I
— Мамыш, а вы в амулеты верите?
Мамышан долго соображал, прежде чем ответить. Но в ответил он странно:
— Не думаю.
Как всегда, он больше ответил собственным мыслям, чем нам, его трем постоянным собеседникам.
— То есть что означает, что вы не думаете? — спросил ротный, поручик Прасолов.
— Значит, не уверен. Думаю, что вздор.
— Нет, не вздор, — сказал прапорщик Борковский с юношеской искренностью.
В другое время и при других обстоятельствах мы бы засмеялись. Но сейчас я притворился серьезным, а Прасолов перевел темные, карие, сочувственные глаза на Борковского.
— Расскажите.
Борковский расстегнул ворот гимнастерки и вынул тугую шелковую ладанку потемневшего голубого цвета на черной тесемке. Он показал ее нам всем со смешной гордостью, по очереди останавливая на каждом внимательный и восторженный взгляд своих глаз, таких же голубых, как и его ладанка.
— Вы напрасно, господа, — сказал он. — В особенности ты, Мамышан.
— Ладно.
— А я тебе говорю совершенно серьезно. Господа, я серьезно.
Я уже один раз слыхал про эту ладанку. Ее прислала ему жена, с которой он только что, всего за два месяца до войны, был повенчан. Эго было извинительно. Каждый раз, когда он упоминал о жене, на его лице появлялся отблеск их молодого, еще неизжитого счастья. Вероятно, это ощущение постоянного счастья и давало ему его несокрушимую внутреннюю уверенность.
Мамышан громко рассмеялся. Это было бестактно. Юноша почти плакал. Губи его кривились и дрожали. Вдруг он улыбнулся, внутренне и спокойно, для себя.
— Я верю, — сказал Прасолов и положил на руку Боровского тяжелую волосатую руку.
Он закурил плохую сигару и посмотрел на часы. Потом мы все перевели глаза на окна. В темноте беспрестанно вспыхивали зеленоватые зарева ракет противника. Он готовился к нашему ночному нападению. Было еще рано: половила одиннадцатого, а наступление ожидалось в час.
— Расскажите, — обратился Прасолов ни к кому в особенности.
Это была его поговорка.
— Рассказать?
Мы удивились, что это сказал несообщительный Мамышан. Он. сидел, подавшись широкой и выпуклой грудью вперед. Черные, плутоватые его глазки осторожно бегали.
— Что же особенно рассказывать? Особенного ничего. Я ушел на войну добровольцем.
Мы этого не знали и потому сейчас глядели на Мамышана с удвоенным любопытством. Действительно, он был мало похож на энтузиаста. Скорее, он всегда представлялся человеком себе на уме.
Мамышана что-то обидело в выражении наших глаз.
— Что же в этом особенного? — повторил он, быстро вертя большими пальцами рук друга возле друга. — Ничего такого. Перед войной я покушался три раза на самоубийство. Ведь я не вижу левым глазом.
Мы посмотрели на его левый глаз, и мне стала понятна та странная асимметрия, которую я раньше замечал в лице Мамышана. Но он опять захихикал, как будто то, что он сейчас сообщил, было достойно самого решительного осмеяния.
— Что же вы смеетесь? — сказал удивленно Прасолов.
Мамышан сказал:
— Пуля повредила мне левый глаз. Потом я порезал себе вены.
Он задрал рукав гимнастерки и показал на мускулистой руке беспорядочные белесоватые порезы.
— В третий раз я выстрелил над обрывом реки себе в грудь. Я разом, как говорится, застрелился и утопился.
Он хохотал. Мы с любопытством смотрели на него и видели, что это правда. В этом человеке, несомненно, было что-то искалеченное.
— Расскажите, — сказал Прасолов.
Но он ответил коротко:
— Спасли.
И стал курить. Его темные, узкие глазки на мордастом, краснощеком лице сохраняли выражение смеха. Несомненно, он еще не рассказал нам самого главного из того, что собирался рассказать. Слова из него обыкновенно приходилось вытаскивать клещами.
— Я потому пошел на войну, — сказал Мамышан, — думал…
В молодых, сочных губах Борковского изобразилось отвращение. Я видел, как Мамышан встретился с ним глазами.
— Однако, вы уже на войне год, — сказал Борковский.
Он был занят своими переживаниями и все, что им противоречило, мало его интересовало. Он прибавил, потягиваясь:
— А не выпить ли нам еще чайку? Лавриков! — позвал он денщика.
Пока тот возился с устройством чаепития, Мамышан продолжал рассказывать с паузами:
— Мы пришли в пустую деревню. Я был верхом. Со мною было человек шесть отбившихся. Была ночь. Постучал в одну избу; выглянул поляк и говорит: «Пане, тутэй немцы». Дал нам провожатого-мальчишку. Мы пересекли деревню, через задворки. Людей я спрятал в лесу. Не прошли десяти шагов, мальчик опять шепчет: «Пане, немцы». Повел меня назад. Вышли в поле. Кругом чернота. Вдруг: «Halt! Wer da?» И сейчас по-немецки: раз-раз! Защелкали ружья. Мой мальчонка упал. Я слез, потрогал его: не шевелится. Думаю, поеду прямо, на ура. Пустил в карьер. Вижу, заговорили огоньки по всей линии. Должно быть, лошадь взяла прыжком, как запуталась одной ногой, споткнулась, но как-то оправилась. Видно, как ходят люди. Ударил нагайкой еще раз. Люди сторонятся, тишина. Теплая, летняя ночь. Звезда. Выехал на деревенскую улицу. Немецкий разговор. Только на заставе пустили мне вдогонку несколько пуль. Этот немецкий отряд мы потом на рассвете уничтожили…
— Да вы рассказывайте, — сказал с досадой Прасолов.
— Поднимался я и на шаре, на наблюдательном пункте. Шар загорелся во время полета и всех нас троих прикрыло. Двоих моих товарищей вытащили замертво, я…
Мамышан, извиняясь, тоненько заржал.
— Вы хотите сказать, что вас пуля не берет, — сказал Борковский.
— Да, видимо, приходится сказать так.
У обоих установились враждебные отношения. Мамышан рассказывал:
— Говорят, что в атаке люди ничего не помнят. Я помню очень хорошо все, что со мной было. Как вышли и как пошли. В этот раз мы наступали под сильным пулеметным огнем. Раза три я велел людям ложиться. Наконец, дошли. Они высыпали нам навстречу. Их больше. Кричат нам: «Все равно, сдавайся». Ко мне подходят двое, ружья направили штыками в грудь. Ощущение не из приятных.
— Ага! — сказал Борковский.
Мамышан не обратил внимания.
— Умирать всегда скверно, — сказал он серьезно. — Я выстрелил. Промах. Один бросается и втыкает штык. Прямо под мышку. Мы схватились. Я думал — приколет другой. Но подмял под себя первого, оглянулся: вижу тот, другой, лежит, уткнувшись. Я сижу верхом на немце. Подбежал фельдфебель. Забрали этого. Гляжу: все покончено, окоп взят.
— Бывает, — сказал недоверчиво Прасолов.
Мамышан, извиняясь, тоненько хихикал и вертел большими пальцами рук. Мне показалось, что у него возле рта горькая складочка. Он смеялся, но его смех походил временами на всхлипывание. Я подумал:
«Вот заброшенный человек. Никто никогда не поинтересовался, что с ним и почему он так упорно стремится к смерти. Напротив, он даже вызывает во всех нас неприязненное чувство».
Поспел чай.
— Получите, господин самоубийца, ваш стакан, — сказал Борковский, протягивая Мамышану стакан с дымящимся чаем.
И нам всем стало окончательно неловко: Мамышану, — что он откровенничал, мне и Прасолову — просто так, неопределенно неприятно. Мы пили чай, обжигаясь, и даже были довольны, когда неожиданно пришло распоряжение наступать.
II
Шли по невероятно грязной дороге, выдергивая ноги из глубоких маленьких колодцев, которые проделывали в грязи своими же сапогами. Чуть светало. Дорога была немцами пристрелянная. Пришлось двигаться под шрапнельным дождем. Но, запятые вытаскиванием ног из жидкой глины, мы думали больше о том, когда окончится это шоколадное месиво, чем о ежесекундной опасности. Кто падал, так и оставался лежать. В довершение неприятности начал накрапывать дождь.
Ко мне и Мамышану подъехал верхом Борковский. Он был в остроконечном кожане.
— Я нисколько не волнуюсь, — сказал он и прижал руку к верхней части груди.
В его юношеских глазах были, действительно, полное спокойствие и доверие. Я пожалел, что у меня нет ладанки. Было стыдно за себя.
Он обратился к Мамышану:
— Ну, а вы спокойны тоже? Знаете, я потом думал о вас. Это — удивительно, и я начинаю думать, что вы…
Он не докончил фразы и заторопился вперед. Его кожан некоторое время еще колыхался сквозь сетку дождя. Разрывы шрапнели участились. По краям дороги тесными вереницами плелись раненые.
— Офицера убили, — сказал кто-то.
Мне почему-то показалось, что это — Борковский. Действительно, в толпе людей стояла его лошадь. Мы подошли ближе. Люди угрюмо расступались и двигались дальше. Лавриков держал в поводу лошадь Борковского.
— Так что в грудь стаканом, — сказал он Мамышану.
Я нагнулся к телу, которое казалось втоптанным в грязь, и тотчас отвернулся. Из кровавой массы на меня глядели остановившиеся выпуклые голубые глаза, в которых было полное спокойствие и доверие к судьбе.
— Что он хотел сказать словами: «и я начинаю думать, что вы…»? — сказал Мамышан.
Подъехал Прасолов.
— А, — сказал он равнодушно. — Царство небесное…
И перекрестился маленьким крестиком. На момент его глаза остановились на кровавой массе. Он поморщился.
— Пожалуй, затопчут. Эй, обходи! — крикнул он задним рядам и махнул безнадежно рукой.
Мы двинулись за его лошадью, которая помахивала сивым хвостом. Я встретился глазами с Мамышаном, и мне не понравился их нехороший блеск.
— Ладанка иногда не помогает, — сказал он.
Я почувствовал к нему вражду.
III
Дела на этот раз закончилось не в нашу пользу. Занявши первую линию германских окопов, мы вскоре получили приказание отойти. Наша артиллерия действовала тогда еще слабо. Солдаты, ругаясь, отходили. Прасолов шел пешком, потому что под ним убило лошадь, и тоже ругался.
При отступлении части нередко теряют связь, и много сил и внимания уходит на поддержание порядка.
Мы были усталы и вдруг почувствовали, что голодны и мокры насквозь.
— Нет, лучше не жить, чем так воевать, — сказал Прасолов. — Ей Богу, я завидую Мамышану. По крайней мере, он добился, чего хотел.
— Как? — поразился я. — А где же он?
И только сейчас сообразил, что Мамышан странно отсутствует.
Мне стало страшно, как будто со мною вдруг случилось что-то сверхъестественное.
— Остался на проволочных заграждениях, — сказал Прасолов.
Очевидно, мое чувство передалось и ему. Некоторое время мы молчали. Я удивлялся странной судьбе Мамышана. Война делает человека суеверным. Вероятно, мы с Прасоловым думали об одном, потому что я не удивился, когда он сказал:
— А не пришло ли вам в голову, что с ним бы этого не случилось, если бы он вчера…
— Не рассказывал? — спросил я.
— Да.
Прасолов внимательно посмотрел на меня своими темными и, как всегда, любопытными глазами. Я не ответил ничего, но мы поняли друг друга. Во всем этом был какой-то смысл. Я бы сказал: высшее целомудрие войны, как всякой тайны.
Над нашей головой с воем проносились снаряды, чтобы в отдалении поднять черный столб земли и дыма. Мы оба шли, не разговаривая и даже не взглядывая друг другу в лицо, чтобы не оскорбить этой тайны.