Новый год встречали дома, — вдвоём со Штернбергом. Поужинали разогретой курицей, чокнулись пивом и разошлись по своим комнатам. Леонтьеву очень хотелось увидать во сне жену и детей, но почему-то приснился судья Дравостицкий, бледный, с необыкновенно тонкой шеей. Он поворачивал голову то вправо, то влево и произносил всё одну и ту же странную фразу: «Вы, господа, меня извините, но я разговариваю с вами только потому, что мне нужно зарабатывать хлеб»… И ничего не было страшного ни в его лице, ни в голосе, но Леонтьев проснулся в ужасе, выпил стакан воды, выкурил папироску и долго не мог успокоиться.

Утром, улыбаясь, ещё раз поздравили друг друга с Новым годом, а потом доктор уехал в лазарет. Леонтьев остался один. Нездоровилось. Сохло во рту и тошнило. Он принял мятных капель, походил взад и вперёд, взял книгу, но читать не мог. И с тех пор, как он приехал сюда, никогда ещё не было таких ужасных часов, как в этот день до прихода Штернберга. Вспомнилось всегда казавшееся ему нелепым выражение «хоть об стенку головой бейся», и теперь он понял, что у человека, который первый сказал это, наверное было такое же самое состояние духа как у него сейчас.

Доктор пришёл к обеду взволнованный.

— Никак не поймём, что у этого Сороки, — рвёт его, температура понизилась только чуть-чуть; вчера к вечеру бредил, а сегодня почти без сознания. Как будто бы брюшной тиф… Никакие слабительные не действуют, — сейчас же рвота…

— А знаете что, — сказал упавшим голосом Леонтьев, — ведь в его болезни виноват я.

— Здравствуйте, наши!.. Это каким образом?

— Да вот на другой день после вашего отъезда я посылал его ночью на почту. Я очень его торопил, он, вероятно, как следует, не оделся, ну и простудился.

— А потом целую неделю был здоров?

— Как будто бы ничего.

— Ну так я вам скажу, что вы можете успокоиться, и кроме того, — самым серьёзным образом, — советую вам полечиться самому. Да, да, да…

После обеда Штернберг ушёл в свою комнату и заперся. Леонтьев сел писать годовой отчёт. Работа подвигалась медленно. Вместе с каждой фамилией вспоминалось и человеческое лицо, то скорбное, то озлобленное, то наивное. Вспоминались и фразы, когда-то ими сказанные.

Слышно было, как на кухне Чу-Кэ-Син выскабливал ножом стол и напевал что-то непонятное тоненьким, тоненьким голосом.

Снова начала болеть голова. Китайская песня резала уши. Было почему-то совестно войти в кухню и сказать: «Замолчи». Леонтьев оделся и пошёл бродить по улицам безо всякой определённой цели. Он шагал до тех пор, пока пяткам стало жарко, и вернулся домой только в двенадцатом часу ночи.

На следующий день вечером Штернберг очень волновался, но молчал, а потом не вытерпел и сказал:

— Клянусь чем хотите, что у Сороки заворот кишок и следует, как можно скорее, сделать операцию, но вот пойди ж ты уговори наших colleg, а сам я не имею права…

Штернберг пробежал взад и вперёд, вдруг остановился и добавил:

— Хотя… Хотя, я убеждён, что теперь операция ему поможет не более чем мёртвому кадило, по всем видимостям уже началось заражение крови.

Леонтьев отнёсся к этому известию как-то тупо и при слове «кадило» даже улыбнулся.

Протянулись ещё два дня, Доктор не ночевал дома. Леонтьев закончил отчёт, а вечером пошёл погулять и встретил помощника прокурора. Тот очень торопился и пожал ему руку почти на ходу, но потом вдруг остановился и сказал:

— Да, вы, кажется, интересовались делом Корзинкина… Можете радоваться, — сейчас оправдали вчистую. Подсудимый на вопрос о виновности упрямо твердил: «Не могу знать», потерпевший выехал в какие-то неизвестные страны, а единственный явившийся свидетель сказал, что грабитель был как будто помоложе. Я напомнил судьям, что по законам военного времени, в случае признания факта совершившимся, может быть назначено только одно наказание, — смертная казнь. Потом защитник, молодой и многого не понимающий прошёлся на мой счёт, рассердил председателя — и чуть было не испортил всего дела. Но… всё хорошо, что хорошо кончается. До свидания, спешу…

Леонтьев пошёл назад и с каждым шагом чувствовал, как на душе у него вырастает огромная радость, — сильная до слёз. Дома он взял истрёпанный томик Золя — «Проступок аббата Муре», и когда читал, то думал, что автор, написавший такую вещь, никогда не может и не должен быть забыт. К вечеру пришёл с пакетами рассыльный Тюлькин и попросился переночевать. Это было даже приятно, — не так остро чувствовалось одиночество.

Настроение не падало, только очень болела спина, и в одиннадцать часов Леонтьев уже лёг на постель. Сон не шёл. Рисовался разметавшийся в жару Сорока, потом пришли в голову мысли о жене. Он попробовал читать, но не мог сосредоточиться ни на одной фразе. Часы чикали особенно резко, и этот звук мешал.

Леонтьев надел брюки, закурил папиросу и вышел в столовую. Вдруг на кухне сначала захрипел, а потом закричал человеческий голос:

— Дай ему! Хорошенько дай, — ещё раз дай!..

И пока он понял, что это бредит Тюлькин, было так страшно, что хотелось закричать и самому. Овладев собою, он прошёл в кухню и потряс Тюлькина за плечо. Тот зачмокал губами и замолчал. К пяти часам утра всё тело придавила мучительная усталость как после двадцатидневного путешествия в вагоне. Леонтьев наконец задремал, но спал недолго. В десять часов он уже сидел за письменным столом.

В передней позвонили. Приехал Штернберг. Его всегда щёголеватый сюртук был измят, лицо пожелтело, а волосы сбились на одну сторону. Он снял пальто, вошёл в столовую и крикнул:

— Ходя! Свари мне кофе…

Леонтьев вышел из кабинета.

— Здравствуйте, доктор, ну что, как?.. — он хотел добавить, — с Сорокой, но почему-то не произнёс этого слова.

— Да теперь уж никак. В пять часов умер… Еду сюда, внизу, возле квартиры судьи Дравостицкого народ. Спрашиваю, что такое, отвечают — панихида… Вчера вечером тоже… Должно быть, склероз… Вот вам и нет двух человек, а через месяц может быть и нас с вами не будет… Ходя, ты мне варишь кофе?

— Ага, капитана, — раздалось из кухни.

Леонтьев опять вернулся в кабинет, сел за стол, обнял голову руками и весь затрясся. Слёз не было. Невидимая сила вдруг сдавила его шею. Как-то согнувшись, он пробежал мимо доктора в спальню, лёг и закусил зубами наволочку подушки.

— Ги, ги, ги… — закричало само горло.

На минуту в квартире стало особенно тихо.

— Ги-ги-ги-ги-ги… — опять раздалось из спальни.

Штернберг прислушался, вошёл и сел на кровать возле Леонтьева. Он уже плакал слезами, и вся подушка под его лицом стала мокрой. Доктор снова вышел и вернулся с небольшим стаканчиком в руках. Обождав минут пять, он сказал:

— Вот что, выпейте-ка сначала воды, а потом я вам дам брому.

— Нне поможет…

— Как не поможет? — Очень даже поможет.

Вечером Леонтьев сидел на диване, молчал и задумчиво тёр рукою лоб, а Штернберг ходил взад и вперёд и говорил:

— Я не знаю, какие у вас правила, но знаю, что служить вы не можете. Вы больны, вам нужно уехать и отдохнуть. Даже офицеров в таком виде эвакуируют. Лечиться вам здесь нельзя, как нельзя лечиться от ревматизма в сыром погребе. Нужно уехать и как можно скорее. Если вы обязаны прослужить здесь три года, то это не значит, что вы обязаны в течение этого времени непременно умереть или сойти с ума. Телеграфируйте, кому следует, подавайте рапорты, требуйте, чтобы была назначена медицинская комиссия. Если пошло на то, так я вам скажу, что продолжать работать в таком виде даже бесчестно, как бесчестно, например, со стороны хирурга приступать к сложной операции в то время, когда у него дрожат руки. Он тогда скажет: «Не могу», и вы должны сказать: «Не могу».

Когда доктор ушёл в свою комнату, Леонтьев сел за письмо к жене. Вышло целых восемь мелко исписанных страниц. Он уже не щадил ни себя, ни её, а говорил только одну правду, которая выболела в сердце.

…«Я чувствую, почти знаю наверное, что через два месяца или буду с тобой, или перестану существовать. Я бы мог принести себя в жертву, но всякая жертва должна быть хоть чем-нибудь оправдана, моя же смерть здесь ничего не изменит. Вместо меня, Алексея Алексеевича, будет какой-нибудь Владимир Владимирович, — вот и всё. Здесь сейчас могут жить или очень легкомысленные люди, или глубокие пессимисты, или машины двадцатого числа. А кто захочет работать производительно и неравнодушно, тот через год упадёт как лошадь под непомерным грузом. Я ещё не упал, но уже шатаюсь. Если бы я захотел хитрить, и если бы моё сердце способно было окаменеть, то возможно было бы жить и числиться тем, что я есть. Но ведь числиться не значит работать, а потому: или, или… Чем больше здесь будет свежих и добросовестных, а главное не озлобленных и сердечных, работников, тем скорее живой груз, который они везут, приедет в какое-нибудь хорошее место. Если же тяжесть не будет соразмерена с рабочими силами, и их не будут подсменять хотя бы так, как подсменяют лошадей на конке, то вся повозка станет, живой груз погибнет, начнёт разлагаться и заразит своим гниением и тех выбившихся из сил, которые его везли…

Я пишу образно, потому что так тебе будет виднее и понятнее вся картина. А вот и не образное. Сегодня ночью умер денщик того доктора, с которым я живу. Мои мозги отказываются понимать, какое может иметь, — даже самое микроскопическое, — значение смерть этого солдата в общем хаосе войны. Я не могу не думать о том, что из его детей, наверное, выйдут или нищие, или разбойники, которых со временем будет допрашивать такой же следователь как и я и должен будет предъявлять к ним обвинения»…

Следующая неделя пробежала лихорадочно. Леонтьев телеграфировал, писал, ездил сам на почту. И когда запечатывал пакеты, то руки у него тряслись, а глаза горели как у голодного, который прикасается к очень вкусной пище.