Развивалась Любочка быстро. В полтора года она уже говорила и знала, в какой книге, из стоявших у меня в шкафу, какие картинки. Когда я играл на скрипке, она сидела не двигаясь, и слушала с таким же самым выражением личика как и Зина. Я никогда не говорил об её способностях и развитии, боясь увидеть снисходительную улыбку. Хотелось мне, чтобы Любочка была и здоровой, и проводила летом и весной целые дни на воздухе. Таким местом во всём городе был только бульвар. Я посылал её туда каждое утро с Ариной, которая брала с собой ещё завтрак, гармонию и кота Ваньку, — как она говорила «для весёлости». С завода я заходил за ними сам. Иногда возле Любочки я издали замечал фигуру тёщи и замедлял шаги, чтобы дать ей время уйти. Жизнь посветлела. Я завёл даже несколько знакомств и стал играть на скрипке. В начале июня Любочке должно было окончиться два года. По дороге на бульвар я купил ей игрушечного медведя. Было очень жарко, но я шёл быстро и улыбался при мысли, как Любочка обрадуется неожиданному подарку, — с утра она была скучной. На той скамейке, где они всегда сидели, никого не было, я подумал, что они возле фонтана, но и там их не было. Возле будки квасника, я вдруг увидел Арину. Она держала Любочку на левой руке, а правой поила её из жестяной кружки квасом, — этой ужасной настойкой непереваренной воды на корках зацветшего хлеба, в которой плавает лёд, собранный весною на улицах. Таким мне всегда представлялся квас, который продают в этих будках, и казалось ещё, что от этой жидкости должно непременно пахнуть мокрой кожей. Я бросился вперёд и вырвал Любочку из рук Арины.

— Что вы, барин, что вы… — залепетала она.

— Как ты смеешь давать ей всякую гадость?

— Вы, барин, не тревожьтесь, я допить ей только дала.

— Ну хорошо… сию минуту домой.

Руки у меня тряслись, и, должно быть, я был страшен. Арина всю дорогу моргала глазами и оглядывалась, точно собиралась убежать в сторону. Дома я сейчас же достал из письменного стола и швырнул ей паспорт и деньги. Она попросилась только переночевать. Я махнул рукой и ничего не ответил. После обеда Любочка стала вялой и грустной, а к вечеру у неё сделался жар, и она без умолку говорила, в горле у неё немного хрипело. Я сам уложил её спать и не отходил от постели. В одиннадцать часов Любочка стала метаться, а потом вскочила и села.

— Папа, болит у меня головка, болит… — голос был сдавленный. — Водички мне дай.

Я подал чуть тёплого чаю.

— Не-е-т, водички, водички.

Она заплакала, закашлялась и захрипела. Я принёс переваренной воды и, обняв за плечики, стал её поить. Тельце её было горячо как накалённый солнцем песок. Любочка соскользнула с моих рук и, казалось, снова задремала. Оставив около неё кухарку, я сбегал в аптеку и по телефону вызвал лучшего в городе доктора по детским болезням. Он приехал через час. После осмотра Любочки лицо доктора осталось как будто покойным, но я видел, как он сжал губы и этим движением держал мускулы лица. Он вымыл руки и спросил, давно ли заболела девочка. Я рассказал всё с момента, когда увидел, как нянька поила её квасом. После каждой моей фразы доктор кивал головою и говорил: «Так, так»… Потом спросил:

— Вы один?

— Один.

— Нужно, чтобы был ещё кто-нибудь. Кажется дифтерит, впрочем я могу ошибиться. Нужно попробовать сыворотку, у меня её нет, но я думаю, что достану её от Уклейна и приеду вместе с ним. Сыворотка чудеса делает.

Рано утром у меня были оба доктора с сывороткой, тёща и сиделка. Любочка лежала с мутными глазами, почти без сознания. Шторы опустили, в комнате уже пахло как в аптеке и было душно. Я не хотел думать о смерти Любочки, но мне будто уже об этом кто-то сказал. В столовой мы встретились с тёщей. Она хотела со мной заговорить. Я замотал головой, заперся в кабинете и заплакал, кажется, в первый раз в жизни. Перед вечером снова был Уклейн, удивился тому, что девочке не лучше, и обещал заехать ещё. Любочка умерла в три часа ночи.

И до погребения и после погребения я владел собою хорошо и даже помогал каким-то людям дезинфицировать квартиру. Потом лёг и крепко заснул. Когда я открыл глаза, в соседней комнате был ещё дневной свет, а у меня в кабинете темно. Очевидно, кто-то входил и закрывал ставни, но я не мог сообразить кто. Я сел на диван, закурил папиросу и задумался. Вошёл Ванька, мяукнул и потёрся носом о мой сапог. Стало жутко и снова захотелось плакать. Вдруг я почувствовал, что на меня кто-то смотрит, оглянулся и увидел в дверях Арину. Она стояла в своей обычной позе, сложив руки на груди.

— Барин, а барин, дозвольте мне ещё одну ночку переночевать, — проговорила она ровным и спокойным голосом.

От этого голоса у меня вдруг зазвонило в ушах. Я встал и силился сообразить, почему не видал её в эти два дня. Затем подошёл к стоявшему в углу стальному пюпитру и стиснул его рукою.

— Барин, а барин, — снова повторила Арина, но как-то глухо, точно я услышал её через подушку.

Не помню хорошо, каким образом, должно быть, со страшною силой, я запустил пюпитр в голову Арины. Она упала навзничь, и из-под её чепчика тоненькой, чёрной струйкой побежала кровь. Дальнейшие обстоятельства совсем перепутались теперь в моей памяти. Знаю, что Арина осталась жива, но лежала несколько недель в больнице. Меня не арестовали, но я два раза был у следователя, и он ничего не мог от меня добиться. Я немного пришёл в себя только, когда меня привезли в психиатрическое отделение. Комната моя помещалась совсем отдельно, на той половине, где содержались тихие. По ночам было страшно, и через потолок слышался иногда чей-то плач, негромкий, но безнадёжный такой. Шаги больных и служителей тоже меня мучили. Должно быть, через всё здание тянулся длинный коридор, выкрашенный серой масляной краской. Освещался он только тремя высоко подвешенными, коптившими всегда лампами, и пахло в нём сырыми дровами и тряпками. Когда с другого конца этого коридора кто-нибудь идёт, то никак не поймёшь, что за шум, точно в воздухе на тебя надвигается что-то. Передумал я за это время много. Меня почти не трогали и выпустили через два месяца, но под суд я почему-то не попал.

Я снова поселился на заводе, но работать по прежнему уже не мог. Поздняков очень скоро в вежливой форме предложил мне уехать и полечиться. Прощаясь, он захотел, кажется, свеликодушничать, если только его машинная душа могла быть способной на это чувство. Кроме следовавшего мне жалованья, он мне вручил ещё четырнадцать рублей и тридцать две копейки на билет третьего класса до Севастополя; я не взял их и поехал во втором. Вот теперь гуляю по Ялте и ищу службы, не служить же мне всё время в этом шантанном оркестре. А, впрочем, только тут и место. Недобросовестно теперь предлагать себя в работники. Со стороны я, должно быть, похож на пса с перебитыми ногами. Волочит он их и старается куда-то уйти, а куда — и сам не знает, и до тех пор лезет, пока его трамвай или извозчик не переедет…

Знаете, какая самая ужасная мука для человека, — это потерять волю… Нет у меня её даже настолько, чтобы всунуть голову в верёвку… А так вот пивка попьёшь, поплывут кругом все эти господа, кипарисы и столики, — и легче.

— Нет, вы вдумайтесь: отнять всё, посадить меня, так любившего серьёзную музыку, в этот оркестр и сделать так, что ни я сам себе и никто другой не в состоянии, не в силах теперь помочь…

Фёдор Фёдорович замолчал, допил пиво, расплатился и закурил папиросу.

— Ну, пора идти. Надоел я вам… — добавил он, и не то искривился, не то улыбнулся.

Соловьёв чувствовал себя неловко, не зная, что ему ответить, и думал, что должно быть, этот бедняк теперь целую ночь будет не спать и сердиться на себя за то, что разоткровенничался перед чужим человеком.

На эстраде флотский оркестр заиграл вальс из «Продавца птиц».

— Ну, пора, — ещё раз повторил Фёдор Фёдорович, неловко подал Соловьёву свою немного влажную руку и быстро потерялся среди толпы людей, шуршавших ногами по мелким камешкам, которыми были усыпаны дорожки.

1903