Разговор и на самом деле прекратился, потому что к столу подбежал Владимирский. Он ещё издали улыбался Леонтьеву и, взяв его за руку, сейчас же залепетал:

— Спасибенько, родненький, что заходили, такая досада, что не застали, мне жена говорила… Ах, какая досада. Ну ничего, позавтракаем вместе.

Рахманов поднялся и сказал:

— Ну, а мне пора.

— Куда? В другой кабак? — иронически спросил Владимирский.

— А хоть бы и так, ну, приятного вам аппетита.

Он встал и пошёл к Петру Михайловичу расплачиваться.

Владимирский вынул грязный, похожий на тряпку, носовой платок и громко высморкался.

— Ну, как дела? Об Артуре слыхали?

— Да. Хорошего мало… Как видите, пью водку, а потом, может, учиню и ещё что-нибудь.

— Например?

— Например, поеду в шато… — и Леонтьев вдруг неожиданно для самого себя почти крикнул. — Отвратительно здесь у вас всё, всё, решительно всё! Вы понимаете, что и в Петербурге, и в Одессе есть отвратительное, но там есть и светлое, а здесь, — сплошное болото…

— Нет, и здесь много хорошего, это вы просто Дорошевича начитались.

— Я даже не знаю, писал ли Дорошевич что-нибудь об этом городе.

Леонтьев безо всякой причины засмеялся нехорошим пьяным смехом и едва сдержался.

Владимирский посмотрел на него с недоумением, покраснел и, как будто спокойно, произнёс:

— А всё-таки хорошего народу здесь множество.

— Пьяниц?

— Есть и не пьяницы.

Леонтьев опять понизил голос и стал говорить покойнее.

— Да, но их полпроцента, — разве ссыльные… А остальные, может и хорошие, но все жалкие, — или звери, или безвольные. Здесь и преступления совершаются больше от тоски. Психология местных мерзостей мне понятна: «Хуже не будет, а потому сделаю я такой поступок, который бы хоть на время вышиб из моей головы мечты об иной жизни». Воображаю, что здесь должны чувствовать новобранцы в первые месяцы?.. Дда… Вот и я от вашей жизни отправляюсь сегодня в «шато», а может быть куда-нибудь и ещё похуже. Дда… Вот вы тоже имеете отношение к суду… Мне кажется здесь и законы должны быть иные, ведь нельзя же обвинять душевнобольных как и здоровых, а приходится.

— Это, конечно, так, — вздохнул Владимирский, видимо стараясь попасть в тон. — Я часто защищаю, и в большинстве случаев, все подсудимые или жалкие, или озлобленные. Да, кстати, помните мою няньку, Христину, — уже на содержание поступила и, вообразите, очень довольна. Темнота! Недавно мне пришлось вводить во владение сына после умершего отца, тысяч сорок он получил, а сам едва грамотен.

— А вы сколько получили?

— Да порядочно…

Леонтьеву захотелось сказать: «Только потому что этот субъект был безграмотен»… но он промолчал.

Нижняя челюсть вдруг сама собой дёрнулась. Злость и тоска сплетались всё крепче и сжимали голову. Противно было глядеть на добродушно улыбавшуюся физиономию Владимирского, на его толстые масляные губы, на грязный воротник сорочки, и казалось ещё, что в волосах этого человека непременно есть вши… Владимирский чему-то улыбнулся и проговорил:

— Вот, вы в «шато» собираетесь, а как же жена?

— При чём жена?

— Как при чём?.. Одним словом, вы, очевидно, допускаете свободу своих действий по отношению к другим женщинам.

— Конечно, — ответил Леонтьев и подумал: «Как он смеет говорить о ней, как он смеет?..»

А потом почувствовал, что в висках у него точно забили резиновые молоточки: тук-тут, тук-тук…

— Ну, а если ваша супруга будет рассуждать таким же образом? — опять спросил Владимирский…

— То есть как?

— Да вот как вы…

Леонтьев помолчал, отхлебнул пива и заговорил как будто спокойно:

— Вы силитесь провести параллель между несравнимыми понятиями. Самый нравственный мужчина, — за редкими исключениями, — очень легко делается рабом своей чувственности. Но нравственная женщина делается рабой чувственности только тогда, когда полюбит серьёзно. Если моя жена полюбит другого, то значит она уже не моя. О чём же печалиться?

— Ну, а чувство ревности?

— Я его не понимаю…

— Допустим, что вы правы, но всё-таки вы её будете обманывать, ведь не скажете же вы ей, что были… ну, одним словом…

— Непременно скажу, потому что люблю её. Кто скрывает от жены свои грехи из боязни её встревожить, тот действует по правилу «цель оправдывает средства»…

— А она сказала бы вам, если бы полюбила другого?

— Конечно. Может быть она уже и полюбила, тогда она напишет.

— Это вздор, утопия…

— А если ваши мозги не могут этого понять, так зачем же вы со мною разговариваете? Слепой никогда не поймёт, какого цвета молоко, сколько ему ни толкуй. Так и вам, и всей вашей компании никогда не уразуметь того, о чём я говорю… Пётр Михайлович, сколько с меня следует?.. — крикнул Леонтьев и поднялся со стула.

Владимирский тоже встал, глаза его прищурились, и лицо покрылось красными пятнами. Видно было, что он не верит в искренность Леонтьева и считает весь разговор издевательством над собой. Они едва подали друг другу руки.

— Так вы сегодня всё-таки в шато? — спросил Владимирский.

— Право не знаю, может быть даже и к чёртовой матери…

Леонтьев оделся и вышел. Сердце билось неровно и часто. Чтобы освежиться, он нарочно не застегнул пальто на все пуговицы. Домой не хотелось. Он решил зайти в библиотеку. В огромном зале было тихо как на кладбище. Только один офицер стоял у стены и водил пальцем по географической карте. Леонтьев просмотрел несколько журналов, но читать не мог, потом он опустился в мягкое кожаное кресло и сидел не двигаясь, пока не зажглось электричество.

На улице было ещё светло. Морозило. За бухтой, на горах, сквозь тонкие чёрные стволы леса блестела вечерняя заря. Выше розового тона выступил бледно-зелёный, а ещё выше — фиолетовый с едва заметной крохотной серебряной звёздочкой. Срывался ветер, и стало холоднее.

На том берегу, возле корейской деревни, робко загорался костёр. Где-то в порту, на крейсере затараторил всё чаще и чаще барабан, ему ответил другой, запели рожки, и ветер донёс человеческий крик, — это на эскадре спускали флаг. Охнула пушка, и стон её укатился по льду далеко в море.

С дежурного миноносца выпрыгнула ослепительно голубая лента света прожектора, дрогнула, поднялась выше и, встретив другую такую же, мягко легла по льду бухты.

Небо уже изменилось и стало тёмно-лиловым. Краснели ещё верхушки леса. И всё кругом было так красиво, как в сказке, до боли красиво.

«Зачем эта декорация? — подумал Леонтьев. — Чтобы подчеркнуть, что природа сильнее человека, чтобы ещё больше обидеть и без того обиженных. Хорошо ещё, что большинство из них утратило способность чувствовать какую бы то ни было красоту и радость… кроме мысли о возвращении домой».

Казалось, что если взойти на гору, то далеко впереди будет виден Сахалин такой, каким он очерчен на карте, где придавленные судьбой люди так же привыкли к страданиям, как и обласканные ею — к радостям; где палачи убивают своих жертв, а жертвы — палачей. И движется это perpetuum mobile чрез весь земной шар, но здесь — на востоке — главная точка приложения сил человеческого зверства… И потому здесь так тяжело всем пришлым людям, а для местных уже давно зло стало добром.

Леонтьев, совсем незаметно, дошёл до своей квартиры. В окнах везде было темно. Он не стал звонить и пошёл через чёрный ход. Штернберга не было дома. Из полуотворённой двери кухни слышался храп. И китаец, и Сорока спали.