Ночью долго не спалось. Леонтьев ворочался, поправлял одеяло и думал: «Если со мной не произошло того же, что и с умершим доктором, то это лишь простая случайность. А, может, жизнь будет окончена от японского снаряда… Ничего, ничего я не знаю, и никто не знает»…

В комнате было жарко. Подушки быстро нагревались. До рассвета время тянулось как целые сутки. Хотелось раньше встать и прежде всего съездить на почту, а потом подольше не разговаривать с доктором. Леонтьев заснул, когда пробило шесть часов утра, а в девять уже оделся и вышел из дому. В глазах чувствовался песок. На почте ожидать пришлось долго, но зато дали целых два письма, и оба от жены. Они дышали уверенностью, что тяжёлая жизнь врозь скоро окончится, и читать их было сладко и больно как сказку, которая заканчивается общим благополучием. Мысли пошли невесело: «Так Маня думала и чувствовала двадцать семь дней назад, а теперь она, вероятно, тоже узнала о падении Артура и, может, плачет, и ей грезятся всякие страхи. Если послать телеграмму, всё равно легче не станет… Да и что телеграфировать?.. Как бы это, хоть сегодня, не чувствовать своего бессилия? — Выпить водки, что ли?»…

Прямо с почты Леонтьев пошёл в ресторан.

На буфетной стойке целый ряд закусок. Рядом на блюде мелкие как семечки черимсы. Нарезана аппетитными кусочками кета, похожая на сёмгу, но только по внешнему виду. Лежат сырые и жареные устрицы, каждая величиною в ладонь. В центре стойки большое продолговатое блюдо; на нём — холодный картофель, мелко изрубленный лук, свёкла, много уксусу и, похожее на лампадное, масло. Владелец ресторана Пётр Михайлович называет всё это «винигрет-с». «Винигрет-с» любят все, без исключения, как любят и самого хозяина.

Пётр Михайлович суетится с десяти утра и до четырёх ночи и не устаёт. Это высокий человек, ещё совсем нестарый, с гладко выстриженной головой, с усами и небольшой эспаньолкой. Ходит он, чуть прихрамывая на левую ногу как страдающий подагрой генерал, и всё улыбается. Его бегающие, с зеленоватым отливом, глаза смотрят на посетителей очень ласково, а на «человеков», особенно на китайцев, грозно. Пётр Михайлович уже два раза «выворачивал шубу», и все это знают, но все его уважают и жмут ему руку, начиная с самого большого начальника и кончая бывшим сахалинцем.

Пётр Михайлович поздоровался с Леонтьевым особенно почтительно (обеими руками) и спросил:

— Чем прикажите потчевать?

— Да вот нельзя ли порцию телячьих ножек… Кстати, почём у вас заграничное пиво, — ведь беспошлинное нынче…

— Бутылочка два рублика с полтинником.

— А ножки?..

— По прейскуранту-с — рубль двадцать, дешевле нигде не найдёте-с.

— Ну хорошо, а пока дайте водки.

Леонтьев выпил возле буфета две рюмки и отошёл к столу. Публики было ещё мало.

— Об Артуре слыхали-с? — спросил из-за стойки Пётр Михайлович.

— Да.

— Чего доброго и с нами то же будет.

— Возможно, — ответил Леонтьев и обнял свою голову обеими руками.

«Как странно, как странно, — думал он, — все эти господа боятся японцев, но не боятся самих себя… Японцы разрушат или не разрушат город, — это ещё большой вопрос… Но нет сомнения, что в городе сейчас нет людей, которыми бы он мог держаться, и рано или поздно они же его и погубят. Одни утопают в цинизме, другие — в тоске, третьи — в глубокой уверенности, что вся сила в них. Между тем все одинаково несчастны и одинаково жалки и в конце концов съедят друг друга как пауки в банке. Вероятно население Содома и Гоморры было похоже на этих людей»…

К столу подошёл уже немного выпивший чиновник Рахманов.

— Аааа… господин следователь… и, по обыкновению, в полнейшем одиночестве…

Леонтьев вздрогнул.

— Ах это вы… здравствуйте.

Он силился вспомнить имя и отчество чиновника и не мог. В душе вдруг поднялась какая-то нехорошая злость, и рост её трудно было удержать.

«И чего он сюда сел? Разве я его звал, а, впрочем, разве выпить ещё и с ним водки, авось станет веселее»…

— Пётр Михайлович, пришлите, пожалуйста, мне сюда графинчик и соответствующей закуски, — крикнул чиновник.

Потом он сделал очень толстую папиросу, закурил её и, положив свою огромную ладонь на руку Леонтьева, запел:

   «Что так печальна, что так за-а-думчива?..»

— В самом деле, Алексей Алексеевич, отчего хандрите? — спросил Рахманов уже обыкновенным голосом.

— А чему же радоваться?

— Как чему? На свете много прекрасного, а если вы боитесь осады, то совсем напрасно, будьте благонадёжны, япошки нас не тронут, — мы им ни к чему… А на свете всё-таки много хорошего! Помилуйте, вы в стране свободы. Здесь даже можно по улице «безбильё» гулять, — я летом по вечерам часто сижу за воротами на лавочке в одних оных… Можно говорить и делать всё, что угодно. Ведь дальше Сахалина не ушлют, а Сахалин — вот он, да и то скоро не наш будет.

— Это не свобода, а чёрт знает что…

Подали водку, закуску, пиво и ножки. Выпили по первой, потом по второй. Рахманов икнул, сделал серьёзное лицо и сказал:

— Если вам грустно, расскажите мне, о чём вы грустите, и увидите, — легче станет.

— Как о чём? Прежде всего, — ни я к семье не могу, ни семья ко мне, и неизвестно, когда этот кошмар окончится…

— А вы не думайте об этом.

— Как же не думать? Можно не говорить, можно чего-нибудь не делать, но не думать нельзя.

— Знаете, отчего всё это происходит? — Вы неправильную жизнь ведёте, и это у вас нервы.

— Как неправильную?

— А вот как…

Рахманов налил ещё по рюмке и заговорил почти шёпотом.

— Без семьи действительно тяжело, а вы заведите временную. Здесь это делается очень просто. Нужно взять в горничные хохлушечку лет пятнадцати, из переселенок, здесь от них отбою нет. Вашей семье ничего не убудет, а вам прибудет, и время побежит скорее, вот увидите. А в случае последствий сотняжку в руки и до свиданья, милое создание. Затем вы здесь уже целый год и всё прячетесь от нас, старожилов, — это тоже нехорошо.

«И зачем я его слушаю?..» — думал Леонтьев.

— …Да, нехорошо… Мы можем научить многому. Конечно, вы — люди университетские, куда же нам равняться, но только практики у нас, извините, больше. Вы думаете, я не тосковал? — Тосковал. Сначала слезами плакал… Вы думаете, у меня семьи нет? — Есть, и тоже в России… А теперь вот я ни о чём таком и не вспоминаю, кроме двадцатого числа, когда деньги посылаю. — Знаю, что им хорошо, и мне хорошо, и вот, как по геометрии нас учили: что и требовалось доказать…

«Значит, и я могу сделаться таким же», — мелькнуло в голове Леонтьева.

В это время к ним подошёл одетый в штатское курчавый брюнет с большой чёрной бородой. В руках он держал фуражку министерства народного просвещения.

— Присаживайтесь, доктор, — сказал Рахманов, здороваясь с ним, и подвинул стул.

— Нет, простите, у меня некоторое коммерческое дело к Петру Михайловичу.

Брюнет улыбнулся и ушёл к стойке. Рахманов кивнул ему вслед и тихо произнёс:

— Вот у него девочка на содержании! Вы её видели?

— Нет, не видал, — ответил Леонтьев и сейчас же спросил. — Разве он доктор?

— Окончил зубоврачебную школу.

— Значит не доктор…

— Ну… послушайте, здесь…

— А почему он в форменной фуражке?

— Он состоял при одном из учебных заведений.

— Но не состоит?

— Ах, какие вы, ей-Богу, всё придираетесь. Во всяком случае он — человек известный и с полицией в больших ладах.

— При чём тут полиция?

— С вами говорить невозможно, вы какой-то наивный человек…