Ездили мы на Ай-Петри. Вид на море с такой высоты придавил меня надолго. Я смотрела на слившуюся с небом, за много десятков вёрст, синеву моря, и для меня стало будто яснее, что такое бесконечность. На огромной глубине, под нами, торчали красноватые острые скалы. Проводник-татарин рассказал, как отсюда бросилась вниз барышня. «Адын шишлык астался, арол патом кушил»… — закончил он, оскалил свои белые зубы и весело засмеялся. Засмеялись и мама с Васей и Мишей, а мне стало грустно и страшно, и я отошла подальше от пропасти. Казалось мне, что я понимаю эту барышню, и, вероятно, в те две-три секунды, пока её тело неслось в бездну, её каждый нервик испытал нечеловеческое наслаждение.

Облака пошли под нами, и ужас высоты чувствовался ещё острее. Стало вдруг так холодно, что все мы поскорее поспешили к своему экипажу. Я не взяла с собой верхней кофточки и дрожала как зимой на морозе. Вечером у меня поднялась температура и опухло горло. Спала я плохо и приснился мне Равенский, жёлтый и грустный. Целых четыре дня пришлось не выходить из номера. Читать было нечего, и время тянулось бесконечно. Вася пытался меня развлекать и всё спрашивал:

— Итак, Натали, что же вам больше всего понравилось в Крыму? Только по совести…

— По совести?.. Бульвар.

— Я вас серьёзно спрашиваю, а вы шутите.

— Н-нет, не шучу!

— Удивляюсь!.. Что же там, на бульваре? Как говорят: колесо, песок и уксус…

— А вот мне нравится.

— В таком случае вы не художественная натура.

— Очень может быть.

Третьего августа мама, наконец, поверила, что у меня горло уже не болит; но вырваться на улицу одной было всё-таки трудно. Миша и Вася сопровождали меня и в магазинах, и в набережной, и на бульваре. Я готова была их выбранить или избить и едва сдерживалась. Только в шесть часов вечера они куда-то улетучились, а мама сидела на балконе и читала газету.

— Мама, ты не пойдёшь к морю? — спросила я не совсем твёрдым голосом.

— Нет. Иди сама или с Мишей.

— Он куда-то уехал.

— Ну, как хочешь… Оставь меня в покое!

Я быстро надела шляпу и забыла перчатки и зонтик. Пробежав скорым шагом квартал, я взяла извозчика и поехала к Равенскому. В висках стучало. Никогда я ещё так не волновалась перед встречей с ним.

Во дворе было пусто. Ветер шевелил парусину на его балконе и стучал кольцами. Там никого не было. Я легонько повернула ручку двери.

— Войдите!..

Я переступила порог и остановилась. Шторка на одном из окон была приспущена, и сразу показалось темно. Большой круглый стол с неубранным самоваром заслонял кровать. Валялось несколько книг и журналов. Немного пахло креозотом и бельём.

Равенский отложил газету, которую читал, и поднялся с кровати. Я увидела его жёлтое, сильно осунувшееся лицо. Он был в чесучовом костюме и в мягкой сорочке, с галстуком в виде шнурка.

— Ох, простите меня: я лежал и никак не ожидал, что это вы. Опять, знаете ли, раскис. И стоило вам, право, беспокоиться, ехать сюда!

Немного согнувшись, он прошёлся по комнате, подал мне стул и сел сам возле окна.

— Я, кажется, скоро уеду. На той неделе получу деньги и уеду. Нехорошо мне здесь.

— Конечно, уезжайте!.. — сказала я и не знала, что говорить дальше.

Было неловко и тяжело.

— Вероятно, я даже не так болен, а чувствую себя плохо от безделья. Ужасно неудобно жить без определённых занятий. День-два ничего, а потом какая-то беспомощность наступает, и только в голове плывут нелепые мысли как облака по осеннему небу.

— А мне кажется, что вы уже так много сделали и делаете как учитель, и поэтому у вас всегда должно быть чувство полной удовлетворённости.

— Вообразите, нет. Прежде это сознание действительно было. Ещё в прошлом году я не сомневался, что сил у меня хватит надолго, но теперь нет… Согласитесь, что обидно умереть, не сказав и не сделав для общества того, что я мог сделать…

Мы помолчали. Равенский встал и прошёлся взад и вперёд.

— Хотите чаю? Я велю подогреть самовар.

— Нет, спасибо, — я ведь ненадолго.

— Посидите ещё. Пожалуй, вам и совсем не следовало бы ко мне приходить, но раз пришли, так уж посидите. А самовар я всё-таки велю подогреть…

Он позвонил. Вошла толстая баба в очень грязном переднике, зацепила боком за стул и унесла самовар. Равенский сел. На душе у меня стало веселее. Если бы мне сказали, что мама никогда не будет со мной разговаривать, или меня выгонят из гимназии за то, что я здесь, — я бы всё-таки осталась. Захотелось говорить так искренно, как нельзя было никогда говорить ни дома, ни в гимназии, ни со студентами.

— Вы вот только грустно смотрите в будущее, — сказала я, — но у вас есть счастье в прошедшем, а у меня нигде его не будет…

— Как? Почему?

— Да потому, что я женщина.

— Не понимаю вас.

Я заговорила громче, не совсем складно, и голос у меня дрожал.

— Соберите вы сведения о ваших бывших ученицах. Из них разве только десять-пятнадцать счастливы, а остальные… Имеют детей от давно нелюбимых мужей, или служат за двадцать пять рублей в месяц, или… ну, я не знаю… Одним словом, из прошлогоднего выпуска сносно устроилось разве две-три. В жизни почти каждой девушки любовь играет огромную роль, по крайней мере, после гимназии… Но ведь нельзя же всегда принадлежать тому, кого зовёт сердце в лучшие годы. Для меня не было и не может быть другого счастья, как близость с вами; но я всегда останусь для вас чужой. А рано или поздно меня наверное будет целовать и ласкать какой-нибудь пошляк, и я сама даже буду уверена, что это — счастье, и только потом увижу, что цена этому счастью две копейки. Я этого не пережила, а только наблюдала, но я знаю, что это так, наверное так… Вот как знаю, что после лета будет осень…

Руки у меня дрожали. Равенский остановился. Он испуганно посмотрел в мою сторону и сейчас же опустил глаза, потом подошёл к дивану, сел и долго молчал.

— Возможно, что всё это правда, только от сознания этой правды ни мне, ни вам легче не будет, — выговорил он наконец.

Слышно было, как он старается владеть своим голосом, чтобы не выдать охватившего его волнения. В это время баба принесла самовар, выплеснула за окно из чайника и обтёрла фартуком руки.

— Позвольте мне сегодня у вас похозяйничать, может быть, в первый и последний раз! — вырвалось у меня.

— Пожалуйста!..

Я сняла шляпу и взяла чайное полотенце. Равенский улыбнулся, и от этой улыбки вся душа моя улыбнулась. Он достал из корзины кошелёк и сказал бабе:

— Вот что, Авдотья, купите булку и баночку «кружовенного» варенья, а потом принесите молока.

Баба опять зацепила за стул и ушла.

— Вам нравится «кружовенное варенье?» Я очень его люблю. Помните, у Чехова в «Иванове» Зюзюшка говорит: «кружовенного»…

— Да, нравится. Я в этом году сама сварила его четыре банки.

— Ого, да вы настоящая хозяйка!

Я прежде всего вымыла и вытерла довольно грязные стаканы и заварила чай, потом вымыла кипятком вазочку для варенья и, когда баба принесла «кружовенное», переложила его туда.

Равенский поднял штору и отворил второе окно. В комнате стало светлее и приветливее. Самовар шумел и парил. Я стала наливать чай и спросила:

— Вам крепкий или слабый?

— Пожалуйста, довольно крепкий…

Было так хорошо, что плакать хотелось. Говорили мало. Мы выпили по два стакана. Я хотела налить ему третий, но Равенский отказался. Он сидел совсем близко от меня, опёрся головой на правую руку и, должно быть, задумался. Его левая рука лежала на углу стола. Я точно с ума сошла, нагнулась и поцеловала эту руку.

Равенский вскочил так, что зазвенели стаканы, сильно покраснел и строго проговорил:

— Вот это уж совсем не того… Я даже не знаю, как этот поступок и назвать…

— Простите меня!..

— Да что, простите! Конечно, вы не виноваты, только, ради Бога, не делайте больше ничего подобного, а то я уйду.

— Николай Иванович, не говорите так!.. Я не буду… хороший мой, я не буду… Расскажите лучше о себе, — ведь мы в действительной, не учебной жизни вряд ли больше увидимся.

Равенский вздохнул и сел. На его виске билась синяя жилка. Прошло минуты три. Он опять встал, прошёлся взад и вперёд, едва заметно улыбнулся и заговорил ровным голосом:

— Вы знаете, я этих аффектов ужасно боюсь, — без них лучше… Вы просите, чтобы я рассказал о себе, но что же рассказывать? Всё очень просто. Рано женился, детей народил, с которыми, вероятно, скоро расстанусь, а вот дела настоящего никакого не сделал. Начал составлять учебник, да так и не окончил…

Он снова замолчал. Какое-то чувство подсказывало мне, что пора попрощаться и дать ему успокоиться совсем; но уходить не хотелось. На оконных стёклах уже блестели красные лучи заходившего солнца. Я сделала над собой усилие и сказала:

— А знаете что, мне уже пора домой. Как бы там ни было, но сегодня я ужасно счастлива. Не следует искушать судьбу.

— Опять судьбу, какую там судьбу? Погодите ещё, минут пять погодите. Как вы сейчас хорошо освещены, точно не в жизни, а на сцене…

Я вдруг почувствовала на своей голове прикосновение его обеих рук. Они тихо гладили меня по волосам. Я боялась двинуться с места. Мне было хорошо как во сне. И каждое слово его грустного голоса ложилось мне в душу.

— Знаете, Наташа, дорогая Наташа, я уже прожил тридцать семь лет, и в этом году или в следующем моя жизнь, вероятно, и окончится. Я учился, готовился к профессуре, хотел быть таким же полезным для науки человеком, каким был ваш отец… Я прочёл много книг и всегда был убеждён, что человек имеет волю… А теперь я думаю, что эта воля может существовать только до тех пор, пока человека не придавит сила стихийная. Против неё ничего не поделает ни один мудрец. Таких силы две: смерть и любовь. Я очень испугался, когда увидел вас в первый раз в классе…

На секунду он умолк и, не отнимая своих рук, проговорил другим голосом:

— Ну, а теперь идите… Здесь нам не нужно больше видеться, — я вас прошу об этом. Если я уеду, я напишу вам «до востребования». Идите, голубчик, идите же, моя дорогая! У вас впереди ещё вся жизнь. Вы ещё будете счастливы по настоящему. До свидания!..

Я почувствовала на своей голове едва слышное прикосновение его губ.

В ушах у меня зазвонило. Нужно было сделать огромное усилие, чтобы подняться с места. Опустив голову, он крепко пожал мою руку. Я надела шляпу и вышла, не встретив его взгляда.

Мама сердилась и устроила мне целый допрос. Но и самые жестокие палачи не могли бы у меня ничего выпытать. Ночью я бредила.