Как и вчера на бульваре было пусто и жарко. Равенского я увидела ещё издали, на том же самом месте. Сдерживая учащённое дыхание, я поздоровалась и села рядом. Я знала наверное, что ему это не неприятно.

— Ну, как здоровье вашей матушки? — спросил он.

— Спасибо, дня через два она уже вероятно выйдет.

— А вы как?

— Я?.. Мне кажется, что я ещё во всю мою жизнь не была так счастлива как сегодня и вчера.

— Неужели на вас производит такое сильное впечатление крымская природа?

— Не знаю…

— Хорошее дело — юность: всё кажется в розовом свете.

— Нет, мне, напротив, далеко не всё представляется розовым.

— Однако, вы чувствуете себя счастливой, а это уж много, очень много… — повторил он и нахмурился. Помолчав, Равенский поднял голову и спросил. — Скажите, профессор П. был ваш родственник?

— Это был мой отец.

— У вас в чертах лица много общего. Я слушал его лекции, и так немного был знаком… Да… Вот вы сказали, что вам далеко не всё представляется в розовом свете; но что же в вашей личной жизни может быть мрачного?

— Ну, хотя бы необходимость жить не с теми и не для тех, кого любишь… Потом маскировать каждый свой поступок, а иногда и каждое своё желание, и каждую мысль, иначе говоря — лгать и лгать. И всё это потому только, что я девушка, а не мужчина.

— Это всё временное. Жить для тех и с теми, кто близок вашей душе, вы будете, когда станете самостоятельной. Я думаю также, что можно обойтись и без маскарада своих мыслей и желаний. Вот вы со мною говорите и, надеюсь, не лжёте.

— Потому что вы не такой как все.

— Совершенно такой… Нет, из-за этих причин хандрить не стоит, — ваше всё впереди; а вот когда позади лежат одни обломки желаний, из которых уже ничего нельзя склеить, а впереди яма, — это — грустно. Но и на эту грусть есть утешение, — это дети. Может быть, который-нибудь из них и сделает то, чего не удалось отцу…

Мы надолго замолчали. Море было гладкое, искрящееся, удивительно синее. Из-за фиолетового Аю-Дага показался пароход. Его дым ложился длинным, параллельным горизонту облаком и не двигался. Было очень душно, но я решила не идти купаться, чтобы не потерять ни одной минуты.

— Скажите, Николай Иванович, — спросила я, — отчего не все учителя преподают так как вы, т. е., чтобы их можно было слушать действительно с интересом? Ведь если кто решился быть учителем, — значит, он чувствовал любовь к этому делу?

Равенский ответил не сразу.

— Вы задали довольно наивный и вместе с тем очень сложный вопрос. Прежде всего я думаю, что и моё преподавание очень далеко от идеального. Затем многое зависит от самого предмета, который преподаёшь. Главная же беда в том, что большинство учителей скоро устаёт. Лет через шесть-семь они начинают жить только для себя, но не для своего дела. Вот Алексей Фёдорович, — преподаватель физики, — какой это был интересный человек! Сколько он прочёл… За недостаточных учеников из своего кармана платил… А теперь он только читает одну газету, — вот в которой евреев бранят. С новой художественной литературой он знаком столько же, сколько и дворник того дома, в котором он живёт. За наукой своей Алексей Фёдорович следит плохо и больше для того, чтобы не оскандалиться в классе или где-нибудь в гостях рассказать о силе радия. И даже голос у него стал другой. Говорит — точно метроном щёлкает. В классе он тоскует и учеников не любит как городовой — пьяных. Священник, по его мнению, должен быть только исполнителем треб, и говорить ему общечеловеческим языком не полагается. Прокурор не должен думать о будущих страданиях подсудимого… Смертная казнь необходима… Но ведь человек не зверь и не машина! Эх!.. В мужской гимназии он делает так. Разозлит его какой-нибудь чересчур бойкий юнец, он его сейчас к доске. Через минуту единица готова. Затем Алексей Фёдорович, уже в течение целой четверти, не подымет этого преступника с места. Тот и зубрит, и в глаза заглядывает, и руку подымает, а в аттестации всё-таки двойка. Да, да… Теперь вот он всё жалуется, что его не понимают. Это так и есть. Но трудно понимать человека, который живёт теперь, а думает так, как думали в половине восьмидесятых годов прошлого столетия. Он женат, только детей у них нет. Может быть, это и сделало его таким эгоистом. Бог его знает… Каникулы они проводят в доставшемся им по наследству именьице. Хозяйство идёт отлично. Но всё делается не с целью увеличить заработок или знания окружающих крестьян, а с целью упокоить свою старость. В свободное время опять та же газета… Чудак Алексей Фёдорович!.. Например, отвращение к насилию он называет «нашей дряблостью»… В общем он, конечно, очень жалок, но никогда этого не поймёт, и в этом его счастье. Знаете, вот о таких людях есть очень удачные слова Горького:

   «Ни сказок о вас не расскажут,    Ни песен про вас не споют»… [2]

К сожалению, Алексеями Фёдоровичами становятся из нас весьма многие. Другим мешают делать своё дело вопросы чисто шкурные или плохое здоровье. В итоге же хороших учителей очень мало… Однако, я вам наговорил, может, и того, о чём вам ещё думать не следует. Но комплимент за комплимент: вы сказали, что я не такой как все, и я вам скажу, что и вы мне кажетесь не такою как большинство девушек вашего возраста.

У меня вся душа сжалась от радости, и всё во мне засмеялось.

— Смотрите, — сказал Равенский, — пароход уже совсем близко. Какой же это? Вероятно, товарный.

Он чуть поднял голову и прочёл: «Синеус».

— Однако, какое у вас сильное зрение.

— Да, я вижу очень далеко… Ну, а мне пора. Режим, — ничего не поделаешь. Ах, как это скучно, если бы вы знали! Зимой живёшь по расписанию, а тут ещё и летом расписание…

Мы пошли рядом. Возле гостиницы Равенский приостановился.

— Позвольте мне ещё пройти с вами, — я ведь совершенно свободна, — сказала я и сама испугалась.

— Как хотите, но я должен вас предупредить, что живу далеко, в самом конце заречной части.

— Ничего.

Я и Равенский миновали целый ряд великолепных дач и красных каменных заборов с выглядывавшими из-за них кипарисами. Потом мы свернули влево и по доскам перешли через узенький ручей. Начались бедные кварталы с одноэтажными домиками и пылью. Срывался ветерок и порошил глаза. Сначала не говорилось, а потом я спросила:

— Как вы думаете, что сильнее — человеческая воля или судьба?

— В судьбу как в нечто всемогущее я не верю. Мне кажется, что всякое событие в жизни отдельного человека есть результат суммы событий, составлявших его предыдущую жизнь. Эти же событии находятся в тесной связи с личными физическими и психическими качествами данного человека. Силен он духом и мозгами — много сделает и память о себе оставит, а слаб — ничего не сделает, и забудут его через три дня. Вы меня поняли?

— Да. А как, по-вашему, жизнь женщины и жизнь мужчины может быть одинакова?

— Нет, не может. Все мы очень зависим от своего физического я. У женщины и у мужчины это я неодинаково. Женщина без ущерба для материнства не может делать многих работ, которые может выполнить мужчина, — а материнство её главная функция на земле. Но умственно и в области искусства женщина всегда может подняться так же высоко как и мужчина и ещё выше. Вы меня поняли?

— Да. Я также думаю, но не могу только ответить себе на один вопрос: следует ли и можно ли девушке безнаказанно быть искренней?

— На этот вопрос мне трудно вам ответить. Думаю, что искренней следует быть с тем, кто не злоупотребит вашим доверием; а это вам может подсказать только особое чутьё.

— С вами можно быт искренней?

— Надеюсь…

Мы прошли до ворот небольшого домика, крытого черепицей.

— Ну, вот, здесь я и живу, а пока до свидания! — сказал Равенский.

— До свидания! — ответила я и, неожиданно для самой себя, добавила. — Знаете, почему я сказала, что ещё во всю свою жизнь не была так счастлива как сегодня и вчера? Потому что говорила и знала, что ещё буду говорить с вами…

Он сильно покраснел, сдержал улыбку и произнёс:

— Спасибо. Ну, ещё раз до свидания!

Его рукопожатие было сильнее, чем вчера. От радости я спотыкалась. Потом взглянула на часы и удивилась, — было уже без четверти два. Мимо проезжал извозчик. Я вскочила в его плетёную коляску и попросила ехать как можно быстрее.