С пятого класса у нас начинали учить теорию словесности. По программе курс был бедненький, и учебник был такой, из которого ничего не вычитаешь и поймёшь только, что важно знать названия: «метафора», «метонимия»… а не их захватывающую силу в живой книге. Можно было заключить, что «Моление Даниила Заточника» — это и есть центр мировой литературы. Сочинения мы писали, в большинстве случаев, очень плохо.

Словесность преподавал у нас Николай Иванович Равенский. Я видала его и раньше в коридорах гимназии. Синий сюртук делал его похожим на остальных учителей; я никогда не слыхала его голоса и, может быть, поэтому совсем не замечала.

Пришёл он к нам в класс двадцать шестого августа, — как раз в день моих именин, — сделал перекличку, покосился на классную даму, как-то особенно внимательно посмотрел на меня, потом отошёл к окну и заговорил. Под конец урока я поняла, что учителям дан язык не только для того, чтобы делать замечания и спрашивать заданное.

Сначала я слушала плохо и рассматривала наружность Равенского. Было у него с кем-то огромное сходство, и я никак не могла понять с кем. Борода у него была светлая, волосы чуть вились, и серые большие глаза смотрели умно и непокойно. Дома у нас в спальне у мамы стоял в киоте старинный образ Христа, очень художественной работы. И когда Равенский ещё раз посмотрел прямо на меня, я поняла, что он очень похож на этот образ. Поняла и испугалась своей мысли.

В это время он объяснял о том, какую силу имеет литературное писанное и устное слово.

— Сила эта так велика, — говорил Равенский, — потому, что слово — почти единственная из функций человеческого организма, которая есть результат одновременной деятельности мозга и души, что не одно и то же… Преимущество литературного слова перед музыкой, живописью и скульптурой заключается в том, что оно производит сильное впечатление на всех людей. Для понимания же, например, серьёзной музыки необходимы и подготовка, и природная склонность…

У него был глуховатый, мягкий баритон, вот как звучит низкая нота на рояле, придавленная сурдинкой. Вероятно, Равенскому было далеко за тридцать, но в выражении его глаз, в повороте головы чувствовалось что-то молодое, душевно-свежее и чистое. Только цвет лица у него был как будто серый, нездоровый.

Он совсем игнорировал учебник, и возможно, что только поэтому многие из моих одноклассниц в конце концов поняли, что такое словесность, хотя были и такие, которые до самого выпуска думали, что это искусство правильно ставить букву?. Через месяц для меня было загадкой, почему из наших учениц только я да ещё две подруги увидели, что Равенский — необыкновенный человек, совсем не похожий на всех других людей.

После Нового года мне захотелось, чтобы он полюбил меня, чтобы без меня для него не было жизни, совсем не было. И чтобы об этом никогда и никто не узнал.

У него была некрасивая жена, его сверстница, и четверо детей. Равенский был занят с утра до ночи. На улице его можно было видеть только несколько минут, когда он выходил из гимназии. В театре он бывал редко, обыкновенно на новых пьесах и в дешёвых местах. Мы же с мамой и братом Мишей всегда сидели в бельэтаже.

К весне наш курс по словесности стал гораздо интереснее, и слушать Равенского для меня было огромным наслаждением. О героях тех сочинений, которые мы разбирали в классе, он говорил как о живых людях, будто знал их лично. У него была привычка после каждого длинного периода подымать голову и спрашивать:

— Вы меня поняли?

Я стала решительно отвергать ухаживания гимназистов. Вася Колосов чуть не застрелился в моём присутствии, но и это меня не тронуло. Я мечтала только о своём боге, я тревожилась за его здоровье; я старалась угадать, о чём он думает и чего хочет. Я сделалась хитра как лисица. Часто во время третьего урока я жаловалась классной даме на головную боль, а на перемене сейчас же уходила и тихо подымалась вверх по улице, ожидая, когда меня обгонит Равенский.

Бывало, замедляешь шаги, как только можно. Пробегут мимо несколько учениц приготовительного и первого класса, остановятся у витрины магазина, посмотрят; которая-нибудь из девочек подтянет чулок (приготовишки вечно поправляют чулки), и рысью, неровным рядом, летят дальше… Оглянешься раз, два, наконец, увидишь знакомую барашковую шапку, и дыханье станет чаще. А когда он догонит и, внимательно посмотрев, ответит на поклон, — уже слышишь удары собственного сердца и вдруг почувствуешь, что горят оба уха.

Однажды я шла с мамой, и мне ужасно захотелось оглянуться. Я повернула голову и сейчас же встретилась с милым всепонимающим взглядом Равенского. Потом мне стало страшно, и я в первый раз в жизни подумала, что на свете не всё так просто, как кажется.

Я была его лучшей ученицей. Отвечать урок так, чтобы меня с интересом слушал весь класс, было моим наслаждением и единственным способом обратить на себя внимание. Когда Равенский ходил взад и вперёд, я часто глядела ему в затылок и мысленно повторяла одну фразу: «Сегодня до самого вечера думай только обо мне, только обо мне!» Иногда мне казалось, что он боится моего взгляда, и я радовалась.

Пришёл май месяц. И на устном, и на письменном экзамене по словесности я получила двенадцать, кроме того мне дали награду. Нашлись подруги, которые решили, что всё это случилось лишь потому, что я дочь известного, хотя уже и умершего профессора. Я же, узнав, что перешла в следующий класс, поняла только, что целых три месяца не увижу Равенского, и чуть не заплакала.