Утром привезли почту. Было письмо и Константину Ивановичу. Товарищ по курсу сообщал, что отложить экзамены на осень никому не разрешили. Ничего другого и ожидать было нельзя, и потому известие это не поразило. Совсем внезапно в голову пришла другая мысль, солгать, что это письмо от отца, который будто бы заболел, и объявить Ольге Павловне, что необходимо завтра же уехать.

Константин Иванович поделился этим проектом с Кальнишевским.

— Лжи, во всяком виде, я не одобряю, — ответил он, — тем не менее сознаю, что тебе остаётся или учинить длинную исповедь о своём чувстве к Дине, или уехать без объяснения причин. А потому можно сказать, что и отец болен…

Константину Ивановичу захотелось остаться совсем одному, и до обеда он просидел в пустой беседке. Сложилось глубокое убеждение, что дальнейшее его пребывание в Знаменском будет и мучительно, и унизительно.

«Кто я здесь? Не учитель и не гость. Для Дины я менее интересен, чем Федька. Близость с Кальнишевским и разговоры с ним только расстраивают нервы. С Ольгой Павловной у меня ничего общего нет, а Степан Васильевич и Брусенцов вряд ли даже знают, как моя фамилия. Сидеть же здесь, ради того, чтобы вкусно поесть и потом погулять в чужом парке, опять-таки унизительно, — думал он. — Лучше солгать и кончить с этим наваждением».

Выйдя из беседки, он встретил Ольгу Павловну, которая несла в корзинке осыпавшиеся ещё незрелыми яблоки. И вышло так, что, поздоровавшись, Константин Иванович сейчас же сказал:

— А у меня дома несчастье. Я нехорошее письмо получил…

Ольга Павловна остановилась, подняла голову, и зрачки её расширились.

— Что такое?

— Отец болен.

— Чем?

И так как он не придумал заранее названия несуществующей болезни, то замялся и покраснел, а затем уже нетвёрдо ответил:

— Суставчатым ревматизмом.

— Но ведь это не опасно? — сказала Ольга Павловна и ещё выше подняла голову.

— Нет, если деятельность сердца плоха, то опасно. И я должен уехать…

— Какая жалость однако! Скоро мои именины, у нас так весело бывает в этот день.

— Что делать, но я завтра же должен уехать…

Они снова пошли рядом.

«А что, если суставчатый ревматизм не имеет никакого отношения к сердцу? И почему я выдумал именно ревматизм? — думал Константин Иванович. — Будет очень нехорошо, если к обеду приедет земский доктор и, со слов Ольги Павловны, тоже начнёт меня расспрашивать о болезни отца. Солгать раз легко, но потом тянуть и развивать эту ложь — отвратительно».

За обедом однако доктора не было. И, что очень удивило Константина Ивановича, об его отъезде никто не вспомнил и не спросил, хотя Ольга Павловна, когда наливала суп, сказала так, что все слышали:

— Мне, право, не верится, что вы собираетесь уезжать…

После обеда как и утром опять хотелось остаться одному. Он обошёл самые глухие места парка, чтобы никого не встретить. Поле отделялось от сада глубоким рвом. Константин Иванович сел но краю его насыпи и задумался. Ложь всё ещё неприятно шевелилась на душе.

«Отчего я сказал, что уезжаю завтра? Ведь была полная. возможность попросить, чтобы сегодня же меня отвезли на вокзал, к ночному поезду. И Ольга Павловна наверное это сообразила и поняла, что я солгал. А впрочем, пусть думает, что хочет»…

Спелая высокая рожь волновалась до самого горизонта. И когда по дороге ехал кто-нибудь из крестьян, то видно было только дугу и голову человека. Но вот показались две фигуры, мужская и женская. Всадники приближались, и нельзя было уже сомневаться, что это Дина и Брусенцов. Сначала они двигались шагом, а потом вдруг поскакали совсем близко друг от друга и будто слились в один силуэт.

Константин Иванович встал и ушёл во флигель. Когда наступил вечер, Ольга Павловна позвала его к себе в комнату и стала подробно расспрашивать об отце и его болезни. Он отвечал неохотно и путался. Это было мучительно, и казалось даже, что в комнате слишком жарко и дышать нечем.

Очутившись снова в парке, Константин Иванович сладко вздохнул всею грудью, и опять ему захотелось до самого завтрашнего утра не видать людей и не говорить с ними.

Он ушёл к пруду и долго сидел на скамеечке. Вечером сюда редко кто заходил. Без движения стало холодно, и от сырости иногда пробегала по телу дрожь. Слышно было, как возле другого берега на воде что-то громко булькнуло, будто камень упал. Константин Иванович несколько минут думал, отчего бы мог произойти этот звук, и не сумел найти никакого объяснения. Стало не по себе. Он поднялся и пошёл к дому, но не по дорожке, а круговой тропинкой, которую протоптали к пруду прачки.

Светилось слева на балконе и с другого конца в крайнем окне. Белые стены казались тёмно-голубыми. Константин Иванович медленно шёл и думал:

«Какая сейчас чудесная декорация, и освещение таинственное, и в воздухе носится дыхание тысячи деревьев.

И для кого это всё? Для крестьян, которым нет времени об этом думать. Или для барышень? У них есть время, но всё это им пригляделось уже, да и вряд ли когда-нибудь их интересовало.

Если какую-нибудь Лушу или Соломонидку сводить в оперу, то ей там несомненно понравится, хотя и музыки она не понимает, и на всю жизнь у неё останется впечатление, что театр — это место, где люди развлекаются. Здесь, в деревне, декорации много лучше театральных, а вместо игры артистов — сама действительность, и, тем не менее, и Дине, и Леночке, когда они приезжают сюда из города, также кажется, что Знаменское — это место, где можно и следует только развлекаться. В глубоком смысле той работы, которая происходит там в избах и на полях, ещё принадлежащих Ореховым, Дина и Леночка так же мало понимают как и Луша в музыке Гуно. И когда Кальнишевский говорил о пустоте жизни Дины и о её будущем, то был прав, беспощадно прав! И не стоит она того, чтобы из-за неё волноваться и делать глупости. И нет, и не будет у неё больше власти надо мною»…

Возле освещённого окна Константин Иванович машинально остановился. Оно было закрыто парусиновой шторкой, чуть загнувшейся на углу, у подоконника. В этом светлом треугольнике несколько раз мелькнуло что-то похожее на тело и затем белое с кружевом. Сделав почти бессознательно ещё два шага вперёд, он ясно увидел стоявшую перед комодом в одной сорочке Дину. И неизвестная, огромная сила не пустила Константина Ивановича уйти, и её не могли побороть ни рассудок, ни воля.

«Ведь в последний раз, в последний раз»… — мелькало в голове.

Чуть нагнувшись над зеркалом, Дина в левой обнажённой руке держала баночку с кольдкремом, а правой медленно намазывала маленький прыщик над бровью. Иногда она наклонялась набок, и тогда сорочка сползала с плеча и открывала одну её остроконечную, матовую, на диво очерченную грудь. Покончив с кольдкремом, Дина сделала из бумаги свёрток, отчесала одну прядь волос и стала её закручивать.

Константин Иванович вдруг почувствовал лёгкую дурноту, а потом сухость в горле и необходимость сейчас же, немедленно, напиться воды.

Сделав огромное усилие, он отдёрнулся от окна, прошёл через калитку во двор и подбежал к бочке, стоявшей против дверей кухни. Он открыл кран, несколько раз глотнул и поперхнулся, потом подставил под струю всю голову. Вода полилась за воротник, и всё тело передёрнулось от холода. Закрыв кран, он вытянулся во весь рост и вздохнул. Стало совсем хорошо. Билось только сильно и неровно сердце: так-так, так-так…

— На ночь умываетесь, барин? — раздался с крыльца кухни голос Клима.

— Д-да…

Разговаривать с Климом не хотелось, и Константин Иванович снова, быстрой походкой и немного задыхаясь, ушёл в парк. Он искоса поглядел на окно Дины, и, увидев, что оно уже темно, почувствовал, как на душе зашевелилась радость, а за ней досада. Сейчас же утихло и сердцебиение.

Первое чувство говорило: «Соблазна уже нет, и ты не украдёшь того, на что не имеешь права», а второе точно напевало: «Ужасно жаль, ужасно жаль»… И ещё кто-то говорил: «Права тут нет никакого, а только одна красота, и глядеть на неё, не желая взять, — не стыдно. И цветок, и Дина — кусочки природы, вызванные к жизни только ею, и уйдут они из жизни только по воле той же природы… А те правила и права, которые люди изобрели, чтобы им было удобнее существовать, — здесь ни при чём, решительно ни при чём»…

На балконе ещё светилось. Слышно было, как кто-то мешал в стакане ложечкой. Отрывисто раздавались человеческие голоса. Голос Брусенцова отчётливо и с досадой прокричал:

— Какое вы имеете право козырять? Я вам даю двойку треф, в то время, когда играющий их не раздаёт… Да понимаете ли, что этим самым вы дали батюшке выиграть всю игру!..

Когда уже не было видно огней и замолкли голоса, Константин Иванович остановился среди аллеи и зажёг спичку. Шагах в пятнадцати виднелся садовый диванчик, он дошёл до него и сел. Спичка потухла. Казалось, что вокруг нет темноты, а глаза потеряли способность видеть, и только минут через пять можно было различить, что ряд близко стоящих друг от друга стволов темнее, чем дорожка.

И опять думалось и хотелось разрешить вопрос, следует ли считать людей кусочками природы, а их поступки — явлениями, обусловленными причинами, находящимися в тайниках этой природы, или люди и их действия составляют особый мир, подчиняющийся природе только отчасти.

«Как отчасти, если потом — смерть, и с ней всё кончено?», — подумал Константин Иванович и больше ничего не мог себе ответить.

И вдруг выросло убеждение, что на мучивший его вопрос не в состоянии ответить ни Кальнишевский, ни писатели, ни философы. И профессор, читающий основы биологии, знает об этом не больше, чем Луша, которую Дина поила водкой. И для людей, которые будут жить через сто лет, вопрос этот останется таким же тёмным, а попытки их его разрешить будут похожи на попытки слепого узнать цвет молока.

И ещё представлялось, что если бы люди вдруг узнали, что они такое среди всего существующего, то и жизнь их стала бы иною, и многие понятия сейчас бы уничтожились, как уничтожилось убеждение, что «природа не терпит пустоты», после того, как было доказано, что воздух имеет вес.

Но в его личных знаниях сегодня прибавилось новое и важное, — наверное стало известно и понятно, что в Дине ему нравились одна только её внешность и одно её тело, и только поэтому он так страстно мечтал о счастье быть её мужем.

Когда Константин Иванович вошёл во флигель, Кальнишевский уже спал и сильно храпел. На столе ярким пламенем трепетал огонь свечи, догоревшей до самой бумажки, которою она была подвёрнута.

Он погасил огарок, зажёг другую целую свечу и медленно, по временам почёсываясь, стал раздеваться. Сняв рубаху, он долго смотрел на её всё ещё мокрый воротник.