятков знаков в минуту. И после долгих тренировок усвоили — казалось, навсегда, казалось, забыть это нельзя, как невозможно забыть, что дважды два четыре. Увы, сейчас я с трудом вспоминаю три-четыре буквы…

Запах прошлого

И еще о своеволии памяти…

Такая вот история… Ему было три или четыре года, когда во время испанской войны его увезли в Советский Союз. Как-то я спросил, помнит ли он Испанию (сейчас он самый известный наш корреспондент там, а тогда путь на родину был ему закрыт). «Нет, — сразу же ответил он, но потом, на мгновение задумавшись, нерешительно добавил: — Вот разве что…» И рассказал, что недавно, когда он был в командировке в Южной Америке, его повезли в приморский городок. Был теплый мягкий вечер, воздух был напоен удивительным запахом моря и апельсинов. И он вдруг вспомнил: это был запах его испанского детства…

Мне запомнился его рассказ, потому что однажды и со мной было что-то похожее, После долголетнего перерыва попал я на военный корабль, на крейсер. Меня поразил, казалось бы, совершенно забытый мною и вдруг вспомнившийся ни на что не похожий запах влажной чистоты с легкой примесью машинного масла. Это был запах моей флотской юности…

Неожиданный сюрприз

Я стал лейтенантом морской пехоты осенью сорок второго года.

Иван Степанович Исаков был в ту пору полным адмиралом, начальником Главного морского штаба. Кто из нас не знал этого имени? К тому же я надеялся, отвоевав в пехоте, закончить военно-морское училище, вернуться на флот, так что оно тогда для меня много значило.

Интерес и уважение к Исакову сохранились и потом, когда после ранения дорога на флот мне была заказана.

Исаков находился на самой вершине флотской иерархической лестницы, так высоко, что я с моей курсантской и лейтенантской ступеньки даже в цейсовский бинокль двадцатикратного увеличения ничего толком там рассмотреть не мог. На фронте я и с генералами, у которых были куда менее внушительные погоны, чем у Исакова, сталкивался считанные разы и часть этих кратковременных контактов я вспоминаю без всякого удовольствия. Моим непосредственным начальством в пехоте был комбат, командир полка интересовался мною гораздо реже…

Но как это ни удивительно — во всяком случае для меня, через много лет после войны я однажды попал в сферу внимания адмирала флота Советского Союза, о чем когда-то командир роты — самая высшая моя должность, конечно, и мечтать не мог.

Нет, я не познакомился с ним, не довелось, иная случилась история.

На склоне лет Иван Степанович стал писать мемуарные очерки. У него была превосходная память (он помнил множество живых подробностей), острый, проницательный взгляд, он, как говорится, владел пером — несомненно, у него были литературные способности.

Но на этом новом для себя поприще прославленный адмирал чувствовал себя начинающим — то ли курсантом, то ли лейтенантом литературы. Свои первые опыты он послал Константину Симонову как метру, книги Симонова о войне очень высоко ставил. Симонов по достоинству оценил мемуарную прозу Исакова и стал в сущности его литературным консультантом и редактором. Вскоре мемуарные очерки Исакова появились в толстых журналах, потом у него вышла книга, и Симонов дал ему рекомендацию для вступления в Союз писателей (их интересная переписка опубликована — часть у нас, часть в Армении).

Но похоже, что какой-то червь сомнения — не печатают ли его лишь из уважения к его флотским заслугам, высокому званию — не давал Ивану Степановичу покоя.

Я написал для «Нового мира» — это было в пору Твардовского — рецензию на вышедшую тогда книгу Исакова «Неистребимый майор» — видимо, мне рецензию заказали, учитывая мою военно-морскую юность.

Как-то Константин Михайлович мне сказал:

— Иван Степанович Исаков прислал «Новый мир». Посмотри, это и к тебе имеет отношение.

На обложке ноябрьской книжки за 1966 год была надпись: «Когда Вы давали мне рекомендацию в ССП — это было свидетельством Вашего хорошего воспитания, вежливости и моей незастенчивости.

Сейчас, несмотря на полное расхождение в манере, сути — я начинаю снимать с Вас неосторожность того дня, особенно если учесть статью Л. Лазарева (стр. 259–262).

И. Исаков

8.1.67»

Я сказал Симонову, что мне, бывшему морскому пехотинцу, конечно, лестно, что моя рецензия пришлась по душе высокочтимому мною адмиралу.

— Перепиши. Может быть, когда-нибудь понадобится, — посоветовал Симонов.

— Вряд ли. Для чего? — ответил я, но все-таки переписал.

Недавно, разбирая свои бумаги, я обнаружил этот листок. И показалось мне, что тут брезжит сюжет о неожиданных сюрпризах, которые иногда преподносит нам жизнь…

Бывало и так — только очень редко

Принимается фильм. Это только так говорилось — принимается. На самом деле вершится суд, и бог весть, каким будет приговор: оправдают (выпустят на экран), дадут срок условно (выбросьте то, переделайте это) или накажут на всю катушку (положат на полку).

Доставалось порой даже тем, кто, хорошо усвоив правила — да и нет не говорить, белое и черное не называть, всячески старался угодить, попасть в жилу, не щадили и их, если выяснялось, что сегодня нужно одобрять и отвергать вовсе не то, что в начале съемок, и не о черном и белом, а о зеленом и красном полагалось нынче умалчивать.

А уж к правде и таланту этот суд всегда подходил, как теперь говорят юристы, «с обвинительным уклоном». Оправдывали редко — обычно по счастливому стечению обстоятельств.

Однажды я был свидетелем такой, закончившейся благополучно истории на коллегии Гостелерадио. Было это в 1970 году, приближалось двадцатипятилетие Победы. Принимали фильм Марлена Хуциева «Был месяц май», который он снял по рассказу Григория Бакланова «Почем фунт лиха». Бакланов и Хуциев — мои друзья — пригласили меня посмотреть фильм, какие-то мелочи у них вызывали сомнения. Хотели послушать человека со стороны, в роли которого должен был выступить я.

Вероятно, меня они представили как сотрудника их съемочной группы — посторонних на столь ответственные просмотры обычно не допускали. Пишу об этом, потому что неприятный опыт на сей счет у меня был. Когда Лариса Шепитько сдавала «Восхождение», снятое по повести Василя Быкова «Сотников», и вызванный из Минска на сдачу фильма Быков позвал меня вместе с ним посмотреть фильм, чиновница Госкино, курировавшая там военную тематику, отменила его приглашение — таков, мол, порядок, который никто и ни для кого не может нарушать. А она меня хорошо знала, в свое время я был редактором ее дипломного фильма, много ей помогал, она тогда рассыпалась в благодарности.

Хуциев и Бакланов нервничали, и их можно было понять: репутация у них была такая, что к их фильму руководство Гостелерадио, вне всяких сомнений, будет относиться с повышенной бдительностью. Бакланова официозная критика уже десять лет прорабатывала за «окопную правду», «дегероизацию», «ремаркизм». У Хуциева были большие неприятности с фильмом «Застава Ильича», вышедшим потом на экраны под названием «Мне двадцать лет». Отчасти они были вызваны двумя выступлениями Виктора Некрасова, хвалившего Хуциева, — высокое начальство, для которого Некрасов был как красная тряпка для быка, выходило из себя от ярости.

К тому же — должно же было так случиться — за день или за два до просмотра был назначен новый глава Гостелерадио Сергей Лапин, а как усердно метет новая метла, хорошо известно (что вскоре Лапин еще раз подтвердил).

Кажется, члены коллегии точно не знали, будет или не будет их новый глава на просмотре, назначенном на выходной день, на субботу, — поджимали сроки. Однако за минуту-две до назначенного часа в маленьком просмотровом зале появился Лапин. Поздоровался, спросил: «Все здесь?» и скомандовал: «Начинаем».

Погас свет, и пошел фильм.

Это был замечательный фильм. Год назад я снова смотрел «Был месяц май», его показывали по телевизору в дни пятидесятилетия Победы. Четверть века прошло, немалое для кино время, но фильм не устарел, не поблек, полностью сохранил силу эмоционального воздействия на зрителя. «Был месяц май» — одна из самых лучших наших картин о войне, как говорится, из первой пятерки, где еще сохраняются вакантные места. Время это подтвердило.

Оглушенный увиденным, потрясенный душераздирающим документальным финалом фильма, я, кажется, не сразу понял, что обсуждение разворачивается не по привычному, давно отработанному сценарию.

Лапин предложил обменяться мнениями тут же, в просмотровом зале. Это означало, что суд будет скорым. А какой маячит приговор?

Члены коллегии еще не знали установок, вкусов, привычек нового патрона. Были поэтому осторожны — как бы не промахнуться. К тому же в маленьком просмотровом зале они во многом лишались привычного начальственного превосходства над обсуждаемыми — не было тут, как в большом кабинете или в зале для заседаний, зримой дистанции между судьями и подсудимыми, все сидели вперемежку, а громить, обличать людей, которые сидят рядом, не очень ловко.

Начались выступления. Чувствовалось, что члены коллегии были в некотором замешательстве: хвалить боятся, уничтожать тоже не решаются. Один, словно бы бросая утопающему спасательный круг, медоточиво предложил доснять и в финале вставить кадры о вооруженном конфликте с китайцами на острове Даманском — это придаст фильму настоящее современное звучание, которого он лишен. Короче говоря, почти все кусать кусали, но, так сказать, не до смерти.

Кроме одного — этот разносил фильм в клочья. Я обратил на него внимание еще перед просмотром: протез вместо руки, лицо изуродовано металлической и пороховой пылью. Наверное, сапер, не повезло бедняге, взорвалась мина — подумал я. Меньше всего я ожидал, что человек с такой военной судьбой окажется яростным противником антифашистского фильма. Бывший сапер говорил, что фильм выпускать нельзя, это идейно порочное произведение, оскорбляющее наших «немецких друзей» (формула, означавшая партийное руководство ГДР), авторы клевещут на немецкий народ, не делая разницы между немцами из ГДР и немцами из ФРГ (действие в фильме происходит в майские дни сорок пятого года, никакого деления на западных и восточных немцев не было тогда и в помине и быть не могло).

Это был почти патологический случай раздвоения личности. То, что он говорил, противоречило, не могло не противоречить его жизненному опыту, но этот опыт в данном случае для него ничего не значил. Он твердил, что только немцы, живущие в ФРГ, несут ответственность за войну, все они реваншисты, тайно и явно сочувствующие фашистам; а в ГДР живут одни антифашисты, которые никакой ответственности за войну не несут. Война искалечила его физически, а духовно он был изуродован нашей лживой пропагандой и фарисейским воспитанием.

С этим феноменом: твоя собственная жизнь, судьба и опыт — это лишь для домашнего потребления, а на публике требуется совсем другое, идеологический железобетон или его муляж — я уже не раз сталкивался, правда, не в таком крайнем выражении, как у телевизионного деятеля.

Помню, на обсуждении экранизации повести Бакланова «Пядь земли», которую сделали Андрей Смирнов и Борис Яшин, два полковника из ПУРа громили картину за ремаркизм, нагнетание ужасов кровопролития, после таких фильмов, говорили они, молодежь не станет служить в армии. Потом, когда закончилось обсуждение и мы мирно беседовали, я вдруг понял, что они мои ровесники, и их военный опыт должен быть похож на мой. Так оно и оказалось: один был командиром взвода, другой — роты. И я сказал: «Вспомните свою войну — разве в этом фильме нагнетаются ужасы? Вы наверняка не такое видели». — «Ну, конечно, — согласились они, — но ведь в кино надо показывать положительное, духоподъемное». И тут они были непробиваемы.

Принимали «Был месяц май» в конце апреля, но у истории этой оказался почти рождественский конец.

Лапин никак не отреагировал на критические выступления своих подчиненных, как истинный руководитель так ценившегося у нас волевого склада, он просто пропустил их мимо ушей.

Он рассказал, что когда собирался ехать в Останкино, дочь спросила у него, что он будет смотреть. Услышав, что фильм Хуциева и Бакланова, она сказала: «Тебе повезло». И оказалась права, добавил Лапин.

Выступая, Лапин сделал — по-моему, для проформы — два-три пустяковых замечания: кажется, какое-то слово счел не совсем точным, какой-то эпизод затянутым. Поздравил Хуциева и Бакланова, попрощался и ушел.

Вслед за ним, обескураженные и понурые, потянулись к выходу члены коллегии.

Надо ли спасать ребенка?

Время окаменевшего застоя. В объединении писателей и киноработников «Мосфильма», где я уже довольно давно состою в сценарной коллегии, ни один мало-мальски живой сценарий не проходит — если не дирекция студии, то Госкино отправит в корзину, а если не отправят, то потребуют таких поправок, которые превратят елку в гладко отесанное бревно. Все им чудится крамола, все им недостает розовой краски и лака.

И тут приносит сценарий Юрий Визбор. Это почти сказочная история, очень напоминающая давний, тридцать четвертого года рассказ Паустовского «Доблесть» — о том, как всем миром спасали заболевшего мальчика. Летчику, который его вез, помогли совершить посадку — поднявшийся навстречу самолет рассеял туман, нужна была полная тишина — автомобили и пароходы перестали гудеть, в порту приостановили выгрузку железа. Причем в отличие от рассказа Паустовского у Визбора в основе сценария лежал подлинный случай.

Вот сюжет сценария. На одной из надолго отрезанных от Большой земли арктических зимовок — посадка самолета там невозможна — заболел маленький ребенок. Нужна срочная операция, счет идет на часы. Родители — известные полярники — обращаются к начальнику Главсевморпути, который хорошо их знает и очень ценит, с мольбой спасти их дитя, тот в свою очередь к своему давнему другу — командующему воздушно-десантными войсками. Но нужен детский хирург, а среди медиков-десантников таких, естественно, нет. Кто-то вспоминает, что в мединституте был парашютный кружок, в котором занимался один студент, ставший затем детским хирургом. Его с большим трудом отыскивают, вначале он отказывается лететь на зимовку и прыгать с парашютом, его стыдят, он в конце концов соглашается, летит, прыгает, делает операцию и спасает ребенка. И тут выясняется, что тогда, в институте, он из парашютного кружка ушел, ни разу не прыгал с парашютом, это его первый прыжок.

Визбор на обсуждении сказал, что от реальной истории сценарий отличается лишь тем, что в действительности нужна была срочная гинекологическая операция.

Я не сомневался, что кинематографическим начальством эта почти рождественская история о человеческой отзывчивости будет встречена на ура.

Через несколько месяцев — после летнего затишья в делах — я на заседании сценарной коллегии вспомнил о сценарии Визбора:

— Снимается?

— Да что вы! Забодали…

— Не может быть. Почему?

— Сказали, что начальник Главсевморпути и командующий воздушно-десантными войсками должны заниматься государственными делами, а не спасать какого-то сопливого младенца.

Я подумал: вот такими они и видят себя, избавленными от всего человеческого, не знающими ни жалости, ни сострадания, — бездушные машины для руководства безликой массой.

Главное — лошадки

Был такой момент, когда Сергей Бондарчук должен был «Войну и мир» снимать в нашем творческом объединении. Обсуждался — для галочки — сценарий: ясно было, что Бондарчук ничего и никого слушать не намерен. Но галочное мероприятие проводилось с большим размахом — были приглашены и консультанты, и даже толстоведы «со стороны».

Все демонстрировали свое глубокое понимание толстовской эпопеи, режиссеры, не желая осложнять отношений с влиятельным собратом, рассыпались в комплиментах.

Вдруг попросил слово военный консультант фильма, заслуженный кавалерист, генерал Н. С. Осликовский. Тоном «на все, что вы здесь говорили, наплевать и забыть, теперь послушайте дело», он рубанул: «Главное, о чем надо позаботиться, — это о лошадках».

И оказался прав. Позаботились.

Потом шутили, что некоторые солдаты, отправленные в группу, обслуживающую съемки «Войны и мира», весь срок своей армейской службы провели во французской кавалерии.

У каждого свой кумир

Снимался фильм «Путешествие», представлявший собой экранизацию трех лучших рассказов Василия Аксенова (я был редактором этого фильма). Главного героя первой новеллы «Папа, сложи!» — футболиста, заканчивавшего свою не очень складную спортивную карьеру, играл Владимир Рецептер — не только прекрасный актер, но и талантливый поэт.

В одном из эпизодов он должен был сниматься на стадионе во время матча. Перед съемкой решили провести несколько тренировок, чтобы он естественно держался на футбольном поле. Натаскивал его известный футболист (кто именно, я забыл), к тому времени ставший уже тренером.

Они очень понравились друг другу и после одной из тренировок пошли вместе в ресторан обедать. Конечно, выпили.

Расчувствовавшись, Рецептер решил поделиться с новым другом самым дорогим — своей любовью к поэзии Пастернака, объяснить ему, какой это великий поэт. Однако успеха не имел, футболист вежливо его слушал, и все. Не проникся, не зажегся.

Но Рецептер не отступал.

— Знаешь, какой это замечательный поэт, — втолковывал он футболисту. — Он как если бы сегодня был жив Пушкин.

Реакции никакой. Но Рецептер не сдается:

— Пойми, Пастернак в поэзии — это как в вашем деле Пеле.

— Иди ты! — с почтительным удивлением воскликнул футболист.

На учениях

В феврале 1978 года в Минске проходила всесоюзная писательская конференция, посвященная документальной литературе о Великой Отечественной войне. Она совпала по времени с проводившимися неподалеку от Минска большими армейскими учениями, к которым готовились особенно тщательно, так как впервые на наши учения были приглашены в качестве наблюдателей западные военные.

В конференции участвовало немало писателей с громкими именами, вот почему в один прекрасный день пригласили и нас посмотреть учения.

Ранним утром отвезли автобусами сначала в какой-то военный городок, где переодели — февраль, холодина, — в ватные брюки, фуфайки, валенки, а потом на «поле боя». Там стояло несколько больших палаток. «Согрейтесь и перекусите по-солдатски, чем бог послал». Бог же был щедр, послал воинам немало, столы ломились: водка, коньяк, черная и красная икра, белая и красная рыба, ветчина, колбасы, соленые и маринованные грибы, свежие огурцы, — чего там только не было.

После этого мы огляделись. Для зарубежных гостей и начальства была выстроена большая, в высоту двухэтажного дома, «стекляшка», куда пригласили и нас.

Но я решил отправиться поближе к «полю боя», на КП обороняющегося полка, который, отбив атаку «противника», переходил в наступление, и потянул за собой Марка Галлая. Замечу, что только в один момент учения напомнили мне нашу войну, когда артиллерия начала обрабатывать передний край «противника» и снаряды пошли над нашими головами, все остальное было мало похоже.

Отправились мы на КП, спустились в блиндаж. Что-то в этом блиндаже мне показалось странным, режущим глаз. Не сразу понял: оказалось, бревна в блиндаже были покрыты лаком. Вот это настоящая подготовочка к приезду «натовцев», знай наших, лицом в грязь не ударим.

Давясь от смеха, показываю Галлаю на покрытые лаком бревна. Он, однако, совершенно не удивился: «А ты поднимись наверх, посмотри на маскировочные сети». Я поднялся и понял, что Галлай пережил шок раньше меня: сети были накрахмалены.

В тот день, когда я утром возвратился из Минска, мне пришлось по делам побывать в издательстве «Художественная литература». Редакторы, милые интеллигентные дамы, узнав, что я присутствовал на учениях, о которых много тогда писали, очень возбудились:

— А вы их видели?

— Кого?

— Как кого?! НЛО, пришельцев, ведь они прилетают на все большие маневры…

— Какие пришельцы! Разве можно верить этим сказкам! — рассмеялся я.

Но понят не был, они мне не поверили, вероятно, решили, что с меня взяли подписку о неразглашении.

В партизанском музее

Во время этой конференции в Минске Симонов предложил: «У нас до начала вечера в Доме офицеров еще есть время. Там по соседству музей Отечественной войны — очень хороший. Давайте сходим туда, а оттуда прямо на вечер». И хотя музей уже закрывался, нас, конечно, пустили, — ведь Симонов пришел, и водил нас по музею сам директор.

Музей действительно оказался интересным, много поразительных материалов партизанской войны, партизанского быта в Белоруссии. Директор — в войну партизан — рассказал, что когда в 1944 году получили радиограмму с приказанием собирать экспонаты для будущего музея партизанского движения, решили, что на Большой земле, наверное, спятили — вокруг немцы, идут тяжелые бои, какие экспонаты, какой музей?

Уже попрощавшись с директором, в последней комнате на мгновение останавливаемся у стенда с книгами военных лет. Почему-то там лежат «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, хотя повесть написана уже после войны.

Недосмотр или кто-то из работников музея намеренно ее положил — Некрасов уже в эмиграции, его лишили гражданства, имя его вычеркивает цензура.

Переглядываемся с Симоновым. «Пошли, пока никто не обратил внимания, что мы здесь разглядываем, — говорит он. — Пусть и дальше пребывают в святом неведении».

Мы быстро уходим.

Об отставке Жукова

Разговор с Симоновым о Жукове.

— Все-таки зря тогда Хрущев отправил Жукова в отставку. Конечно, после того как Жуков использовал армию, чтобы поддержать Хрущева против Молотова, Маленкова, Кагановича, Хрущев мог опасаться, что при случае Жуков может использовать армию уже в собственных целях, чтобы самому захватить власть в стране. Популярность у него была огромная, множество людей отнеслись бы к этому, как говорится, с пониманием. Но, по-моему, Хрущев перестраховался. Вы ведь знали Жукова, вряд ли у него были такие амбиции, не похоже на него, — говорю я.

— Да, не похоже, вряд ли, — подтверждает Симонов.

И вдруг после короткой паузы добавляет совершенно неожиданное, то, что никогда мне в голову не приходило.

— А, собственно говоря, почему у него в глубине души не могло быть желания стать главой государства? Эйзенхауэр стал президентом США, а Жуков с полным основанием мог считать, что воевал лучше Эйзенхауэра, и слава у него в своей стране была побольше.

Последнее желание Рокоссовского

Симонов рассказывал со слов Жукова.

— Встретил в больнице Костю Рокоссовского, — делился с ним Жуков. — Болен, выглядит очень плохо. Жаловался: «Врачи не пускают на юг. А я бы хотел поехать к морю, уплыть и не вернуться. Не хочу, чтобы похоронили на Красной площади».

Церберы и «негры»

После снятия Хрущева стали наводить порядок в освещении нашей истории. Учредили дополнительные фильтры для мемуаров. Воспоминания о войне были поставлены под контроль Главного политического управления армии и флота, которое по части бдительности ни в чем не уступало Главлиту, а порой и превосходило его.

Воениздат стал здесь монополистом и выпускал одну за другой серые, безликие книги-близнецы. Видимо, занималась этим небольшая группа бездарных и поэтому готовых на все журналистов. Это было в порядке вещей, «негров» и «негритянской» работы перестали стесняться, время от времени возникали даже судебные тяжбы из-за гонорара между военачальниками и теми борзописцами, которые писали за них воспоминания.

Когда умер Буденный, его порученец А. Золототрубов (у кавалерийского маршала почему-то порученцем был флотский политработник, впрочем, флагман нашей маринистики Константин Станюкович утверждал, что моряки самые большие любители верховой езды) без тени смущения написал, а «Литературная газета» напечатала: «Семен Михайлович не успел завершить свою четвертую книгу „Пройденный путь“. Я хорошо знал его замыслы, и теперь дело нашей чести — закончить книгу мемуаров, этот волнующий рассказ о судьбе легендарного человека — завещание молодым строителям коммунизма».

«Тут ни прибавить, ни убавить», — как писал, правда, по другому поводу Александр Твардовский.

Могу справедливости ради прибавить: подобные истории случались не только у нас. Мне рассказывали, что в Венгрии, когда вышел сборник статей тогдашнего члена политбюро Дьердя Ацела, курировавшего идеологию и культуру, в одном из журналов была напечатана хвалебная рецензия, заканчивавшаяся таким пассажем: «О том, что статьи прекрасно написаны, можно не говорить. Ведь над ними трудились такие первоклассные литераторы, как Пал Панди и Пал Фехер».

Неподъемный презент

На один из «круглых столов» «Вопросов литературы» — очень распространенная форма культурного сотрудничества со странами народной демократии или социалистического лагеря (в разное время они назывались по-разному) — приехали только что упомянутые Пал Панди и Пал Фехер.

Панди уехал из Москвы на сутки раньше Фехера, по плану культурного сотрудничества между украинской и венгерской академиями он должен был в Киеве прочесть лекцию о творчестве Шандора Петефи. Панди был одним из самых крупных петефиведов в Венгрии (то ли академиком, то ли членкором) и думал, что лекцию будет читать в академическом институте языка и литературы или в университете. И был ошарашен тем, что его привезли на большую швейную фабрику и предложили в получасовой обеденный перерыв рассказать швеям о замечательном венгерском поэте. Видно, при утряске планов сотрудничества произошла какая-то накладка. Панди не счел возможным отказаться от выступления и, перестроившись на ходу, вместо научной лекции что-то более или менее доступное швеям рассказал о Петефи — они, конечно, никогда этого имени не слышали.

Встречали и провожали его, однако, очень добросердечно, прощаясь, вручили пудовой тяжести подарок. У него даже мелькнула тревожная мысль, не швейная ли это машина. В гостинице он выяснил, что подарили ему отлитую из металла женскую головку. Русский язык Панди не знал, о женских персоналиях нашей истории имел весьма смутные представления. Он решил, что ему преподнесли бюст Крупской — скорее всего потому, что это имя он знал твердо. Оставить неподъемный подарок в гостинице Панди не решился — посчитал, что это может быть истолковано как оскорбительный жест по отношению к «большому брату». И ночью, проклиная всех и все, потащился с ним на вокзал, чтобы сесть в проходящий через Киев поезд Москва — Будапешт, в котором возвращался домой Фехер. Утром Фехер, лучше Панди ориентировавшийся в наших делах (несколько лет он был московским корреспондентом венгерской газеты) установил, что Панди подарили не Крупскую, а украинскую поэтессу Лесю Украинку. Везти презент благодарных киевских швей в Будапешт у них не было никакой охоты, «забыть» в вагоне тоже неловко.

И тут Фехеру пришла в голову счастливая мысль: подарить Лесю Украинку проводнице в качестве благодарности за отличное обслуживание. Вдруг не откажется. Не отказалась, даже обрадовалась. Наверное, бюст Леси Украинки стал украшением ее дома.

Благодарили не всегда

Во время командировки в Будапешт Пал Фехер опекал меня. У нас было запланировано какое-то мероприятие — кажется, встреча в редакции одного из журналов. «Но до этого, — сказал Пал, — нам надо будет заехать к министру культуры». И с веселым цинизмом пояснил: «Он должен прочитать и подписать свою статью, которую еще в глаза не видел. Ты можешь догадаться, самому, наверное, тоже приходилось этим заниматься, что написал ее я».

Пока мы пили коньяк и кофе, которые тотчас же принесла нам секретарша, министр прочитал те несколько страниц, которые вручил ему Пал, подписал, не поправив ни одного слова, статью, поблагодарил Пала, и мы откланялись. Я восхитился быстротой и простотой проделанной операции. Пал, однако, заметил: «Но благодарностью это кончается не всегда», и рассказал мне такую историю.

На рубеже 50-х и 60-х годов еще молодым человеком он был назначен редактором областной газеты (сейчас уже не помню, в каком городе). Как-то ему пришлось написать статью за первого секретаря обкома. В тот день, когда она была напечатана, заседало бюро обкома, на котором Пал как редактор газеты должен был присутствовать. Перед началом заседания все приходящие партфункционеры считали нужным выразить первому секретарю свои восторги: какую превосходную статью он написал! Молчал один Пал, поскольку считал неловким говорить о статье — вроде бы таким образом самого себя хвалить. И вдруг первый секретарь, у которого от похвал закружилась голова и он, видно, поверил, что собственноручно написал замечательную статью, с нескрываемым раздражением сказал ему: «А ты что молчишь? Тебе, похоже, моя статья не нравится?» Это было так неожиданно, так дико, что Пал не нашелся, что ему ответить, — промолчал. После этого их отношения, как было принято выражаться в партийных кругах, не сложились. Первый секретарь ел его поедом. Палу пришлось покинуть и свой редакторский пост и этот город.

Почему они соглашались

Что мемуары Жукова и Рокоссовского изуродованы цензурой — это видно было и невооруженным глазом. «Солдатский долг» Рокоссовского начинался так: «Весной 1940 года я вместе с семьей побывал в Сочи. После этого был приглашен к Народному комиссару обороны. Маршал С. К. Тимошенко принял тепло и сердечно». И ни слова о том, что до отдыха на черноморском курорте Рокоссовский был «в гостях у Николая Ивановича» [речь идет о Ежове. — Л. Л.], где вряд ли его принимали тепло и сердечно. Впрочем, не только кромсали и вычеркивали, но и дописывали, вписывали. Даже Жукову в «Воспоминания и размышления» вписывали то, что он ни при какой погоде не мог написать. Не стеснялись, не боялись скандалов.

Спрашиваю как-то у Симонова — не без примеси риторики:

— Вы ведь хорошо знаете этих людей. Почему они позволяют так обращаться со своими рукописями? Почему идут на это? Неужели не надеются, не верят, что рано или поздно их воспоминания будут напечатаны в том виде, в каком они их написали?

— Хотят рано, а не поздно, — Симонов отвечает серьезно, не реагируя на мою обличительную риторику. — Во-первых, хотят свой кусок славы получить при жизни, опасаясь, иногда зря, а иногда не без оснований, что находящиеся нынче в фаворе другие военачальники кое-что отгрызут от их куска. Во-вторых, семья, дети, внуки, хочется их обеспечить, материальный интерес, гонорар тоже может играть свою роль.

Симонов делает паузу, на мгновение задумывается и добавляет:

— А потом, многие из них привыкли, что пишут за них, что они только подписывают то, что им предлагают, а предлагают им то, что требуется, то, что надо. Ни цены слова они не знают, ни ответственности за написанное слово.

Ленин по дешевке

Моя знакомая — преподавательница русского языка в одном из вузов ГДР (дело было незадолго до 100-летия со дня рождения Ленина, и там тоже вовсю раскручивалась юбилейная кампания) — попросила меня купить для нее пластинку с записью выступлений вождя мирового пролетариата (где-то она прочитала, что у нас выпущена такая пластинка).

В Военторге, ближайшем от меня магазине, где был отдел грампластинок, нужной мне пластинки не оказалось. Не было ее и в другом магазине. Правда, там мне сказали, что, наверное, ее можно купить в ГУМе, там в отделе грампластинок вроде бы есть соответствующая секция.

Действительно в ГУМе над одной из секций отдела грампластинок объявление на зеркальном стекле: «Пластинки к 100-летию со дня рождения Владимира Ильича Ленина». Такие же, на зеркальном стекле объявления — «Наш коллектив включился в соревнование за звание предприятия коммунистического труда» — висели тогда во многих магазинах (зеркальное стекло рождало мысль, что соревнование это будет продолжаться долгие годы, когда же оно сменилось какой-то другой пропагандистской кампанией, эти объявления на зеркальном стекле все еще продолжали украшать стены магазинов).

В отделе грампластинок было довольно много покупателей, но в секции со столь торжественным объявлением очереди не было. Вообще не было ни одного человека. У явно скучавшей молодой продавщицы я спросил нужную мне пластинку. Она долго ее искала — то на одной, то на другой полке, заглядывала под прилавок. Потом смущенно мне сказала: «Одну минуточку», — и отправилась куда-то во внутренние покои магазина, в подсобку. Или она работает первый день, или я первый покупатель, который спрашивает эту ценную пластинку, подумал я.

Наконец она появилась с торжественной улыбкой, держа пластинку в руках.

— Сколько я должен платить?

Сначала она одна, потом мы вдвоем стали рассматривать пластинку, отыскивая цену. Безуспешно. Девушка снова виновато говорит: «Я сейчас» и опять исчезает в подсобке. Через какое-то время появляется:

— Семнадцать копеек.

Я разеваю рот: самая дешевая пластинка стоила тогда по крайней мере в пять раз больше. Значит, те, кто ее выпускал, знали, что она никому не нужна, и поэтому назначили бросовую, смехотворную цену. И пластинка с записью выступлений Ленина, и специальная секция в магазине с торжественным объявлением на зеркальном стекле — все это чистая показуха, мероприятие для отчета. И все, кто этим занимается, прекрасно это понимают.

Диалектику они учили не по Гегелю

В редакцию пришел ученый секретарь Философского общества (честно признаюсь, что я впервые услышал о существовании такого общества). Он принес письмо, приглашающее литературные журналы принять участие в организуемом обществом обсуждении философско-нравственных исканий (эта формула вошла в обиход после одного из руководящих докладов) современного советского искусства.

Подготовительное совещание, на котором я должен был представлять «Вопросы литературы», свидетельствовало, что задумано очень солидное мероприятие. С напутственной речью выступил собственной персоной глава наших философов — вице-президент Академии наук, до этого директор Института философии П. Н. Федосеев. Он, автор книги «В. И. Ленин и вопросы теории искусства», считая себя самым крупным специалистом в этой проблематике, видимо, и затеял обсуждение.

Ничего особенного от его выступления я не ждал, но убожество мысли и речи меня поразило. Это был уровень тупых передовых «Правды». Философом он мог быть только в глазах Суслова и Брежнева.

И вспомнил я историю, которую когда-то рассказал мне мой тесть. В сороковые годы после философской дискуссии о книге «История западноевропейской философии» он встретил одного своего знакомого, которого не видел много лет. Выяснилось, что нынче он стал одним из руководителей Института философии. «Но ведь ты никогда философией не занимался», — удивился тесть. «Так в этом мое преимущество, — услышал он в ответ. — Они все запутались на Гегеле, а я Гегеля не читал. Меня и направили туда — на укрепление».

Талант по должности

Как-то Константин Симонов мне сказал: «Знаешь, наверное, из всех реально возможных сейчас претендентов на пост руководителя Союза писателей предпочтительнее, пожалуй, Марков. Он не групповщик, не злобен, не потребует больше того, что требуют на Старой площади». «Все так, — согласился я и тут же стал спорить: — Но он по служебному положению первый советский писатель, а может поверить, что и по таланту. Это приведет к опасному понижению художественных критериев — в издательствах, в журналах, в критике».

Вскоре мои опасения подтвердились. В журнал принесли запись беседы с Марковым, где он высказывался по поводу «секретарской литературы». Мысль его была такова: руководителями Союза писателей у нас становятся самые лучшие, самые талантливые писатели; наша критика, постоянно отстающая от жизни и литературы, не в состоянии осмыслить, оценить и освоить те художественные богатства, которые несут их произведения, вот она от бессилия и выдумала этот уничижительный термин «секретарская литература».

Головокружение от высокой должности стало у него уже хронической болезнью. Павел Нилин рассказал Янке Брылю (Брыль записал это в недавно опубликованном дневнике), что в ту пору Марков однажды сказал ему: «А ведь смешно, Павел Филиппович, что на вас я смотрел когда-то снизу вверх, лет семь назад…»

У нас были свои хунвэйбины

Четверть века назад беседую в редакции с немецким литератором леворадикальных взглядов. Он заводит разговор о культурной революции в Китае, стараясь меня убедить, что все происходящее в Китае прекрасно, его восхищает могучая волна революционной самодеятельности масс. Мы же, советская интеллигенция, считает он, совершаем большую ошибку, отрицательно относясь к культурной революции. Спорить с ним серьезно мне не интересно, и я лишь вежливо ему возражаю.

В какой-то момент ему, видно, показалось, что он все-таки припер меня к стенке, и, великодушно оставляя мне возможность отступить с почетом, он говорит, что наше заблуждение понятно и простительно, потому что мы лишены полной и объективной информации о том, что происходит в Китае.

И тут я разозлился: «Да, наверное, мы знаем не все. Но мне достаточно один вечер послушать радио Китая, вещающее на русском языке, чтобы понять главное, — то, что там делается, не прекрасно, а ужасно. Потому что я жил китайцем, с нашими хунвэйбинами, а вы нет».

О «непуганых»

Надежда Яковлевна Мандельштам не раз говорила — и, наверное, не мне одному, — что она настороженно относится к «непуганым». Они кажутся себе храбрыми и сильными, уверены, что все им нипочем, но их жареный петух еще не клевал, у них весьма смутное представление о тех бедах, испытаниях, страхах, соблазнах, которые в сталинские времена наваливались на людей. «Непуганые» считают их поведение малодушным, выносят им суровый приговор, но откуда им знать, как они сами поведут себя, оказавшись в таких же жестоких обстоятельствах. Откуда им знать, на что способны, попав в такой переплет, что могут, а что не могут выдержать. И при серьезном нажиме от них, «непуганых», можно ждать неприятных сюрпризов.

Так говорила Надежда Яковлевна о «непуганых» (это ее словечко) — может быть, говорила в других выражениях, но мысль ее я передаю точно, за это ручаюсь.

В сущности, Надежда Яковлевна настаивала на историзме, на том, чтобы судить о поведении людей по законам их времени. Историзм был для нее проявлением справедливости. Она старалась следовать этому принципу. «Брежнев, — тоже часто повторяла она, — все-таки не кровожадный». За этим «все-таки» маячило сравнение со Сталиным.

Особое мнение

В «Вопросах литературы» — было это лет тридцать назад — печаталась заметка, в которой впервые публиковалось письмо Михаила Булгакова Сталину и рассказывалось о телефонном разговоре Сталина с Булгаковым. Материалы для заметки дала Елена Сергеевна Булгакова; похоже, что она вообще была инициатором этой публикации.

Пришла она к нам в редакцию. Мы беседовали, и, естественно, речь зашла о Сталине. Говорили о том, сколько горя и бед — чего ни коснешься — он принес стране. Елена Сергеевна, не споря с нами, вдруг сказала: «А вы знаете, я ему благодарна. Он спас Булгакова. Если бы не его звонок, Михаил Афанасьевич, наверное, покончил бы с собой — в такой угол он был загнан».

И я подумал тогда: не относился ли к звонку Сталина сам Булгаков с тем же чувством? И кто знает, не оно ли подтолкнуло его взяться за «Батум»?

Мир тесен

Привычно, как о само собой разумеющемся, говорим: мир тесен. Но каждый раз, когда обнаруживаются неожиданные связи людей, далеко отстоящих друг от друга, удивляемся. Видно, случается это все-таки не часто.

Я навестил Симонова, лежавшего в больнице, что размещалась в переулке Грановского (нынче Романов переулок). Погода была хорошая, и мы вышли во двор погулять, подышать свежим воздухом. Константин Михайлович, указав на небольшой, кажется, двухэтажный особняк, стоявший в глубине больничного дворика, рассказал мне:

— В детстве я бывал здесь. Тут жила Елена Сергеевна Булгакова, тогда еще Шиловская. Ее первый муж был крупным военным, начальником штаба Московского округа у Уборевича, потом преподавателем в академии. Мой отчим — тоже в то время преподаватель в военном училище в Рязани — видимо, был с ним в хороших, не только служебных отношениях. Приезжая в Москву, мы бывали у Шиловских…

Я не спросил, о чем сейчас жалею, рассказывал ли он об этом Елене Сергеевне, когда возглавил комиссию по литературному наследству Михаила Булгакова? И сыграли ли его детские воспоминания какую-то роль в том, что он так упорно, преодолевая тупое сопротивление властей, пробивал публикацию булгаковских вещей? Только подумал про себя: действительно мир тесен…

Путаница

С Владимиром Огневым когда-то произошла такая история. По каким-то делам он зашел в ЦДЛ и там наткнулся на Виктора Николаевича Ильина, бывшего генерала КГБ, который был оргсекретарем Московской писательской организации. «Огнев, вы опаздываете, собрание уже началось, поспешите в зал», — строго сказал ему Ильин. «И я, — рассказывал Огнев, — дисциплинированно пошел в зал, правда, удивляясь, что никто меня на это собрание не приглашал и я ничего о нем не слышал. Только когда начали обсуждать резолюцию, я понял, что попал на закрытое партийное собрание. Ильину почему-то в голову не пришло, что я беспартийный».

Недавно мне пришлось съездить в командировку вместе с известным нашим ученым, министром в горбачевские времена Николаем Николаевичем Воронцовым. Человек он живой, с превосходным чувством юмора, великолепный рассказчик. «Я был, — вспоминал он, — единственный беспартийный министр в кабинете, да и вообще, кажется, первый такой министр в советские времена. Как-то звонит Болдин — первый помощник Горбачева — и говорит, что такого-то числа должен состояться пленум ЦК и мне полагается на нем присутствовать. „Но я же беспартийный“, — отвечаю ему. Он, видимо, от удивления — как это могло случиться — замолкает, а потом после паузы: „Все равно, министр у нас по положению должен быть членом или кандидатом в члены ЦК или Ревизионной комиссии. Так что ваше присутствие обязательно“».

Большая часть деятелей этого партийного ареопага произвела на Николая Николаевича самое тяжелое впечатление — он не скрывал этого. Но меня в данном случае занимает другое. Все эти закрытые партийные собрания, пленумы, закрытые письма, донесения и инструкции с грифом «Совершенно секретно», бюро пропусков, особые отделы и т. д. и т. п. были порождением и продолжением дореволюционной конспиративной, заговорщической деятельности большевиков. «Власть — народу!» — требовали они тогда. А захватив ее, создали правящий бюрократически-репрессивный режим, лишивший народ всех его прав, отгородившийся от него завесой номенклатурной (она только называлась партийной — вот почему Болдина не остановило то, что Воронцов беспартийный) секретности.

Что-то кончилось

Позвонил Станислав Лесневский с печальным известием: умер наш университетский учитель Виктор Дмитриевич Дувакин, которого все мы очень любили; отпевание будет в церкви в одном из остоженских переулков. Виктор Дмитриевич после войны читал нам спецкурс по Маяковскому, который был его кумиром, в юности он входил в бригаду Маяковского, созданную после смерти поэта и занимавшуюся пропагандой его поэзии. Непохоже, что он был человеком верующим — а может быть, стал в последние годы жизни, все бывает, но, скорее всего, это семья решила отпевать его в церкви. Впрочем, какое это имеет значение — иду прощаться с Виктором Дмитриевичем.

Я впервые на отпевании в церкви. Стою со свечой в руке. Слушаю заупокойную службу — она вообще об ушедшем в мир иной человеке, о любом человеке, перед богом все равны. Это на гражданской панихиде отдают последний долг конкретному человеку, говорят о том, что доброго он сделал на земле. Думаю об этом.

Оглядываюсь — много бывших студентов Виктора Дмитриевича пришло проводить его в последний путь, знакомые по факультету лица. И вдруг осознаю — добрая половина члены партии, много евреев. Все смешалось в советском государстве.

Лопнула пружина страха. Время от времени еще принимаются очередные решения об усилении антирелигиозной пропаганды — поднять, развернуть, призвать, грозят карами, но похоже, что никто все это серьезно не воспринимает. Партийно-государственная машина, еще столь внушительно выглядящая, уже работает на холостом ходу.

Некролог как пагубное следствие демократии

Читаю в «Литературной газете»: «В последнее время, открывая газеты с черными рамками, все чаще думаю, что вот уже наступила пора писать статью „Некролог как жанр эпохи демократии“». Трудно понять, что автор имеет в виду. Может быть, он считает, что в советские времена некрологов не было, а может быть, прежние казенные, отредактированные руководителями Союза писателей под бдительным присмотром чиновников со Старой площади, милее его сердцу?

Вспоминаю. Едем с Константином Симоновым на похороны жены его старого друга Ортенберга. Симонов чувствует себя скверно, сильно кашляет. Как принято в таких случаях, я ему выговариваю: «Надо показаться хорошим врачам». «А, Лазарь, — отвечает он с интонацией, в которой соединились ирония и печаль, — все усилия врачей все равно заканчиваются стопроцентной смертностью».

Похоже, что автору «Литературки» кажется, что в советскую эпоху смертность не была стопроцентной и поэтому некролог — порождение эпохи демократии.

Хамелеоны — семейство пресмыкающихся

Вышла книга Геннадия Трошева «Моя война» (трудно представить, что кто-нибудь из военачальников Великой Отечественной мог бы так назвать свои воспоминания — все-таки другие были генералы и представления у них были другие, да и война была другая — всенародная). А нынче воевать еще не кончили, а записки между делом, не каким-нибудь, а ратным делом, так сказать, без отрыва, от производства уже сочиняются — ничего не скажешь, видно, у наших доблестных военачальников бездна свободного времени, вот и становятся они многостаночниками.

В подзаголовке книги автор представляется читателям как «окопный генерал». «Окопные генералы» — это нечто невиданное, в природе не существующее — как, скажем, тигры-вегетарианцы. Впрочем, слышится тут и какой-то не очень внятный вызов, очень хочет автор выделиться, противопоставить себя другим генералам.

А ведь все послевоенные годы окопную правду не больно жаловали наши власти — и прежде всего высшие чины армии, очень хотели, чтобы война выглядела благополучнее, а генералы краше. С каким яростным остервенением науськанные ими пуровские литературные стервятники клевали ее — это, мол, «очернительство», «дегероизация», да и что вообще мог видеть солдат или лейтенант из окопа, кому нужна, кому интересна эта приземленная правда, только генеральская открывает широкие горизонты. Как набрасывались на «Пядь земли» Григория Бакланова, «Убиты под Москвой» Константина Воробьева, «Мертвым не больно» Василя Быкова, «Наш комбат» Даниила Гранина.

А теперь все стало на свои места, выяснилось, что окопная правда — это народная память о пережитом на тех смертельных рубежах, где между нами и врагом была лишь насквозь простреливаемая ничейная земля. Стало уважаемым звание «окопника». И вот, как всегда после победы, сразу же засуетились мародеры, жаждущие его присвоить, как нынче говорят, приватизировать.

Такого рода побуждениями обуреваемы нынче не одни лишь генералы. Некоторые штатские из былых высоких эшелонов власти тоже не прочь задним числом объявить себя гонимыми, преследуемыми, если не инакомыслящими, то во всяком случае вольнодумцами, скрытыми борцами с тоталитарным режимом. Недавно Евгений Примаков, вспоминая свою работу в качестве директора ИМЭМО (Института мировой экономики и международных отношений), как известно, готовившего материалы для руководства Советского Союза, рассказывал: «Я и мои друзья не были революционерами, но были, что называется, „диссидентами системы“. Мы не выходили с плакатам на улицу. Но расшатывали догмы аналитическими „фомками“».

Вот, не только «окопники», но даже и «диссиденты», обретя дорогой ценой завоеванный общественный престиж, становятся желанной добычей верных слуг советского строя.

Стыдно смотреть, как бывшие воинственные безбожники (а в правящей элите других и не могло быть) на праздничных службах в храмах с умильными лицами неумело крестятся. А ведь не так давно они или их коллеги приказывали в пасхальную ночь, чтобы отвлечь верующих, показывать по телевидению те зарубежные фильмы, которым в другое время путь на экран был закрыт, учителей заставляли следить, не ходят ли в церковь ученики их школ, принимать меры.

Со временем у людей могут меняться взгляды и оценки — это естественно. Хорошо, конечно, когда эти перемены к лучшему. Хорошо, что в житейском обиходе реабилитируются и «окопная правда», и «диссиденты», и «верующие». Противно только, что этим стараются воспользоваться хамелеоны.

Мастера художественного слова

Отставной генерал-лакей Коржаков снимает жирные пенки со своей скандальной книги. Сначала стал депутатом Государственной думы, а недавно пробился во властители дум, мастера художественного слова… Самодовольно похохатывая, он сообщил журналистам — показывало телевидение: «Я теперь принадлежу к вашей пишущей братии. Меня приняли в Союз писателей России».

Впрочем, это вряд ли вызовет особое удивление — двери перед Коржаковым распахнул тот Союз, который порадовал премией Шолохова «батьку» Лукашенко, выдающегося мастера «разговорного жанра», известного покровителя свободы слова и творчества.

И вспомнил я, что в застойные времена, когда слово, произнесенное на Старой площади, было законом, в приеме в Союз писателей было отказано весьма влиятельному партийному чиновнику В. В. Воронцову — помощнику главного идеолога КПСС Суслова. Литературная деятельность Воронцова, как и Коржакова, тоже носила скандальный характер — он был вдохновителем и организатором травли на антисемитской почве Лили Брик и составителем книги афоризмов, которая из номера в номер печаталась в толстом журнале, в «Знамени» (злые языки, кажется, не без оснований, говорили тогда о том, что руководивший журналом Вадим Кожевников платил за составительство нужному человеку из обслуги партийных олимпийцев по самой высокой, «лауреатской» ставке как за выдающееся оригинальное художественное произведение).

В Союз писателей Воронцова протаскивала компания сочинителей, весьма заинтересованных в его покровительстве. Протаскивала через секцию поэзии (хотя он не сочинял стихов даже для стенгазеты), поскольку в других секциях он шансов не имел. Многие тогдашние воронцовские доброхоты нынче и верховодят в том Союзе, членом которого стал Коржаков.

Истины ради скажу, что забодали Воронцова на приемной комиссии вскоре после того, как Суслов отправил своего верного помощника на заслуженный отдых. Но ведь и Коржаков уже не имеет доступа к президентскому уху (вольно было гаранту конституции столько лет слушать его нашептывания).

В общем, не могу скрывать, что растление нравов в писательской среде началось не сегодня, болезнь эта застарелая.

Еще одна давняя история. Долгие годы оргсекретарем правления СП СССР, осуществлявшим очень ответственные связи руководства писательской организации со Старой площадью, Лубянкой и другими такого рода ведомствами, был К. В. Воронков. Эта должность не была выборной, ее мог занимать и не член Союза писателей (в Московской писательской организации на этом посту был отставной генерал КГБ В. Н. Ильин). Литературный багаж Воронкова был, мягко говоря, невелик — детская повесть в соавторстве с женой да инсценировка «Василия Теркина». И не увеличивался. Он принадлежал к той когорте литературных чиновников, о которых ходила такая шутка: «Единственная книжка, которую понесут за его гробом, — членский билет Союза писателей».

Впрочем, с ростом начальственного стажа Воронкова росли и его амбиции: со временем он стал именовать себя не оргсекретарем, а секретарем, — как говорил, правда, по другому поводу, Пушкин, «дьявольская разница». И решил уже полноценный секретарь литературной солидности ради соорудить книгу. Выдавалась она им за мемуарное сочинение, хотя в сущности это был сборник чиновничьих документов секретариата СП, сопровождавшихся нехитрыми комментариями, написанными на столь же забубенном канцелярите.

Константин Симонов, которому возглавлявший тогда Союз писателей Константин Федин послал на отзыв рукопись своего честолюбивого помощника в секретариате правления, высказался вполне определенно: «Мне кажется, что в таком виде, в каком она сегодня существует, Ваша рукопись не может, в какой-то мере, пожалуй, не имеет права стать книгой», — написал Симонов Воронкову. Однако автор и его покровители с мнением Симонова не посчитались. Вскоре в издательстве «Советская Россия» вышла книга К. Воронкова «Страницы из дневника. 1950–1970 годы».

Ей было предпослано хвалебное предисловие Валентина Катаева, которое поражало откровенным, я бы даже сказал, наглым бесстыдством, поскольку он не мог не понимать, что за текст рекомендует читателям. О беспросветно бездарной книге «нужника» Катаев писал: «Обладая литературным талантом, наблюдательностью, К. Воронков сумел из документального материала создать интересную книгу… Талантливая книга К. Воронкова в известной мере восполняет интерес [к жизни и деятельности советских писателей. — Л. Л.] и доставит читателям не только большое удовольствие, но также станет источником драгоценной информации „из первых рук“».

Так что, хочу это повторить, растление началось очень давно.

Падающего да толкни

Когда первый раз — в 1954 году — Твардовского снимали с поста главного редактора «Нового мира», на Секретариате ЦК «линия» журнала, его идеологические ошибки (статьи В. Померанцева об искренности в литературе, Ф. Абрамова о деревенской прозе, М. Лифшица о творчестве М. Шагинян) были подвергнуты разгромной критике.

Члены редколлегии «Нового мира», те, кому там дали слово, как могли, старались защитить отсутствующего на заседании главного редактора — Твардовский был болен. Даже законопослушный Федин не то что прямо выступил в защиту Твардовского, но произнес какие-то добрые слова о нем. Рассказал такую историю: Твардовский выступал в какой-то воинской части — кажется, дело было вскоре после войны, — читал «Теркина». Вдруг пошел сильный дождь, Твардовский предложил разойтись. Но солдаты не уходили, просили, чтобы он читал дальше. Тогда он вышел из-под укрывавшей его эстрадной раковины и стал читать им под дождем. Федин хотел донести до начальства, что солдаты очень любят стихи Твардовского, а сам поэт — совестливый и демократичный человек.

Лишь один из членов редколлегии «заложил» главного редактора — это был Валентин Катаев. Он в своем выступлении сказал, что грубые идейные ошибки журнала не случайны, так как главный редактор проводит порочную линию — требует от авторов главное внимание уделять критике наших недостатков и ошибок, а не воспеванию наших достижений. Это была месть Твардовскому за то, что он не стал печатать легковесные, «розовые» путевые очерки Катаева о поездке в Крым (они появились в «Знамени» у Кожевникова), сказав ему, что надо сейчас писать о проблемах серьезных, которых хоть отбавляй…

Как-то в разговоре с Симоновым я вспомнил об этой истории.

— Да, — подтвердил он, — так было. И когда мне предложили снова возглавить «Новый мир», я сказал, что возьмусь за журнал при одном условии. «Вы хотите взять в редколлегию тех, с кем работали прежде?» — «Само собой разумеется, — ответил я. — Но обязательное условие у меня другое: чтобы в редколлегии не было Катаева».

Откровенные дорожные рассказы

В одном купе с Владимиром Солоухиным едем на писательский съезд в Минск. Было это еще в советские времена. Знакомы мы давно, несколько лет вместе проработали в «Литературке». Но люди мы разных взглядов и очень далеких друг от друга литературных компаний, хотя тогда я представить себе не мог, что он будет писать вполне в духе Геббельса и Розенберга: «Строго говоря, Гитлер и его движение возникло как реакция на разгул еврейской экспансии, как сила противодействия. Дальше медлить было нельзя. И так уж дело дошло до края, до пропасти, когда появился Гитлер, который назвал себя последним шансом Европы и человечества. Это была судорога человечества, осознавшего, что его пожирают черви, и попытавшегося стряхнуть их с себя». Но это будет лет через пятнадцать, а тогда в поезде мы мирно беседуем.

Рассказчик Солоухин хороший, площадку держит он, я слушаю. Два его рассказа запомнил.

Первый о нашем нынешнем деревенском быте:

— Пьют смертно. Я в свое родное село теперь со страхом езжу. Не пить нельзя, а пить, как они, не могу. Ты же знаешь, что парень я крепкий и выпить могу, но не так, как они пьют. Приехал недавно, тут же пошла пьянка, да еще какая. Я пропускаю, половиню. Думаю, уже сильно приняли, не заметят. Не тут-то было. Наискось сидит старичок, нет-нет бросает на меня взгляд — заметил. И говорит с нажимом, с укоризной, устыдить хочет: «Володя, злоупотребляешь». Сознание уже перевернутое…

И второй рассказ Солоухина — о литературных делах:

— Работал я под Калинином, вечерами частенько бывал у Соколова-Микитова. Иван Сергеевич там в Карачарове жил. Однажды прихожу — в гостях у него Федин, они давние друзья. Оба слегка под градусом. Начали вспоминать былое, разные невеселые литературные события. И Федин, обращаясь ко мне, вдруг говорит: «Приходилось ли вам, Владимир Алексеевич, видеть, как ведет себя мышь, когда в комнате люди? Она никогда не выбегает на середину, она бежит вдоль плинтуса, к нему жмется. Вот так и я всю свою жизнь в литературе прожил».

Укоренившаяся кадровая селекция

История назначения главным редактором «Вопросов литературы» Мстислава Козьмина любопытна, потому что демонстрирует царившие в нашем департаменте литературы бюрократические и интриганские нравы.

После смерти Федина место председателя правления Союза писателей оставалось свободным. Вообще-то место это было чисто представительское, почетное, правили Союзом секретари — Марков, который был первым секретарем, Озеров, остававшийся и главным редактором «Вопросов литературы», да оргсекретарь Верченко.

Наверное, можно было упразднить пост председателя, но для этого надо было ждать съезда. Ждать не хотелось. И Марков и Озеров, заручившись поддержкой Шауры, который был зав. отделом культуры ЦК, и Зимянина, который был секретарем ЦК, задумали такую комбинацию: председателем станет Марков, а первым секретарем Озеров.

Это вроде бы ничего не меняло. Но так могли думать лишь непосвященные. Для Озерова это была еще одна, очень важная ступень карьерной лестницы — первому секретарю маячило депутатство в Верховном Совете РСФСР, членство во всяких престижных комитетах — борцов за мир, Государственных и Ленинских премий, и т. д. и т. п. Марков же, у которого уже все было, очень не хотел, чтобы над ним снова поставили какого-нибудь беспартийного Федина, он уже считал себя большой медведицей пера.

В предварительных беседах в ЦК задуманная комбинация представлялась ими как основательная перестройка Союза, и Озеров для пущей важности заявил, что так как объем его работы в Союзе существенно возрастет, ему придется оставить «Вопросы литературы». Однако дело, которое как будто было на мази, почему-то забуксовало, застопорилось. (Потом выяснилось, что о плане Маркова и Озерова, хотя все делалось в глубокой тайне, узнала компания Бондарева, Алексеева, они добились приема у Суслова, поставив вопрос о председателе правления Союза так: или Шолохов, или никто, — и план был похоронен. Симонов насмешливо сказал мне: «Очень сильное желание мутит разум. Два неглупых человека — Марков и Озеров затеяли шахматную комбинацию, в которой им одним ходом ставят мат».)

Видимо, чтобы подтолкнуть дело, Озеров подал заявление об освобождении его с поста главного редактора «Вопросов литературы». Заявлению был дан ход, оно двинулось своим, уже без связи с вопросом о переменах в руководстве Союза путем и покатилось довольно быстро. (Чужие ошибки — та школа, в которой, как правило, учатся плохо. До этого похожая история, которую прекрасно знал Озеров, была у Валентина Катаева. Захотелось ему стать редактором «Литературки», и кто-то пообещал ему этот пост. Катаев, чтобы форсировать назначение, оставил «Юность». После чего редактором «Литературки» его не утвердили.)

Мы в журнале узнали о том, что у нас будет новый главный редактор Козьмин, в самый последний момент. (Озеров, раз и навсегда усвоив, что молчание — золото, даже когда всего-навсего собирался в какой-нибудь зарубежный вояж, сообщал нам об этом почему-то в последний момент, за день-два до отъезда.)

По полученной нами информации, эта кандидатура была неподходящая, потом мы убедились, что размер обрушившегося на журнал бедствия мы тогда и представить себе не могли. Краткая, но не полная характеристика — не работник. Наверное, не зря его школьный друг Наровчатов, взявший его своим заместителем в «Новый мир» с поста директора горьковского музея, избавлялся от него — этот способ чисто советского происхождения назывался «выбросить наверх».

Но сделать мы ничего не смогли — я съездил к Симонову, он, по моей просьбе, не очень охотно, считая дело уже проигранным, написал письмо Озерову, которое на самом деле адресовалось в ЦК, Озеров должен был его передать в ЦК. В письме Симонов доказывал, что смена главного редактора в «Вопросах литературы» нежелательна. Но было уже поздно, двигавшееся на бюрократическом конвейере решение никакой силой нельзя было остановить.

Откуда взялась кандидатура Козьмина? Озеров потом рассказал, что предложил трех кандидатов. Первым был Юрий Кузьменко — инструктор отдела культуры ЦК, способный и самостоятельно мыслящий критик, наш автор, к которому мы хорошо относились. Но заведующий отделом культуры Шауро, державший Кузьменко в черном теле, счел невозможным отдать журнал в руки этого ненадежного человека. «Шауро, — сказал Озеров, — пропустил фамилию Кузьменко мимо ушей, сделал вид, что не слышал». Вторым Озеров назвал Леонида Теракопяна, заместителя главного редактора «Дружбы народов». На Теракопяна начали готовить документы, но выяснилось, что у него нет ученой степени, а «Вопросы литературы» были органом не только Союза писателей, но и Института мировой литературы, — по этой причине Теракопян был отвергнут. Третий — Козьмин — был кандидатом филологических наук, ни в чем сомнительном не замечен (еще и потому, что почти ничего не писал), больше того, сочинил статью о воспоминаниях Брежнева. Его кандидатура прошла как по маслу.

Вскоре после назначения Козьмина меня по какому-то делу вызвали в отдел культуры ЦК к Альберту Андреевичу Беляеву, он был тогда то ли заместителем заведующего отдела культуры, то ли заведовал сектором литературы. Когда разговор был окончен и я поднялся, чтобы уходить, он вдруг спросил:

— Ну, как вам новый главный редактор, этот… — не ожидая моего ответа, он дал Козьмину краткую, но издевательскую характеристику.

— Зачем вы у меня спрашиваете? Разве не вы его назначили? — ответил я.

— Нет, это не я вам его подсиропил, — вполне серьезно сказал Беляев.

После этого я был по делам, связанным с литературным наследием Симонова, в отделе агитации и пропаганды ЦК у Наиля Бариевича Биккенина, заведующего сектором журналов — кажется, так называлась его должность. После того как мы обсудили дела, Биккенин задал мне тот же вопрос:

— Ну, как вам новый главный редактор?

С Биккениным у меня были более простые отношения, чем с Беляевым, несколько раз он звонил мне не по служебным делам. Я ответил:

— А вы что, не знали, что он на эту должность не годится, не тянет?

— Знали, но это не я вам удружил.

Я поверил и Беляеву, и Биккенину — наверное, не они проталкивали Козьмина. На него работала утвердившаяся, окостеневшая система кадровой селекции…

Подарочек

Мстислав Козьмин был заместителем Наровчатова, перед тем как получил назначение главным редактором «Вопросов литературы». После Наровчатова возглавил «Новый мир» Владимир Карпов. Он заливается соловьем на нашем юбилейном вечере:

— Мы так уважаем и любим «Вопросы литературы», что подарили им такого дорогого нам человека, как Мстислав Борисович.

Сидящий рядом Юрий Яковлевич Барабаш наклоняется ко мне и совершенно бесстрастным голосом говорит:

— Не кажется ли вам, что делать столь дорогостоящие подарки безнравственно?

Боялся потерять покровителей

Был он вполне, даже сверхблагополучен — издавали и переиздавали, неизменный член писательских правлений, редакционных коллегий и советов, регулярно получаемые ордена и премии.

Недавно, никому ничего не сказав, ни с кем не попрощавшись, уехал в Израиль. Все были поражены.

А я вспомнил: лет пятнадцать назад мы оказались с ним рядом за банкетным столом на приеме, который давал писательский секретариат по случаю какого-то юбилея. Кончились речи, выпивали и закусывали, воцарился общий шум региональных разговоров, время от времени прерываемых тостами.

И вдруг мой сосед, указав на сидящее за головным столом писательское начальство — Маркова, Михалкова, Сартакова и других деятелей, у меня особых симпатий не вызывавших, — сказал: «Я хочу умереть при них. Ты не представляешь, кто будет потом. — И повторил. — Я хочу умереть при них».

Нет, он не был пьян и не эпатировал меня, в словах его не было вызова — вот, мол, ты и многие твои друзья их презираете, а я их высоко ценю, — а неподдельный страх и какая-то давняя боль.

Так что я не удивился, когда он уехал. Несмотря на все свои успехи, он жил в вечном страхе, он всегда был ниже травы и тише воды, улыбка у него была заискивающей, ходил он словно бы на цыпочках.

В логово врага на постоянное жительство

Сколько я знал его — с пятидесятых годов, — он постоянно обличал буржуазный образ жизни, сражался с зарубежными исследователями советской и классической русской литературы, клеймил так называемых «советологов», выводил их на чистую воду. На этом сделал карьеру: печатались его статьи, выходили книги, защитил докторскую диссертацию, стал секретарем партбюро академического института.

Правда, последние десять лет остался без дела — спрос на его продукцию кончился, а ничего другого он делать не умел. И недавно укатил навсегда в логово антисоветизма — в США.

Вот она — ирония судьбы…

На юбилейном вечере

В малом зале ЦДЛ отмечается юбилей одного из классиков американской литературы XX века. Председательствует Илья Эренбург. Доклад делает известный литературовед, импозантный мужчина, одетый с иголочки, высокий, статный, юношеское лицо, ни одной морщины и совершенно седая голова. Доклад длинный, беспросветно унылый, состоящий из общих мест вульгарной социологии.

В перерыве, перед художественной частью подхожу к Илье Григорьевичу. Он не свойственным ему тоном — как бы извиняясь — говорит:

— Впервые председательствую на таком мероприятии. Не очень понимаю, в чем мои обязанности.

И вдруг спрашивает с обычной иронией:

— А как вам докладчик?

Я не успеваю ответить, только пожимаю плечами, а он припечатывает:

— Кто бы мог подумать, седой как лунь и глупый как пень.

Встреча со Шкловским

Было это, если я не ошибаюсь, в начале шестидесятых. Руководство критического цеха организовало встречу молодых критиков (тогда в молодых числили лет до сорока) с Виктором Шкловским. Сначала метр делился своими соображениями о том, какой бы хотел видеть молодую поросль критиков. Это было блестящее выступление, все, что говорил Шкловский, было необычайно интересно, он так и сыпал на ходу сочиняемыми афоризмами.

Потом Шкловский отвечал на наши вопросы, касающиеся его собственной биографии и творчества. Это тоже было великолепно, он был так же глубок и искрометно остроумен. Правда, выяснилось — не знаю, заметил ли это он сам, — что в молодости он вовсе не следовал тем советам, которые теперь давал нам, и совсем не жалеет об этом.

Наконец вечер кончился. Но мы, несколько человек, окружив Виктора Борисовича, продолжали задавать ему вопросы. Кто-то спросил:

— Виктор Борисович, знали ли вы Блока?

— Нет, близко я Блока не знал, — ответил Шкловский. — Но однажды после какого-то литературного вечера я пошел его провожать. Мы полночи бродили по Петрограду.

— Что говорил вам Блок?

— Блок?! Да я ему рта не дал раскрыть.

Полдня у академика Лихачева

Я прилетел по делам журнала в Ленинград на один день: надо было посоветоваться с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым, как реагировать на только что вышедшую книгу Олжаса Сулейменова «Аз и Я», вокруг которой начинали бушевать страсти — и не только научного свойства. Когда ехал с аэродрома, вдруг обнаружил, что «молния» на моих брюках лопнула.

Дмитрий Сергеевич был на даче (он мне подробно объяснил, как его отыскать в дачном поселке, в конце добавив: «Если заблудитесь, спросите, где живет дедушка Маши, она здесь более известный человек, чем я»), времени у меня было в обрез, в районе вокзала я поискал мастерскую — безуспешно, в магазине галантереи, конечно, английских булавок не оказалось, и я, чувствуя себя крайне неуютно, отправился к Дмитрию Сергеевичу.

Мы обсудили ситуацию вокруг «Аз и Я», и я, сидевший как на иголках, — злополучная «молния» не выходила у меня из головы, — уже с облегчением готов был попрощаться, но нас пригласили к столу — было время обеда. Отказываться было невежливо.

Наверное, я произвел на Дмитрия Сергеевича и его родных странное впечатление: не выпускал из рук «кейс», прикрываясь им как щитом. А может быть, они не заметили странности моего поведения, но я-то сам ни на минуту не мог забыть о лопнувшей «молнии».

Не надо сочинять

Нет пророка в своем отечестве, а тем более в собственном семействе. Елизар Мальцев — сосед Виктора Шкловского по даче в Переделкино — спросил у Василисы, правнучки известного писателя (ей было тогда четыре года):

— Тебе дед Виктор Борисович читает сказки?

— Читает, — подтвердила Василиса.

Тогда Мальцев задал ей еще один вопрос, явно рассчитывая на положительный ответ, которым он при случае сможет порадовать соседа:

— А тебе нравится, как он читает?

Василиса была девочкой прямой и правдивой.

— Нет, — не задумываясь, заявила она, — он все врет.

Как многие дети, маленькая Василиса любила, чтобы ей снова и снова читали те книги, которые она уже знала наизусть. А ее знаменитому прадеду скучно было читать чужой текст, он начинал импровизировать, сочинять свой вариант, что девочке очень не нравилось.

Неодолимые штампы

В незапамятные уже времена Ирина Питляр, с которой мы тогда работали в «Литературке», рассказала мне забавную историю. Во время войны она оказалась в одном областном городе, кажется, Ярославле, и сотрудничала в тамошней газете.

К очередной горьковской дате ей заказали статью об «основоположнике». В компании друзей она пожаловалась, что получила нелегкое задание: Горьким до этого она не занималась. Ее подняли на смех: «Нет ничего проще. Главное — надо обязательно написать, что он был буревестником революции». — «Вот этого, могу держать с вами пари, в статье не будет», — гордо заявила Ирина. И на всех этапах редакционного процесса бдительно следила за тем, чтобы ей эту формулу не вписали. Из редакции ушла поздним вечером, прочитав статью в подписной полосе. Когда утром открыла газету, не знала смеяться или плакать — статья называлась «Буревестник революции». Подписывая газету в печать, главный редактор своей рукой вписал это название.

В толковом словаре штамп определяется как «принятый образец, которому слепо подражают; шаблон». Но с «буревестником революции» дело сложнее, это особого рода штамп, не просто одна из окостеневших мнимых «стилистических красот». Это формула, определявшая место в табеле о рангах официально принятых или негласно утвержденных ценностей. Характерный пример: в одном из популярных критических очерков о Маяковском на первой странице говорилось, что поэт был «в некоторой степени буревестником революции». Значит, автор очерка считал, что до полноценного буревестника Маяковский все-таки недотягивал…

Такого рода непререкаемые официозные формулы-штампы из иерархического ряда при тоталитарном режиме получают самое широкое распространение. Лев Толстой — «зеркало революции», Маяковский — «лучший, талантливейший», декабристы — «страшно далеки от народа, но разбудили Герцена» и т. д.

Впрочем, они возникали и в былые, досоветские времена, правда, не носили тогда обязательного, официозного характера. Некоторые потом отмирали, а иные дожили до наших дней: Пушкин — «наше все», «солнце русской поэзии», «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет».

А в дни недавнего пушкинского юбилея их так замусолили и истрепали, что следовало бы запретить их дальнейшее употребление, наложить на какое-то время на них табу.

Великий, могучий и свободный

За нашу жизнь столько слов и выражений родилось, стало чуть ли не общеупотребительными, а затем навсегда ушло из языка, забылось. Кто, например, сейчас знает, что такое «оставь сорок» или «оставь бычок». А ведь было это одной из расхожих формул фронтового быта и означало «дай докурить» — курева на передовой всегда не хватало.

Недавно ведущая одной из телевизионных передач сказала: «Спонсор, — и добавила с некоторым кокетством и смущением. — А по-русски говоря, меценат». В ее сознании меценат — уже исконно русское слово. Интересно, вытеснит ли его спонсор или, продержавшись какое-то время, уйдет из языка?

На улице слышу, как мальчишка лет десяти-одиннадцати говорит с возмущением бабушке:

— Он сбрендил.

Видно, бабушке это слово показалось вульгарным, «уличным», и она строго спросила:

— Что значит «сбрендил»?

Не задумавшись ни на секунду, мальчишка выпалил:

— Крыша поехала — вот что это значит…

Нахрапистое невежество

В почтовый ящик вбросили рекламную листовку:

«Ресторан „Райский двор“. Необычная атмосфера нашего ресторана перенесет Вас в фантастическую историю Джорджа Оруэлла „Ферма животных“, и Вы будете приятно удивлены».

Похоже, листовку сочиняли те, кто «Ферму животных» не читал, — название показалось подходящим, — и рассчитывают они, что на их призыв, сулящий зарубежную экзотику, клюнет столь же невежественная публика. Ведь «Ферма животных» — произведение сатирическое — никак не может приятно удивлять, к гастрономическим удовольствиям оно не имеет никакого отношения и повествует не о животных, а о человеческом обществе.

Невежество и пошлость всегда идут рука об руку.

Название магазина одежды — «Три толстяка» — заимствовали у Юрия Олеши. Тоже, видимо, слышали лишь звон, потому что у Олеши «толстяки» — характеристика социальная, как у Маяковского — «жирные».

А радиостанция «Эхо Москвы» цитаты из «Игрока» Достоевского использовала для рекламы столичных казино.

Ухватки торговой рекламы проникли и в пропаганду, где все-таки требуется уровень грамотности повыше. Вся Москва была обклеена предвыборными плакатами НДР (кто уже позабыл, так себя называла черномырдинская партия «Наш дом Россия») с обращением-призывом к избирателям: «Если дорог тебе твой дом». Но это первая строка известного стихотворения Константина Симонова «Убей его», написанного тяжким летом сорок второго года и призывающего уничтожать гитлеровских захватчиков. Можно ли так выдирать строку, пренебрегая смыслом стихотворения? Никакой связи у него с выборными устремлениями НДР нет.

В один из лермонтовских юбилеев был выпущен плакат — портрет поэта и подпись: «К нам Лермонтов сходит, презрев времена. В. Маяковский». Как торжественно звучит! Стоит, однако, продолжить цитату из стихотворения «Тамара и Демон», чтобы убедиться, что никакой торжественности у Маяковского нет и в помине:

Сияет —    «Счастливая парочка!» Люблю я гостей.    Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка!

Конечно, все это смешно. Но если бы только смешно…

Как в зеркале

Просматриваю рекламно-информационную газету. Как много дают материала о нашей жизни короткие объявления в разделе «Услуги». Читаю: «Стальные двери установим за 1 один день или очень дешево продадим. 9 видов дверей», «Метал. двери, домофоны», «Двери стальные 1–3 дн.», «Стальные двери. Надежно, красиво», «Стальные двери с декор. отд.» и т. д. Больше всего объявлений о стальных дверях — каждое десятое.

Так же густо идут другого рода объявления: «Потомственная гадалка избавит от порчи, сглаза, проклятия. Вернет любимых», «Гадаю», «Магия», «Колдунья, магистр магии, м. диплом. Высокоэф. приворот. Снятие порчи. Лечение алк., полноты. Талисман удачи», «Черн. и Бел. колд-во. Любая помощь. Потомст. ясновид. Поиск. Дорого. Эффективно», «Потомств. колдунья. Ясновид. Любые обряды. Я помогу Вам», «Колдун (стаж 25 л.). Ч. и Б. магия. Устран. и насыл. любых чар. Рез-т в теч. 7 д.». А вот объявление, в котором смело соединены две стихии, две эпохи: «Целитель международного класса».

Спрос рождает предложения или предложения формируют спрос?..

В любом случае, объявления эти как зеркало отражают наш нынешний день — его заботы, нравы, представления.

«Топтуны» наблюдательны

С людьми, занимающимися «наружным наблюдением», я сталкивался дважды в жизни при обстоятельствах неожиданных, впрочем, свидетельствующих об их профессиональной наблюдательности и памяти…

Наиболее частым местом наших встреч были уличные часы в самом начале Арбата, нынче именуемого Старым. Было это в 1947 году, Арбат в ту пору был бдительно охраняемой правительственной трассой. Как правило, моя девушка на свидания опаздывала, и мне приходилось какое-то время ожидать ее под часами.

Но однажды, не помню, по какой причине, сильно опоздал я. Моей будущей жены под часами не было, и я в некоторой растерянности решал: ушла она, не дождавшись меня, или еще не приходила.

Вдруг ко мне подошел незнакомый человек и сказал: «Ваша девушка минут пять назад ушла в ту сторону». И показал куда.

Я, поблагодарив его, не стал спрашивать, откуда он знает мою девушку — понял, что он, наверное, не раз видел, как мы встречались под этими часами, которых давно уже нет…

Через четверть века мы с женой и одной нашей университетской однокурсницей, с которой были связаны близкими дружескими отношениями, отправились ужинать в «Арагви». Сидели мы в отдельном кабинете.

В какой-то момент я заметил, что наш официант очень уж пялит глаза на нашу спутницу. Это повторялось каждый раз, когда он появлялся в кабинете, а появлялся он, как мне показалось, гораздо чаще, чем это требовалось.

Видно, почувствовав возникшее напряжение, официант обратился к нашей спутнице: «Простите меня, вы ведь учились после войны в университете? Вы были такой красавицей». Это была чистая правда: она была в первом ряду университетских красавиц той поры. И в ответ на наши вопрошающие взгляды простодушно объяснил: «Я тогда был „топтуном“ у американского посольства. Я вас часто видел, когда вы шли мимо в университет».

Посрамленный Ломброзо

У «народной мудрости» — так мы почтительно величаем пословицы и поговорки — нет ясного и твердого мнения на этот счет. С одной стороны: «Что в сердце варится, на лице не утаится», «У худой рожи худой и обычай» — можно сказать, это основа физиогномики. С другой: «Лицом детина, да разумом скотина», «По бороде Авраам, а по делам Хам» — физиогномический подход решительно отвергается. После одного случая, когда я чуть было не попал впросак, я не признаю физиогномики, даже в ее бытовом претворении.

Случай был такой. У нашей редакционной машинистки Тамары украли из сумочки деньги. Сумочка лежала в ящике стола. Сидела Тамара в отдельной комнатке, никто к ней как будто бы не заходил, да и посторонних вроде бы никого в редакции не было. Истории такого рода крайне неприятны — возбуждают взаимную подозрительность. Прошло после кражи много месяцев, чуть ли не год, постепенно этот случай забылся.

И вот в один прекрасный день появляется на пороге моего кабинета секретарь редакции — она взволнована: «Приехали из угрозыска. Требуют начальство. Привезли жулика, который обворовал Тамару. Помните? Хотят провести следственный эксперимент».

Что такое следственный эксперимент, я, по правде говоря, плохо представлял. Иду однако. В приемной главного редактора человек пять или шесть. Здороваюсь и стараюсь угадать, кто же из них следователь, а кто тот ворюга, который стащил у Тамары деньги.

Наверное, следователь — человек лет тридцати интеллигентного вида, а жулик — ну, конечно, вот этот, сомнений не может быть — морда, не дай бог встретиться ночью в безлюдном переулке.

И вдруг этот мордоворот — оказывается, следователь именно он — начинает мне объяснять, что они привезли вора. Выясняется, что это тот с интеллигентным лицом, которого я принял за следователя. Он совершил множество краж, специализируясь на издательствах, школах и других не охраняемых культурных учреждениях, где незнакомые посторонние посетители — может быть, это авторы, родители — подозрений не вызывают.

Он должен показать и рассказать, как он вытащил у Тамары деньги, о чем будет составлен протокол, — это и есть следственный эксперимент. Жулик показывает и рассказывает — память у него отменная, можно позавидовать, в комнатке Тамары сразу же заметил, что стол стоял по-другому и другая была лампа. Речь свободная, гладкая. «Начитанный, много стихов знает», — говорит следователь даже с некоторой гордостью: видите, кого я привез к вам.

Быстрее почты

Прошло два с лишним десятилетия после «пражской весны» — у нас уже вовсю шла перестройка, а в Чехословакии все было заморожено, никаких признаков перемен. «Иностранная литература», печатая опубликованную в «Монде» статью словацкого публициста Милана Шимечка «Совесть русской интеллигенции», попросила меня в том же номере написать о нашем отношении к «пражской весне» и вторжению советских войск в Чехословакию.

Через какое-то время пришло письмо от Милана Шимечки, он писал, что перевел мою статью и пустил ее в самиздат, потому что напечатать ее в Чехословакии невозможно. В письме был постскриптум: «Сегодня в Праге начались демонстрации студентов». Письмо шло в Москву три недели — за это время в Чехословакии с коммунистическим режимом было кончено, произошла «бархатная революция».

Отвечая Милану Шимечке, я написал, что мы дожили до удивительного времени, когда история делается быстрее, чем доставляется почта.

И следов не оставалось

На конференции спрашиваю у одного из начальников архива КГБ, не у них ли арестованные у Василия Гроссмана рукописи романа «Жизнь и судьба». Роман уже опубликован, даже вышел отдельным изданием, к чему ему теперь темнить. Однако он отвечает осторожно:

— Не попадались. Скорее всего, не у нас. Это было одноразовое задание. Наверное, все отдали в ЦК.

Кто знает, может быть, так и было, хотя за Василием Семеновичем какое-то время и после обыска следили. Во всяком случае Виктора Некрасова, вскоре после этого побывавшего у Гроссмана, засекли и доложили об этом визите в ЦК.

Однако могло быть и так, как говорил архивариус КГБ, — к этому меня склоняет одна история.

Юрий Яковлевич Барабаш, когда-то работавший в отделе культуры ЦК (затем он был директором Института мировой литературы, заместителем министра культуры, главным редактором газеты «Советская культура»), после выхода на пенсию время от времени печатался у нас. Как-то (это было уже после смерти Константина Симонова) он принес мне верстку симоновских фронтовых дневников «Сто суток войны», которые были набраны в «Новом мире» и должны были печататься в трех последних книжках журнала за 1966 год, но были сняты цензурой. Симонов мне рассказывал, что обратился тогда по этому поводу с письмом в Политбюро, послал верстку, но никакого ответа не получил. Это означало, что дневники зарубили.

— Вот, уходя на пенсию, разбирал то, что лежало у меня в сейфе. Мне это ни к чему, а вам, быть может, понадобится, вы ведь этим занимаетесь, — сказал Барабаш.

Я посмотрел верстку — правка Симонова. Не могло быть сомнений, это был тот экземпляр, который он послал в Политбюро со своим письмом. Видно, из Политбюро «Сто суток войны» отправили в отдел культуры на отзыв, а после того, как была написана необходимая справка, верстка, уже никому не нужная, осталась там и кочевала из одного сейфа в другой в разных кабинетах, которые занимал Барабаш, пока он не принес ее мне…

Похожая судьба могла быть и у рукописей Гроссмана. Пылились они в каком-то шкафу в отделе культуры, менялись владельцы кабинета и один из них, не обладавший такой литературной школой, как Барабаш, очищая шкаф от ненужных бумаг, — дело-то было давно закрыто, — отправил рукописи в топку или бумагорезальную машину, не знаю, каким способом там уничтожали ненужные бумаги…

Переели

Алесь Адамович как-то рассказал, что во время оккупации в Белоруссии люди очень страдали от солевого голода, после освобождения, когда привезли соль, ели ее ложками.

В первые годы перестройки, когда была ликвидирована цензура, читатели жадно, как белорусы после освобождения соль, поглощали то, чего долгие годы были лишены: произведения, лежавшие в ящиках письменных столов или запрещенные Главлитом, литературу «забугорную», эмигрантскую. У некоторых «толстых» журналов тираж достиг немыслимой, фантастической цифры — миллион экземпляров. Никогда и нигде такого не было.

А потом за два-три года тиражи резко упали — до уровня 30–40-х годов. Конечно, большинство тех, кто подписывался на журналы, просто лишились этой возможности — не хватало денег. Но дело не только в этом — насытились, как белорусы солью.

Больше того, переели. Во время отступления в сорок первом нас недели две кормили одними шпротами. Я потом после войны долгое время смотреть на них не мог.

Бенкендорфовская должность

Человека, который появился на пороге моего кабинета в журнале, я узнал только тогда, когда он представился: «Голованов Виктор Сергеевич». Я не видел его много лет, когда-то, в начале шестидесятых, мне приходилось с ним встречаться. Он был нашим цензором, называлась его должность — уполномоченный Главлита.

В войну он был политработником в казачьем корпусе. Наверное, я говорил ему, что в сорок третьем на Миусе воевал по соседству, и, видимо, он это запомнил.

Он достал из сумки два большущих альбома с вырезками из тамошних газет — это были его заметки и стихи. Оказывается, он ездил по следам боев, занимаясь благородным делом — отыскивал могилы однополчан, добивался от местных властей приведения в порядок находившихся в запустении надгробий и памятников. Ко мне он пришел посоветоваться, где ему издать книгу своих стихов.

Голованов был для нашего журнала самым лучшим цензором из всех, с кем мне пришлось иметь дело. Все свое внимание он целиком отдавал «Новому миру», нас он, по-моему, просто просматривал — большинство материалов было ему явно не по зубам.

Лишь однажды он, проявляя бдительность, исчеркал красным карандашом первые две или три страницы статьи, открывавшей номер. Правда, было это после того, как мы напечатали письма Хемингуэя Ивану Кашкину, в которых на Старой площади отыскали какую-ту крамолу и не только нам, но, видимо, и ему сделали соответствующее внушение.

Попалась же ему под руку абсолютно железобетонная статья Владимира Щербины, и он, кажется, был удивлен, что я не стал с ним спорить (поскольку ничего в этой статье мне не было жалко), а сказал: «Если вас что-то смущает, давайте уберем», и тут же вычеркнул три или четыре абзаца.

В разговоре со мной Виктор Сергеевич рассказывал о своих поездках на Миус, но то и дело вспоминал «Новый мир». Какая-то душевная заноза не давала ему покоя, думаю, и на пенсию его отправили из-за того, что не смог обеспечить стерильность публикуемых в этом журнале материалов.

Он говорил: «Я коммунист и Твардовский коммунист, я фронтовик и Твардовский фронтовик, а от меня требовали, чтобы я относился к нему как к врагу, подозревал его в происках». И как присказку через две-три фразы повторял: «Когда я служил в моей бенкендорфовской должности…»

Этим и запомнился мне его неожиданный визит — откровенным и бесстрашным признанием: «Когда я служил в моей бенкендорфовской должности…»

Были ли у нас спутники-«шпионы»?

Очередной вызов в Главлит. Ломаешь голову, к чему они будут вязаться, но далеко не всегда угадываешь. Так и на этот раз.

Видно, однако, что дело серьезное — ведут меня не к заведующему отделом, а к заместителю главы ведомства (фамилию его запамятовал).

Он открывает сверку, где красным карандашом отчеркнуты два места в выступлении космонавта Феоктистова на обсуждении фильма Тарковского «Солярис». Меньше всего я мог ожидать, что у них возникнут претензии к выступлению столь уважаемого и знаменитого человека. (Потом сведущие люди мне сказали, что Феоктистов после одного «крамольного» выступления был у них на примете.)

— Вот здесь, — говорит мне большой главлитовский начальник тоном следователя, выводящего на чистую воду преступника, — сказано, что, раз существует ядерное оружие, всегда может найтись какой-то безумный правитель, который пустит его в ход.

— А что же здесь неверно?

— Наши руководители всегда выступают против атомной войны, Феоктистов должен был сказать, что речь идет о правителях капиталистических стран, — в голосе его появляется металл. — И еще у него говорится, что с тех пор, как созданы спутники-«шпионы», не существует военных тайн. Мы ничего не знаем о спутниках-«шпионах».

— Как так? Ведь «Правда» чуть ли не каждый день пишет об американских спутниках-«шпионах».

— Так то об американских, у нас никаких шпионов нет, — снисходительно объясняет он мне как учитель первокласснику.

И тут я решаю устроить для собственного удовольствия небольшой спектакль. Невинным тоном, глядя на него, как говорится, голубыми глазами, спрашиваю:

— Не может быть, неужели мы так отстали?

Он набирает воздух, шевелит губами, но сказать ничего не решается…

Как Бурбоны

Ничего не забыли и ничему не научились — похоже, что это не только о Бурбонах.

По телевизору выступает один из бывших деятелей Главлита. В этом памятном нам всем замечательном учреждении он много лет руководил отделом, надзирающим за художественной литературой. Мне по невеселым делам журнала — «выбросьте этот абзац, вычеркните Гумилева и Гроссмана, Оксмана и Ходасевича, этот материал — „Лев Толстой и цензура“ — вызывает неконтролируемые ассоциации и снимается целиком» — приходилось с ним не раз объясняться. Он и на телеэкране выглядит начальственно — вальяжный, ухоженный, в отлично сшитом костюме, вещает с уверенной интонацией человека, привыкшего к тому, что его должны слушать.

Мне говорили, что работает он в каком-то престижном учреждении — ценный кадр. Во всяком случае во время ингушско-осетинского конфликта, когда там решили создать цензуру, он как опытный специалист занимался этим делом.

В телевизионной передаче он доказывал, что Главлит приносил и пользу нашему обществу и литературе: оберегал от ошибок, порнографии, даже способствовал повышению художественного уровня произведений.

А я вспомнил один из тяжелых разговоров с ним. У нас шла подборка писем Твардовского, которые публиковала вдова поэта Мария Илларионовна. Он требовал снять два письма, с откровенным недоброжелательством говорил о Твардовском, поносил Марию Илларионовну, ничего, никаких доводов не хотел слушать. В конце концов допек меня, и я, не сдержавшись, махнув рукой на дипломатию, сказал:

— Ведь Твардовский великий поэт, вы это понимаете? Неужели опыт классики ничему не учит? Разве вам все равно, что будут о вас писать через пятьдесят лет? Неужели не боитесь?

— Не боюсь, — без тени смущения ответил он мне.

И слушая его выступление по телевидению, я подумал, что, кажется, пока у него нет оснований бояться.

А покаяние неведомо эластичным душам, совесть их не терзает…

Лекарство от ностальгии

Когда в последнее время приходится встречаться с коллегами по журнальному и издательскому делу, разговоры большей частью о делах финансово-хозяйственных. Жалуемся на цены, которые неудержимо растут. На все растут. Все стремятся ободрать как липку плохо защищенные, едва держащиеся на плаву издания, Министерство связи, например, давно превратилось в сущего разбойника с большой дороги.

У нас, журнальных работников, экономические познания, как правило, не выходили за пределы прослушанного в студенческие годы курса политэкономии капитализма и социализма, не имевшего отношения ни к современному капитализму, ни к «реальному социализму». Но что делать, пришлось обзавестись калькуляторами, считать и высчитывать, что выгодно, а что невыгодно, выискивать, на чем бы еще сэкономить, отказывая себе, то бишь журналу, в том, что всегда казалось совершенно необходимым, — куда денешься, если не по карману. А жалкая зарплата и гонорар…

От всего этого голова трещит, впадаешь в черную меланхолию. Это состояние когда-то точно выразил молодой поэт: «Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем все фантазии у Гете!». Трудно не поддаться сегодняшней боли — это Рахметову гвозди были нипочем. А мы, простые смертные, приходим от невзгод в уныние. А кое-кто, посыпая пеплом не только свою, но и наши бедные головы, начал очень тосковать по былым беззаботным денечкам.

Вот была жизнь журналов в те времена, все преподносилось на тарелочке с голубой каемкой — от «Волги» до канцелярского клея. Кому интересно было, сколько стоит тонна бумаги? Большими финансовыми воротилами и ловкачами считались те, кто исхитрялся деньги, не израсходованные, скажем, на внутреннее рецензирование, истратить на переводы и наоборот.

И так нам досаждают сегодняшние гвозди, что стали забываться вчерашние наручники — словно их и не было. А некоторые сейчас даже пытаются их выдать чуть ли не за особого рода лечебные, оздоровительные браслеты.

После того как был утвержден новый, на скорую руку перелицованный из старого гимн, очень возбудились все, испытывающие болезненную ностальгию по светлому и радостному прошлому (для них светлому и радостному). Это был вещий знак, призывная труба. Все чаще (особенно в праздники) на телевидении стали крутить извлекаемые из нафталина фильмы «о главном», о том, что, куда не глянешь, «работа, как песня, звучит», о том, как «цветут необозримые колхозные поля», «урожайный сгибается колос, и пшеница стеною встает», а наши пейзане, отвалив от ломящихся от яств столов, пляшут и поют. А что им еще оставалось делать, когда «Погляди! Поет и пляшет вся советская страна…» (стоит, пожалуй, напомнить, что эта вакхическая песня написана в тридцать седьмом году). Вот так широким потоком выливается эта нахлынувшая тоска по былому, страстное желание его возродить.

Наверное, эту заплесневелую лапшу стародавнего псевдогероического эпоса «Благодаря мудрому руководству и неустанной заботе Коммунистической партии» можно вешать на уши молодым людям, которые мало знают о тех временах. Но, надеюсь, людям постарше, которым память еще не отшибло и они помнят, что и как было на самом деле (кроме тех, конечно, кто жаждет реставрации), не удастся втереть очки, не пройдет этот номер.

В последнее десятилетие опубликован огромный массив хранившихся под грифом «Совершенно секретно» документов Отдела культуры ЦК КПСС, КГБ, Главлита, секретариата правления Союза писателей (последние две организации были «приводными ремнями», хотя случалось, чтобы потрафить начальству со Старой площади и Лубянки, проявляли и опережающую инициативу). Разного названия эти казенные бумаги по внутренней сути принадлежали к одному жанру — доносу. Выискивались (а чаще приписывались) идеологические пороки, выводились на чистую воду издания и писатели, не державшие руки по швам, не желавшие есть глазами начальство; заготавливался на них компромат, добываемый сплошь и рядом «оперативным путем» (то есть с помощью слежки, сексотов, подслушивающих устройств, перлюстрации писем); разрабатывались действенные меры для борьбы со смутьянами — диапазон их был широк: закрыть дорогу в печать, лишить работы, отправить стирать грань между физическим и умственным трудом, вытолкнуть в эмиграцию.

Эти документы свидетельствуют, что горемычная история нашей литературы была историей непрекращавшейся борьбы тоталитарного режима с правдой, свободной мыслью, талантом. И мы, кто постарше, не понаслышке знаем и любезности жандармов от идеологии и прелести духовного рабства.

Когда Виктора Некрасова в Париже настигала тоска по родине, рассказывали наши общие друзья, он отправлялся в известный ему газетный киоск, где продавали «Правду». «Лучшее лекарство от ностальгии», — говорил он.

Только знание того, что было в советские времена, может служить лекарством от ностальгии по прошлому, противоядием опасной духовной инфекции. Какие бы невзгоды и нехватки ни отравляли нам сегодня жизнь, ни за что нельзя возвращаться туда, в материально обеспеченное существование (для покорных и услужливых) в парнике ЦК, КГБ, Главлита.

«Это не телефонный разговор»

Незаметно ушла из нашего повседневного речевого обихода эта одна из распространенных словесных формул застойных лет — кто из нас ею не пользовался. Вроде бы не так давно была еще в ходу. Ирена Лесневская вспоминает, как в 1987 году — уже началась перестройка — создавалась независимая компания Ren — TV: «Мы собирались, как подпольщики, не в Останкино, потому что боялись, что нас подслушают, уволят, подумают, что мы готовим какой-то заговор…»

Телефона, как чужих ушей, опасались, и страх этот (хотя и преувеличенный, у страха всегда глаза велики, в массовом порядке прослушивать телефоны, в чем было уверено множество людей, невозможно) был не беспочвенным, не фантомным.

Он был рожден тем, что наши недреманные стражи режима любую свободную мысль воспринимали и квалифицировали как опасную крамолу, а разговор о безобразиях как клевету на советский строй (на этот счет была заведена соответствующая статья в уголовном кодексе). А уж такие слова, как «книга», «рукопись», ни в коем случае нельзя было произносить по телефону — у бдительных «слухачей» сразу же возникало подозрение: не о самиздате ли и о «забугорной» литературе идет речь, и если обнаруживались такие слишком любознательные читатели, их свирепо преследовали не только как читателей, но и как «распространителей». И хотя расправы уже не были такими кровавыми, как при Сталине, но все-таки очень жестокими — лагеря, «психушки».

Вот почему даже тогда, когда разговоры были вполне невинными, телефон прикрывали подушкой, на определенной цифре в диск вставляли карандаш, посиделки на воспетых литературой московских кухнях устраивались тоже не случайно — подальше от телефона. Объяснялись по телефону обиняками, используя смехотворный доморощенный шифр. Об этом ходивший тогда анекдот: «Те две коробки, которые ты мне дала, очень хороши. Первую я ем в уже второй раз».

Формула «Это не телефонный разговор» уходила, отодвигалась в прошлое по мере того, как выветривалась породившая ее атмосфера полицейского государства, которой столько лет мы дышали. Надеюсь, что не вернется.

Я вовсе не хочу сказать, что нынче не подслушивают телефонные разговоры или что это делают, строго и неуклонно соблюдая все предписанные законом правила, — всяко бывает. Но язык, на котором мы говорим, свидетельствует, что все-таки мы живем уже в другой, изменившейся стране.

Что сочинителям сенсаций факты

У Карела Чапека есть блестящий фельетон «Клад в замке Хельфенбурк», который я в последняя время частенько вспоминаю: схвачено Чапеком явление, имеющее к нам самое непосредственное отношение. Не откажу себе в удовольствии процитировать этот фельетон: «Об этом недавно писали в газетах. Будто в замке Хельфенбурк крестьянин корчевал пень и вдруг провалился в сводчатое подземелье и нашел там горшок с талерами и дукатами. Сообщалось даже, сколько они весили, — правда, я позабыл сколько.

С неделю назад газеты опубликовали опровержение. Не было, мол, сводчатого подземелья, не было горшка с дукатами. Этим дело кончилось, — если и не утешительно, то, по крайней мере, совершенно определенно».

Но не тут-то было — ничего не кончилось. «Можете дать голову на отсечение, — пишет Чапек, — что с этих пор на вечные времена в окрестностях Хельфенбурка будут рассказывать об этом кладе… Никогда и ничто уже этого не опровергнет, потому что предание имеет свою особую жизнь, более стойкую и долгую, нежели действительность… У предания корни глубже, его не ограничивает то, что было или есть, его питает то, что могло быть».

Похоже, что мы нынче живем в пору широкого распространения такого рода мифов и преданий — они заполняют газетные и журнальные страницы, особенно охотно преподносятся телевидением. Многие редакции уверовали, что публике не нужны реальные факты, они кажутся ей пресными и уныло обыденными — публика же жаждет увлекательных сногсшибательных интриг, она готова поверить самым невероятным небылицам, лишь бы горячо было. Вот и стараются во всю — и редакции, и поощряемые ими скорые на руку, чуткие к молве и мифам сочинители.

Один из таких мифов снова всплыл совсем недавно. В фильме, посвященном нобелевским лауреатам, Евгений Киселев поведал, что Бунин порвал советский паспорт после напряженного разговора в Париже с Константином Симоновым. Разговора, в котором Симонов якобы настаивал на том, что слово «бог» надо писать только так, как оно пишется в Советском Союзе, с маленькой буквы. Почему-то Киселеву не пришла в голову простая мысль, что для Бунина не могло быть неожиданной, сокрушительной новостью то, как в Советском Союзе пишется слово «бог», он давно это знал, и такого, судьбоносного для Бунина разговора на самом деле не было, не могло быть.

Я написал «снова» не случайно: Киселев не сам сочинил миф о разорванном Буниным советском паспорте. Десять с лишним лет назад отставной полковник КГБ, служивший в Париже 1955–1956 годах в нашем посольстве, как он сообщал, «под крышей атташе по культуре» и шустривший по поводу получения у вдовы Бунина архива писателя, предложил первый вариант этого мифа. Вот что он рассказал на страницах «Литературной России» якобы со слов Веры Николаевны Буниной-Муромцевой: «В 1945 году Бунин получил советское гражданство и приступил к решению практических вопросов для переезда в Москву. А помешал этому, по словам Веры Николаевны, нелепый случай, какой-то злой рок. Вскоре после войны в Париже побывал Константин Симонов. Иван Алексеевич знал, что этот поэт приобрел в России широкую известность своими военными репортажами и стихами, и согласился встретиться с ним. Направляясь к Симонову в консульство СССР, он рассчитывал найти понимание, дружеское участие, а столкнулся с жестким, бездушным обращением. „На что вы истратили лучшие годы? На борьбу с нами?“ — такими словами был встречен Бунин. Словно мальчишку отчитал нобелевского лауреата Симонов. Надо знать характер Ивана Алексеевича, рассказывала Вера Николаевна. Тут же на глазах Симонова он разорвал свой советский паспорт».

Незадачливого сочинителя легенды тогда просто высмеяли в «Литературной газете», но какой-то звон от его свободных фантазий, выводящих на чистую воду Симонова, которого уже не было в живых и на которого можно было валить все, что в голову взбредет, видно, дошел до Киселева, быть может, уже в устной передаче (это та особенность молвы, которой и посвятил свой фельетон Чапек), и он в несколько претворенном виде представил это телезрителям.

Все-таки серьезный журналист, обращаясь к истории, должен изучить предмет, опираться на тщательно проверенные факты, для начала хотя бы прочитать воспоминания Симонова о встречах с Буниным летом 1946 года. Эти воспоминания опубликованы в 1966 году, когда были еще живы люди — например, Георгий Адамович, — которые присутствовали на этих встречах, и если бы в воспоминаниях Симонова были существенные неточности, наверное, не смолчали бы, выступили с опровержением. Симонов действительно летом 1946 года несколько раз встречался с Буниным, но не в консульстве — с большой приятностью они обедали в ресторане, а потом и дома у Буниных.

А какой это красивый мелодраматический жест — разорвать паспорт публично, на чьих-то глазах! Он есть в сочинении отставного полковника КГБ и повторен в фильме Киселевым. Но не было его, это легенда. Не было уже хотя бы потому, что Бунин не получал советского паспорта, что засвидетельствовано в воспоминаниях Симонова.

А о том, как вел себя Симонов по отношению к Бунину, свидетельствует сам Бунин. После отъезда Симонова в Москву он написал ему письмо, которое начиналось таким обращением: «Дорогой собрат Константин Михайлович…» — и заканчивалось такими словами: «Вечер с Вами и Валентиной Васильевной [Серовой, женой Симонова. — Л. Л.] оставил во мне очень, очень приятное впечатление, и я шлю вам обоим мой сердечный привет». Может ли так писать оскорбленный оскорбителю? Позже Бунин просил своего старого друга Н. Д. Телешева: «Передай мой поклон К. М. Симонову и его жене». Письма эти тоже опубликованы и вполне доступны.

А теперь о том, что заставило Бунина принять решение не возвращаться на родину. В своих воспоминаниях Симонов писал: «Я уехал из Парижа, когда вопрос о том, захочет ли Бунин получить советский паспорт и поедет ли домой, находился в нерешенном состоянии. Мысль о поездке его и пугала и соблазняла». И высказал свои соображения, которые мне кажутся серьезными и вполне резонными, о том, что подтолкнуло Бунина к решению не возвращаться: «…Как раз в это время появился доклад А. А. Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“, о Зощенко и Ахматовой… Когда я это прочел, я понял, что с Буниным дело кончено, что теперь он не поедет. Может быть, Бунина не столь уж взволнует то, что сказано о Зощенко — о писателе, чужом и далеком для него, — но все, что произошло с Ахматовой, будет им воспринято лично — возвращаться нельзя! Он воспримет удар по Ахматовой, как удар по себе. Если об наотрез отказавшейся уехать в эмиграцию Ахматовой говорят и пишут такое, то что же будут говорить о нем, проведшем столько лет в эмиграции… Словом, я понял, на всех наших мыслях о возвращении Бунина надо ставить крест. Так оно и оказалось».

Небезосновательность этой догадки подтверждается и тем, что после первой, газетной публикации во всех последующих переизданиях (началась тихая сусловско-брежневская ресталинизация, позорное постановление о журналах вновь обрело статус действующего) это место в воспоминаниях Симонова цензурой снималось, он вынужден был поэтому изменить заголовок, новый — «Из записей об И. А. Бунине» — обозначал, во всяком случае для проницательных читателей, что воспоминания публикуются не полностью.

Вся эта история еще одно подтверждение того, что реальная действительность всегда сложнее, драматичнее и интереснее, чем сочиненные пошляками на потребу пошлякам хельфенбуркские клады.

Кому нужны сенсации

Бросается в глаза, что многие сногсшибательные сенсации, за которыми так гоняются наши СМИ, рождаются на Лубянке, высвистываются прирученными в этой местности пернатыми. Расчет на то, что этот свист непременно привлечет публику, которой вбили в голову, что если где-то знают подноготную, закрывавшуюся от посторонних глаз грифом «Совершенно секретно», то, конечно, прежде всего там, где еще. Это и есть подлинная правда. Желание же поднять тираж и повысить рейтинг так увлекает и оглушает журналистскую братию (скажу осторожнее, некоторых редакторов некоторых периодических изданий и телевизионных программ), что даже воронье карканье они начинают воспринимать как соловьиные трели, во всяком случае преподносить их читателям и зрителям именно в этом качестве.

Видно, страдающая таким недугом недавно созданная «Ежедневная ГАЗЕТА» ко дню чекиста опубликовала пространное — на полосу — интервью умершего год назад бывшего председателя КГБ В. Семичастного (того, что был в свое время главным практическим организатором смещения Хрущева, приложил руку к травле Пастернака и Солженицына), поданное редакцией как гвоздь номера с большой помпой — портрет Семичастного занимает четверть или треть полосы. Записавший это интервью с почетным чекистом Н. Добрюха не без гордости подчеркивает уровень доверительности беседы и степень расположения к нему Семичастного: «Мы подружились недавно, но так, что Владимир Ефимович предложил мне писать книгу его воспоминаний». Эта формулировка, правда, меня позабавила, но впечатление, что газета, публикуя интервью, собирается открыть читателям глаза на какие-то очень важные вещи, не ослабело. Оно оказалось ложным: и позиция бывшего председателя, и его суждения о днях минувших и нынешних ничего нового не содержали, были вполне ожидаемы, предсказуемы.

Сенсационным было лишь одно место. Оно касалось дел литературных, которыми по долгу службы очень активно занимался Семичастный и возглавляемая им контора. Кстати, в телевизионном обзоре газет, в котором, конечно, интервью Семичастного не было обойдено вниманием — как можно, такое пропустить — именно это место было особо выделено и широковещательно преподнесено зрителям как замечательное открытие. Вот оно, это место:

«Не помню уж точно, в каком году, мы захватили у кого-то — у кого он [Солженицын. — Л. Л.] хранил — чемоданчик с рукописями. Это были еще не книги… Особое внимание привлекала поэма Солженицына… в стихах „Пир победителей“. Представляете? Солженицын был известен только как публицист и прозаик, а тут вдруг сразу целая поэма. И ладно бы как у Гоголя „Мертвые души“ в прозе… Так нет тебе — еще и в стихах. Это обратило внимание. Начали наводить справки, и оказалось, что тут не обошлось без Твардовского и Симонова. Во всяком случае, насколько мне известно, и Твардовский ее читал и руку прикладывал, и Симонов тоже. Ну, в общем, помогали. Сам Солженицын, как вы понимаете, не такой пиит, чтобы сразу поэму выдать».

Трудно сказать, сам ли Семичастный до этой ахинеи додумался или те эксперты, к которым обращались за справками, но в данном случае это и не столь важно, — пещерный уровень организации, решавшей судьбы художественных произведений и их авторов, ее начальников и сотрудников, не требует каких-либо обоснований.

Но вот чего я опасаюсь: преподнесенная как сенсация, эта ахинея будет разнесена молвой, передаваться из уст в уста — не раз такое происходило, и через какое-то время какая-нибудь восходящая телевизионная звезда с важным видом скажет зрителям: «Как было установлено на основе материалов архива КГБ, поэму „Пир победителей“ написали в соавторстве Александр Солженицын, Александр Твардовский и Константин Симонов».

Хотели как лучше…

Это случается теперь чуть ли не каждый день. Стоит мне выйти из дома, и какой-нибудь прохожий, растерянно озирающийся по сторонам, угадав, угадывая во мне аборигена этих мест, спрашивает: «Где здесь Кисловский переулок?» — «Какой, — отвечаю, — вам нужен? Их нынче уже четыре». Надо посмотреть тут на этого человека, видно, он чувствует себя заблудившимся в густой лесной чаще. Что поделаешь, после кампании переименования улиц к Нижнему и Среднему Кисловским переулкам прибавились еще Большой и Малый.

Цель этой кампании была искоренение советского идеологического наследства, мозоливших глаза названий, рожденных рухнувших строем. Но, как часто у нас бывало, задумывали одно, провозглашали другое, делали третье, а в результате получалось нечто неудобоваримое. Задумывалось, конечно, политическое мероприятие, но пока судили да рядили, обсуждали да решали, конституционный суд вполне по-джентльменски обошелся с коммунистической партией, и политический принцип стал нежелателен, не стоит, мол, дразнить приверженных к радужному прошлому зюгановских гусей. Решили его хитроумно подменить другим: восстанавливаются прежние, исторические названия. Под флагом уважения к старине, к традициям не только улица Семашко — наркома здравоохранения — стала Большим Кисловским, но и Собиновский переулок — в честь замечательного певца — стал Малым Кисловским.

Безоглядно, тупо проводя в жизнь довольно сомнительный принцип (в любом случае он требовал разумных исключений) обидели, конечно, не одного Собинова — многих наших великих соотечественников, на которых не могут распространяться никакие «общие правила»: Пушкина, Грибоедова, Герцена, Островского, Чехова… Но при этом сохранились многочисленные Коммунистические, Комсомольские, Пионерские улицы, улицы Инессы Арманд и Дмитрия Ульянова, учрежденные по «династическому» принципу близости к Ленину, улицы Косыгина, Андропова, горькие плоды руководящей деятельности которых многим из ныне живущих пришлось отведать.

Короче говоря, ставшая крылатой формула Виктора Черномырдина: «Хотели как лучше, а получилось как всегда» еще раз подтвердила непреходящий для нашего времени и общества смысл.

Моментальные снимки

* * *

Автором социально-политической формулы «оттепель» был Илья Эренбург (так называлась его повесть, напечатанная в 1954 году). Эта точная характеристика изменившегося времени очень быстро стала общепринятой, ею пользовались даже яростные противники начавшихся в стране перемен. А вот формула «застой» была народным творчеством, фольклором. Великое множество людей почувствовало, что с реформами, начатыми при Хрущеве (были они и удачными и неудачными), покончено, власти жаждут неподвижности, покоя, боятся малейшего дуновения свежего ветра как опасного сквозняка.

* * *

В сорок седьмом году Александр Лейтес — в ту пору критик с именем — напечатал статью «Философия на четвереньках» о Сартре и экзистенциализме. Начиналась многолетняя кампания борьбы с низкопоклонством перед Западом. Название статьи вполне адекватно отражало ее содержание и стиль. Когда в послесталинские времена наши идеологи подобрели к Сартру — все-таки «левый» — и Союз писателей пригласил его посетить Советский Союз, кто-то из литераторов, вспомнив статью Лейтеса, сострил: «Сартр принял приглашение, поставив условие, что автор „Философии на четвереньках“ должен встретить его именно в этой позе».

* * *

На летучке в «Литературке» в начале «оттепельной» поры мы, вдохновленные первыми порывами ветра перемен, сильно навалились на руководство газеты: оно боится острых материалов, дискуссий. Главный редактор Рюриков, отбиваясь, стал говорить, что редколлегия запланировала дискуссию о недавно появившемся романе Панферова «Большое искусство». Роман этот был беспросветно бездарным сочинением. Вася Сухаревич, один из самых дерзких редакционных острословов, перебил его: «А что, Борис Сергеевич, разве могут быть о нем два мнения?»

* * *

Когда у Советского Союза (и, разумеется, у находившихся в его орбите стран из так называемого «соцлагеря») испортились, а потом и вовсе накалились отношения с Китаем, это все до поры, до времени происходило втихомолку, замалчивалось. Когда о конфликте начали писать, один знакомый чешский литературовед поделился со мной: «Нам уже разрешили критиковать китайцев, но только самым отъявленным догматикам».

* * *

У докладчиков на Втором съезде писателей были помощники. Это не скрывалось. В кулуарах съезда гуляла шутка, которая приписывалась Твардовскому: «Самед [речь идет о Самеде Вургуне, делавшем доклад о поэзии. — Л. Л.] всем жалуется, что ему написали скучный доклад. Но и это ему кто-то сказал».

* * *

Валентина Васильевна Ивашева, доктор филологических наук, много лет преподававшая зарубежную литературу XX века на филологическом факультете Московского университета, автор нескольких книг и множества статей, посвященных современной английской литературе, писала небрежно и маловыразительно. Однако заключительная фраза одной из ее статей, которую я обнаружил и снял уже в сверке, стала крылатой, долгие годы повторялась в редакции. Это был замечательный образец тавтологии. «Дальнейшее покажет будущее», — написала Ивашева.

У греков тот же, что и у нас, алфавит. И попадаются как будто бы понятные нам слова — те, что были заимствованы у греков. Но с этим надо быть осторожным — нередко в русском языке они приобретали иной смысл. Вот и я опростоволосился. Увидел на грузовиках-фургонах надпись: «Метафора», удивился и подумал, что владельцы фирмы, наверное, изыска ради дали ей такое литературное название. Спросил у переводчика. Он рассмеялся: «Что вы, первозданное значение слова „метафора“ в греческом „перевозка“, чем и занимаются фургоны».

* * *

В Монголии используется наш алфавит — кириллица. Прочитать можно все, но что написано, непонятно — какая-то тарабарщина. Поэтому афишу у входа в концертный зал в Улан-Баторе не читаю — какой смысл! И вдруг взгляд останавливается на понятном, знакомом слове. Большими буквами написано: «ВИВАЛЬДИ».

* * *

Евдокия Михайловна Галкина-Федорук, читавшая нам на филологическом факультете МГУ в первые послевоенные годы курс современного русского языка, чтобы побудить нас к более ревностным занятиям ее предметом, любила рассказывать, как до войны в ИФЛИ она гоняла на экзаменах Твардовского. Подразумевалось: что ждет нас, простых смертных, мы даже вообразить себе не можем.

* * *

Рассказывают, что первым русским словом, которое после войны вошло в язык немцев в советской зоне, позднее ставшей ГДР, было «пропуск».

* * *

Главный редактор берлинского «толстого» журнала «Зинн унд форм» Вильгельм Гирнус говорил мне, что за рубежом трудно понять, какое важное место в русской жизни занимает литература и писатели.

— В каждой стране по-своему, — пояснял он свою мысль. — Когда попадаю во Францию, скажем, в Авиньон, меня как шефа-редактора популярного журнала принимает мэр. На моей родине этот пост особым уважением не пользуется. А вот то, что я университетский профессор, доктор наук, у нас очень важно — даже таможенники на границе не просят меня открыть багажник машины…

* * *

Илья Григорьевич Эренбург жаловался — было это, когда он писал «Люди, годы, жизнь»: «Звонят, просят написать о том, об этом. Отказываюсь, объясняю, что очень занят, пишу книгу. Настаивают, упрашивают: „Напишите хоть небольшую статью — три-четыре страницы. Это ведь вас не очень затруднит“. Не профессионалы, не понимают, что писать кратко труднее, чем длинно. И времени нужно больше».

* * *

Позвонили: Самуил Яковлевич Маршак болен, лежит в «кремлевке» в Грановском переулке, просил навестить его. Беседовать с Самуилом Яковлевичем (вернее слушать его, обычно я лишь отвечал на вопросы, если он их задавал) — огромное удовольствие, это был один из самых интересных «спецкурсов» по литературе, которые мне довелось слышать. Не припомню, какое тогда было у него ко мне дело и было ли вообще. Визит этот запомнился другим. Как мне показалось, Самуила Яковлевича донимали не столько хворобы, сколько больничный режим, сломавший привычный рабочий ритм. Как принято, я поинтересовался, как он себя чувствует, как идет лечение. «Не спрашивайте, голубчик, — ответил он, — чтобы лечиться, нужно иметь железное здоровье».

* * *

На дне рождения Анатолия Аграновского два его друга медицинские светила — нейрохирург Эдуард Кандель и окулист Святослав Федоров — ведут полушутливый, полусерьезный разговор о том, почему Федорову все удается — все двери для него открыты, строят замечательную клинику, а Кандель не может пробиться на прием к министру, в возглавляемом им отделении никак не сделают ремонт. Конечно, они разные люди: скромный, деликатный Кандель, и наделенный всесокрушающей пробивной силой Федоров. Но у Федорова иное объяснение: «У нас разные профессии. Ты, — говорит он Канделю, — нейрохирург, а я глазной врач. Когда у начальства плохо с мозгами, это не мешает карьере, они идут на повышение, а если плохо с глазами, могут на пенсию отправить. Поэтому я им нужен, а ты — нет».

* * *

В фойе Таганки перед началом закрытого прогона «Бориса Годунова» (начальство в ярости, спектакль запрещен) встречаю астронома Шкловского. Оглядывая публику, раскланиваясь со знакомыми, он говорит: «Каждый билет на этот спектакль — сюжет для замечательного рассказа об устройстве нашего общества».

* * *

Приехавший в Москву Борис Иванович Бурсов рассказал. У него шла книга о Достоевском, которая начиналась фразой: «А я все думаю о Достоевском». Цензура сняла «А» — подозрительное противопоставление: кому и чему автор противопоставляет себя?

* * *

На писательском собрании Георгий Марков с угрожающим начальственным металлом в голосе внушает: «Мы и впредь будем дискутировать!». Стало ясно, что дискуссию он понимает как игру в одни — наши — ворота.

* * *

Существовало неписаное правило: мысль нельзя ставить в начало и конец абзаца — бдительный редактор сразу же ее обнаружит и ликвидирует. О Людмиле Ивановне Скорино, в свое время курировавшей критику в журнале «Знамя», говорили, что она очень опытный редактор. Она извлекала и уничтожала мысль, спрятанную в середине абзаца.

* * *

Всеволод Кочетов — в послесталинские времена один из самых злобных цепных псов сусловско-поликарповских идеологических служб, — когда после его погромно-доносительской статьи в «Правде» Вера Панова свалилась с инфарктом, сказал на собрании ленинградских писателей: «Нас инфарктами не запугаешь». Фразу эту — замечательное выражение социалистического гуманизма — помнили долго.

Недавно главный редактор одной из новых московских газет, выступая на радиостанции «Эхо Москвы», заявил, имея в виду Собчака: «Мнимые инфаркты нам не преграда». Видимо, по молодости лет он не знал, что у него был предшественник.

Как много одна фраза может сказать о человеке, который ее произнес.

* * *

В ЦДЛ просмотр фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние». Народу видимо-невидимо, битком набито — ходят упорные слухи, что прокат фильма запрещен, разрешили показать лишь киношникам и писателям. Фильм потрясающий. Выходим с Булатом Окуджавой оглушенные, онемевшие, молча обнимаемся. Не думали, что доживем до такого фильма.

Видно, такое же потрясение пережил Алесь Адамович. Читаю в недавно опубликованных его записных книжках: «Я в Грузии второй раз. Первый — до фильма „Покаяние“, второй — после. И во мне — две Грузии. Вот что способен делать фильм. Один лишь фильм».

Эхо об этом фильме Абуладзе в мгновение ока преодолело большие расстояния и границы. В письме из Парижа за полтора месяца до смерти, Виктор Некрасов писал: «Ждем — не дождемся „Покаяния“». Как жаль, что не дождался…

* * *

Илья Константиновский был заядлый спорщик — из той породы, что чужие мнения и в грош не ставят, убежденные в своей абсолютной, непогрешимой правоте. Однажды в Малеевке мы решили его разыграть. Борис Балтер, который достраивал там свой деревенский дом и приходил к нам лишь обедать, явился, когда все уже сидели за столом, и, обращаясь к Константиновскому, произнес заранее заготовленную фразу: «Илья Давидович, вы не правы». Константиновский отреагировал мгновенно: «Вы еще не знаете, как я прав».

* * *

Лев Ошанин приехал в Малеевку с новой женой — совсем юное создание, можно сказать, тополевая почка. С молодоженами ее родители. Ошанин уже в летах, тесть и теща существенно моложе его — это бросается в глаза и дало пищу для толков и пересудов.

В вестибюле мы болтаем с Виктором Драгунским. К нему Ошанин подводит юную супругу.

— Витя, — игриво говорит он, вовлекая Драгунского в какой-то задуманный им спектакль, — хочу познакомить тебя с большой поклонницей твоих Денискиных рассказов.

Драгунскому этот спектакль, видно, не понравился и он разыграл свой, которого Ошанин никак не мог ожидать.

— Очень приятно, — улыбнулся Драгунский и, как обычно разговаривают со школьниками, спросил у молодой супруги Ошанина: — В каком классе ты учишься, детка?

* * *

К православной пасхе всем пенсионерам нашей округи — вне зависимости от вероисповедания и национальности — вручили талон, по которому выдавали бесплатно кулич. Нет, это не политкорректность. Просто за годы советской власти социальная принадлежность стала определять не только официальный статус людей, но и повседневный житейский обиход. Мы только не отдавали себе в этом отчет.

* * *

Служительница крематория, медоточивым тоном произносящая какой-то заранее заученный христианский текст, вдруг прерывает свою речь и командным, палубным голосом рявкает на какую-то, видно, случайно забредшую пожилую пару:

— Идите отсюда! Это не ваши похороны!..

* * *

Когда умерла Вера Панова, «Литературка» в некролог заверстала фотографию Анны Саксе. Латышская писательница прислала в газету телеграмму с просьбой не наказывать виновных в ошибке: тем более, что у русских есть примета — человек, сообщение о смерти которого оказалось ложным, живет долго.

Поздравляя Илью Константиновского с юбилеем, «Литературка» вместе с адресом поместила фотографию ленинградского критика, кажется, Бориса Костелянеца. Мы решили написать письмо, предлагая газете вместе с адресом ленинградцу, у которого вскоре тоже должен был отмечаться юбилей, напечатать фотографию Константиновского и таким образом исправить ошибку.

* * *

Прочитал в газете сообщение, что крупнейший колхоз в Запорожской области будет носить имя батьки Махно. Интересно, как он назывался до этого? Колхозникам, наверное, все равно, ко всему привыкли, а Нестор Махно должен переворачиваться в гробу. Лиха беда начало. Теперь можно ждать, что какой-нибудь уцелевший совхоз в Ленинградской области назовут именем Николая II…

* * *

По телевидению выступают участники штурма дворца Амина в Кабуле, рассказывают об этом деле, о том, как лихо они действовали, ловко перебили охрану, ухлопали законного главу соседнего государства. И ни слова, ни полслова о том, чем в действительности была эта операция, переступавшая через все нормы — государственные и человеческие. Неужели они никогда об этом не задумывались?

* * *

Я хорошо знаю эту молодую семью. Недавно их приняли в аспирантуру Иерусалимского университета и они вместе с четырехлетней дочерью отправились в Израиль. Через несколько дней, оглядевшись в новых местах, малышка спросила:

— Мама, почему здесь так много охотников и ковбоев?

За охотников она приняла вооруженных военных — это было понятно, а за ковбоев — это выяснилось после расспросов — ортодоксальных евреев в черных широкополых шляпах.

Когда родители вместе с ней приехали на каникулы в Москву, она, услышав, что в день города будут стрелять в облака, чтобы разогнать дождь, с испугом сказала: «Они же могут ранить бога».

Маленькие спектакли Александра Бека

Вспоминая зимнюю Малеевку, почти постоянных обитателей ее в эту пору, я очень ясно вижу Александра Бека — в больших валенках, с шарфом, который никогда не бывал на положенном ему месте, в ушанке-ветеранке.

У вновь приехавших он с самым серьезным видом спрашивал: «Вы не слышали, что говорят о моем романе в Москве, не собираются ли печатать?». Разумеется, это была игра — и мне кажется, не только для публики, но и для себя он устраивал эти маленькие спектакли. Это, видимо, был давно выработанный способ не поддаваться тем тяжким обстоятельствам, которые он одолеть не мог.

По вечерам после ужина и перед началом кино на втором этаже у приемника собиралась большая компания для коллективного прослушивания «Би-би-си» или «Свободы». Комментировали и обсуждали последние известия. Александр Альфредович с совершенно невинным видом, явно потешаясь, задавал простодушные вопросы, выявлявшие кафкианский характер нашей действительности и тупоголовие властей.

После того как наши правители с помощью танков покончили с «пражской весной», прекратились коллективные прослушивания, да и, кажется, приемник от греха подальше убрали. И когда Бека после ужина кто-то пытался остановить, он с очень озабоченным лицом говорил: «Простите, очень тороплюсь, не могу задерживаться, через пять минут выхожу на связь».

Однажды в Малеевке (кажется, это было после долгого разговора о мемуарной и документальной литературе о войне) он вдруг подарил мне высоко ценимое мной «Волокаламское шоссе» с приятной надписью: «Дорогому Лазарю Ильичу Лазареву с симпатией и благодарностью за многое. А. Бек. 23 марта 1969 г.». Что касается симпатии, тут мне все ясно — она была слабым эхом того душевного расположения, которое я испытывал к нему. А вот за что он меня благодарит, были ли для этого какие-то основания — не помню.

И еще один эпизод — уже не малеевский. На собрании в ЦДЛ мастера художественного слова, выполняющие спецзадания, сообщают о страшной идеологической диверсии: рукопись «Нового назначения» Бека оказалась за рубежом и скоро будет издана. Обвинения и угрозы еще не персонифицированы: «Надо выяснить, каким образом рукопись попала за границу, кто передал», но нацелены, конечно, на Бека. «Птицы ловчие» в ожидании легкой добычи уже выпустили когти.

И тут слова просит Бек и говорит, что знает, кто переправил его роман. Сидящие в президиуме, как по команде, повернулись в сторону оратора и замерли. «Я не передавал роман, — сказал Бек, — редакция „Нового мира“, я точно знаю, не передавала. Это сделал Главлит, он дал читать верстку посторонним людям».

Немая сцена: лица чинов, сидящих в президиуме, не могут скрыть разочарования…

Интересное кино

Тогда в доме творчества в Малеевке собралась приятная и веселая компания.

После ужина решаем, что делать. Идти ли играть на бильярде или собраться у кого-то — распить бутылочку, потрепаться. Изольд Зверев предлагает пойти в кино:

— Фильм надо обязательно посмотреть, там есть одна потрясающая сцена.

Мы колеблемся, но Изольд так горячо уговаривает, что всем скопом отправляемся в кино.

Смотрим какой-то вполне заурядный милицейский детектив, начинаем злиться на Изольда, зачем он повел нас смотреть эту муру. Порываемся уйти. А он твердит:

— Подождите, будете меня еще благодарить. Надо обязательно посмотреть этот эпизод.

Так повторяется несколько раз, мы все-таки продолжаем смотреть совершенно бездарный фильм, но все больше накаляемся, грозим Изольду всяческими карами.

И вот он говорит:

— Вот сейчас. Смотрите внимательно.

В фильме преступники ранят милиционера, сослуживцы приходят в больницу его проведать. Один из них отправляется к врачам, возвращается и со скорбью говорит: «Софронов умер…»

Софронов был тогда в полной силе и со своей сворой затравил, отправил на тот свет не одного человека. Давясь от смеха, мы выбираемся из зрительного зала…

Когда нет слов

Известно было, что это никудышный, аховый фильм. Его состряпали только потому, что автором сценария был влиятельный в киносферах деятель, хотя не могло быть никаких иллюзий — ничего путного он сочинить не в состоянии. Той же квалификации был и режиссер. Но, видимо, сценарист был доволен своим творением и привез фильм в Малеевку, чтобы показать писателям. Был устроен дополнительный дневной сеанс, на который, как мне потом рассказали, пришло человек шесть-семь — знакомые сценариста и те, кто посчитал, что он в будущем при случае может им порадеть.

Я спросил у одного из этих зрителей:

— Ну как?

— Ужасно, хуже не бывает, — ответил он.

— Что же вы ему сказали?

— Выходя из зала, я молча крепко пожал ему руку.

Эта формула стала в нашей компании крылатой.

«Физики» и «лирики»

Тот август в Коктебеле был необычайно жарким, наверное, поэтому в нашем «заезде» (прошу прощения за этот ипподромный, конноспортивный термин) не было сановных и маститых, с громким именем писателей. Так получилось, что на мужском пляже образовалась компания относительно молодых литераторов, связанных дружескими московскими, докурортными отношениями, центром которой был Анатолий Аграновский.

Впрочем, в нашем «заезде» оказалась и одна знаменитость, равной которой тогда вообще не было в писательской среде, — академик, нобелевский лауреат Игорь Евгеньевич Тамм. Он был существенно старше всех нас, никто из нас не был с ним знаком до этого, но довольно быстро Игорь Евгеньевич примкнул к нашему пляжному сообществу. Участвовал в общих разговорах, без раздражения отвечал на наши наивные, а нередко просто малограмотные вопросы о том, что делается в естественных науках, иногда что-то рассказывал по собственной инициативе, охотно играл в шахматы, вечерами, когда собирались у кого-нибудь на террасе, пили молодое вино, слушали Аграновского, который под гитару пел свои песни, приходил и на эти посиделки, иногда затягивавшиеся до глубокой ночи.

С шахматами даже произошла смешная история. С опозданием на несколько дней приехал в Коктебель поэт Вадим Сикорский, явился на пляж, увидел у Игоря Евгеньевича на лежаке шахматы и предложил ему сыграть. Они довольно долго играли и беседовали, мы видели, что Вадим время от времени начинал о чем-то спорить с партнером, что-то ему настойчиво внушал. Когда партия (или партии) кончилась, Вадим подошел к нам и спросил: «Ребята, не знаете, кто этот старичок, с которым я играл? Какой-то „технарь“ это я сразу понял, но кто он?». Мы ему сказали, и он сначала вытаращил глаза от изумления, а потом начал хохотать. Оказалось, что по дороге в Коктебель он прочитал в каком-то журнале популяризаторскую статью о науке и на ее основе настойчиво учил уму-разуму Тамма.

Я запомнил два пляжных рассказа Игоря Евгеньевича. На вопрос о перспективных направлениях в науке он ответил, что с определением таких направлений надо быть очень осторожным. Далеко не всегда нам дано угадать, какой участок через десять-двадцать лет окажется важным, станет передним краем науки. Фронт исследований должен быть очень широким. И рассказал, что до войны в Ленинграде существовала маленькая лаборатория, которая занималась редкоземельными элементами, — руководитель и три-четыре верных ученика. Относились к ним как к чудакам, фонды отпускались минимальные, каждый год ставился вопрос, не закрыть ли — занимаются пустым делом, практическая польза от которого нулевая. Но если бы не эта лаборатория, не эти ученые, когда начали создавать атомную бомбу, понадобились бы годы, чтобы проделать тот путь, который они уже прошли.

И еще одно. Страстным увлечением Игоря Евгеньевича было подводное плавание — незадолго до этого было изобретено необходимое снаряжение. Об этом он много говорил тогда…

В ту пору у нас получили довольно широкое распространение технократические и наукократические настроения и чаяния. Они отразились в пользовавшемся большим успехом фильме Михаила Ромма «Девять дней одного года». В «Комсомолке» технари Полетаев и Ляпунов резко атаковали Илью Эренбурга, защищавшего «ветку сирени». Стало знаменитым стихотворение Бориса Слуцкого «Физики и лирики», в котором он писал: «Что-то физики в почете. Что-то лирики в загоне», «Это самоочевидно. Спорить просто бесполезно». Со Слуцким, однако, спорили и спорили довольно горячо — прежде всего писатели, «лирики». Они не без оснований воспринимали технократические устремления как посягательство на культуру и гуманитарные ценности. «…Не слишком политический шум этой дискуссии, поднятый в слишком политическое время, — писал потом Слуцкий, — был безобиден и даже полезен». Это верно, хотя нужна тут оговорка: в «слишком политическое время» любой шум становится политическим. И в этом споре — сейчас это видно яснее и лучше — был еще объект, одинаково вызывающий и у «физиков», и у «лириков» неприятие, — это проникшая во все поры нашей жизни окостеневшая, мертвенная идеология, представляющая собой довольно произвольный набор догм.

А теперь вернусь к тому коктебельскому августу. То, что академик Тамм был нам интересен, особых объяснений не требует. Хотя все-таки надо иметь в виду, что самостоятельных суждений о масштабах его научных достижений, о значении его открытий у нас, конечно, не было, да и не могло быть. Он привлекал нас как незаурядная личность, умный, проницательный человек с большим жизненным опытом, приятный, располагавший к общению собеседник.

Но ведь и мы чем-то его привлекали. Тогда я не задумывался над этим, а сейчас подумал, что отношения «физиков» и «лириков», видимо, не укладывались в формулу, предложенную Слуцким в его знаменитом стихотворении. Да и сам Слуцкий в стихотворении, опубликованном много позже, писал:

Снова нас читает Россия, А не просто листает нас. Снова ловит взгляды косые И намеки, глухие подчас. Потихоньку запели Лазаря, А теперь все слышнее слышны Горе госпиталя, горе лагеря И огромное горе войны. И неясное, словно движение Облаков по ночным небесам, Просыпается к нам уважение, Обостряется слух к голосам.

Думаю, что Тамм поехал в Коктебель в писательский дом не только потому, что там прекрасное теплое море и редкой красоты пейзажи. И физик Виталий Гинзбург и астроном Иосиф Шкловский каждую зиму ездили в Малеевку не только потому, что там хороши лыжные прогулки и сказочный лес вокруг. Их научный, лучше сказать, общественный ранг был так высок, что они без труда могли отправиться в другие, не менее живописные места, в дома отдыха и санатории, где комфорт не чета литфондовскому. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что привлекала их писательская среда, не зря в только что процитированном стихотворении Слуцкого речь идет о проснувшемся уважении к «лирикам», о том, что читатели внимательно ловят их косые взгляды и глухие намеки.

Среди писателей было много вольнодумцев, свободно и широко мыслящих людей, больше, чем в других слоях нашего общества. Вспоминая те времена, Василий Аксенов как-то заметил: «Писатели раньше других начали выходить из-под контроля… Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным „гнездом крамолы“, единственным очажком сопротивления всеобщей вакханалии тоталитаризма».

Этот усиливавшийся интерес «физиков» к «лирикам» мы ощутили и на себе. Я имею в виду себя и своих товарищей. Если у нас и было какое-то имя, то отнюдь не громкое, только в нашем профессиональном кругу, однако нас стали время от времени приглашать в Дубну, Обнинск, ФИАН.

Видимо, «физики» очень остро ощущали нехватку воздуха свободы и старались, как могли, каждый по-своему, восполнить этот дефицит.

Была у некоторых «физиков» еще одна причина — более индивидуальная — интересоваться «лириками»: они обнаружили у себя литературные способности, у иных они оказались незаурядные. Среди тех, кого я хорошо знал, летчик-испытатель Марк Галлай, хирург Юлий Крелин, физик-теоретик Михаил Левин, астроном Иосиф Шкловский.

Шкловский, могу это сказать без малейшего преувеличения, начал писать свою мемуарную прозу на моих глазах. Хорошо помню, как это было. Он был хороший рассказчик, его охотно слушали. Однажды решил записать свои рассказы. Первые — я должен был выполнить функции ОТК — дал мне в Малеевке прочитать. Рассказы были хороши: в них отчетливо был слышен голос автора, его интонации (верный признак литературной одаренности), у автора была отличная память и зоркий глаз, повествование было пронизано иронией, которая была обращена и на самого себя (а это довольно редкое и очень ценное качество). За год он написал целую книгу.

А затем у него возник комплекс автора, который не печатается: ему как допинг нужны были читатели. Сначала он ограничивался писательским контингентом в Малеевке. Но я понял, что этого ему мало, и счел нужным предостеречь его: «Не вздумай распространять это в научных сферах, не оберешься неприятностей». В его рассказах было немало нелицеприятных характеристик, метко замеченных и выставленных на смех слабостей коллег. Я понимал, что многие обидятся, он наживет себе врагов. Но удержаться он уже не мог. И кончилось это так, как я предвидел. На выборах в действительные члены Академии наук, где у него серьезных конкурентов не было, его прокатили — обиженные набросали ему черные шары.

Физики и марксисты

Иосиф Шкловский в Малеевке потихоньку ходил на лыжах в своем видавшем виды лыжном костюме, охотно останавливался, чтобы поболтать со знакомыми.

Он был полной противоположностью ходячему представлению об ученом-астрономе, отрешенном от всего земного, витающем где-то в немыслимой звездной выси. Живой, общительный, большой любитель кино и литературы, Шкловский очень ценил юмор — даже в тех случаях, когда сам попадал под стрелы остряков.

Как-то попросил меня научить его играть на бильярде. Во время третьего или четвертого урока, наслушавшись насмешливых замечаний о своих спортивных способностях бильярдного игрока, смеясь над собственной неумелостью, воскликнул: «Я все понял: угол падения равен углу отражения».

Однажды несколько любознательных писателей попросили Шкловского рассказать о проблемах современной астрономии. Он сразу же, не набивая себе цену («Я приехал сюда отдыхать», «Я не читаю популярных лекций» и т. д. и т. п.), согласился. В одной из гостиных собралось человек пятнадцать. Рассказывал Шкловский очень просто, доступно, без ученого высокомерия; отвечая на наивные вопросы, не обижал несведущих в астрономии и физике писателей.

Но был момент, когда он разозлился и отвечал без свойственного ему добродушия. Он как о чем-то само собой разумеющемся и давно известном упомянул, что в становлении современной физики большую роль сыграла философия Эрнста Маха.

Лазарь Лагин, автор «Старика Хоттабыча», старый член партии, и латышский писатель Визбул Берце стали с ним очень воинственно спорить. Сочли своим партийным долгом дать решительный отпор философскому ревизионизму. Мы в физике, говорили они, отличники партпросвета, не очень разбираемся, но помним, что Ленин в своей работе «Материализм и эмпириокритицизм» подверг философию Маха уничтожающей критике, поэтому настоящие советские ученые не могут на нее опираться.

«Что должны делать настоящие ученые, сегодня уже можно обсуждать не с вами и вашими единомышленниками», — резко оборвал их Шкловский.

Кто мог думать

Бориса Балтера похоронили в Рузе, на вершине кладбищенского холма. В Вертушино, рядом с Рузой, был дом, который Борис построил, который очень любил, — там он прожил последние годы жизни. После смерти Бориса, приезжая в Малеевку, друзья приходили поклониться его могиле, за которой ухаживала Галя, его вдова. Казалось, так будет долгие годы, всегда.

Но нет уже в живых Гали, она похоронена на том же кладбище в Рузе. Поредели и ряды друзей Бориса — «иных уж нет, а те далече». А те, кто в Москве и еще жив-здоров, в Малеевку, превратившуюся в заурядный, да к тому же дорогой дом отдыха, уже не ездят.

С горькой печалью думаю я теперь об этой могиле на кладбище в Рузе…

Не в своих санях

Сочинять пародии мы стали неожиданно. Мы — это Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я, работавшие тогда в «Литературной газете» в отделе литературы. Нас завел вызов, который со школьных лет, наверное, все помнят: «А вот тебе слабо!».

Такая была история. Сергей Сергеевич Смирнов, сменивший Кочетова на посту главного редактора «Литературки», получил от своего предшественника газету в полумертвом состоянии и прилагал немало усилий, чтобы оживить ее. Он завел новую — юмористическую — рубрику «Литературный музей». Это был первый постоянный отдел юмора и сатиры в тогдашних центральных газетах. Считалось, что эти жанры епархия «Крокодила», ему были отданы на откуп пришедшие в упадок юмор и сатира. Разумеется, деградация произошла не только из-за отсутствия конкурентов, были на то серьезные общественно-политические причины. И хотя при Сталине с самой высокой трибуны — партийного съезда — было заявлено, что нам Гоголи и Щедрины нужны, — это было чистой воды фарисейство, разве что для того были нужны, чтобы изобличать проворовавшихся завмагов и нерадивых управдомов, выше сатире ходу не было. Жалкое существование влачила и литературная пародия. В «Крокодиле» она была где-то на задворках, а больше никто пародий не печатал. Именитых авторов пародировать было опасно, вдруг обидятся, пожалуются литературным и партийным властям, которые, как это свойственно властям, шуток не понимали, тогда не оберешься неприятностей, а высмеивать никому не известных — занятие пустое, никчемное. Александр Раскин поднял руку на одну удостоенную сталинской премии повесть — прелестная была пародия. Автор же счел себя оскорбленным, потребовал наказания насмешника. Раскина несколько лет не печатали. Жаловались и на нас — Сергей Михалков, Михаил Луконин, Сергей Наровчатов. Правда, времена уже были другие, «оттепельные», и нам передали отеческий совет начальства быть «аккуратнее».

Смирнов не просто ценил юмор как редактор, старающийся делать острую и живую газету. Юмор был его страстью. Он даже пробовал свои силы на этом поприще и весьма успешно. Две его пародии — «Кавалерный бунт» на Бабаевского и «Чего же ты хохочешь?» на Кочетова — по праву нашли свое место в антологии советской литературной пародии, выпущенной в 1988 году. Мы уже не работали в «Литературке», когда я как-то встретил его в ЦДЛ, и он дал мне читать свою пародию на Кочетова — веселье переполняло его. Он хотел им поделиться. Пародия эта почти два десятилетия ходила по рукам и была опубликована лишь через много лет после смерти Сергея Сергеевича в «Вопросах литературы».

Смирнов загорелся идеей юмористического отдела. На летучке он произнес пламенную речь в обоснование своей идеи, которая вовсе не всем должна была понравиться — несолидно, несерьезно: «Мы должны будем создать группу юмористов и добиться того, чтобы каждую субботу минимум четверть полосы было посвящено юмору, причем юмор этот делать с выдумкой, интересно, и я думаю, что у нас есть все возможности». И дело пошло, закрутилось. «Музеем» Смирнов занимался сам. По пятницам в кабинете главного собирался синклит юмористов: Александр Раскин, Морис Слободской, Владимир Лифшиц, Борис Ласкин, Никита Богословский, Зиновий Паперный, Владлен Бахнов, Леонид Лиходеев. Это был постоянный состав, появлялись там и другие мастера смеха. В пятницу во второй половине дня к Сергею Сергеевичу ни с какими, даже срочными, делами не имело смысла обращаться. Он слушал рассеянно. От всего отмахивался. Мыслями он был уже на Олимпе юмористов. К заседаниям «Музея» он относился как к некоему священнодействию. На свой кошт выставлял участникам коньяк, конфеты, печенье. Подавался чай с лимоном. При этом Сергей Сергеевич не только не вел себя, но и не чувствовал хозяином — скорее робеющим смертным, которого всеблагие милостиво пригласили на свой пир…

Первые выпуски «Литературного музея» имели большой успех, которым Сергей Сергеевич упивался. Но любая постоянная газетная рубрика таит в себе опасность. Она должна в определенный день непременно появиться, ее нельзя отложить, пропустить. И она начинает командовать. Нет хороших материалов — приходится печатать средние, время от времени на полосу проникают и вовсе слабые вещи, которые не под этой рубрикой не имели никаких шансов на публикацию. Так случилось и у нас — напечатан был «Музей», составленный из очень слабых материалов, плох из рук вон. На летучке я его изрядно потрепал, закончив выступление старой байкой: «Рассказывают, что как-то у Леонида Утесова спросили, что он думает об одном новом, входящем в моду джазе. Утесов ответил: „Любой еврей в Одессе это умеет, только стесняется“. Именно это я хочу сказать о последнем нашем „Музее“». Что тут случилось с Сергеем Сергеевичем, даже вообразить себе нельзя. Он был так задет, так уязвлен, что вышел из себя и ответил мне совершенно троллейбусной репликой: «Критиковать любой может. А вы сами попробуйте».

Что мы, раззадоренные этой репликой и разозленные тем, что Смирнов вступается за столь бездарное рукоделие, путь которому на полосу должен быть при любых условиях закрыт, и сделали. Решили сочинить несколько пародий. За два вечера, оставшись допоздна в редакции, мы написали целый цикл. Нашим консультантом, вернее, ОТК, был Александр Борисович Раскин. Мы читали ему только что испеченные пародии по телефону, он отнесся к ним благосклонно и только удивлялся тому, как быстро мы их сочиняем, — сам он, высокого класса профессионал, иногда работал над одной пародией чуть ли не месяц. Мы профессионалами не были, для нас это не было работой в настоящем смысле слова, скорее развлечением, забавой, игрой, никогда мы так от души не веселились. Остроты подхватывались, рождали новые, оттачивались, парировались, неудачные высмеивались. И все это под непрекращающийся общий хохот.

С готовым циклом мы отправились на заседание «Музея». Сергея Сергеевича не было — видно, он был в отъезде, иначе, конечно, не пропустил бы ни за что такое ответственное мероприятие. Но традиционный коньяк все равно был, конфеты и печенье тоже стояли на столе, исправно принесли чай — все, как заведено им. Вид у заседающих был неприступный, как у верховных жрецов, творящих некое таинство. Мы как экзаменуемые скромно уселись на дальнем конце стола. Читал пародии Сарнов — он был охоч до публичных выступлений. Прочел первую — гробовое молчание, никто не только не засмеялся, но даже не улыбнулся, метры веселых жанров сидели с каменными лицами. А нам пародия казалась смешной, даже очень смешной. Кто-то сказал: «Дальше», — и Сарнов стал читать следующую пародию. Реакция та же — с отсутствующими лицами молчат. У меня ощущение полного, позорного провала. Пародии, которые нам нравились, которые мы считали удачными, уже кажутся мне вымученными, совершенно неостроумными. Я кляну себя, зачем мы на «слабо» самонадеянно ввязались не в свое дело, влезли не в свои сани. Вот и кончилось все, как и должно кончаться в таких случаях, — позором. А ведь они еще затеют обсуждение и будут нас растаптывать, вежливо, невежливо — роли не играет. В тягостном молчании Сарнов, наконец, заканчивает чтение. После короткой паузы, которая мне, однако, показалась невыносимо длинной и во время которой я думал об одном: как бы поскорее смыться, Морис Слободской с тем же сосредоточенно каменным лицом бросил: «Очень смешно». Владимир Лифшиц добавил: «Вполне профессионально». Так же односложно, очень серьезно, без улыбок и шуток высказались и остальные.

Цикл наш был опубликован в «Музее», потом мы еще несколько раз печатали свои пародии в «Литературке». Стали печататься и в других местах: благодаря «Литературке» пародия, как говорится, пошла. Вышла у нас книжечка «Липовые аллеи», на тогдашнем пародийном безрыбье она имела успех (в монографии, посвященной советской литературной пародии, ей даже была отведена глава). Собрали мы вторую книгу, которую в «Советском писателе» зарезали Лесючевский и Карпова — директор и главный редактор издательства, хорошо известные не одному поколению писателей отнюдь недобрыми делами. В смехе им чудилась скрытая опасная крамола: над кем и чем смеетесь? На этом наше баловство кончилось. Профессионалами мы не были и не стали — по-прежнему веселились, когда — правда, все реже и реже — писали свои пародии, и от души смеялись, когда читали чужие, разумеется, хорошие.

Они еще живы

В пятидесятитомной «Антологии сатиры и юмора России XX века» вышел том, отданный литературной пародии. Этому событию был посвящен вечер в ЦДЛ, собравший полный зал жаждущих посмеяться.

На этот вечер были приглашены мы: Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я. Наши пародии вошли в этот только что выпущенный том.

После вечера, как это нынче принято на так называемых презентациях, был фуршет. Сарнова и меня (Рассадин не смог прийти на вечер) представляли сегодняшним мастерам юмора, звездам литературной эстрады. Они говорили нам комплименты, вспоминали, как в юности или в молодости читали «Липовые аллеи», как им нравились наши пародии.

Но в интонации, с которой они все это говорили, мне слышалось не высказанное вслух удивление: «Подумать только, они, оказывается, еще живы!». Видно, в поле их зрения находятся главным образом коллеги по цеху сатиры и юмора, а мы уже много лет трудимся в другом литературном цехе и поэтому для них не существовали и на фуршете появились словно бы из небытия.

Фотография для загранпаспорта

Не знаю почему, но когда надо было ехать в зарубежную командировку, все делалось в последний момент: то паспорт не готов, то визу еще не получили, то с билетами какая-то неувязка.

Когда я в первый раз ехал в Будапешт, о фотографиях для загранпаспорта мне сказали, что я должен их принести на следующий день, иначе не успеют изготовить паспорт.

Не во всяком фотоателье делали тогда фотографии для загранпаспорта. Отыскал нужное. Фотограф, смерив меня испытующим взглядом, сказал тоном человека, которому поручено очень важное государственное дело и дана соответствующая власть:

— Вы в кожаной куртке и без галстука — так нельзя сниматься для заграничного паспорта. Только в пиджаке и при галстуке.

Я понял, что командировка моя срывается. Ни пиджака, ни галстука я никогда не носил. Их у меня просто не было. Пока достану — ателье кончит работу, фотографии к назначенному сроку не будет.

Все это мгновенно сообразив, я сказал фотографу как человек, тоже посвященный в кое-какие бюрократические тайны:

— Я руководитель спортивной делегации, мне полагается такая фотография.

— Тогда другое дело. Сразу бы сказали.

Другой загадочный мир

В довоенные годы заграница была для нас чем-то неведомо далеким, даже загадочным — почти как закрытая от нас сторона луны.

Весной 1942 года после эвакуации моего военно-морского училища из блокадного Ленинграда мы проходили морскую практику на Каспии на двух ПЗБ (плавучих зенитных батареях — на не первой молодости «торгашах» поставили зенитки, мы боялись, что при интенсивной стрельбе их не приспособленные для этого палубы могут не выдержать), назывались они «Полюс» и «Меридиан». Пока один из кораблей стоял на якоре под Махачкалой, охраняя торпедный завод, другой уходил на юг. Ходили мы к Красноводску, к Баку, к Энзели.

Когда открылся иранский берег, я был поражен: заграница, а почти ничем не отличается от азербайджанского берега. Как странно!

Чего ожидал, непонятно, но, видно, само собой разумеющимся для меня было, что заграница должна быть каким-то совершенно иным, чем наш, миром.

Потом, когда это стало возможным, поездив по белу свету, я понял, что мы отправляемся в чужую страну с уже сложившимся представлением о ней, почерпнутым в литературе, а если быть совсем точным, вбитым журналистикой, которая, прокручивая немногочисленные штампы, возводит их в ранг непререкаемых фактов. Вот и спрашивают обязательно у вернувшегося из Австралии: как там кенгуру, а у побывавшего в Париже осведомляются об Эйфелевой башне.

Когда через десять лет после победы я попал в Берлин, выяснилось, что это не город казарм и серых унылых зданий, что я твердо усвоил в довоенные, школьные годы, — много зелени, озер, каналов. А в Иерусалиме путь на Голгофу, прославленная Виа Долороса оказалась узенькой улочкой, стиснутой двумя рядами сплошных лавчонок, в которых торгуют всякой всячиной, главным образом религиозными сувенирами трех религий — христианской, иудейской, мусульманской.

Путешествия еще и тем хороши, что освобождают от шор, приучают смотреть на мир собственными глазами.

В Венеции

«…Ты заблудишься в этих длинных витках улиц и переулков, манящих узнать их насквозь, пройти до неуловимого конца, обыкновенно приводящего к воде…» — с упоением писал о прогулках в этом городе Иосиф Бродский.

Вот и мне выпала удача: брожу по тем же улочкам и переулкам, набережным и мостам. Глазею на гондолы в каналах. (Нет, не собираюсь я описывать Венецию — не по зубам мне это, не чета моему перья запечатлели ее портрет, не чета мне люди объяснялись в любви чудо-городу.) Праздношатающихся зевак, таких, как я, немного — еще не туристический сезон. На улицах, на набережных, в магазинах и кафе — местный люд. Кто на работу или с работы, кто по каким-то другим житейским надобностям шагает. Разглядываю прохожих и думаю о том, что для них эти «седые камни Европы» (засели в памяти слова из какой-то военных лет статьи Эренбурга), эти соборы и галереи с замечательной живописью — привычная многолетняя среда обыденного существования. Наверное, из-за этого они не могут быть такими, как мы.

И вот что еще наталкивает меня на эти мысли. Живем мы не в самой Венеции, километрах в тридцати от нее, в маленьком городке (если бы это было у нас, сказал бы: в рыбачьем поселке). О таких городках Муратов (кто из русскоязычных, русскочитающих, собираясь в Венецию, не штудировал «Образы Италии», а нынче и эссе Бродского «Fondamenta degli incurabili»?) писал: «…Маленькие первоначальные Венеции, пахнущие рыбой, овощами, смолой и солью, без прославленных дворцов и церквей, без картинных галерей и достопримечательностей…»

И наш городок, как Венеция, тоже изрезан каналами, но вместо гондол рыбачьи лодки, на набережной сети, на рыбном рынке шум и гам. Однако не кажется он мне «первоначальной Венецией», скорее напоминает увиденный перед войной одесский привоз, а местные жители — бесшабашных одесситов. Венецианцы вроде бы из другого теста. Не знаю, так ли это, но очень хочется этому верить, верить, что великое искусство, высокая культура, когда люди ежедневно живут в их мире, выпрямляют, облагораживают.

Они сочувствовали, но в перемены не верили

Встречаясь с нашими соотечественниками, давно, с «застойных» времен живущими в эмиграции, я обратил внимание на то, что они с каким-то внутренним сопротивлением воспринимают все, что изменилось у нас после их отъезда. Говоришь им: нет уже у нас цензуры. Говоришь: все есть в магазинах, все нынче можно купить — были бы только деньги. Недоверчиво-снисходительно машут рукой: «Да ладно тебе! Ведь мы прекрасно понимаем, что по-иному вам говорить не позволено». — «Кем не позволено?» — «Знаем кем, не морочь нам голову».

Недавно у одного нашего журналиста, постоянно живущего теперь в Нью-Йорке, я прочитал, что в вопросах, которые ему задают бывшие россияне, когда он возвращается из отпуска, который проводит в Москве, он отчетливо слышит «две ноты: страх того, что там „хорошо“, и желание, чтоб там „наладилось“».

Да, почти все они искренне желают нам добра, но многим из них плохие вести с родины (ничего к лучшему не изменилось, да и не могло измениться) служат внутренним — разумеется, большей частью не осознанным, на уровне подсознания, и себе они в этом не признаются, — оправданием их отъезда на чужбину.

Но дело не только в этом. Явно не достает им информации. Даже если они более или менее регулярно слушают и смотрят то, что на новой их родине передает тамошнее телевидение и радио о России, время от времени читают какую-нибудь выходящую на русском языке газету, получаемая ими информация и в малой мере не отражает подлинной жизни нашей страны.

Я это остро почувствовал, оказавшись в их шкуре, когда месяц читал лекции в немецких университетах, переезжая с места на место. Нет, не могу сказать, что их средства массовой информации занимаются дезинформацией, «клевещут», как нам внушали десятилетиями, — это не так, и не более они тенденциозны, чем наши. Конечно, они не все знают о нашей жизни, не все понимают и вольно или невольно выбирают прежде всего то, что, по их мнению, интересно их зрителям, слушателям, читателям. Большей частью это какие-то из ряда вон выходящие происшествия, скандальные случаи, крупные политические события, повседневное же течение жизни в ее самом широком русле почти не попадает в поле их зрения (справедливости ради должен сказать, что задача это очень трудная, и нашим радио и телевидению здесь тоже особенно нечем хвастаться).

Когда я попытался мысленно сложить все, что видел, слышал, читал о происходящем в России за этот месяц моей командировки в Германии, и сопоставить с тем, что я узнал из прочитанных по возвращении домой газет, из рассказов товарищей и коллег, выяснилось, что там, вдали от родины, мне была доступна лишь малая часть того, чем на самом деле жили дома, чем были поглощены, что волновало людей.

Вот почему эмигранты очень часто имеют смутное, а то и превратное представление о том, что нынче происходит в России, и в своих суждениях о нашем сегодняшнем дне неизбежно опираются на свой доэмигрантский опыт, на те давние впечатления, которые были частью их былой жизни у нас.

Рядом с Венерой Милосской

«На фоне Пушкина снимается семейство» — это подметил Булат Окуджава. В Лувре японки, заполонившие все туристические маршруты и музеи Европы (что похвально), да так, что к надписям на французском, английском, немецком пришлось добавить японские, снимаются рядом с Венерой Милосской. Беспрерывно щелкают фотоаппараты. Наверное, эти снимки будут дома им служить доказательством, что они видели это величайшее творение искусства.

Им и в голову не приходит, что таким образом они вольно или невольно как бы вступают в соревнование с богиней, в соревнование, на которое ни одна женщина во плоти — даже самая распрекрасная — не должна отваживаться, потому что обречена на поражение.

Пусть не смотрит

В бельгийском курортном городке Кнокке на одной из площадей сооружен фонтан, представляющий собой ангела в ситуации знаменитого «Мальчика-Писа». То ли скульптор хотел изобразить падшего ангела, то ли доказать, что ничто человеческое не чуждо даже ангелам, — не берусь судить о его замысле.

Меня, знающего, что в подобных случаях бывает у нас (какую истерику закатили, например, деятели православной церкви, добиваясь запрета показа по телевидению фильма Мартина Скорсезе «Последнее искушение Христа»), заинтересовало другое: как верующие и церковь относятся к фривольной скульптуре, не воспринимают ли они ее как кощунство, не требуют ли снести?

Я спросил об этом местного жителя. Мой вопрос удивил его: «Как это снести? Почему? Кому не нравится, кто лишен чувства юмора, пусть не смотрит. Вот и все. Причем здесь церковь? Она занимается своими храмами. Фонтаны не ее дело».

Борьба человека с пальто

Я рванулся к вешалке, чтобы помочь уходящим дамам облачиться в пальто, но знакомый американский русист (дело было в Нью-Йорке на круглом столе в университете) удержал меня:

— Не вздумайте! Нарветесь на ортодоксальную феминистку, и она закатит вам скандал — сочтет за унижение, оскорбление.

А Виктор Шкловский, вспомнил я, помогая смущенным, упирающимся гостям надеть пальто, обычно говорил:

— В борьбе человека с пальто стань на сторону человека.

Когда в такой ситуации Александр Твардовский попытался остановить известного кораблестроителя академика Крылова, почтенный хозяин дома сказал поэту:

— Поверьте, молодой человек, у меня нет причин заискивать перед вами…

Еще одну историю борьбы человека с пальто я услышал когда-то в Берлине от одного тамошнего дипломата. Михаил Вольф, который потом долгие годы был руководителем разведки ГДР, перед этим молодым человеком, сразу после создания ГДР, стал в посольстве в Москве вторым или третьим человеком — большим чином. На какой-то прием в новообразованное посольство приехал патриарх. Это почему-то считалось большим дипломатическим успехом, и провожать высокого гостя отправился Вольф. Помог патриарху одеться и в своей руке ощутил купюру — патриарх, видимо, представить не мог, что провожающий его молодой человек дипломат солидного ранга, решил, что это кто-то из обслуги.

— И что ты сделал? — спросили у Вольфа.

— Что сделал? Ничего, положил деньги в карман. А что мне оставалось делать?..

В гостях у ксендза

Я в командировке в Варшаве — наш журнал должен делать номер, посвященный польской литературе. В воскресенье, свободное от деловых встреч, обязательных визитов, решил побродить по городу, посмотреть Старе Място. В вестибюле сталкиваюсь со знакомым молодым московским писателем — из авторского актива «Юности». Он собирается заняться тем же:

— Пойдемте вместе, сейчас за мной зайдет польский журналист, все нам покажет.

Гуляем, разглядываем достопримечательности, заходим в костел иезуитов, там заканчивается служба, ведет ее молодой — лет тридцати с немногим — ксендз. Польский журналист предлагает:

— Хотите с ним познакомиться? Я его хорошо знаю, он умный и интересный человек.

Ксендз приглашает нас к себе на чашку кофе. Костел иезуитов при монастыре. Мы идем в его келью — большая, пустоватая, со спартанской обстановкой комната, много только книг. Пьем кофе, беседуем, ксендз понимает по-русски и даже говорит, хотя и не свободно. Он действительно умный и образованный человек. Хорошо знает нашу классику, высоко ценит русскую философию начала века. Вокруг этого и крутится наш разговор.

Мой московский знакомый явно скучает, занимает его только одна тема, к которой он, прерывая нашу беседу, то и дело возвращается, — целибат.

— А что если ксендз захочет жить с женщиной?

Ксендз вежливо объясняет, что безбрачие — дело добровольное и тот, кого привлекает семейная жизнь, может сложить с себя сан.

Но мой знакомый не удовлетворен ответом:

— Ну а если он хочет просто трахнуть какую-нибудь даму или девицу?

Ксендз ему опять вежливо объясняет. Однако он не унимается, допытывается, что за это будет и нельзя ли скрыть этот столь приятный грех.

Мне очень неловко, но ксендз держится молодцом, ни разу не оборвал его, не выказал раздражения.

Только когда мы прощаемся, ксендз позволяет себе изящно рассчитаться с не слишком тактичным посетителем. Он дарит мне карманное Евангелие на русском языке и извиняется перед моим знакомым за то, что не может сделать и ему такой подарок, у него только один экземпляр…

На премьере оперы в Варшаве

Еще одна варшавская история. Редактор польского журнала, до этого министр культуры, пригласил меня на премьеру оперы по знаменитому роману «Мужики» нобелевского лауреата Реймонта. «Знаете, вам повезло, это настоящее событие, — сказал он, — современная народная опера, которую сочинил очень талантливый композитор».

У меня же, по правде говоря, не было никакой охоты идти в театр. Уже хотя бы потому, что днем я был приглашен на обед, во время которого, по моим предположениям, пить надо будет не только минеральную воду. Мои предположения стопроцентно подтвердились. Обед затянулся, но деваться было некуда, и прямо из ресторана я отправился в театр.

Места оказались в директорской ложе, там же, что было для меня некоторым сюрпризом, сидел автор оперы, которому я был представлен. «Главное, не заснуть, — внушал я себе, — нельзя опозориться».

Но с этой вполне реальной опасностью я справился. Честно признаюсь, не без помощи народной оперы, в которой было множество хоров грозно размахивавших косами взбунтовавшихся мужиков и вообще очень громкой музыки. Тут не очень-то уснешь.

Наконец нелегкое испытание кончилось, зажгли свет, публика аплодировала, и я должен был поблагодарить за доставленное удовольствие сидевшего рядом со мной композитора.

Кривить душой мне не хотелось. Я крепко пожал ему руку и с некоторым чувством произнес: «Я давно не слышал такой оперы».

Что было святой правдой: в последний раз я слушал оперу лет двадцать назад…

Встречи с Джоном Стейнбеком

Джон Стейнбек во время поездки в Советский Союз, породившей потом анекдоты (забулдыги на бульваре скидываются с нобелевским лауреатом на троих, милиционер, препровождающий сильно набравшегося писателя в гостиницу, берет под козырек: «Так точно, товарищ Хемингуэй»), захотел встретиться с молодыми писателями.

Такую встречу устроили в журнале «Юность». Собрали цвет тогдашней молодой литературы, помню, что были на встрече Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Владимир Амлинский, Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Олег Чухонцев. Почему-то пригласили Бориса Слуцкого и меня, хотя оба мы принадлежали к старшему, фронтовому поколению.

Увы, встреча получилась чопорной и томительно скучной. Вряд ли Стейнбек что-нибудь читал из написанного присутствующими на встрече, скорее всего, и фамилий их не слышал. Никаких конкретных вопросов он не задавал. И его призыв: «Ну, давайте, молодые волки», — никакого отклика не получил. Видимо, молодых писателей сковывало чувство почтения к знаменитому писателю и страх перед теми вопросами, которые нечем крыть и которые наша официальная пресса называла «провокационными».

Оживление возникло лишь тогда, когда Белла Ахмадулина на вопрос Стейнбека, почему она так мрачна, ответила, что милиция отобрала у нее водительские права. У Стейнбека это происшествие вызвало живой отклик: он выразил Белле искреннее сочувствие и стал с большим чувством ругать американскую дорожную полицию — видно, она ему насолила. В общем, мне показалось, что Стейнбек не только мало знает о наших делах и заботах, но и очень далеко все это от него…

Во время следующего приезда Стейнбека в Советский Союз разразился скандал: КГБ арестовало известного американского профессора-филолога, обвинив его в шпионаже. Профессора хорошо знал президент США, он резко опроверг обвинения. Стейнбек в знак протеста прервал свой визит. Он заявил об этом на специально созванной пресс-конференции.

Рассказывали, что, закончив пресс-конференцию и попрощавшись, Стейнбек уже в дверях вдруг остановился: «Да, я забыл сказать, что редактор московской „Литературной газеты“ — койот». Не знаю, встречался ли Стейнбек с Александром Чаковским, что ему о нем было известно, но не только внутренняя суть, но и внешний облик Чаковского был одним этим словом — шакал — схвачен Стейнбеком точно.

Сувениры из монгольских монастырей

Храмы и монастыри взрывали, крушили не только у нас, но все-таки параллельно с нами, в то же время, — похоже, что это было эхо того, что происходило в Советском Союзе. Когда я попал в Монголию, выяснилось, что в Улан-Баторе всего один действующий буддийский храм, — как я узнал, в тридцатые годы с монастырями, а заодно и с монахами было покончено.

Собирая материал для документального фильма о боях на Халхин-Голе, я беседовал с Борисом Смирновым — нашим ассом, отличившимся в сражениях в небе Испании и Монголии. Увидев, что я заинтересовался стоящими у него на шкафу буддами превосходной работы, Смирнов рассказал, как они к нему попали.

Когда осенью тридцать девятого, разгромив японцев, наши летчики возвращались на родину, их в Улан-Баторе принял премьер-министр Монголии Чойбалсан. Во время банкета у него возникла идея преподнести летчикам памятные подарки. Он распорядился, и вскоре какие-то люди из обслуги притащили несколько мешков, в которых были будды, наверняка, изъятые в закрытых к тому времени монастырях. Чойбалсан стал раздавать их как сувениры.

Смехобоязнь

В Будапеште мой друг — венгерский журналист предложил: «Вечером пойдем в театр. Тебе будет интересно». Это был маленький театр — зрителей человек сто, в репертуаре две или три пьесы, один из этих спектаклей — инсценировка повести Бориса Васильева «А зори здесь тихие…» — пользовался большим успехом. Кажется, два дня в неделю давалось еще одно представление, напоминавшее наш театр сатирических и юмористических миниатюр Аркадия Райкина. Попасть на него было совершенно невозможно, но мой друг был человек известный — нас усадили в директорской ложе.

В спектакле этом был гвоздевой номер, из-за которого ломилась публика, именно его и хотел мне показать мой друг. Популярный актер пародировал в форме репортажа с шахматного матча выступление Яноша Кадара — косноязычное, спотыкающееся, пытающееся представить ситуацию благополучнее, чем она была на самом деле. Зал стонал от смеха. В какой-то момент актер остановился, прервал монологи, обращаясь к публике, сказал: «Вам смешно? Товарищ Кадар тоже очень смеялся. Мы его приглашали, но он не смог быть на премьере. Пришел через две недели. Очень смеялся и благодарил нас».

Когда потом мы обменивались впечатлениями, я сказал: «Здорово. Какой малой ценой — в месяц это смотрит меньше тысячи человек — снимается общественное напряжение. Вряд ли это рискнут показать большой аудитории». «Это не важно, — не согласился он со мной, — главное в том, что власть позволяет смеяться над собой, не боится такой критики и этим лишает ее ядовитого жала». Спор этот имел продолжение, свидетельствующее, что был прав мой друг, а не я. Через несколько месяцев я получил от него письмо, в котором он рассказывал, что в новогоднюю ночь этот номер был показан по телевидению. В том месте, где актер прерывал монолог и обращался к публике, на телевидении этот прием тоже был повторен, он сказал: «Не спешите звонить, все в порядке…»

Нам в ту пору ничего похожего и представить себе было нельзя. Телевидение, радио, пресса курили постыдный, тошнотворный фимиам Брежневу, написанной за него трилогии. Народ же очищался от всей этой скверны злыми анекдотами:

«Спрашивают у фронтовика: „Ты где был, когда Брежнев спасал родину на Малой земле?“ — „Отсиживался в Сталинграде“».

«Брежнев на заседании Политбюро: „Надо серьезно заняться культурным воспитанием. Когда хоронили Михаила Андреевича, и заиграла музыка, только я предложил даме руку для танца“».

И так далее в том же духе. Анекдотов тогда было сочинено бесчисленное множество.

Желание постоянно видеть себя на котурнах, страх перед улыбкой, ненависть к смеху вошли в генетический код наших властителей. При Сталине за анекдот давали большой срок. Позднее в президиумах сидели люди, которым улыбка стоила почти физического страдания. Уже в наше время хотели засудить «Кукол», сживали со света Шендеровича.

В Бухенвальде

Лет через десять после войны довелось мне увидеть мемориальный комплекс в Бухенвальде. К тому времени уже было опубликовано немало воспоминаний и документов об этом концлагере, и я, конечно, знал и о казнях, и о зверствах эсэсовской охраны, и о садистке Эльзе Кох, и о беспрерывно работавшем лагерном крематории. Все это я ожидал увидеть, хотя и отдавал себе отчет, что самые правдивые описания вряд ли адекватны тому, что происходило здесь когда-то. Поэтому не осмеливаюсь писать об увиденном. Скажу только о том, что оказалось для меня неожиданным.

Было лето. С лагерного плаца (лагерь, говоря военным языком, находился на господствующей над местностью высотой) открывалась совершенно идиллическая, пасторальная картина тщательно ухоженной природы — трудно придумать лучшую натуру для художника-пейзажиста, решившего передать на полотне гармонию мира.

А я ужаснулся, подумав, каково было бухенвальдским узникам из лагерного ада смотреть на этот рай, — наверное, это было еще одной страшной пыткой. И о тех тюрингских крестьянах подумал, которые продолжали возделывать свои поля, жили обычной своей жизнью, глядя на трубы крематория, превращавшего людей в дым.

И уже не мог забыть об этом.

Потом, через тридцать лет, когда у нас была издана потрясающая автобиографическая повесть «Долгий путь» бухенвальдского узника Хорхе Семпруна, я убедился, что догадка моя была правильной.

Семпрун рассказывает: «Помню, я зашел в жидкий лесок у комендатуры, за карантинными бараками. На опушке леска я остановился. Дальше шла широкая полоса совершенно голой земли, за ней высились сторожевые башни и ограда из колючей проволоки, через которую пропускали ток. Отсюда открывался вид на богатую и плодородную Тюрингскую равнину. Видно было село посреди равнины. Видна была дорога, на добрую сотню метров тянувшаяся вдоль лагерной ограды. Видны были люди, прогуливавшиеся по дороге. Стояла весна, в тот день было воскресенье, и люди вышли на прогулку. Некоторые взяли с собой детей. Дети с криком вырывались и убегали вперед. Нередко у обочин останавливались женщины, рвали весенние цветы».

И в такие минуты, пишет Семпрун, ощущение тоски становилось совершенно нестерпимым.

Он не мог поступить иначе

Наконец вышла у нас «ЧЕРНАЯ КНИГА: О злодейском повсеместном убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно оккупированных районах Советского Союза и в лагерях Польши во время войны 1941–1945 гг.».

Организаторами и составителями ее были Илья Эренбург и Василий Гроссман, в подготовке материалов участвовали многие писатели — не только евреи, — посчитав это дело своим нравственным долгом: П. Антокольский, В. Герасимова, В. Иванов, В. Ильенков, В. Каверин, Л. Квитко, Л. Озеров, О. Савич, Л. Сейфуллина и другие. Работа началась в 1943 году, а в 1947 набранная и подписанная в печать «Черная книга» была запрещена, отпечатанные листы пошли под нож, набор рассыпан. Материалы чудом сохранились, в основном стараниями дочери Эренбурга Ирины.

И вот презентация только что вышедшей книги. Выступает приехавшая из Киева дочь одного из самых светлых героев тех ужасных событий — священника Алексея Александровича Глаголева, который, рискуя и собственной головой и жизнью своей жены и детей, спасал евреев. Кстати, отец Алексей — сын известного профессора-гебраиста Киевской духовной академии, настоятеля церкви Николы Доброго на Подоле Александра Александровича Глаголева, защищавшего Бейлиса на известном процессе, доказавшего несостоятельность версии ритуального убийства.

Дочери отца Алексея было во время войны лет десять, но она многое и многих прекрасно помнит и рассказывает о том, как родители прятали и спасали евреев, с поразительной простотой, как о делах совершенно обыденных, само собой разумеющихся — ни одного высокого слова, ни намека на то, что родители совершили подвиг.

Один из журналистов задает вопрос: «Как вы думаете, почему ваш отец это делал?» Она отвечает, чуть помедлив, — видно, вопрос ей показался странным. Отвечает без малейшей примеси пафоса: «Он не мог поступить иначе».

Какой замечательный пример высокой нравственности и человечности, передающийся из поколения в поколение! Это и есть нравственная неизбежность поступков.

Посадить дерево в Аллее праведников

Прошло уже много даже не лет, а десятилетий, но трагическая судьба моей школьной учительницы не идет у меня из головы.

Нина Всеволодовна Пшеничная преподавала у нас физику и была в седьмом и восьмом классе нашим классным руководителем. Она была хорошим учителем, а главное, была добра и справедлива. И мы не только очень старались не ударить лицом в грязь по ее предмету, мы ее очень уважали и любили, авторитет ее был абсолютно непререкаемым.

Когда в 1938 году после ареста мужа (второго ареста, до этого он уже провел несколько лет в ссылке) ее отстранили от классного руководства, мы встретили нового классного руководителя в штыки. Нина Всеволодовна, в отличие от нас прекрасно понимавшая, чем может кончиться такая демонстрация, всячески старалась оберечь нас от опасных мальчишеских выходок.

Когда мои родители в 1939 году переехали из Запорожья в Днепропетровск, Нина Всеволодовна уговорила их оставить меня на несколько недель у нее, чтобы я нормально окончил восьмой класс.

Жила она вместе с пожилыми родителями мужа, свекр ее был известным, очень уважаемым в городе детским врачом. Когда старший брат или я в детстве заболевали, мать всегда призывала именно его. В моей памяти он остался живым олицетворением хорошо знакомых из литературы земских врачей-подвижников, к тому времени почти исчезнувших в реальной жизни.

Это была еврейская, но обрусевшая интеллигентная чета. Нина Всеволодовна же (я не знаю, из какой семьи она происходила), обликом своим напоминавшая тургеневских героинь, была русской, — в этом не могло быть сомнений.

Должен признаться, что это мое сегодняшнее восприятие, тогда я об этом и думать не думал. Да и нынче, вспоминая своих одноклассников, не во всех случаях могу определить их национальность — кто из них был русский, кто украинец, кто еврей. Дальше станет ясно, почему я об этом заговорил…

Последний раз я видел Нину Всеволодовну за год до войны, когда во время каникул на несколько дней приехал в Запорожье. Она по-прежнему преподавала физику в школе, ее свекр по-прежнему лечил детей, о судьбе мужа она ничего не знала.

Что было с ней потом, мне после войны рассказали запорожские знакомые. Когда началась война, Нина Всеволодовна с родителями мужа эвакуировалась из Запорожья, осенью сорок второго оказались они на Кавказе — то ли в Минеральных Водах, то ли в Кисловодске. Там их настигли прорвавшиеся на Кавказ немцы.

Как известно, уничтожение евреев — одно из первых мероприятий, которое повсеместно проводили гитлеровцы на оккупированной территории. На сборный пункт, куда сгоняли обреченных, Нина Всеволодовна пришла с родителями мужа. Когда ей, русской женщине, каратели предложили уйти, она отказалась. Ее расстреляли вместе со всеми евреями…

В Яд ва-Шем (иерусалимском музее Катастрофы европейского еврейства) есть Аллея праведников: в память о каждом, кто, рискуя жизнью, спасал евреев от гибели, там посажено дерево. Если бы у меня была такая возможность, я бы посадил там дерево в память о моей учительнице Нине Всеволодовне Пшеничной. Она заслужила этот знак высокого уважения еврейского народа, по собственной воле разделив страшную участь обреченных на гибель.

* * *

Эта главка была напечатана во второй части моих «Записок» в журнале «Знамя» летом 2001 года. Рассказанная в ней история получила неожиданное продолжение…

Когда я ее писал, меня не оставляла мысль, что, быть может, я сейчас уже единственный человек на земле, кто знал Нину Всеволодовну, кто ее помнит. Детей у нее не было. Были ли родственники, я не знал. Не знал, жив ли кто-нибудь из ее учеников, ведь им, как и мне нынче, уже должно быть сильно за семьдесят. И то, что пишу, что будет напечатано, была у меня такая надежда, быть может, все-таки сохранит ее имя, ее подвиг от полного забвения.

Страшным был наш век, не зря Мандельштам назвал его «волкодавом». Тысячи тысяч людей уничтожались, исчезали бесследно, словно их и не было никогда, словно и не жили они на свете — даже могил не оставалось. После фронта некоторое представление о том, что такое братские могилы, я имею. В лучшем случае, как писал Борис Слуцкий, на них водружался «мрамор лейтенантов, фанерный монумент», материал не очень-то долговечный. Надо ли напоминать, что до самого последнего времени места захоронения «врагов народа» были тайной за семью печатями, строго оберегаемой КГБ. А чем, какими памятниками отмечены рвы, куда гитлеровцы сваливали расстрелянных, задушенных в «газ-вагенах»? К этому я еще вернусь.

Через несколько месяцев после публикации в «Знамени» я получил письмо, которое еще раз заставило меня пережить трагедию Нины Всеволодовны, но одновременно было некоторым утешением (выражает ли это слово мои чувства?) — оказалось, есть еще люди, которые ее знали и которым память о ней, как и мне, дорога, Это письмо ее родственницы, которой попались на глаза мои «Записки» и она сочла своим долгом написать все, что знает о Нине Всеволодовне. С ее разрешения процитирую письмо, в котором есть немало важных для меня подробностей (думаю, что они будут интересны и тем читателям, которых судьба моей школьной учительницы не оставила равнодушными):

«Я Нины Всеволодовны родная племянница, Ковалева Галина Владимировна, дочь ее старшей сестры Екатерины Всеволодовны, хорошо помню тетю Нину и всю ее семью, хотя мне было 8 лет, когда я гостила у своей бабушки Марии Яковлевны Пшеничной в Запорожье в 1940 году и видела тетю Нину в последний раз. Я хочу сообщить Вам некоторые подробности о ее семье и ее жизни, то, что я знаю по рассказам моей бабушки, мамы, тети Лары и дяди — Григория Всеволодовича Пшеничного. К сожалению, никого из них в живых уже нет.

Нина была младшим ребенком в семье Всеволода Иосифовича Пшеничного, окончившего духовную семинарию, но отказавшегося принять сан священника и ставшего учителем, и Марии Яковлевны Глушко, происходившей из зажиточной крестьянской семьи. В семье было четверо детей — три сестры и брат, Нина родилась в 1907 году всего за два года до смерти отца, который умер совсем молодым в 37 лет. Бабушка моя осталась вдовой в 28 лет с четырьмя детьми на руках. Ее братья построили ей в Запорожье дом из трех небольших квартир на ул. Гоголя, две из которых она сдавала и на эти деньги да еще на небольшую пенсию она и растила детей, правда, старшие девочки, как дети учителя, учились в гимназии бесплатно. Нина училась уже при советской власти.

В каком году она вышла замуж за Леонида Давидовича Кернера, я точно не знаю, но у меня есть их фотография, присланная моим родителям из г. Усолье и датированная 25.XII.1928 г. В Усолье они были в ссылке. В каком году они вернулись, я не знаю, но в 1938 году Леонида Давидовича, конечно, безо всяких причин, снова арестовали. Били и терзали его так, что он почти все время ареста провел в тюремной больнице г. Днепропетровска. Освободили его в конце 1940 года только потому, что родители в своих хлопотах дошли до М. И. Калинина, который и помог. После освобождения Леонид Давидович ходить уже не мог и передвигался в инвалидной коляске [думаю, что его освободили или, как это у тюремно-лагерного начальства называлось, „актировали“ именно из-за этого, как безнадежно больного. — Л. Л.]. Дома его интенсивно лечили, и к началу войны, как сообщил мне мой двоюродный брат Юлий, они с тетей Ниной помогали ему спуститься со второго этажа и он с их помощью мог понемногу прогуливаться по улице.

С началом войны его отец Давид Семенович Кернер, самый известный в Запорожье детский врач, пошел работать в военный госпиталь, и 18 августа 1941 года они все чуть ли не с последним эшелоном раненых эвакуировались в Пятигорск, где и были расстреляны немцами как евреи с тысячами других ни в чем не повинных людей. Немцы приехали забирать их из дома, где они жили, и предложили Нине, как русской, остаться, но она отказалась и пошла на смерть вместе с мужем-инвалидом и старенькими свекром и свекровью. Поступить иначе он не могла. Ее мать, моя бабушка, которая была вместе с нашей семьей в эвакуации на Урале, чуть не сошла с ума, когда узнала о гибели дочери. Об этом нам написал брат Нины Всеволодовны Григорий Всеволодович, офицер-фронтовик, который как-то сумел в 1943 году поехать в Пятигорск и там узнал все подробности о гибели семьи Кернеров. До самой смерти в 1959 году бабушка не смогла оправиться от этого удара».

Узнав из письма Галины Владимировны, что Нина Всеволодовна и семья Кернеров попали в руки немцев в Пятигорске, там произошла эта трагедия, я вспомнил, что в наших, освобождавших в январе 1943 года войсках в качестве фронтового корреспондента «Красной звезды» находился Константин Симонов. В его дневниках «Разные дни войны» есть запись о злодеяниях немцев в тех краях, о массовом уничтожении евреев, есть еще глухие сведения о «душегубках» — «газ-вагенах». Эти первые, по горячим следам зафиксированные впечатления об увиденном и услышанном тогда, как мне кажется, имеют отношение и к судьбе Нины Всеволодовны и ее семьи.

«Еду из Минеральных Вод в Пятигорск. Подвожу по дороге какого-то оставшегося без машины военного прокурора. Он говорит, что после ухода немцев в известковой яме найдено много незарытых трупов взрослых и детей, умерщвленных неизвестным способом. Есть сведения, что у немцев имелась какая-то газовая машина смерти. Спрашиваю, что это за машина. Говорит, что пока неизвестно, не захватили, может быть, только слухи [нет, это оказались не слухи. — Л. Л. ]. Говорит, что убитых немцами жителей очень много. Две с половиной тысячи убили в Армянском лесу, у стекольного завода и еще многих у места дуэли Лермонтова за кирпичным заводом…

Пятигорск. Стою в толпе, собравшейся на траурный митинг. Люди истощенные, оборванные. А митинг идет долго. В городе много расстрелянных и повешенных немцами, и то одних, то других снова перечисляют то в одной, то в другой речи. Под конец выступает девочка на вид лет тринадцати в солдатской шинели с обрезанными полами… У нее немцы повесили отца и мать, и она рассказывает об этом, говоря о них как о живых: папа и мама. Не знаю, может быть, все-таки не надо было давать говорить на митинге этому ребенку. Она рассказывает ровным тонким, хорошо слышным голосом, и слушать ее нестерпимо страшно. Толпа вокруг меня до этого стояла неподвижно, а сейчас шевелится и всхлипывает».

Не знаю, есть ли в Пятигорске и Минеральных водах хоть какой-то памятник жертвам фашистских злодеяний? Я говорю хоть какой-то, потому что нет у нас ни одного, где бы невинно убиенные были названы по именам, как это сделано, например, в превращенной в памятник жертвам геноцида Пинхасовой синагоге в Праге — там на стенах фамилии всех евреев Чехословакии, уничтоженных фашистами, — 77 297 человек. У нас же в немалой степени из-за набиравшего после войны обороты государственного антисемитизма, провоцировавшего и питавшего и бытовой, памятников жертвам фашистских злодеяний вообще не ставили. Если у кого-то возникали такие поползновения, власти разными способами такую нежелательную инициативу или заматывали, или пресекали.

Судя по газетным сообщениям, по сей день от Москвы до самых до окраин продолжаются «забавы» черносотенной швали, на которую правоохранительные органы почему-то никак не могут найти управу…

В первые дни мира, когда мы ликовали — великая победа, стоившая стольких жертв, наконец одержана, — в июне сорок пятого Илья Эренбург предостерегал: «Мало уничтожить фашизм на поле боя, нужно уничтожить его в сознании, в полусознании, в том душевном подполье, которое страшнее подполья диверсантов. Нельзя уничтожить эпидемию снисходительностью к микробам». Как это ни горько, надо признать, что мы не уничтожили эти опасные микробы в собственном доме, не обрели надежного иммунитета, охраняющего от ксенофобии и антисемитизма, от генерала, вопящего на митинге «Жиды!», от губернатора, постоянно натравливающего «коренное население» на инородцев, от чернорубашечников РНЕ и бритоголовых погромщиков, от скинхедов, устраивающих демонстрации в день рождения Гитлера. Недавно один из бритоголовых откровенничал с телерепортером: «Сталину надо было пропустить фашистов до Камчатки и решить еврейский вопрос их руками».

Наверное, это бы не случилось, если бы память о героях и мучениках войны с фашизмом, о ее гуманистической цели стала бы священной не на словах, а на деле, воплотившись в книги, школьные уроки и памятники. И превратилась бы в неотъемлемую часть нашего общественного сознания.

И обо всем этом я тоже думал, вспоминая мою школьную учительницу. Смертью своей она отринула фашистское человеконенавистничество.

Музей в Айзенштадте

Айзенштадт — маленький, чистенький, словно вымытый и до блеска начищенный австрийский городок. В центре старинный, но выглядящий как новенький замок одного из венгерских графов — до Венгрии отсюда рукой подать. Город, видимо, и сложился вокруг этого неприступного замка.

После замка нас ведут посмотреть еще одну местную достопримечательность — еврейский музей. Он рядом со старым еврейским кладбищем, которое нынче уже только памятник истории. Музей создали и содержат в большом порядке, как и кладбище, местные власти: Айзенштадт — административный центр земли Бургенланд.

Прежде, в догитлеровские времена, рассказывают мне в музее, в Бургенланде жило довольно много евреев. «А сейчас?» — спросил я. «Четыре семьи», — ответили мне.

И тут у меня вырвался, по правде говоря, дурацкий вопрос: «Для кого же этот музей?». В ответ я услышал: «Как для кого? Для себя, для нас, австрийцев, конечно. Чтобы помнили, что здесь происходило».

Покаяние — единственный способ преодолеть кошмары прошлого. И еврейский музей в Айзенштадте напоминает об этом.

Они евреями не ограничатся

С Борисом Леонтьевичем Сучковым, директором Института мировой литературы и членом редколлегии нашего журнала (поэтому мы хорошо знакомы), выходим из ЦДЛ после обсуждения, на котором распоясались те, кто нынче себя без достаточных оснований называет «патриотами». Тогда это было еще в новинку. Погромно-черносотенные речи произносили и некоторые сотрудники возглавляемого им института.

Сучков об этом шабаше говорит иронически, посмеивается.

Мне этот тон кажется неуместным, раздражает меня.

— Выдумаете, они ограничатся одними евреями? Вас потом тоже вздернут — хотя бы за то, что знаете два басурманских языка, писали предисловие к «Иосифу и его братьям», к Гамсуну.

— Не исключаю… Но на том свете мне, наверное, зачтется то, что я пробивал и роман Томаса Манна, и Гамсуна, и Кафку, — отвечает совершенно серьезно Сучков.

История стала понятнее

Нас тогда отговаривали ехать в Пицунду. Незадолго до этого была там, в Абхазии, какая-то не очень понятная заваруха, отдыхающих вывозили оттуда морем. Но я подумал: у страха глаза велики, наверняка там уже все в полном порядке.

Эти чудесные края мы очень любили, да и запасного варианта у нас не было. Решили: все-таки летим в Пицунду.

Когда ехали на такси из Адлера, бросилось в глаза, что на пляжах вдвое, втрое меньше людей, чем обычно, — это было непривычно и тревожно. В нескольких местах я заметил стоящие недалеко от дороги БМП и танки, которые свидетельствовали, что дело здесь, видимо, принимало крутой оборот. Шофер был хмур, на наши вопросы отвечал не очень охотно. Тревога жила и в глазах многих местных жителей, с которыми мы, курортники, сталкивались.

Нет, наша поездка и отдых кончились вполне благополучно. Но вскоре там разгорелась чудовищная абхазско-грузинская война, превратившая эти райские места в ад. И мне тогда пришло в голову, что поездка наша была, пожалуй, все-таки мероприятием легкомысленным.

Ко мне вдруг как бы приблизилось то, что казалось далекой историей. Вот так, наверное, в девятнадцатом году, гонимые революционной бурей, уезжали в Крым Мандельштам, Эренбург, Вересаев. Уезжали, не предполагая, представить себе этого не могли, какие тяжелые и долгие испытания их ждут — голод, болезни, сменяющиеся, но одинаково скорые на расправу с подвернувшимися под руку людьми власти. Думали, месяц-другой, и все успокоится, жизнь наладится, войдет в нормальные берега, и они вернутся домой. А возвращались в Россию с большими и драматическими приключениями, кто через год, а кто и через два (к тем, кого я назвал, можно прибавить еще Булгакова), кружным — прямого не было — путем через Сухуми, Тифлис.

Война настигала всюду

Чего только эпоха войн и революций ни выделывала с судьбами людей…

Был я в командировке в Сараево. Редактора выходившего там литературоведческого журнала я хорошо знал, он не раз бывал на всяких литературных мероприятиях в Москве, в том числе и у нас, в «Вопросах литературы». Однажды приезжал с женой, знакомя с ней, сказал, что она по матери русская. Жена, однако, в отличие от него по-русски не говорила. Как странно, подумал я тогда.

Когда я оказался в Сараево, он пригласил меня к себе домой. Теща, которой он меня представил, заговорила со мной таким прекрасным, чистым, интеллигентным русским языком, который я слышал лишь у старых петербуржцев, у некоторых моих преподавателей в военно-морском училище, офицеров еще царского флота. Кстати, она и была из семьи потомственных офицеров флота, а отец ее стал одним из первых военных летчиков в России.

Я стал ее расспрашивать. Она охотно отвечала. Похоже, я был первым человеком из Советского Союза, с которым ей пришлось подробно беседовать. Девочкой она вместе с родителями оказалась в эмиграции, в Югославии закончила русский институт благородных девиц (он там в двадцатые годы функционировал), стала врачом, вышла замуж за черногорца, войну провела в партизанском отряде.

Во время беседы всплыла ее семейная история, как она заметила, характерная для расколовшейся в войну русской эмиграции в Югославии: ее двоюродный брат, ненавидевший советскую власть, стал служить усташам, а его мать, ее тетку, казнили за связь с партизанами, то есть с ней, ее племянницей.

Почему не выучила дочь русскому языку? После разрыва Сталина с Тито симпатии к русским, знание русского языка могли повлечь за собой нешуточные неприятности.

Когда через неделю я собрался уезжать, мой коллега попросил меня заехать к нему попрощаться с тещей: «У нее есть к вам дело».

Вот суть этого дела. В конце войны партизаны в кармане немецкого офицера обнаружили советскую медаль «За отвагу»: то ли отобрал у пленного, то ли снял с убитого. Медаль отдали ей — русской. Но советские части не дошли до тех мест, где действовал ее партизанский отряд, потом отношения с Советским Союзом испортились — хуже некуда, и медаль так и осталась у нее.

Она отдала мне хорошо сохранившуюся, с ясно видным номером медаль и попросила отыскать владельца — вдруг жив — или сдать ее куда следует.

Возвратившись в Москву, я в Подольском архиве узнал фамилию, имя, отчество, дату рождения, воинское звание — сержант — награжденного, номер полка, в котором он служил, его адрес в момент призыва. Написал письмо районному военкому, которое он напечатал в местной газете. Отозвались родственники сержанта, сам он умер два года назад. Они рассказали военкому, что никогда он никому из них не говорил, что награжден медалью «За отвагу», что был в плену.

Я сдал в наградной отдел медаль, думая о том, как горька и унизительна участь наших военнопленных, которых преследования властей заставляли бояться своего военного прошлого, скрывать его, таиться…

Это было в тот же день

Штральзунд — небольшой немецкий портовый город на Балтике. Мы попадаем туда утром, поезд в Берлин только во второй половине дня. Надо как-то убить время. Бродим по городу. Я вдруг вспоминаю, что в военно-морском училище одна из карт, на которой мы на уроках навигации занимались прокладкой курса, была штральзундского морского района.

В путеводителе среди главных достопримечательностей Штральзунда собор. Идем смотреть собор. Собор как собор — я ничего особенного в нем не нахожу. Как во многих соборах в Германии, внутри на стенах мраморные доски, на которых фамилии прихожан, погибших в Первую мировую войну, — кроме имени и фамилии, дата рождения и дата и место гибели.

Не на виду, за алтарем, где темновато, уже не на мраморных досках, а на фанерных, покрашенных под мрамор листах (в ГДР это не поощрялось) фамилии прихожан, погибших во Вторую мировую войну. Главным образом на Восточном фронте, больше всего на юге, — видно, местных жителей отправляли в действовавшую там дивизию.

Я стал внимательно просматривать списки. Много погибших на Миусе летом 1943 года, трое — 27 августа, в тот день, когда мы там в очередной раз безуспешно пытались овладеть Саур-могильскими высотами и я получил три пули — одну обычную и две разрывных.

Ни мстительного, злорадного чувства, ни угрызений совести я не испытываю, а на душе все равно смутно, тяжко…

Малые войны

После войны я долго жил с чувством — это не был обдуманный вывод, а именно чувство, — что наша война была последней. Такое не должно, не может повториться. Хватит, навоевались.

Но вот в разных местах — в Афганистане и в Боснии, в Нагорном Карабахе и в Абхазии, в Хорватии и в Чечне — вспыхнуло, запылало, в ход пошли автоматы и пушки, танки и самолеты. И тут же возникло и стало само собой разумеющимся, привычным успокаивающее понятие — «малые войны», «локальные войны».

Малые-то они малые, но когда по телевидению показывают Грозный, я вспоминаю Сталинград, каким он был, каким я его видел после уличных боев — очень похоже. Да, войны такого размаха, как наша, не было, но малые длятся и длятся, некоторые дольше, чем наша четырехлетняя, и конца им не видно. А для тех, кто жил и живет там, где запылала война, без разницы, большая она или малая. И на малой так же убивают и калечат, так же зверствуют, так же от городов остаются руины, так же голодают и коченеют от холода.

У них и у нас

Об этом много написано: почти все, кто впервые выезжал за рубеж, в так называемые «цивилизованные страны», обращал внимание на то, как отличаются у них и у нас выражения лиц простых людей в автобусах, трамваях, метро, на улице (вывожу за скобки алкашей, наркоманов, бомжей, которые есть и у них, но которых у нас, наверное, на порядок больше). Спокойная уверенность и добродушие у них, у нас загнанность и мрачная агрессивность.

На меня еще большее впечатление производят тамошние старики — ухоженные, чистенькие, со здоровым цветом лица, в добротной, не обтрепанной одежде и крепкой, не изношенной обуви; если у кого-то одежда и обувь выглядят старомодными, то не потому, что это старье, а потому, что владельцы привержены моде былых годов.

Стариков много (кажется, что гораздо больше, чем у нас). Их видишь и в парках, и в кафе, и в музеях. Некоторые в колясках (для них в музеях и выставках обязательный специальный вход — без ступенек). Наши же старики, у которых плохо с ногами, сидят дома, отрезанные от мира, — им по лестницам не выбраться из квартиры, без коляски не добраться до парка или музея, какие уж тут развлечения! Горько об этом думать…

Горько мне было вспоминать о наших инвалидах войны, когда мне в Тель-Авиве показывали дом инвалидов войны (кстати, к ним отнесены и инвалиды Великой Отечественной войны). Нет, это не дом призрения для убогих калек, это своего рода клуб. В прекрасном здании кинозал, библиотека, подогреваемый бассейн, в котором постоянно дежурят инструктора, и спуски, рассчитанные на самые разные увечья, кабинеты физио- и электротерапии, помещения для занятия живописью и скульптурой, мастерские для разного рода работ (все это предназначено для того, чтобы люди могли занять себя, наполнить смыслом свое существование — инвалиды не нуждаются, у них вполне приличные пенсии).

Там я увидел, что у незрячих — собаки-поводыри, у тех, у кого искалечены ноги, — машины (заменяются каждые четыре года). У «колясочников» — особые машины с подъемником, при помощи которого коляска убирается в машину и выставляется из нее.

Смотрел я на все это и с горечью вспоминал и жалкие пенсии, которые платили нашим инвалидам после Великой Отечественной войны, и безногих в самодельных колясках на подшипниках, и мотоколяски для инвалидов, о которых начали писать в «Литературке» в самом начале пятидесятых, еще до того, как я пришел в газету, писали при мне, продолжали писать и после того, как я из газеты ушел, — их всегда не хватало и оставляли желать они много лучшего. И о производстве протезов, о котором тоже много писали и которое не было налажено ни после нашей войны, ни после Афганистана. Добывать их была мука мученическая, и были они такого качества, что многие предпочитали костыли.

И думал я о том, что забота об увечных воинах диктуется не одними высокими гуманистическими соображениями, хотя в здоровом обществе, разумеется, в первую очередь ими, но и вполне прагматическим, дальновидным государственным интересом. Для того чтобы иметь по-настоящему боеспособную армию, готовую в любой момент, когда это потребуется, успешно действовать, для того чтобы молодые люди не уклонялись от воинской службы, чтобы она была для них не постылой, а почетной, они, кроме всего прочего, должны быть уверены, что, если изувечит их в бою, государство не бросит на произвол судьбы, позаботится о них, обеспечит им достойное существование.

Ветеранские привилегии

В вестибюле дома творчества в Питцунде заказываем билеты на обратный путь — мероприятие долгое, утомительное, отравляющее отдых. Наконец подходит моя очередь. Но тут появляется один московский поэт и, показывая удостоверение участника ВОВ, становится впереди меня. Я говорю: «Пожалуйста», и в этот момент он замечает в руках у меня удостоверение инвалида ВОВ. Он смущен, унижен, начинает оправдываться: «Что же вы стоите в очереди?»

Наши власти, никогда по-настоящему не заботившиеся о ветеранах войны, придумали эти ничего не стоящие государству привилегии, вызывавшие у многих людей раздражение — ведь вся наша жизнь проходила в очередях — в магазины, в поликлиники, в так называемые предприятия общепита, в железнодорожные и аэрофлотовские кассы, в парикмахерские, в сберкассы. И каких только оскорблений ни приходилось выслушивать ветеранам, решившим воспользоваться этой унизительной льготой.

Чтобы понять ее дикость и вообще всю противоестественность нашего советского быта, надо представить себе объявление в парижской парикмахерской: «Участники Сопротивления обслуживаются вне очереди» или что-то подобное в лондонском пабе.

Это был их звездный час

Волею судеб и стараниями друзей на празднование 50-летия Победы я попал в Израиль (впервые этот день отмечался там как государственный праздник). Главный митинг участников войны был в Иерусалиме в знаменитом музее Яд ва-Шем, который я описывать не стану, уже хотя бы потому, что убедился, что все многочисленные описания, которые мне приходилось читать, не передают того потрясения, которое испытываешь в зале, посвященном памяти уничтоженных фашистами детей.

Такого количества орденов и медалей в одном замкнутом пространстве мне и дома приходилось видеть нечасто, я и сам во второй или в третий раз в жизни надел планки, чтобы не выглядеть белой вороной. В общем все было как на всех такого рода митингах: представлялись делегации и возлагались венки и цветы, читались приветствия и произносились речи. Обычная рутина торжественных мероприятий, не знающая государственных границ…

Но один момент поразил меня — этого я никак не ожидал. Когда два ансамбля — российской и израильской армии — запели: «Вставай, страна огромная…», участники митинга — несколько сот немолодых человек — вдруг встали и стоя слушали этот гимн Великой войны. У многих на глазах были слезы.

Что это, ностальгия по покинутой родине? Быть может, у кого-то была и ностальгия, хотя большинство тех, с кем мне пришлось беседовать, не жалеют о том, что уехали, вполне довольны новой родиной и жизнью.

Думаю, что со скамей их подняли воспоминания о юности. Это была необычная юность. Она вместила столько горя и доблести, трагедий и подвигов, десятой части которых не выпадает на долю проживших долгий век шведов или швейцарцев, неведома людям других, назову их мирными, поколений. То был их звездный час, труднее и выше целей и испытаний почти ни у кого из них в жизни не было.

И мы пахали

Когда-то в Бухаресте один румынский писатель — известный остряк — рассказал мне анекдот: «В ресторане пирует большая компания. Весь вечер наперебой один за другим рассказывают о своих подвигах в подполье во времена Антонеску. Когда стали расходиться, человек, который весь вечер молча слушал эти рассказы, со вздохом сказал: „Как мало нас было и как много нас осталось“».

Этот анекдот — модель многих исторических и современных явлений. Я читал, что добрая сотня людей утверждала, что на знаменитом субботнике вместе с Лениным несли историческое бревно.

А о нашей войне… Сколько я сам знаю ветеранов-активистов, которые стали, если можно так сказать, профессиональными ветеранами, о которых мне точно известно, что ни свиста пуль, ни разрыва снарядов они не слышали, а у некоторых — таких я тоже знаю — вообще самая близкая по отношению к фронту точка, в которой они в войну находилась, располагалась где-то далеко за Уралом.

Самозванцы

Рассказывают, что Анна Андреевна Ахматова очень любила «одессизмы»: «Вас здесь не стояло». О них и пойдет речь.

В Литфонде ко дню Победы ветеранов одаривали некоторой суммой денег. Один стихотворец, в свое время очень ласкаемый властями, вознесенный ими на вершину официального Олимпа, когда девушка из бухгалтерии, заполнявшая ведомость, попросила у него удостоверение участника войны, раскипятился и с хамским высокомерием литературного вельможи, повысив голос, стал ее грубо отчитывать:

— Это безобразие! Какое удостоверение, не ношу я с собой удостоверения! Кто не знает, что я воевал, что я фронтовик!

Ничего обидного в просьбе девушки не было — реквизиты удостоверения ей нужны было для бухгалтерской отчетности. И она не обязана была знать, воевал он или не воевал, фронтовик или нет.

У меня же, наблюдавшего эту не очень пристойную сцену, некоторые сомнения на сей счет были. На одном вечере, посвященном войне, где выступал и я, стихотворец этот рассказывал о своих военных годах, и у меня сложилось тогда впечатление, что в действующую армию он попал к шапочному разбору, в боях не участвовал. Впрочем, девушка из бухгалтерии в наши ветеранские счеты вникать не должна была, ей нужно было удостоверение и все.

А я вспомнил при этом скандальную историю, разыгравшуюся лет двадцать назад в Институте мировой литературы. Был там один влиятельный сотрудник, пользовавшийся большим авторитетом у руководителей наших идеологических департаментов, натасканный на выискивание крамолы. После затеянной им провокации с поэмой Твардовского «По праву памяти» его по одному из забугорных «голосов» назвали «литературным вертухаем». Кажется, не без оснований, хотя, быть может, он в данном случае был всего лишь «ретранслятором» того, что сочинили на Старой площади или Лубянке. Этот деятель, который постоянно учил всех марксистскому уму-разуму, требовал к ответу «проштрафившихся», клеймил не признававших своих ошибок, долгие годы во всех анкетах и «автобио» писал, что он участник войны, даже в справочнике «Писатели Москвы» отмечался этот факт — наверняка, с его слов. А когда выдавали удостоверения участников Великой Отечественной войны и проверяли документы, подтверждающие это, выяснилось, что в армии он не служил, в войне не участвовал. Но так как он пользовался покровительством не только очень важных деятелей, но и обладавших большой властью организаций, вся эта постыдная история сошла ему с рук, грех посчитали простительным — вычеркнули из списков участников ВОВ и, как говорится, закрыли дело.

Такая снисходительность не удивляла — разного рода приписки к тому времени уже проникли во все поры нашей жизни. К ним притерпелись, привыкли. Они были повсюду — в урожаях зерна и удоях молока, в добыче угля и нефти, в научных достижениях и медицинском обслуживании. Так что не очень уж зазорно было приписать и себе кое-что в биографии — лишь бы за руку не поймали. А если попадешься, выручат влиятельные защитники.

Вдохновляющим примером самозванства служило самое высокое начальство и самые высокие инстанции. Тощие брошюры и пухлые монографии, многотомные истории и школьные учебники историю Великой Отечественной войны сводили, если воспользоваться словами Герцена, «на дифирамб побед и на риторику подобострастия», были пронизаны бесстыдными угодничеством, лестью и подхалимством. Не случайно пропагандистская вакханалия вокруг военной биографии Брежнева и «малой земли» породила множество анекдотов.

Волна подобострастия и приятных сердцу тех, кто стоял у кормила, приписок захлестнула даже справочные издания, вышедшие к сорокалетию Победы, — энциклопедию «Великая Отечественная война. 1941–1945» и словарь-справочник с тем же названием, выпущенный Политиздатом. Вот как в энциклопедии определялся принцип отбора справок-биографий: «Публикуются биографии полководцев и военачальников (как правило, от командующих армиями и выше), крупных политработников (членов Военных советов фронтов и флотов), всех дважды Героев Советского Союза, наиболее известных Героев Советского Союза, руководителей партизанского движения».

Но эти принципы распространялись не на всех, в оба издания поместили биографии всех тогдашних членов Политбюро (в энциклопедии с портретами). За какие же выдающиеся военные заслуги? «В период войны с 1942 работал на паровозостроит. з-де в Воронеже и авиац. з-де в Куйбышеве. В 1944–47 учился в авиац. техникуме» (В. И. Воротников). «С 1941 секр. парткома Серпуховского ж.-д. узла, в 1942–1950 секр. 2-й, 1-й секр. Серпуховского горкома партии…» (В. И. Гришин). «Окончил МАИ им. С. Орджоникидзе (1943)… В 1943–44 инженер-технолог на з-де в Новосибирске. С 1944 на комсомольской… работе» (Е. К. Лигачев). «Во время войны мастер, нач. цеха, парторг ЦК ВКП(б)… з-да» (М. С. Соломенцев). Да, что уж тут толковать, не густо и, главное, совершенно не соответствует заявленным принципам отбора. Видно, почувствовав это, составители политиздатовского словаря-справочника решили добавить каждому из «видных советских государственных и партийных деятелей» весьма своеобразных заслуг: «Тема Вел. Отеч. войны занимает значительное место в выступлениях и статьях…», далее следует фамилия.

А вот случай, когда в энциклопедии сочли невозможным ограничиться послужным списком военных лет и перешли на хвалебный канцелярит партийно-служебных характеристик: «В 1941–43 секр. Красноярского крайкома ВКП(б). В годы войны К. У. Черненко вел большую работу по мобилизации тружеников края на оказание всемерной помощи и поддержки фронту, по патриотич. воспитанию сов. людей. Личным примером, страстным партийным словом он помогал ковать нашу великую победу над фашизмом». Нетрудно догадаться, что энциклопедию подписывали в печать, когда Черненко был генсеком. В словаре-справочнике, который подписывался несколько месяцев спустя, уже после его смерти, этот холуйский дифирамб мгновенно убрали — он полагался только живым генсекам (в таком же пылко-казенном стиле была написана биография Брежнева в «Военном энциклопедическом словаре», который вышел в свет в 1983 году).

Но и это не все. Составители словаря-справочника расширили круг героев войны, выйдя за пределы Политбюро. «В годы Вел. Отеч. войны был офицером Сов. Армии [замечу, что Сов. Армии тогда не существовало, была Красная Армия. — Л. Л.], работал корреспондентом газеты Забайкальского фронта, участвовал в боях по разгрому японских войск в Манчжурии в 1945» — это о Георгии Маркове, тогдашнем первом секретаре правления Союза писателей СССР, председателе Комитета по Ленинским и Государственным премиям СССР в области литературы, искусства и архитектуры. Не потому ли составители справочника решили, сделав исключение, увековечить несуществующие военные заслуги Маркова, что у них был особый интерес к организациям, которые он возглавлял? Другие причины не обнаруживаются.

На таком фоне — сильным мира сего, оказывается, все позволено — литературовед, выдававший себя за фронтовика, не выглядит из ряда вон выходящей фигурой.

«С „лейкой“ и с блокнотом, а то и с пулеметом…»

Судьба людей в войну складывалась по-разному и часто от их желаний и стремлений не зависела. Одни уходили на фронт добровольцами. Других в армию призывали. Третьи получали бронь для работы в тылу. Каждому свое. Одни попадали на передовую. Другие проходили армейскую службу не на линии огня. Третьи вкалывали до изнеможения на заводе. Нельзя кичиться передовой и нельзя осуждать тех, кому не пришлось понюхать пороха. Важно не где ты оказался и служил, а как выполнял свой долг.

Испытываю чувство неловкости, натыкаясь в биографиях некоторых наших писателей, бывших в годы войны армейскими журналистами, на стремление так или иначе героизировать себя и свою профессию. Один пишет, что «бывал в разной обстановке, и под бомбежкой, и под артиллерийским и минометным огнем, под снайперском обстрелом». Другой: «Фронтовые дороги вели меня сперва с запада на восток аж до самого Сталинграда, а затем с востока на запад от Волги до Влтавы, через Курскую дугу, через Днепр, через Днестр, Румынию, Венгрию, Австрию, Чехословакию», — звучит патетически, хотя это был путь не его, а армии, в одной из газет которой он служил. Третий, который был начальником дивизионного клуба, утверждает, что «постоянно участвовал со своим коллективом в боевых операциях разведроты». Четвертый описывает, как со своим «наганом несамовзводом» брал «господствующую высоту». И т. д. и т. п.

В 1943 году Симонов написал «Корреспондентскую застольную» — шуточную, немного сентиментальную, как и полагается в этом жанре, предназначенном для исполнения в «домашнем» — в данном случае в журналистском — кругу. Песенка, отличную музыку к которой сочинил М. Блантер, стала очень популярна в послевоенные годы. Но есть в ней и залихватскость, сродни той, что присутствует в некоторых писательских автобиографиях, о которых я говорил:

Там, где мы бывали, Нам танков не давали, Репортер погибнет — не беда Но на «эмке» драной И с одним наганом Мы первыми въезжали в города.

Конечно, это явное поэтическое преувеличение, объясняемое скорее всего тем, что сочинялась песенка во время трудной и опасной фронтовой командировки и, видимо, этой бравадой автор старался преодолеть давящее, гнетущее чувство нависшей опасности.

Потом, после войны, когда ему приходилось касаться работы военных журналистов, Симонов писал совсем иное: «…Служить в газете военным корреспондентом было самое малое из всего, что были обязаны делать на войне люди нашего возраста. Другие, такие же, как мы, просто получали повестки военкомата и шли на фронт рядовыми, сержантами и лейтенантами в зависимости оттого, какая действительная служба или какое военное образование было за плечами. Работа военных корреспондентов была не самой опасной работой на войне. Не самой опасной и не самой тяжелой. Тот, кто этого не понимал, не был ни настоящим военным корреспондентом, ни настоящим человеком». И не раз, когда речь заходила о нем самом, Симонов, который был одним из самых отважных фронтовых журналистов, настойчиво повторял: «Я не был солдатом, был всего-навсего корреспондентом…»

И еще одно свидетельство. Николай Атаров, с которым я когда-то познакомился, поступив на работу в «Литературку» (он был членом редколлегии), в войну служил в армейских газетах. Как и тем его коллегам, кто стремился добыть горячий материал, ему приходилось попадать в опасные переделки. Но вот что он писал о военных журналистах (недавно в своей книге его дочь процитировала записи, делавшиеся им для себя): «Наше положение было ложным. Возможность остаться живым была задана профессией. Если быть совсем правдивым до конца, она делала необязательным мужество. Ответственность была ничтожной. Нас не прижимала сама война — крепко нас прижимали начальники». Может быть, он даже преувеличивает. Но если стремишься к правде и дело касается тебя, всегда лучше перегнуть палку в эту сторону. Я оценил мужество человека, написавшего эти строки.

Военные хотят себя видеть такими

Нарвичский университет в Вермонте ежегодно устраивал летнюю русскую школу: усиленные занятия русским языком, немного литературы, немного страноведения. Обычно к школе пристегивалась конференция или круглый стол — приглашали русистов со всего света. На одно такое мероприятие — конференцию «Литература и власть» в 1992 году пригласили и меня.

Школа размещалась не в университете, а арендовала помещение по соседству (милях в ста) в военном училище — там в эту пору то ли каникулы, то ли у курсантов летняя практика. Так что я получил и некоторое представление об американском военном училище.

Место дивное: холмы, покрытые лесами, неподалеку очень красивый слюдяной распадок, множество белок и бурундуков, которые совершенно не боятся людей, большие лужайки, на которых непрестанно стрекочут машинки, подстригающие траву, там иногда, когда было жарко, проводили занятия. Безлюдно, машин мало. Почти весь этот городок или поселок, не знаю, как точно назвать, кроме нескольких десятков одноэтажных домов, выстроенных большей частью еще в девятнадцатом веке, но выглядящих как новенькие, занят училищем и его службами: учебные корпуса, общежитие — просторные комнаты для курсантов, каждая на двух человек, со всеми удобствами, телефоном (я жил в такой, правда, один), спортивный зал с бассейном, клуб с большим зрительным залом, библиотека, в которой в нескольких комнатах хранит свои книги и русская школа — там я отыскал кое-что мне прежде недоступное (при мне заканчивалось строительство новой, гораздо большей библиотеки), столовая с двумя вместительными залами — никаких очередей, никакой толкотни, а кормят просто на убой, так, как не снилось у нас, наверное, даже в академии Фрунзе, ешь, сколько хочешь (особенно нашего брата поражает немыслимое количество и разнообразие овощей и фруктов). Образцовый порядок — ни одного поломанного стула, ни одной перегоревшей лампочки, ни облупившейся краски, ни текущих кранов, ни специфического аромата столовки и отхожих мест — идеальная чистота. Нет, меньше всего это похоже на наши военные заведения, на казарму.

Но есть и сходство. На площадке перед административным корпусом — орудия разных времен. Это и у нас любят выставлять. На одной из лужаек на постаменте — танк. Где только я их ни видел — и у нас, и в Чехословакии, и в Израиле, и в Монголии, на Халхин-Голе.

Но больше всего меня поразила тамошняя батальная живопись, большие полотна в столовой — я просто рот разинул: один к одному изделия студии Грекова. Другая форма у солдат и офицеров, а сюжеты такие же — военно-пропагандистские, позы картинно-героические, стиль и колорит соответствующие. Видно, все военные — разных стран и народов — хотят видеть себя вот такими…

Индейка на Рождество

Мне привезли в подарок из США выпущенную к 50-летию Победы кассету с записями популярных песен военного времени. Некоторые из этих песен я слышал по радио в 1944 году, когда вернулся с фронта, их исполнял Краснознаменный ансамбль Красной Армии, целое отделение концерта им было отдано, называлось это, кажется, «Песни наших союзников».

Сейчас, слушая американскую кассету, вот на что я обратил внимание. У них песни бодрые, лихие, все героям нипочем («Мы летим на последнем крыле…», «Здесь вы в казарме, мистер Рэт, здесь телефонов личных нет…»), ритм маршевый и фокстротный. Почти все наши лучшие песни военной поры грустные, печальные, протяжные («До тебя мне дойти нелегко, а до смерти — четыре шага…», «Темная ночь разделяет, любимая, нас, и тревожная, черная степь пролегла между нами…»).

Разница поэтических традиций? Но киплинговское: «Я-шел-сквозь-ад — шесть недель, и я клянусь, // Там-нет-ни-тьмы — ни жаровень, ни чертей, // Но-пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог, // И отпуска нет на войне!» — ближе нашим песням. Значит, традиции здесь ни при чем. Просто очень уж разная все-таки была у нас и у них война.

И вспомнил я вот еще что. Лет тридцать назад на «Мосфильме» снималась одна военная лента. Кому-то из съемочной группы пришла в голову мысль — посмотреть в порядке знакомства с достижениями «забугорной» кинематографии какой-нибудь из хороших американских фильмов о войне. Навели справки, достали копию — что было совсем не просто, пригласили переводчицу.

Фильм действительно оказался хорошим (к сожалению, ни его названия, ни фамилии режиссера я уже не помню) — это была почти документально снятая история одного батальона, который в Африке сначала драпал от Роммеля, потом американцы в свою очередь дали прикурить Роммелю и драпать пришлось уже немцам, после этого батальон высадился и воевал в южной Италии. Никакого «приключенческого» сюжета, сюжет — сама война, удачные и неудачные бои, фронтовой быт, африканский песок и раскисшие итальянские дороги, где застревают танки и машины, — короче говоря, «окопная правда» в американском варианте.

И есть в этом фильме такой эпизод. Герой фильма — молодой офицер, любимец солдат, который в ходе боев становится комбатом, американский вариант Керженцева Виктора Некрасова или Мотовилова Григория Бакланова, — добравшись по непролазной грязи в штаб дивизии, закатывает штабным большой скандал: в его батальон к Рождеству не доставили индейку.

Мы стали смеяться, переводчица, не поняв, чему мы смеемся, оскорбленная нашим невежеством, объяснила: «Индейка — традиционное рождественское блюдо американцев».

Нет, дело не в разных традициях — все-таки очень уж разная была война…

Пребывание в госпитале не засчитывается

День Победы (особенно в юбилейные даты) вызывает в СМИ шумную кампанию усиленного внимания к событиям того времени, к от года к году редеющему строю участников войны. И не только в СМИ — на разных уровнях принимаются постановления: участникам войны — жилье, телефоны в первую очередь. Но все эти кампании форсированного, демонстративного, приуроченного к праздничной дате внимания носили и носят кратковременный и эфемерный характер. Не потому ли постановления из года в год повторяются, что их никогда не выполняли, — и в первую очередь те, кто принимал эти постановления?

И в последнее время день Победы (для нас, участников войны, самый главный праздник) стал все больше походить на 8 марта: знаки внимания, оказываемые в этот день, просто плата за отсутствие внимания во все остальные дни года.

Когда оформляли мне пенсию, потребовалась справка из военкомата — год в действующей армии засчитывается за три. (Потом, правда, оказалось, что она мне не нужна, как я и подозревал, моего так называемого трудового стажа с большим избытком хватало для максимальной пенсии.) Но раз требуют — отправился я в военкомат.

Милая девушка, выписывавшая мне, сверяясь с документами, справку, проводя подсчеты, предупредила меня: «А пребывание в госпитале после ранения по инструкции в военный стаж не засчитывается». Вот как в реальности выглядела постоянно декларируемая государственная забота об инвалидах и участниках Великой Отечественной войны.

Я долго считал про себя, чтобы успокоиться, чтобы не обрушить на ни в чем не повинную девушку то, что надо было бы высказать тем высоким чинам, которые составляли и утверждали бездушную, бесчеловечную инструкцию…

Вот что полтора века назад рассказывал о госпитале и «ранбольных» (так их называли медики в нашу войну) один из участников обороны Севастополя — великий русский писатель: «Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока и пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев…». Только здесь, заканчивает Толстой свой рассказ о госпитале, вы «увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти».

Те, кто сочинил инструкцию, с которой я столкнулся, наверняка не видели настоящего лика войны и, конечно, не сочувствовали страдальцам — они для них быдло…

Подарки фронтовикам

Ко дню Победы в малом зале кинотеатра «Октябрь» вручают нам очередные медали — в этот раз в связи со столетием маршала Жукова. В нашей округе ветеранов человек двести, по сравнению с прошлым годом стало меньше на сорок человек. Это сообщает нам руководитель ветеранской организации, крепкий, молодо выглядящий мужик — большинство же ветеранов с палочками, едва ходят, с трудом поднимаются с кресел, плохо видят, плохо слышат.

Рядом с председательствующим за столом президиума сидит в мундире, завешанном множеством медалей и значков, отставной полковник. Почему-то фуражки он не снимает и чем-то напоминает китайского болванчика, время от времени в поддержку председательствующего кивая головой. А тот, распаляясь, внушал нам, как хорошо нам жилось прежде — в сталинские и брежневские времена — и как плохо нынче, призывал голосовать за коммунистов, которые вернут наше светлое прошлое и мы счастливо заживем в ново-старом Советском Союзе. Даже разделявшие его взгляды слушали эту заезженную пластинку без внимания — не за тем пришли — и были рады, когда кто-то прервал ее раздраженной репликой: «Хватит заниматься агитацией!».

Но до этого оратор успел поделиться с нами вполне оригинальным политэкономическим соображением, которое привело меня в веселое расположение духа: «Вот говорят, — заявил он, — что немцы, которых мы победили, живут лучше, чем мы. Действительно, живут они хорошо. Говорят, что так они живут, так разбогатели, потому что очень много и хорошо работали. Это выдумки. Они богато живут, потому что ограбили нас в войну, все вывезли к себе и до сих пор пользуются нашими сокровищами».

К вручаемой медали прилагался пригласительный билет на концерт. «Вам выдадут там по коробке конфет, — предупредил председатель. — Вы можете взять с собой жену или детей по этому приглашению, но коробку дадут одну».

Затем роздали привезенные с опозданием сувениры, которые, как нам объяснили, были добыты героическими усилиями ветеранского совета в расположенном в нашей округе банке: ручку, зажигалку и пепельницу с фирменными знаками этого банка.

И вдруг я вспомнил — по не совсем для меня ясному контрасту. В январе сорок третьего, когда после контузии я недолго лежал в госпитале, нам тоже раздавали присланные из тыла подарки. Мне достались две пачки махорки в самодельном кисете, на котором была вышита не очень умело, детским почерком надпись: «Бойцу-сталинградцу — сядь и закури».

У меня был другой кисет, им я продолжал пользоваться, а этот хранил. Он пропал вместе с моим вещмешком-«сидором», когда я последний раз был ранен…

У внуков Отечественные войны сливаются

Моя внучка, еще до школы выучившая наизусть очень понравившееся ей лермонтовское «Бородино», спросила меня:

— Дед, а тебя ранили на бородинском поле?

1996–2003

* * *

Лазарев — инвалид Великой Отечественной войны, фронтовик, командир разведроты… Великую Отечественную войну он видел своими глазами, знает ее лучше меня…
Константин Симонов

* * *

…Мы обязательно придем и к тому, что делал критик Л. Лазарев в эти же годы для утверждения новых идей и тенденций в литературе об Отечественной войне… Критическое слово Л. Лазарева как-то соучаствовало и в том, что делали в 50–60-е годы Бакланов и Бондарев, Быков и Богомолов, что делают многие из нас сегодня в прозе. Что сближает работу этого критика и этих прозаиков, так это общность исходных нравственных стимулов.
Алесь Адамович

Такие книги, как монография Л. Лазарева, написанные по праву знания и любви, помогают и писателю самого себя видеть впереди — в той вещи, над которой он работает.

* * *

Л. Лазарев — один из лучших, серьезнейших советских критиков. Я его давно знаю и все, им написанное, всегда читаю с большим интересом. Умный, честный, пишет не о пустяках, а о том, что действительно задевает его.
Виктор Некрасов