Всевочка

Лазаревский Борис Александрович

Лазаревский, Борис Александрович — беллетрист. Родился в 1871 г. Окончив юридический факультет Киевского университета, служил в военно-морском суде в Севастополе и Владивостоке. Его повести и рассказы, напечатал в «Журнале для всех», «Вестнике Европы», «Русском Богатыре», «Ниве» и др., собраны в 6 томах. Излюбленная тема рассказов Лазаревского — интимная жизнь учащейся девушки и неудовлетворенность женской души вообще. На малорусском языке Лазаревским написаны повесть «Святой Город» (1902) и рассказы: «Земляки» (1905), «Ульяна» (1906), «Початок Жития» (1912).

 

I

Я и моя сестра Надя жили тогда в городе Никольске-Уссурийском. Муж мой, артиллерийский штабс-капитан, находился в действующей армии, под Ляояном. Однажды я прочла, что батарея, в которой он служил, особенно отличилась, но было много убитых и искалеченных, и потом в течении двух недель я не получала от Коли ни телеграммы, ни письма, ни записочки. Окружавшие люди были совсем чужие. Они или веселились как на пиру во время чумы, или ходили вялые, отупевшие, уставшие чего-то ждать.

С Надей ничем нельзя было поделиться. Ей было двадцать семь лет, а мне двадцать три, но казалось, будто я старше. Она не умела налить сама себе чаю, не выходила на улицу, не сказав об этом мне, не могла купить без моего совета шляпу. С тех пор, как мы приехали сюда, её лицо пожелтело ещё больше, а глаза смотрели мутно и уныло. Я посоветовала ей посещать курсы для желавших сделаться сёстрами милосердия, и она с радостью ухватилась за эту мысль. Но затем оказалось, что Надя не может видеть крови и слышать стонов, не рискуя упасть в обморок.

Когда, ещё в России, было решено, что вместе с Колей на Восток еду и я, то Надя в одну ночь похудела и осунулась точно после долгой болезни.

Помню, вечером, стоя на коленях перед чемоданом, я укладывала бельё, а Коля без конца ходил взад и вперёд по комнате и курил.

Возле окна он на минуту остановился и не оборачиваясь сказал:

— А ведь Надя без нас пропадёт.

— Да, я боюсь за неё: после смерти мамы она стала какая-то странная… — ответила я и выпрямилась.

— Так возьмём её с собою?

Я поднялась с пола, подошла к Коле и крепко его обняла.

— Конечно, возьмём! Милый ты мой, чудесный человек, всё, что только вокруг страдает, всё тебя трогает.

— Ну, ну, ну, не сентиментальничать!

Я не вытерпела и сейчас же побежала к Наде. Ещё не совсем раздетая, а только в белой ночной кофточке и нижней юбке, она полулежала на кровати и тихо всхлипывала. В комнате было уже темно, только перед иконой трещал огонёк в розовом стаканчике.

— Надя! — окликнула я.

Она вздрогнула и подняла с подушки голову.

— Надя, не плачь, — ты поедешь с нами, и, даст Бог, всё будет хорошо.

— Правда?

— Да, Коля сказал.

Она молча схватила мою руку и прижалась к ней горячими губами.

— Сумасшедшая…Что ты делаешь?.. Ну, ложись спать!

Я поцеловала её в лоб и вышла.

Коля уехал со своей частью в воинском поезде, а мы с Надей пробыли в Москве ещё целых полторы недели. Посмотрели «Вишнёвый сад», который произвёл на меня страшное впечатление, кое-что купили и выехали в воскресенье вечером с экспрессом.

До Иркутска поездка была похожа на огромный пикник. Целый день в вагоне-столовой бренчал рояль. Офицеры много пили и ухаживали за мной и за Надей. Сквозь табачный дым все лица казались одинаковыми. Я не сердилась на них и не слушала того, что мне говорили, а часто думала: «Может, каждый из вас переживает конец своих дней. Если эти дни скрашивает алкоголь, то пусть алкоголь. Вот подпоручик, которого все называют Ванюшей, сидит в кожаном кресле и от души смеётся по поводу глупейшего анекдота; а пройдёт месяц-два, и, может быть, этот Ванюша будет лежать на чужой холодной земле, с судорожно сжатыми руками и полуразложившимся лицом». Когда приходило в голову, что, может, также будет валяться и труп моего Коли, то мне становилось холодно, и сами собой дёргались руки.

Целую неделю мимо окон бежали покрытые снегом горы и поля и такие белые, что глазам было неприятно на них смотреть. Через Байкал мы ехали на тройке по удивительно прозрачному льду. Я глядела на обступившие нас голубые горы, и мне казалось, что сказочная их красота теперь неуместна и даже цинична.

Надя почти всю дорогу была покойна. На одной из станций мы с нею пошли в буфет, чтобы съесть чего-нибудь местного. За столом, против нас, сидел сапёрный офицер, человек лет тридцати пяти, бледный, с большими рыжими усами. Он был пьян и говорил неестественно громко, почти кричал:

— А ведь из них многие, многие не вернутся! — и тыкал пальцем в воздух. — Правду я говорю?.. Правду?..

Товарищи его скоро увели.

Когда мы снова были в вагоне, Надя сказала:

— Знаешь, я ручаюсь чем угодно, что не вернётся и он…

Потом она заплакала и не могла утешиться до самого вечера.

В Харбине мы догнали Колю и снова провели с ним двое суток, а затем расстались надолго.

Я боялась сойти с ума и немного пришла в себя только в Никольске. Здесь жизнь состояла в чтении писем и телеграмм.

Взяв из рук почтальона конверт, я глядела на адрес и думала: «Его рука. Значит, жив, слава Богу». Нельзя сказать, чтобы мы скучали, как нельзя сказать, что голодающие люди — это больные люди. В новом городе всё казалось странным. Меня удивляли китайцы — и продавцы, и «boy» . Прожив в Никольске десять-двенадцать лет, они всё же не могли связать по-русски нескольких слов. Надя их боялась, как боятся дети пауков или больших мух. Меня также удивляли извозчики из переселенцев. Почти все они были малороссы и говорили по-малороссийски, но одевались в красные рубахи и поддёвки.

С наступлением лета на душе уж не было так тревожно, а только тупо. Привезли первых раненных, и мы с Надей пошли на вокзал смотреть на них. Одного за другим их бережно выводили и выносили, бледных, молчаливых, забинтованных. Помню, сбоку стояла молоденькая сестра милосердия и, заложив руки за фартук, умоляющим голосом говорила санитарам:

— Ногами вперёд, ногами вперёд…

 

II

Я тоже хотела поступить в госпиталь, но в сёстрах милосердия недостатка не было.

В конце июня наступили жары, и по улицам носились огромные клубы пыли. Мы с Надей выходили на воздух только после сумерек, когда стихал жгучий ветер. Однажды мы засиделись на крылечке особенно долго. За крышами домов подымалась луна, и казалось, что там начался пожар. Через полчаса она была уже высоко и светила не красным, а мягким серебристым светом. Говорить о войне больше не хотелось, других же тем не было, и мы молчали. Всю улицу охватила тишина. Изредка бесшумно проедет по пыли извозчик, будто на резинах, и опять никого нет.

Когда Надя собиралась уже спать, мимо нас медленно прошёл офицер. Сделав несколько шагов, он обернулся и стал. Было видно, что его правая рука забинтована и лежит на широкой, надетой через плечо, перевязи. Мягко звеня шпорами, офицер вернулся к нам и, сделав свободной рукой под козырёк, нерешительно поклонился.

— Кажется, Мария Фёдоровна и Надежда Фёдоровна? — произнёс он.

Голос был удивительно знакомый, почти родной, но я никак не могла сообразить — чей.

— Не узнаёте? — повторил офицер.

— Нет.

— Холодов.

Теперь я узнала его и вдруг взволновалась. Надя как-то жалобно айкнула. Наконец, мы поздоровались.

— Боже, Боже, каких только здесь встреч не бывает! — сказал Холодов.

— Да… Садитесь, пожалуйста, и расскажите о себе… — пригласила его я.

Он сел на нижнюю ступеньку, возле моих ног.

— Что же рассказывать?.. Вот под Вафангоу испортило мне шрапнелью руку. Господа доктора мудрили-мудрили и сделали так, что кисть руки останется на месте, но сгибаться она уже не будет. Сухожилие уничтожено.

— Это ужасно.

— Бывают вещи ужаснее…

Я стеснялась расспрашивать его о ране более подробно и не знала, с чего начать разговор. Надя совсем онемела, и мы надолго замолчали. Мне как-то не верилось, что это сидит сын нашего соседа по имению, Всевочка Холодов. Тот самый Всевочка, возле которого прошла вся моя юность. И всё, что случилось в милой Полтавской губернии, теперь всплыло в моей памяти на редкость отчётливо. Нехорошее это было время, особенно последние два года.

Я перешла в восьмой класс гимназии. Надя давно жила дома. Всевочка был по второму году корнетом. Высокий, голубоглазый блондин, с выхоленными усами, он, когда говорил, то иногда немного заикался, и это ему шло. Его полк стоял в ближайшем уездном городе, и Всевочка часто приезжал домой к отцу. И тогда не было дня, чтобы он не прискакал на своём вороном жеребце в нашу усадьбу, и не было также дня, чтобы он не говорил мне о своей любви. То же самое Всевочка говорил мне и два года назад, когда был юнкером, и ещё раньше, когда был кадетом, а я ходила в коротком платье. И ни тогда, ни после в сердце у меня не проснулось к нему никакого чувства, кроме досады и нервной усталости. Он умел находить меня везде…

Случалось, что вечером я одна уходила в поле. Узенький просёлок кажется фиолетовым. Уже село солнце, и на том месте лежат только золотые полосы; над ними небо ярко оранжевое, а повыше — бледно-зелёное, с одной первой, несмело выглянувшей звёздочкой. На горизонте ясно выступили тёмно-синие силуэты тополей и деревьев далёкого хутора, узкое, длинное, фиолетовое облако точно касается их верхушек. Едва ощущаемый ветерок доносит запах скошенного в долине сена и тех цветов, которые лежат среди покосов и никогда уже не зацветут снова… Расстояние скрадывается. Идёшь долго, а всё кажется, будто наша усадьба осталась в нескольких шагах.

И в такие чудесные вечера думалось грустно, а иногда и плакать хотелось.

Отец уже давно не выходил из своего кабинета и последнее время много пил. Почти все соседи прекратили с ним знакомство. Имение наше уже два раза назначалось в продажу с публичных торгов, и я знала, что так или иначе, оно вместе с домом, садом и прудом скоро будет принадлежать кому-то чужому. И чтобы не переживать этого позора, мне хотелось уехать в Москву, поступить на курсы и вообще приготовиться ко вполне самостоятельной, независимой от мужчины, жизни. Однажды я шла и мечтала о том, как пробежит этот учебный год, и я, наконец, стану вольной птицей.

За моей спиной вдруг послышался мерный топот, а затем храп лошадиной морды. С виноватым выражением на лице, поскрипывая кожей седла, Всевочка слез с коня и, взяв его за повод, пошёл за мною.

— Что вам нужно? — спросила я.

— Ничего. Только быть возле вас.

— Поймите вы, что это скучно и неумно!

— Очень может быть.

Я молча повернула обратно, стараясь идти как можно быстрее. А он также молча шёл сзади как собака за человеком, который несёт хлеб. Возле усадьбы я кивнула Всевочке головою и поспешила в свою комнату. Здесь меня ждала Надя, нахмуренная, бледная, немного растрёпанная. Слышно было, как кашлял отец, и жалобным голосом говорила о чём-то с приказчиком моя мать, — худенькая, в коричневой блузе и с заострившимся носом…

Ужинали мы всегда не вместе, а как-то вразброд. Надя выпивала стакан парного молока; отец закусывал у себя таранью; мама начинала и не кончала тарелку простокваши. Я вечером не ела ничего, и спешила в свою комнату, чтобы лечь в постель раньше Нади. Через полчаса приходила и она и, медленно раздевалась, вдруг произносила:

— Маруся! Зачем ты мучаешь человека?

— Я не мучаю его, он сам себя мучает…

— Стыдно тебе, стыдно…

И так бывало почти каждый вечер. Уехать я не могла, да и не на что было. С наступлением августа на душе повеселело. Скучная пансионная жизнь в чужом городе казалась мне теперь раем, и я рвалась туда. На рождественские праздники в этом году я даже не поехала домой и чувствовала себя прекрасно. Мучили только письма Всевочки.

 

III

Снова пришли каникулы, снова я дома. Первое время жилось не очень грустно. Надя как-то посвежела. Отец надолго оставил водку. Восьмой класс уже был за мною, а впереди — Москва, курсы и самостоятельность. Я ходила в лес с милой нашей горничной Домахой и пела с нею малороссийские песни. Ранним утром мы бегали купаться. У священника я достала за целых два года старых журналов и много читала. Но в конце июня приехал Всевочка и началось…

Помню, в тихий, тёмный вечер я ушла к пруду, разостлала большой платок и легла на нём. Тополи тихо шелестели листьями. Мне хорошо было одной со своими мыслями.

Вдруг послышался знакомый звон шпор. Захотелось вскочить, закричать, кого-то ударить… Но я сдержала себя и, когда Всевочка поздоровался, только спросила:

— Кто вам сказал, что я здесь?

— Мне сказала Надежда Фёдоровна.

— Совершенно напрасно…

Мысленно я решила, что не произнесу больше ни одного слова. Холодов облокотился о ствол тополя и тоже долго молчал. Заговорил он тихо и жалобно:

— Мария Фёдоровна, голубчик, Мария Фёдоровна, я вам не буду больше надоедать, только выслушайте меня ещё один, единственный раз. Если человек любит вас с тех пор, как знает, то разве его чувство можно назвать вздором? Верьте мне или не верьте, но с тех пор, как я вышел в офицеры, я, во имя ваше, не прикасался ни к одной женщине. А в нашем быту это почти невозможно… Простите, что в присутствии вас, чистой, я говорю о нечистом. Но вы умны, читали и думали больше моего, несмотря на вашу молодость, и потому должны всё понять. Может, вы презираете меня за то, что я — драгунский корнет, а не студент?.. Но уверяю вас, что если бы я даже был монахом, то любил бы вас не меньше. Я совсем не умею говорить, может быть, потому, что недостаточно развит; но и без слов ваши нервы должны подсказать вам, что я чувствую, когда вижу вас. Если вы согласитесь быть моей женой, то даю слово, я сумею сделать вас счастливой. Если для этого нужно выйти в отставку, я выйду. Если для этого нужно жить за границей, я буду жить за границей. Отец любит меня, и я один у него. Те десять тысяч годового дохода, которые он получает, в сущности, мои… Когда вам было четырнадцать лет, я и тогда любил вас так же как и теперь. Скажите мне хоть что-нибудь, чтобы я мог надеяться. Может быть, вы любите другого?..

Меня поразило, что на этот раз Всевочка почти не заикался. Страстность же его слов как и всегда меня не тронула.

«Должно быть, я в самом деле совсем неспособна любить», — подумала я и ответила:

— Ничего я вам сказать не могу, и никого я не люблю. А говорить о ваших доходах вам совсем бы не следовало, — я не продаю себя…

Всевочка отошёл от дерева и сел возле меня. Из жалости к нему я не отодвинулась. Я не видела его лица, но в последних его словах будто послышались слёзы, и мне стало страшно.

— Мария Фёдоровна, если я сказал глупость, то простите меня. Если вы не будете моей, то мне лучше не жить. Я уверен, что никто никого и никогда ещё не любил так, как люблю я вас. Неужели у вас не найдётся для меня хоть ласкового словечка?

— Нет…

Всевочка вдруг схватил мою руку и прижал её к своим сухим, горячим губам так, что мне стало больно; а потом упал головою на мои колени и заплакал, вздрагивая всё чаще и чаще.

Я испугалась ещё сильнее и вскочила. Он продолжал лежать, и его длинное тело резко выделялось на сером платке.

Откуда и каким образом в это время здесь очутилась Надя, — я не поняла. Я только услыхала её крик:

— Всеволод Николаевич, Всеволод Николаевич! Не унижайтесь перед нею. Не стоит она этого!..

Я бегом побежала по дорожке, в гору, домой. В столовой я наткнулась на маму. Она тревожно посторонилась, но ни о чём меня не спросила, зная, что я не люблю делиться своими печалями и радостями.

Теперь мне было жаль Надю и казалось, что она унизилась больше, чем Всевочка. Что произошло потом между ними, я никогда не могла себе представить. Спать в одной комнате с Надей в эту ночь я тоже не могла.

Я взяла свою подушку, тихонечко прошла в тёмную гостиную и прилегла там на диване. Сердце всё ещё стучало. Думалось о многом.

Брак я понимала как союз, основанный на совершенно одинаковой силе любви двух существ. Всевочку же я не любила. Он казался мне и несолидным, и неумным. Все его слова говорились искренно, и тем не менее я была уверена, что, став моим мужем, он стеснял бы каждый мой шаг. Когда любишь мужчину сама, то приносишь ему всякие жертвы — это наслаждение; но когда не любишь, то это — вечная пытка. Мне хотелось ещё хоть один-два года поучиться. Хотелось узнать на опыте, может ли знание дать женщине счастье?..

В шесть часов утра я пошла к пруду и выкупалась. Мне противно было то место, где вчера ещё Всевочка валялся и целовал мои руки, и я обошла его. Нервы освежились. Одевшись, я ещё погуляла в саду. Людей не было. Тростник бесшумно трепетал своими стройными листьями. В самой чаще его ровных стеблей покрикивала птичка, которую у нас называют «очере?тянка».

Милая птичка… Чего бы я не дала, чтобы услышать её приветливое чи…чи…чи… в этом ужасном краю.

Вернувшись домой, я съела творогу со сметаной, сказала Домахе, чтобы она принесла мой зонтик, и пошла через деревню к батюшке. Он сидел на крыльце и читал газету. Глубокий старик, вдовец, батюшка интересовался всем, что делается на свете как молодой. Он предложил мне чаю и спросил, почему я как будто бледная. Я ответила, что об этом расскажу после. Мы начали обычный наш разговор о цели жизни для женщины. Я спорила. Он возражал мягко и чуть улыбаясь, — дескать: «Поживёшь — увидишь»…

Солнце поднялось уже совсем высоко, как вдруг в ворота вбежала Домаха и захлёбываясь проговорила:

— Бога рады, идить скорийше до дому, — барышня Надя помирають…

— Что?

— Кажу, барышня Надя помирають…

У меня похолодели ноги, и я с мольбою посмотрела на батюшку.

— Идите, Мария Феодоровна, идите! — сказал он. — Вероятно, действительно, случилось несчастье. Может, и я понадоблюсь, тогда дайте знать; а пока старайтесь владеть собою.

Почти задыхаясь, мы с Домахой в пять минут дошли до нашей усадьбы. По дороге я только и успела спросить:

— Что же с нею такое?

— Барыня казалы, мабуть, отруилысь…

Надя лежала на своей кровати бледная точно уже умершая. Иногда она подкатывала зрачки под самый лоб и чуть поворачивала голову то вправо, то влево. Возле неё сидел наш земский врач. Мама стояла в дверях с кувшином в руке. Пахло нашатырным спиртом и чем-то кислым, отвратительным. Одна шторка на окне была спущена, и слышно было, как за ней гудели мухи, и стучала о стекло, должно быть, оса, Потом пришёл с трясущимися руками отец и, кивая головой, несколько раз сказал:

— Ну, теперь всё прошло, всё прошло…

Оказалось, что Надя отравилась раствором сулемы, в семь часов утра, но сейчас же испугалась и подняла крик. Успели дать рвотного и съездить за доктором. Меня же хватились только в десятом часу. К вечеру Надя совсем оправилась. Мне было жаль её, но казалось, что если я с ней ещё поживу, то моим нервам придёт конец. Тяжелее всего пришлось отцу. Вечером с ним случилось что-то вроде лёгкого удара, и потом он целую неделю молчал. Надя не выходила из своей комнаты и тоже молчала. И когда раз Домаха на огороде звонким голосом запела на мотив казачка:

   Ой, мамо, хочу исты,    Та боюсь у погриб лизты…

то мне показалось, что она сошла с ума. Потом я пришла к другому заключению, что, пожалуй, Домаха нормальна, а все мы сошли с ума. Всевочка, спасибо ему, не показывался.

В следующую субботу, вечером, я вошла в комнату к маме и, в первый раз в жизни, совершенно откровенно рассказала ей о том, что случилось неделю назад, и рассказала, как невыносимо тяжела для меня любовь Всевочки. Также в первый раз в жизни я попросила у неё денег на поездку в Москву, чтобы пожить у тётки и попытаться поступить на курсы.

Мама поняла меня. Я положила голову ей на колени, а она тихонько гладила меня по волосам. Ничто не отнимало у меня матери и раньше, но я с четырнадцати лет стала дикой и боялась всякого выражения чувства. Хорошо мне было в этот вечер с мамой. Должно быть, душа моя прощалась с родным домом. Каждая вещь в её комнатке запоминалась особенно ясно.

Огромные связки грибов в углу, выцветшие фотографии в круглых деревянных рамочках, оклеенный золотой бумагой артос перед потемневшими иконами, — всё это теперь кажется особенным, единственным в своём роде, а тогда казалось ненужным и неинтересным.

 

IV

Я уехала через два дня. У тёти не было детей, и она приняла меня так радостно, как я не ожидала. Немного отдохнув, я начала осматривать город и каждый день находила что-нибудь новое, очень интересное. Третьяковская галерея и театры меня очаровали.

По воскресеньям у тёти собиралось довольно большое общество и молодых, и старых людей. Бывали тут и журналисты, и настоящие писатели, и художники, и военные. Я прислушивалась к разговорам и наблюдала отдельных личностей, и мне приходило в голову, что если вдуматься во внутреннюю жизнь местной интеллигенции, то сейчас же станет понятным, почему сюда — в Москву так рвались чеховские три сестры.

Одно было горе — мне не удалось поступить на курсы; но я решила дождаться следующего учебного года, а пока нашла себе урок в двадцать пять рублей. Этими деньгами я платила тёте за обед, и на совести было весело.

У тёти же я познакомилась со своим мужем Колей. Он был офицер, и это сразу не расположило меня к нему. Шпоры напоминали Всевочку. Тем не менее мы с Колей разговаривали и с каждой новой встречей всё дольше. На меня произвело сильное впечатление его замечательно простое и замечательно ясное доказательство того, что ум и глупость, симпатичность и несимпатичность человека, в подавляющем большинстве случаев, не зависят от его профессии. Я согласилась с этим, но с этого момента начала считать всех артиллеристов умными, потому что Коля был артиллерист.

Затем он убедил меня, что на тот и на другой путь ставят людей, не сами они себя, а воспитание и вся их прошлая жизнь. И хвалить человека за то, что он — присяжный поверенный, а не чиновник, так же нелепо, как и бранить кого-нибудь за то, что он — брюнет, а не блондин. Что каждый находится в колоссальной зависимости от наследственности и денег… И только исключительные индивидуальности могут с этим не считаться, а большинство при неблагоприятности этих условий погибает как мухи без света и тепла…

Я рассказала ему о Наде и Всевочке, — о том, что они мне несимпатичны. И снова Коля доказал мне как дважды два четыре, что Надя со всем её характером есть результат тех условий, которые окружали её с момента зачатия и до настоящего дня.

Прав был Коля или не прав, но слушать его слова мне было очень приятно как хорошую музыку.

После Рождества мы решили повенчаться. Так и сделали.

С тех пор, как я вышла замуж, у меня было тяжело на душе только три раза. В конце января я получила телеграмму о смерти отца. Благодаря гололедице и заносам, она попала ко мне в руки, когда я уже не могла поспеть на похороны. Весной мама написала мне, что наша усадьба и земля проданы с аукциона, и в остатке на долю её и Нади получилось только три тысячи рублей. После Пасхи Надя с мамой тоже переехали в Москву и наняли себе крохотную квартирку на Щипке. В сентябре умерла и мама, и Надя стала жить у нас.

О Всевочке мы с ней никогда не говорили, точно молчаливо условились об этом.

Слава Богу, он перестал мне писать совсем, а только снился. Когда я говорила об этом мужу, он мотал головой и добродушно улыбался.

Я была глубоко убеждена, что не увижу Всевочку уже никогда. И вот теперь, через три года, где-то на краю света, в Никольске, Всевочка опять сидел возле меня. Ужасно это было странно…

 

V

— А вы давно здесь? — спросил наконец Всевочка.

— Порядочно.

— Боитесь за мужа?

— Вы были в огне, видели всё сами и можете представить себе лучше, есть ли основание бояться.

— Да…

Много прошло времени с тех пор, как мы с ним говорили, но и теперь в наших голосах зазвучала лёгкая пикировка. Надя, охватив колени, сидела не двигаясь. Казалось, будто она увидела выходца с того света и всё ещё не верила своим глазам. Я оправилась скорее и, взяв равнодушный тон, спросила:

— Как вы думаете, скоро окончится война?

— Никто и ничего не может предсказать. Я думаю, что нескоро.

К нашему прошлому мы словно боялись притрагиваться. Всевочка только сказал, что перевёлся в другой полк, чтобы попасть в действующую армию; но и теперь, когда он уже выбыл из строя, ему не хочется возвращаться в Россию. Он посидел ещё с полчаса и стал раскланиваться.

— Заходите, пожалуйста!.. — сказала я.

Мягко звякнули шпоры, и знакомая фигура стушевалась в темноте. Когда мы с Надей вошли в комнату, молчать было уже трудно.

— Ведь это судьба… — с глубоким волнением в голосе произнесла Надя.

— Какая там судьба!.. А если и судьба, то не одного Холодова, а всех военных.

Я поскорее легла спать. Сердце немного тревожилось. На следующий день от Коли получилось хорошее письмо, и прочитав его, я почувствовала потребность быть ласковой со всеми окружающими. Испуганное выражение с лица Нади не сходило. Когда стемнело, Всевочка опять пришёл. Мы пили чай на выходившем в сад балконе. Было так тихо, что лампа не мигала.

— Что же вы думаете делать, когда вернётесь в Россию? — спросила я.

— Ве-ероятно, хозяйничать в деревне. Папаша постарел сильно. Только ещё неско-оро.

— Почему бы вам не уехать теперь на свой счёт? Ведь рана вам не мешает?

— Не меша-ает. Я и сам не знаю… Может, ещё вернусь в полк.

— Да вас не примут.

— Не-е знаю…

Я набралась храбрости и шутливо спросила:

— Ну, а ухаживать вы больше не собираетесь?

— Не-ет… Я теперь стал такой смирнюша… Анненский темляк получил, — неудобно, знаете… — и он тоже засмеялся.

Пробило двенадцать, а Всевочка не уходил. Я выпила ещё стакан чаю, извинилась и пошла спать. Надя осталась с ним вдвоём. И он стал бывать у нас каждый день как и три года назад, но в любви мне не объяснялся и действительно был, по его выражению «смирнюша».

А война всё тянулась. Каждый новый день приносил известия о новых тысячах людей, стёртых с лица земли. Коле везло: он не был даже ранен, хотя участвовал в двух отчаянных сражениях. Я дрожала, читая его письма. Они были коротки как телеграммы, но краткость эта казалась страшнее иной газетной корреспонденции.

Изболевшийся организм часто перестаёт реагировать на самые сильные наркотики. Так и мне казалось, что решительно ничего не может произойти на свете, вне войны, чтобы могло меня взволновать, заинтриговать или удивить.

И действительно, я не была очень поражена, когда однажды вечером Всевочка пожелал мне спокойной ночи, а потом затоптался на месте и не сразу выговорил:

— Д-да, Мария Фёдоровна, я должен ещё вам сказать ба-альшущую новость… Видите ли, мы с Надеждой Фёдоровной хотим пожениться… и в са-амом непродолжительном времени. во-о второй половине августа.

— Вы это серьёзно?

— Са-авершенно серьёзно… — и он как-то беспомощно посмотрел мне в глаза.

В левом ухе у меня зазвенело. Но волнение быстро улеглось. Я подумала: «Это возмездие. Они будут счастливы здесь, возле меня, и, вероятно, уже до конца жизни, тихой и радостной. А я каждый день буду ждать телеграммы или письма, каждый день могу узнать, что Коля уже не существует. Я никогда уже не взгляну на родную усадьбу, на Домаху, на милого нашего деревенского батюшку; а Надя будет жить в пяти верстах от всего этого и полной хозяйкой… А я, может быть, уже никогда не поцелую Колю»… И мне опять стало до крика страшно.

— Ну, что же, это ваше дело. Пошли вам Бог… — ответила я, стараясь произносить слова спокойно.

Всевочка ещё раз как-то церемонно поклонился и ушёл. С Надей мы встретились в спальне. Как будто не произошло ничего особенного. Мы говорили о том, что китаец плохо моет бельё, и следовало бы его отдавать настоящей прачке. Когда Надя легла в постель, то спросила:

— Ты, конечно, уже знаешь?

— Да. Как это случилось?

— Я и сама не понимаю. Он говорил, что у каждого человека, кроме кровных родных, есть ещё родные по духу, и жить без них так же тяжело, как и без родных настоящих. Он говорил, что для него наша семья самое чистое и самое дорогое, что есть на свете, и что весь смысл его жизни…

Надя немного замялась и потом продолжала:

— Ну, он говорил, что лучше бы его убили при Вафангоу, чем жить без… А потом сказал: «Надежда Фёдоровна, я всё помню… Давайте повенчаемся, поедем в родные места… Будем там кататься в санках, а весною соловьёв слушать. Я знаю, и папа будет рад моему выбору. Только скажите: согласны вы или нет, — но сейчас же, теперь же, а не мучьте». Я сказала — да. Всевочка поцеловал мою руку, а затем мы решили, что об этом должна знать и ты.

— Согласись, что твоя свадьба несколько несвоевременна, — сказала я и испугалась от мысли, что Надя может обидеться.

— Но согласись также, что и я имею некоторое право на личное счастье, — ответила она.

Я пожала плечами.

— Поверь мне, дорогая Надя, что никто тебе не желает так искренно счастья как я. Но будет ли оно? Правда, Всевочка очень богат, но этого ещё недостаточно. Кроме того, ты не можешь не сознавать, что всё это произошло так неожиданно, так странно. Я боюсь за тебя.

— А я не боюсь…

С каждой новой фразой голос Нади менялся: из нерешительного, он мало-помалу перешёл в настойчивый, почти упрямый.

Я чувствовала, что она не хочет рассуждать и ухватилась за мысль о замужестве чисто инстинктивно. С этого времени Надя стала гораздо живее и, что меня особенно удивляло, старалась одеваться как можно изящнее. Она сама съездила во Владивосток, купила себе две шляпы, накидку, духов и белые ботинки, которые делали её большую ногу ещё уродливее.

Иногда Надя напоминала мне ребёнка, которому на именины обещали подарить давно желанную игрушку, и с приближением этого дня он со страхом думает: «А что, если эта мечта почему-нибудь не осуществится?»

Она стала худо спать. Однажды мы заговорились до рассвета, и я едва дождалась, пока Надя задремала. Как вдруг под окном раздался хриплый голос китайца, продавца рыбы:

— Ли-пааа!

Надя вскочила на постели и забормотала:

— Что, что?

— Ничего. Манза кричит, — ответила я.

— Господи, как я испугалась!

Она прошла босиком через комнату и, сильно стуча графином о стакан, налила себе воды. Когда она пила, её шея казалась особенно тонкой, а через рубаху виднелись позвонки спинного хребта. Испуганная, растерянная с плоскою грудью, она была ужасно некрасива.

«И через несколько недель Всевочка будет обнимать это тело, — подумала я. — Значит, он любит её душу, и это хорошо. И вот, пожалуй, у Нади будут дети, будет действительно счастье. А Колю могут убить»…

Меня передёрнуло. Я укрылась одеялом с головою, перекрестилась и пробормотала: «Господи помилуй, Господи помилуй!»

 

VI

Мы начали готовиться к свадьбе, приводили в порядок гардероб Нади и ходили примерять венчальное платье. Всевочка сидел у нас с утра до вечера, но со мной говорил мало, а встречаясь глазами, сейчас же опускал веки. Я ни разу не заметила, чтобы он обнял или поцеловал Надю. Его рука поджила, но кисть её так и не разгибалась и была синеватого цвета. Это обстоятельство, по-видимому, его мало трогало.

От Коли давно не было писем, и я мучилась. Надя мне казалась сумасшедшей, и если бы я вздумала поделиться с нею своим горем, то, вероятно, оно стало бы ещё острее. Причёсываясь утром перед зеркалом, я заметила, как я похудела и подурнела. Весь мир теперь для меня не существовал. Если бы Всевочка и Надя сказали мне, что они решили вместо того, чтобы жениться, друг друга убить, то, кажется, и это бы меня не тронуло. Я послала Коле телеграмму с оплаченным ответом, но ответа не было. Так тянулось ещё целый месяц.

Наконец, пришло письмо. Оно было страстное, любящее, и в один день оживило меня, хотя, читая его, я не могла удержаться от слёз.

В этот год я выучилась двум вещам: плакать и молиться.

У Всевочки не ладилось со священником. Не хватало каких-то документов. Чтобы убедить его окончательно, что он не родственник Нади, Всевочка привёл батюшку ко мне.

— Так не родственник? — переспросил он меня.

— Нет.

— И не свойственник?

— Нет.

— Ох, что-то жених как будто похож на вас…

— На меня? — удивилась я.

— Да, да. Выражение глаз такое и в губах есть что-то общее.

— Уверяю вас, что между нами нет ни малейшего родства.

— Ну, хорошо. Верю, верю… — у него выходило: «Веру, веру»… — А если мне придётся, благодаря вам, сеять муку в монастыре, то нехорошо будет.

— Да нет же…

Всевочка и Надя венчались тридцать первого августа. Шаферами были пожилой уже драгунский ротмистр, взятый из запаса, и стрелок-подпоручик. Из женщин, кроме меня, в церковь пришла только наша знакомая старушка Анна Павловна. У неё сын был уже подполковник и тоже находился в действующей армии. Познакомилась я с ней в церкви, и с ней одной я только и могла говорить и чувствовала, как она понимает мою тоску.

Священник поздравил молодых. Я крепко поцеловала Надю в губы, а Всевочку в лоб; он почтительно приложился к моей руке. Потом я подумала: «Как странно… Если бы ещё два месяца назад мне кто-нибудь сказал, что я поцелую Всевочку, даже в голову, то я бы только искренно засмеялась. Теперь же приходилось убеждаться, что на этом свете всё возможно».

Замужество Нади мало изменило нашу жизнь. Только на кухне, кроме китайца-боя и тараканов, появился ещё денщик и оклеил стену над своей койкой невероятными картинами.

Надину кровать перенесли в другую комнату, и я часто оставалась ночевать у Анны Павловны. Всевочка числился в отпуску и знал, что для службы он больше негоден, но медлил подавать в отставку и не собирался в Россию. Надя была такая же, только иногда, без всякого повода, сильно краснела.

Осень наступила великолепная, какая бывает на южном берегу Крыма в октябре. Коля писал чаще. Последней новостью было известие, что он прикомандирован к одному из корпусных штабов. По тону письма можно было заключить, что Коля этим недоволен; но я радовалась и была убеждена, что там меньше опасности.

Иногда мне делалось стыдно. Припоминалось, что раньше я говорила Анне Павловне, будто меня давят не только мысли о судьбе мужа, а также и о тех тысячах, которые полегли, и ещё полягут в Маньчжурии, и никогда не вернутся домой. Теперь эти тысячи продолжали умирать, а я уже могла думать о том, какое надену платье, когда пойду в церковь. И это происходило только потому, что окрепла моя надежда на спасение дорогого человека.

Случалось, что до слёз хотелось чего-нибудь нового, радостного. Я со злобою смотрела на добродушные лица китайцев и не рассуждая ненавидела, как мне казалось, за глупость переселенцев, добровольно поехавших в этот край.

«Пройтись бы теперь с Колей под руку по Тверской; съездить бы под вечер на лихаче на тихое кладбище Новодевичьего монастыря; посмотреть бы книжку журнала, от которой ещё пахнет типографской краской… Надю и Всевочку всё это ждёт скоро и наверное, а меня не скоро и не наверное. И чего они здесь сидят? Не хотят оставить меня одну? По зачем они мне, со своей странной любовью, и зачем я им?» — думала я.

 

VII

День Надиных именин Всевочка решил отпраздновать особенно. Он пригласил бывшего у него шафером ротмистра и уговорил меня уехать на целый день, за четыре станции, в так называемую «Седанку», дачную местность, куда на лето переезжают жители Владивостока и Никольска. Я согласилась. Ужасно странным только мне казалось, что здесь, во время войны, могут ещё быть какие-то дачи и дачники.

— Уверяю вас, там чудесно! — горячился Всевочка.

— Воображаю!..

— Н-ну, вот у-увидит-те!

Утром не было пассажирского поезда по направлению к Владивостоку. Но ротмистр и это уладил. Он два раза побывал в управлении дороги, и, в результате, нам обещали прицепить вагон третьего класса к товарному поезду.

Удивительный человек был этот ротмистр. Говорил он мало, а всё улыбался. Сделать кому-нибудь приятное для него было высшим наслаждением. Однажды я в шутку сказала, что мне хотелось бы съесть домашнего сухого варенья. Через два дня ротмистр принёс огромную коробку этого варенья и ни за что не хотел сказать, каким образом он его достал. Пил он много, но совсем не пьянел. Дома он мог только спать и одиночества вообще не выносил. Солдаты его любили и, как я слыхала от Всевочки, называли его между собою Вильгельмом, вероятно, за слишком поднятые вверх усы и огромный рост.

Шестнадцатого сентября, вечером, мы с ротмистром изготовили большую корзину с провизией и вином. На следующее утро я встала рано. Поездка на вокзал, да ещё с вещами, меня взволновала. В этот день я особенно ясно почувствовала, что разум и душа живут в человеке отдельною жизнью. Разум говорил: «Проедете четыре станции, погуляете и назад вернётесь». А душа трепетала и пела: «Наконец-то едем домой, наконец-то мимо опять бегут телеграфные столбы, множество станций минуем, утомимся, а в Москве будем»…

На платформе «Седанки» было пусто. Слева шумел прибой, и открылся огромный залив моря. Мы подозвали носильщика-корейца, так называемого «ирбо», и он, поскрипывая корзиной, пошёл вперёд.

Всевочка бывал здесь и раньше и повёл нас по пути узкоколейной дороги, построенной для вывоза дров из тайги. Идти было удобнее в затылок, и я машинально переступала ногами по шпалам за широкой как стена спиной ротмистра.

Мы перешли по мосткам над узкой, быстрой и чистой речонкой.

— Здесь форели должны быть, — сказал ротмистр, — непременно достану…

За мостом, слева, стоял небольшой домик о трёх окнах, с облупившимися стенами. Его окружал на скорую руку сбитый забор, сквозь доски которого был виден грязный двор и полоскавшийся в луже гусь.

— Это уже дачи начинаются? — спросила Надя.

— Нет, но это замечательная избушка, и в ней живут замечательные люди, — сказал Всевочка.

— Чем же они замечательны?

— Дда… ви-идишь ли, здесь обитает одна женщина, бывшая ссыльнокаторжная и когда-то замечательная красавица, хотя и крестьянка. Ну-с, и вот она жи-ивет, так сказать, с двумя мужьями одновременно, и д-дело в том, что все трое очень довольны. Пришла же она на Сахалин за убийство мужа, которого тоже очень любила. Один из теперешних её мужей — лесной сторож, а другой на железной дороге служит. Я как-то был здесь на охоте и заходил к ним напиться воды, потому всё это и знаю.

— Нечего сказать, молодцы!.. — произнёс ротмистр.

— Подобные истории возможны только в этом, Богом проклятом, краю, — сказала я.

— А мне ка-ажется, что подобные истории возможны везде, где только сердце человеческое умеет любить вовсю… — ответил Всевочка, отчеканивая каждое слово, особенно ясно.

Затем все шли молча, и я была уверена, что каждый из нас в это время думал о той женщине и её двух любовниках. Миновали несколько плохеньких дач, перешли ещё один мост и, двигаясь по долине всё той же речонки, очутились в настоящей тайге.

Я выросла в Малороссии, среди деревьев, цветов и возле воды. И, с тех пор как вышла замуж, видела всё это только из окна вагона. Теперь я глядела вокруг себя, вперёд, и думала, что осень, пожалуй, — самое красивое из времён года.

Справа и слева, густою стеной пестрели ярко-оранжевые, голубоватые, фиолетовые, тёмно-красные и совсем золотые листья. Много их упало на землю, и они мягко шелестели под ногами. Тонкие стволы невысоких и самых разнообразных деревьев почти сплетались. Впереди подымались, к самому небу, гранитные уступы сопки, и ближайшие впадины казались синими, а далёкие — лиловыми. Кое-где, из трещин выступал яркий ствол сосны, широко расставившей свои тёмные ветви. Волнистые контуры сопок резко очерчивались на бледно-голубом, без единого облачка, небе.

Дорожка, по которой мы шли, всё время извивалась и дальше была видна только на несколько саженей. Раза два перебегали фазаны, и слышно было, как шуршали по сухим стеблям их хвосты. Дышалось легко. Запах вяленых листьев щекотал обоняние и точно эфир немного опьянял.

Мы сделали ещё несколько шагов и очутились на просторе, снова возле речонки. Из расщелины, вдруг очутившейся перед нами гранитной стены, сбегала широкой струёй светлая вода. Внизу громоздились большие гранитные обломки, и между ними образовалось озерцо.

Всевочка и ротмистр остановились. Все решили, что лучшего места для отдыха и найти трудно. Ирбо молча поставил корзину на камни и глубоко вздохнул.

Я никак не могла представить себе, что так близко от тех мест, где земля пропитана кровью, а воздух насыщен запахом разлагающихся трупов, — может быть такая красота. Я с жадностью глядела вокруг себя и думала: «Вот такую бы декорацию написать для „Потонувшего колокола“!»

 

VIII

В первые минуты, когда застучали тарелки, и захлопали пробки, мне стало досадно. Куда только ни явится человек, сейчас набросает окурков, крошек, бумажек и осквернит своим языком молчание гор и деревьев…

— Ну что, правда, здесь хорошо? — спросил Всевочка.

— Невредно, — сказал ротмистр.

— А тебе, Надя, нравится здесь?

— Нравится.

Начали есть и говорили мало. Надя делала Всевочке бутерброды и клала их прямо ему в рот; он ловко подхватывал локтем падавшие кусочки. Раскупорили шампанское и выпили за здоровье именинницы. Надя закашлялась и виновато улыбнулась. Я только пригубила свой стакан. Всевочка и ротмистр выпили почти три бутылки и дали стопочку ирбо, который как и Надя закашлялся. Затем все мы решили ещё пойти вглубь тайги, но не по рельсам узкоколейной дороги, а прямо по тропиночке.

Случилось так, что пока я прятала в корзину стаканы и непочатую коробку консервов, Надя и ротмистр ушли вперёд. Всевочка остался и ждал меня.

— Довольно вам уже хозяйничать, — сказал он, — идёмте гулять…

— Ну, идёмте!

Я спешила и хотела догнать Надю.

— Мария Фё-ёдоровна, куда вы, ей-Богу, так летите? — сказал Всевочка. — Ведь нам не на па-а-жар поспеть нужно. Лучше так: рраз, дваа…

Я ничего не ответила и пошла тише. Тропинка всё суживалась. Наши локти и плечи часто сталкивались. Всевочка предложил мне руку, и я взяла её. Я думала о том, что если на нас теперь нападут хунхузы и убьют, то выйдет так, что наши трупы найдут вместе, и это будет величайшая ирония судьбы над человеческой волей.

— Кажется, с тех пор, как существую на свете, ещё никогда так хорошо себя не чувствовал. Ей-Богу… — сказал Всевочка.

— Просто вы лишнее выпили, и у вас явился некоторый подъём духа.

— Н-нет. Для меня это пустяки…

Мы снова пошли молча. Я сердилась на ротмистра и Надю и думала о том, куда они пропали.

— Мария Фёдоровна, как вы думаете, говорил ли когда-нибудь кто-нибудь любимой женщине самую сущую правду? — спросил Всевочка вдохновенным голосом, и глаза его заблестели.

— Не понимаю вашего вопроса.

— Ну, вот, видите ли, если муж и жена любят друг друга, то можно ли предположить, что он знает всё её прошлое, а она — его, ну и, само собой разумеется, и настоящее?

— Конечно.

— А я вам скажу, что этого никогда не бывает и быть не может. Вот вы думаете, что знаете историю всей жизни вашего супруга; но наверное в ней есть такие уголки, о которых он вам никогда не скажет. Надя тоже думает, что знает мою жизнь, так как она, вся почти, прошла у неё на глазах… И тем не менее, Надя не знает, что женился я на ней только потому, что люблю вас…

Кровь прилила мне в голову. Я до сих пор не могу себе объяснить, почему я, вместо того, чтобы оборвать его, продолжала слушать эти страшные слова.

— …Когда вы вышли замуж, то этим самым для меня была потеряна всякая возможность сделаться близким вам человеком. В тот год я проиграл и прокутил три тысячи наличными и почти столько же сделал долгу, кроме денег, полученных от отца. У меня была на содержании самая красивая женщина во всём городе; обнимая её, я закрывал глаза и представлял себе вас! Я следил по приказам за каждой переменой в службе вашего мужа… Как только я узнал, что вы едете сюда, я с величайшими трудностями добился перевода в полк, который уходил на Дальний Восток. Я люблю жизнь, но смею вас уверить, что мысль о смерти не пугала меня потому, что я надеялся, прежде чем умереть, увидеть вас. Я любил и люблю вас до сумасшествия, а сумасшедшие, как известно, умеют хитрить, кроме того, они — отличные актёры. Разве за эти два месяца я выдал себя хоть одним словом, хоть одним движением? Я вёл себя смирнюшей, слушал Надины глупости, а сам думал о том, как вы теперь раздеваетесь в спальне… Ране своей я даже обрадовался. Подъезжая в вагоне к Никольску, я уже знал наверное, что увижу вас. От одной этой мысли у меня закружилась голова, и я чуть не упал с площадки вагона. Доктор приписал это недавней потере крови, которой, нужно сказать, вышло далеко не так много. Если ваш супруг вызовет меня на дуэль и убьёт, то я буду рад умереть из-за вас. Так или иначе, но теперь я вам близок и по праву родственника, каждый день буду видеть вас, — не мою самую дорогую, не мою…

— Всеволод Николаевич, вы пьяны! — пробормотала я и почувствовала, как гнутся мои колени от страха.

— Н-нет, не моя дорогая, я не пьян, а если и пьян, то только вашим присутствием. Знаете ли вы, что самым сладким моментом в моей свадьбе был ваш поцелуй в голову, он пришёлся почти в щеку, — вспомните; и это я сделал нарочно…

Он крепко сжал своей левой рукой мою руку и хотел её поцеловать, но я рванулась в сторону.

— Всеволод Николаевич! Если вы скажете ещё хоть одно слово или сделаете движение, я закричу. Я буду просить защиты у ротмистра.

Всевочка покраснел до волос, опустил глаза и будто очнулся. Я остановилась и быстро овладела собою. От мысли, что вот-вот из-за деревьев могут показаться ротмистр и Надя, — мне стало жарко. Я старалась говорить тихо, но скоро и отчётливо. Я пользовалась своей властью над ним.

— Дайте мне слово, что вы не произнесёте больше ни звука о том, о чём не имеете нравственного права говорить.

— Даю… — сказал он.

— Мало того, вы должны мне обещать, что исполните всё, о чём я вам сейчас скажу. Обещаете?

— Обещаю… — ответил он и низко опустил голову.

— Ну, смотрите же, иначе я вас буду презирать как совсем безвольного человека. Оставаясь здесь, вы будете, вольно или невольно, издеваться над чувством Нади, — я вам этого не позволю. В недельный срок вы с нею должны уехать в Россию, — скажите, что это необходимо для лечения вашей раны. Затем, Надя никогда не должна узнать о том, о чём сегодня вы имели безумие мне говорить. Только на этих условиях я буду считать вас родственником и буду разговаривать с вами в присутствии третьих лиц, но никогда один на один. А теперь идёмте назад…

Мы повернули. Сердце моё ещё сильно стучало. Теперь для меня не существовало больше ни тайги с разноцветными листьями, ни голубых сопок, ни ясного неба. Почему-то пришло в голову, что, может быть, в эти самые минуты Коля подвергается смертельной опасности.

— А-а-а!.. — пропел сбоку голос ротмистра.

— Вы тут, кажется, без нас, флиртом стали заниматься? Где же вы были? Мы вас искали, искали!..

— А мы вас искали… — сказала я твёрдым голосом.

Надя покраснела и кусала губы. Всевочка срывал с ближайшего дерева листок за листком и молчал. Оказалось, что ротмистр и Надя пошли не прямо, а в сторону, и потому мы их не могли догнать. Я силилась решить вопрос, был ли ротмистр в заговоре с Всевочкой, или всё это вышло случайно?

— Ну, господа, теперь идёмте на станцию… — сказала я. — Ваше шампанское сделало то, что у меня разболелась голова.

Я лгала. Да, лгала. Мучительно это было сознавать.

— Позвольте, милостивая государыня, — сказал ротмистр, — я благородный свидетель того, что вы выпили едва половину стопочки, а от этого не заболит голова и у малого ребёнка.

Я ничего не возразила и подумала: «Он или знал, или предполагает, что Всевочка говорил со мною о своей глупой любви».

Остальная часть дня прошла томительно и неинтересно. Мы очень долго ждали поезда, и все лица были грустны. Радовался один ирбо, который получил в подарок корзину со всем в ней оставшимся.

Ночью я долго не могла уснуть и думала о Всевочке: «Возможно, что в это время он обнимает Надю и мысленно представляет себе меня. И никак этого не узнаешь, и ничего против этого не поделаешь!.. Уезжал бы поскорее с глаз долой»… Никогда он ещё не казался мне таким несчастным и, вместе с тем, таким отвратительным как в этот день.

 

IX

Всевочка слово сдержал. Но всё время, до их отъезда, было моим сплошным мучением. Мне казалось, что если Всевочка поехал сюда, имея полную возможность остаться в России, если он потерял руку, то косвенно в этом виновата я. Если он женился на старшей себя и нелюбимой женщине, то в этом тоже виновата я. Если, через три-четыре года, Надя станет ещё несчастнее, чем была, то и в этом моя вина. И в то же время я сознавала, что моя воля здесь ни при чём.

Надя оживилась. По вечерам она с любовью устилала газетной бумагой сундуки, чистила бензином Всевочкины тужурки и брюки, а днём ходила по магазинам. Я завидовала ей. Писем от Коли снова не было, а я всё ждала их и по ночам плакала.

Всевочка и Надя уехали в субботу, в три часа дня. На вокзале он ходил скорым шагом, бранил денщика и потерял багажную квитанцию. После третьего звонка мы с Надей крепко поцеловались. Всевочка не поцеловал мне даже руки, но на глазах у него были слёзы. Сдавило горло и у меня. Когда поезд тронулся, то мне казалось, будто двинулось какое-то необычайное погребальное шествие.

Дома жизнь стала невыносимой. Равнодушное выражение лица боя-китайца — злило. Мне опять стало казаться, что я схожу с ума. На дворе захолодало. По вечерам было совсем жутко. Я ужасно обрадовалась, когда однажды, после вечерни, Анна Павловна предложила мне переехать к ней. Как раз в этот день принесли телеграмму от Коли: «Здоров, целую». А я ждала письма, в котором бы он рассказал подробно всё, что там думает и переживает…

У Анны Павловны чувствовалось немного лучше: душевная боль перешла из острой в тупую. В четыре часа мы обедали, а потом зажигали лампу и переходили в гостиную, за круглый, покрытый плюшевой скатертью, стол. Поминутно поправляя очки, Анна Павловна раскладывала пасьянс, а я глядела на дверь и всё ждала, ждала…

1906

Ссылки

[1] англ. Boy — Лакей.

[2] Пьеса Герхардта Гауптмана