Я тоже хотела поступить в госпиталь, но в сёстрах милосердия недостатка не было.

В конце июня наступили жары, и по улицам носились огромные клубы пыли. Мы с Надей выходили на воздух только после сумерек, когда стихал жгучий ветер. Однажды мы засиделись на крылечке особенно долго. За крышами домов подымалась луна, и казалось, что там начался пожар. Через полчаса она была уже высоко и светила не красным, а мягким серебристым светом. Говорить о войне больше не хотелось, других же тем не было, и мы молчали. Всю улицу охватила тишина. Изредка бесшумно проедет по пыли извозчик, будто на резинах, и опять никого нет.

Когда Надя собиралась уже спать, мимо нас медленно прошёл офицер. Сделав несколько шагов, он обернулся и стал. Было видно, что его правая рука забинтована и лежит на широкой, надетой через плечо, перевязи. Мягко звеня шпорами, офицер вернулся к нам и, сделав свободной рукой под козырёк, нерешительно поклонился.

— Кажется, Мария Фёдоровна и Надежда Фёдоровна? — произнёс он.

Голос был удивительно знакомый, почти родной, но я никак не могла сообразить — чей.

— Не узнаёте? — повторил офицер.

— Нет.

— Холодов.

Теперь я узнала его и вдруг взволновалась. Надя как-то жалобно айкнула. Наконец, мы поздоровались.

— Боже, Боже, каких только здесь встреч не бывает! — сказал Холодов.

— Да… Садитесь, пожалуйста, и расскажите о себе… — пригласила его я.

Он сел на нижнюю ступеньку, возле моих ног.

— Что же рассказывать?.. Вот под Вафангоу испортило мне шрапнелью руку. Господа доктора мудрили-мудрили и сделали так, что кисть руки останется на месте, но сгибаться она уже не будет. Сухожилие уничтожено.

— Это ужасно.

— Бывают вещи ужаснее…

Я стеснялась расспрашивать его о ране более подробно и не знала, с чего начать разговор. Надя совсем онемела, и мы надолго замолчали. Мне как-то не верилось, что это сидит сын нашего соседа по имению, Всевочка Холодов. Тот самый Всевочка, возле которого прошла вся моя юность. И всё, что случилось в милой Полтавской губернии, теперь всплыло в моей памяти на редкость отчётливо. Нехорошее это было время, особенно последние два года.

Я перешла в восьмой класс гимназии. Надя давно жила дома. Всевочка был по второму году корнетом. Высокий, голубоглазый блондин, с выхоленными усами, он, когда говорил, то иногда немного заикался, и это ему шло. Его полк стоял в ближайшем уездном городе, и Всевочка часто приезжал домой к отцу. И тогда не было дня, чтобы он не прискакал на своём вороном жеребце в нашу усадьбу, и не было также дня, чтобы он не говорил мне о своей любви. То же самое Всевочка говорил мне и два года назад, когда был юнкером, и ещё раньше, когда был кадетом, а я ходила в коротком платье. И ни тогда, ни после в сердце у меня не проснулось к нему никакого чувства, кроме досады и нервной усталости. Он умел находить меня везде…

Случалось, что вечером я одна уходила в поле. Узенький просёлок кажется фиолетовым. Уже село солнце, и на том месте лежат только золотые полосы; над ними небо ярко оранжевое, а повыше — бледно-зелёное, с одной первой, несмело выглянувшей звёздочкой. На горизонте ясно выступили тёмно-синие силуэты тополей и деревьев далёкого хутора, узкое, длинное, фиолетовое облако точно касается их верхушек. Едва ощущаемый ветерок доносит запах скошенного в долине сена и тех цветов, которые лежат среди покосов и никогда уже не зацветут снова… Расстояние скрадывается. Идёшь долго, а всё кажется, будто наша усадьба осталась в нескольких шагах.

И в такие чудесные вечера думалось грустно, а иногда и плакать хотелось.

Отец уже давно не выходил из своего кабинета и последнее время много пил. Почти все соседи прекратили с ним знакомство. Имение наше уже два раза назначалось в продажу с публичных торгов, и я знала, что так или иначе, оно вместе с домом, садом и прудом скоро будет принадлежать кому-то чужому. И чтобы не переживать этого позора, мне хотелось уехать в Москву, поступить на курсы и вообще приготовиться ко вполне самостоятельной, независимой от мужчины, жизни. Однажды я шла и мечтала о том, как пробежит этот учебный год, и я, наконец, стану вольной птицей.

За моей спиной вдруг послышался мерный топот, а затем храп лошадиной морды. С виноватым выражением на лице, поскрипывая кожей седла, Всевочка слез с коня и, взяв его за повод, пошёл за мною.

— Что вам нужно? — спросила я.

— Ничего. Только быть возле вас.

— Поймите вы, что это скучно и неумно!

— Очень может быть.

Я молча повернула обратно, стараясь идти как можно быстрее. А он также молча шёл сзади как собака за человеком, который несёт хлеб. Возле усадьбы я кивнула Всевочке головою и поспешила в свою комнату. Здесь меня ждала Надя, нахмуренная, бледная, немного растрёпанная. Слышно было, как кашлял отец, и жалобным голосом говорила о чём-то с приказчиком моя мать, — худенькая, в коричневой блузе и с заострившимся носом…

Ужинали мы всегда не вместе, а как-то вразброд. Надя выпивала стакан парного молока; отец закусывал у себя таранью; мама начинала и не кончала тарелку простокваши. Я вечером не ела ничего, и спешила в свою комнату, чтобы лечь в постель раньше Нади. Через полчаса приходила и она и, медленно раздевалась, вдруг произносила:

— Маруся! Зачем ты мучаешь человека?

— Я не мучаю его, он сам себя мучает…

— Стыдно тебе, стыдно…

И так бывало почти каждый вечер. Уехать я не могла, да и не на что было. С наступлением августа на душе повеселело. Скучная пансионная жизнь в чужом городе казалась мне теперь раем, и я рвалась туда. На рождественские праздники в этом году я даже не поехала домой и чувствовала себя прекрасно. Мучили только письма Всевочки.