Глава I
СНЯТОЕ ОЧАРОВАНИЕ
Анастасию несколько времени утешала мысль, что снято будет с нее очарование. Потом прекрасный образ чужеземца стал опять тесниться в грудь ее, и эта мысль начинала уступать прежней тоске. Казалось, около нее начертан был волшебный круг, из которого она не могла выйти. Видно, заключена в нем до гроба. Теперь только и дум, что о милом басурмане, только и дела, что ждать его. С именем этим она свыклась, его не чуждается более, оно стало ей сладко, дорого, как имена отца, брата, если не дороже. Сидит пригорюнясь у окна своей светлицы и смотрит, не скачут ли из Твери дворчане великокняжеские. С содроганием сердца внимает беседам: не промолвит ли кто слова о басурмане? прислушивается даже к голосу ветра: не принесет ли ей ветер полуночный весточки о нем? Он, княжич ее души, беспрестанно в ее мыслях; о нем тайно беседует сама с собою и хотела бы, чтобы отец, домашние, народ, все творение говорило также об Антоне. И между тем ни от кого о нем не слышит. Скачет ли всадник, стукнет ли кто кольцом в ворота, она трепещет, как осиновый лист на ветке. Встречает день, провожает его в ожидании постояльца. Не приученная рассудком и воспитанием владеть собою, она вся отдалась на волю своей страсти. В слезах, забывшись, умоляет милого Антона скорее возвратиться и спасти ее от погибели, не боится греха молить о том же небесные силы, не стыдится открывать свое мучительное нетерпение лукавой посреднице.
Еще Тверь не была взята, а в Москве говорили уж о покорении Твери. Кто привез эту весть, никто не мог сказать. Так часто в народе есть какое-то чудное предчувствие великих событий. Через сутки гонец прискакал от господина всея Руси к Софье Фоминишне и митрополиту с подтверждением этой вести. Москва заликовала. Старшая сестра ее входила с покорною головой в разрозненную семью и водворяла в ней согласие и силу. По святому обычаю русских, во-первых, дань богу – отслужили благодарственное молебствие; потом дань господину – когда Софья Фоминишна шла от Благовещения, народ приветствовал ее радостными восклицаниями. На улицах обнимались, поздравляли друг друга, окружали гонца, не давали ему нигде дороги, спрашивали о подробностях великого события, когда, как взята Тверь, кто положил живот за матушку Москву, кто отличился в ратной удали. Разумеется, на радости, также по русскому обычаю, во всех концах города многие славили победу без памяти, то есть до того заглядывали в ковши и стопы, что потеряли способность помнить что-либо. Гонца зазывали к себе, угощали, честили, как будто он был виновник победы.
В его рассказах имя Хабара чаще других повторялось, и повторялось как имя знаменитого богатыря. Охотники следовали за ним в почетном ряду изустного бюллетеня. «Каковы-ста мы! – говорили сурожане и суконники за торговыми прилавками, охорашиваясь и с самодовольством поглаживая бороду, – мы-ста и нынче не ударили себя в грязь; мы взяли Тверь». Иные от души поздравляли их, как настоящих победителей, кланяясь в пояс; другие вздумали оспоривать у них победу и затевали с ними своего рода побоище, доходившее до пролития крови и даже до убийства. Имя Андрея Аристотелева, к общему удивлению, переходило также из уст в уста. «Каков постреленок, – приговаривали старики, слушая о его похождениях, – мал, да удал, не дождутся годы, махнет в воеводы». – «Не диво удальство его, – прибавляли другие, – отец нарвал ему каких-то потешных яблочков из чертова сада: лишь кинет в десятню, десятни не бывало. Сказывают, и Онтон-лекарь очертил его кругом, что ему лиха ни от огня, ни от стрелы вражьей». Более всего эти вести лелеяли сердце старого воеводы Образца. Гонец прямо со двора митрополичьего явился к нему с ласковым словом от господина всея Руси и с большим спасибо отцу за сына. На этот раз природа победила его твердость: слезы оросили лицо старца. Никогда собственная ратная слава так не льстила ему, как слава, добытая сыном. Сперва в божнице своей, а потом в дому божьем, принес он трофеи сына ко кресту того, кем побеждена самая смерть и чьей защите обязан был здравием и успехами воина, столь дорогого сердцу его.
То и дело начали приезжать в Москву передовые великого князя; пыль не ложилась по улицам городским. Прибыли и дворецкий вместе с путным. Кончив свое дело во дворе великокняжеском, он посетил больного приятеля и застал его хотя и на одре, изуродованного, но уж подававшего надежду на выздоровление. Болезнь и досада, что не добыта разрыв-трава, которая была под руками, растравила только злобную душу Мамона. Никогда горячка мщения так сильно не пылала в ней. Когда он услышал об успехах Хабара, лицо его ужасно перекосило. Когда ж дворецкий принес ему весть, что великий князь хочет выдать дочь Образца за царевича Каракачу, он в первый еще раз воспрянул с одра своего и воскликнул:
– Видит бог, пока я жив, тому не бывать. Ее не отдали за моего сына, оставайся же она вечно в девках. Постригись она, зарой себя живую в землю, что мне до того; а замужем ей не быть! Взгляни, друже, на меня, на сына: это все их дело. – Сын Мамона, стоявший у постели, был бледен как смерть; из чахлой груди его по временам отдавался глухой кашель, отзыв смерти, будто из-под склепа.
По приказанию боярина подали ему лучшие серебряные кубки и стопы его. Не говоря ни слова, он положил их за пазуху дворецкого, в карманы, куда только мог. Этот не брал, отказывался, благодарил, опять отказывался и все-таки принял. Он понял своего приятеля и унес с собою тяжкую добычу, безмолвный, но красноречивый залог мести.
Новый гость принес отраду истерзанной душе Мамона. Это была Селинова. Она протоптала дорожку черным вестям между двумя враждующими домами. Долго колебалась она рассказать ему про очарование Анастасии, но мысль об измене и насмешках Хабара, мысль, что он скоро приедет и будет опять у Гаиды, радостной, торжествующей надо всем, преодолели сожаление, которое пробудили в ней и совесть, и приязнь влюбленной девушки. Она рассказала Мамону все, что узнала о склонности ее к басурману. Злоба имеет свой восторг: Мамон смеялся навзрыд, услыхав дивную весть, упавшую на него так неожиданно.
– Господин великий князь приехал! – разнеслось по городу, и по всем концам его зашумело, как в рою пчелином, когда возвращается матка, отлетавшая погулять с своею охранной стражей. «Господин великий князь приехал», – повторилось в палатах Образца, и сердце Анастасии забилось ожиданием. Не брата ждала она: о Хабаре пришло отцу известие, что по воле Ивана Васильевича он оставлен на время в Твери при Иоанне-младом. Трепетная, сидела она у окна своей светлицы. И вот наконец к палатам прискакал всадник; он остановился у половины басурманской. На стук приворотного кольца паробок Антона отворил ворота, стал вглядываться в приезжего и наконец усердно раскланиваться с ним.
Это не Антон. Тот в немецкой епанечке, светлые волосы его падают кудрями по плечам, а этот молодец острижен в кружок, в русской одежде, в шеломе и латах. Щеки его горят, он весь в пыли с головы до ног. Между тем паробок принимает коня его, служит ему, как своему господину, и дает знать, что он может идти в хоромы.
Сквозь отверстие едва раскрытого окна Анастасия взорами следит незнакомца. Она не знает, что подумать о появлении его на место Антона-лекаря. Вот он остановился на крыльце, скинул шелом свой, украшенный веткою и пером попугая, утер платком лицо свое и остановился на крыльце, смотря с грустью на окно светлицы.
– Господи, это он! – восклицает Анастасия, краснея и бледнея.
Да, это был Антон Эренштейн. Любовь пересилила его обет; он не смог выполнить его, он притащился опять к очарованному дому, к которому приковано было его сердце, все его существо.
– Кто такой, дитятко? – спросила вошедшая мамка, поймав свою воспитанницу на неосторожном восклицании.
– Он… мамушка… Посмотри, не братец ли приехал… – отвечала испуганная девушка, бросаясь от окна. Она не знала, что сказать; мысль, что своим восклицанием могла возбудить подозрение в изобретательном уме мамки, совершенно ее смутила.
– Стоит какой-то молодец на крыльце басурмана, – сказала мамка, качая головой, – только не братец твой родимый. Вот пошел в хоромы к Онтону-лекарю.
Антон, увидав морщиноватое лицо старушки вместо Анастасьина, спешил войти к себе…
Тут начались бедной девушке наставления, как опасно смотреть на чужой двор, как может испортить ее недобрый глаз, и пуще глаз басурмана-чернокнижника, какие от того могут выйти ужасные последствия: все это с разными народными текстами, с подкреплением свидетельств и примеров. Настоящая пытка! Анастасия и без того горела на угольях; теперь вытягивали у ней душу.
– Я думала, братец родимый, – говорила она несколько раз в извинение свое, прося со слезами прощения. Но, видя, что ничто не сдержало ужасного потока, готового захлебнуть ее, она голосом отчаяния объявила, что наложит на себя руки, если мамка не перестанет ее грызть или скажет об этом происшествии отцу ее. Угрозы подействовали, как ушат холодной воды над сумасшедшим, который готов замахаться до смерти головой; мамка приутихла и обещала под клятвою не говорить об этом боярину. Между тем при первом случае, когда Анастасия сошла вниз к отцу, заветное окно было крепко-накрепко, глухо-наглухо заколочено. В таком виде светлица сделалась для нее хуже тюрьмы: у нее отняли последнее утешение, последнюю радость. С этого времени она не могла терпеть мамку и выгоняла ее от себя, как скоро та появлялась.
Что сделалось с бедным сердцем ее, с бедным рассудком? Крутые меры против нее только усиливали ее любовь, а ей казалось, что с приездом Антона очарование действует на нее сильнее, неотступнее. Мучения ее были нестерпимы! она готова была лишиться рассудка или в самом деле наложить на себя руки, как обещала мамке. Селинова, посещая ее, то и дело подкладывала горючих веществ под костер, и без того неугасимый, то и дело питала в несчастной мысль, что она околдована. Надо было разрубить этот узел, который судьба затягивала насмерть.
Прошла неделя в такой душевной тревоге. Анастасия решилась на тяжкий, но необходимый подвиг. Она ждала только случая исполнить его. Случай этот наступил. Брат еще не приезжал из Твери, отец поехал к приятелю на пир по случаю какого-то домашнего праздника, мамка отправилась на торг для закупок; постоялец был дома – это доказывали прилетавшие из его комнаты печальные звуки его голоса и волшебного снаряда, которым он, между прочими средствами, очаровывал дочь Образца. Сердце ее замирало в груди так, что дышать было тяжело. Решалась идти и боялась. Стыдливость, страх, любовь под видом тоски неизъяснимой долго боролись в ней и привели ее в лихорадочное состояние. Наконец какое-то исступление овладело ею: она решилась… и послала сенную девушку просить к себе Селинову. Эта знала зачем и поспешила явиться.
Сенные девушки отпущены в сад погулять, в хороводы поиграть.
Анастасия подала дрожащую руку Селиновой. Они вышли из светлицы и спустились по темной лесенке, ведущей на половину басурманскую. Несколько раз дочь Образца просила свою подругу дать ей отдохнуть, не раз скользила ее нога по ступенькам.
Перед ними роковая дверь.
Анастасия остановилась у двери; она с трудом перевела дух. Сквозь туман ее мыслей представилась ей еще раз одна, ужасная. К кому идет она, девица, дочь боярина?.. К мужчине, к чужеземцу. Если б видел отец, брат?.. Один взгляд их убил бы ее на месте. Еще время одуматься, можно еще воротиться. Она посмотрела на свою подругу, как бы умоляла ее о помощи. Луч света сквозь железные двери падал на лицо ее. Селинова заметила ее нерешимость и, вместо того чтобы удержать слабую, исступленную девушку на роковом пороге, отодвинула железный запор, дверь отворилась… Легкий толчок вперед лукавой посредницы, и Анастасия на половине басурманской, в горнице, где сам Антон-лекарь… Селинова успела осторожно спрятаться за дверь так, что он не заметил ее. Антон, положив виолю на стол, сидел, облокотясь на него, в глубокой задумчивости. Шорох за дверью заставил его встрепенуться. Он стал прислушиваться… Шорох усилился за дверью. Что это значит? Не нападение ли какое? Странно, днем? из половины боярской?.. Оружие на стене, почти под рукою, стоит только сделать шаг и схватить. Бояться нечего. Разве сила одолеет? Но из какой причины? Разве из ненависти к басурману?
Вот стукнули запором… скрипнула дверь… отворилась…
Боже! Анастасия?.. Она сама. Антон вскрикнул и всплеснул руками. Обезумленный ее появлением, он не имел сил двинуться с места.
Анастасия у ног его, молит его о чем-то… Наконец он едва может расслушать слова:
– Сжалься, смилуйся надо мною… сними с меня нечистую силу… не смогу более нести… тяжело! душит меня!
Молодой человек поднимает ее, берет за руки, сжимает их в своих руках, умоляет ее объясниться, говорит, что ему должно быть у ног ее, и, вместо того чтобы ждать объяснений, рассказывает ей в самых нежных, пламенных выражениях свою любовь, свои муки и опасения. Исступленная, в слезах, вся пылая, она кажется еще прекраснее, чем он видал ее прежде, издали. Нет, никогда в жизни своей, в Италии, на родине, на пути в Москву, не встречал он женщины, которую дерзнул бы хоть приблизительно сравнить с нею. Только в голове художника-поэта мог осуществиться идеал ее. Он не знает, что говорит, что делает; увлеченный своими чувствами, клянется ей в вечной любви и осмеливается напечатлеть поцелуй на руке ее.
И она, что пришла она сказать ему, о чем пришла его молить? Где ее намерения, цель борьбы ее? Его голос, его речи и ласки все перевернули вверх дном. Она забыла прошедшее, она не понимает настоящего, но это настоящее так сладко, так приятно струится в ее крови, что она не променяет его на все протекшие годы жизни своей. Язык ее хотел дать ему имена врага божьего, колдуна, очарователя – и не смеет произнести этих слов, будто богохульство. «Свет мой, радость моя», – желала бы она вымолвить, но и того пуще не сможет, хотя сердце втайне и твердит эти имена. Рука ее в его руке; хотела б отнять, не в силах. Наконец она зарыдала и упала на грудь его.
Антон берет ее в свои объятия, сажает на скамейку, становится перед нею на колена. Смутно понимая, что она хотела сказать ему словами «нечистая сила, очарование», и соображая с этими словами слухи, распущенные о нем по Москве, клянется господом богом, пречистою, всеми святыми, что он христианин, почитает волшебство великим смертным грехом и никогда не думал делать какие-либо чары над ней. В свидетели указывает ей на икону греческого письма, поставленную в его комнате, крестится русским крестом, вынимает из груди и целует серебряный тельник, выпрошенный им у Хабара.
– Люблю тебя более всего на свете, – говорит он ей, – более матери родной. Только и отрады – хоть издали увидеть тебя; сохну, как лист осенний, без тебя, свет очей моих, жизнь моя! Не променяю взгляда твоего на все груды золота, на богатство великого князя, на почести бояр его, всех вместе. Поэтому и я околдован, и на меня насланы чары. Нет, бесценная, дорогая моя, это любовь, а не колдовство. Богу так угодно было, а не силе поганой. Потребуй от меня чего хочешь, отдам тебе по куску тела моего, по капле крови; прикажи, вымолви только слово, и я исполню его. Ненавистен я тебе, вели мне убежать в землю далекую – я убегу и изною там в тоске по тебе, но исполню волю твою.
– Нет, – сказала Анастасия, вдохновенная любовью, – останься, только окрестись в нашу веру.
Та, за честь которой он отдал бы свою жизнь, переступила порог мужской комнаты; этот поступок кинул пятно на девственное покрывало ее. Антон видит бездну, над которою судьба поставила неопытную девушку и его самого; зашли слишком далеко, чтобы воротиться, и – он дает обет принять русскую веру. Условием только рука ее. Ответа нет, но за нее говорят прекрасные очи, подернутые завесою черных длинных ресниц, румянец, играющий на щеках. Он обвил ее стан своею рукой и прижал ее к сердцу. Поцелуй замер на губах ее, поцелуй жениха невесте, обручивший их на жизнь и на смерть. Анастасия не имела сил противиться.
Дверь скрипнула. Анастасия опомнилась и вырвалась из его объятий.
– Кто ж там? – спросил в ужасе молодой человек.
– Моя подруга… не бойся… – отвечала Анастасия, бросившись в дверь.
Антон стоял как вкопанный на одном месте, будто ошибло его громом. «Подруга? поэтому честь девушки в залоге у третьего лица», – думал он и подтвердил в душе своей роковой обет.
Железная дверь вздохнула на своих петлях, стукнул запор, и все бездушные вещи пришли на свои места. Но какое превращение испытали трое существ, разыгрывавших прошедшее явление. Да, трое, потому что Селинова, готовая на отраву любовника и на самоубийство для него, готовая в минуту мести на злодеяние и в минуту великодушия на необыкновенные жертвы, была так тронута любовью Антона и дочери Образца, что раскаялась в своих гнусных поступках и намерениях против них. Она дала Анастасии клятву молчать об их свидании, оставила ее наслаждаться своим счастием, которое – знала она по опыту – бывает так быстролетно на земле, и прямо побежала к Мамону. Здесь, со слезами на глазах, ударяя себя в грудь, призналась ему, что все сказанное насчет Анастасии выдумано ею, все клевета, ложь, что она, истерзанная, измученная раскаянием, готова подтвердить это под ужасною присягою, даже под колоколами, если понадобится. Раздраженный этим признанием, сокрушенный им в лучших своих надеждах, Мамон грыз себе кулаки и едва не вытолкал молодую вдову из дому своего.
Что ж с Анастасией?.. Где она была, что слышала, что ощущала? На руке, на устах, в груди, во всем ее существе горят следы, которые и в гроб возьмет с собою. Как пригож, как ласков!.. Нет, он не поганый басурман, не чернокнижник, а милый Антон, родной ее, суженый, сокровище ненаглядное. Что она чувствовала, и Антон тоже чувствовал; что с нею было, было и с Антоном: это не колдовство – это называют любовью. Глупенькая, она этого прежде не понимала! Неправду сказали ей и подруги ее про любовь: видно, они сами не знали ее. Он окрестится в русскую веру… будет сватать ее… отец спросит: люб ли тебе Антон? Люб мне, как свет божий, скажет она. Нет, она этого не посмеет сказать отцу, он поймет из ее молчания… Чего не говорил ей воркун, сизый голубчик! В ласковых речах отца, брата, подруг не было таких речей. Откуда взял он их? Так радостно, так хорошо от них было душе, ввек хотела бы слушать и не наслушалась бы. Многих слов не поняла: видно, тех приманных, прилучных слов, что шептал он ей и во сне, на которые за ответом разве на небо господне сходить! А как взял ее за руку, света божьего невзвидела, в глазах помутилось. Вот этак раз мамка смеха ради напоила ее хмельным медом. Правда, в глазах было мутно, да сердцу так хорошо не было, не знаешь, как уж и рассказать. А как поцеловал ее в уста… Господи, не помнит она, жива ли была или умерла на это время!
Анастасия вся кипучий восторг, вся расцвет жизни, как полный праздничный фиал под венцом своей искрометной влаги, как роза, вспыхнувшая из своей девственной почки от пламенного луча полудня.
Что ж было с Антоном?.. Не дитя ли он, которому случай послал дорогую игрушку, ожиданную с тоскою и страхом нетерпения?.. Нет, он молод летами, но муж душою, готовый выручить слово свое из борьбы с властями земли, со всеми насланиями рока. Он не пойдет назад, хотя б стояла перед ним бездна. Он дал обет и исполнит, разве смерти уступит. В сердце его нет уж борьбы, есть один долг, святой, неизменный. Кстати, его решению помогает мысль, что мать, воспитатель намекали ему, только что не приказывали в каждом письме остаться на Руси. Мать сама обещала, по каким-то важным, но тайным причинам, переселиться к нему, если он найдет свою оседлость в этой стороне. Русь будет его вторым отечеством – в таком случае, надо принять и исповедание ее. Что ж? исповедание христианское, чистое от укоризны в злоупотреблениях и фанатизме, в которых можно упрекнуть западную церковь. Целые народы полудня волнуются за новые религиозные мнения; Виклеф, Гус имеют тысячи последователей; за эти мнения родина его пролила столько крови!.. Правда, там действует убеждение, а здесь не корысть ли, не себялюбие ль? Нет, и здесь не одна корысть, не одна любовь. Спасение ближнего, друга, сестры, невесты, от бесчестья, от погибели, здесь и на том свете, спасение всего семейства ее от позора, престарелого отца от преждевременной смерти, себя самого, может быть, от ужасного греха убийства не есть ли тоже цель высокая, достойная и великих пожертвований? Антон знает, что этими жертвами не губит души своей; а хотя б пришлось и погубить ее для Анастасии, для спасения чести ее, которая была пущена в такую ужасную игру, он не задумается. Такими доводами вооружался герой нашей повести, чтобы успокоить свою совесть, немного мятежную. Нечего греха таить – многие из них диктовало ему сердце, страсть, а не разум, не сила воли. Не хотим его сделать лучше, чем он был.
Получить руку боярской дочери не есть мысль безрассудная. Одно условие – исповедание. С исполнением этого условия иноземцу свободен вход в дом божий, помазанная святым елеем голова может стоять под брачным венцом с русскою девицею. Сколько примеров было, что татаре новокрещеные женились на дочерях боярских! Отцы думают спасти душу свою такими браками, которые, по мнению их, искупают поганых от огня вечного. Сам великий князь одобрял подобные союзы русских с иноземцами и дарил новобрачных поместьями. Бог видит, не поместья прельщают Антона: он от них откажется.
Но рука Анастасии обещана великим князем касимовскому царевичу Каракаче, но боярин Образец питает к своему постояльцу особенное недоброжелательство!.. Как предупредить ужасный союз с татарином и разрушить препятствия, разделяющие его с отцом Анастасии? К кому ближе, успешнее прибегнуть для достижения того и другого? В таких мыслях застал его Андрюша.
Глава II
РОДИМЕЦ ХУДОЖНИКА
– Милый, ах, милый Антон! спаси отца моего! – вскричал сын Аристотеля, вбежав в комнату.
– Что с ним сделалось? – спросил лекарь, целуя малютку. – Да ты сам в крови?
– Ушиб немного висок… упал с лестницы… пройдет… Но отец, отец! ах, что с ним будет! Вот уж сутки не пьет, не ест, не спит, все бредит, жалуется, что ему не дают подняться до неба… Давеча к утру закрыл глаза; подошел я к нему на цыпочках, пощупал голову – голова горит, губы засохли, грудь дышит тяжело… откроет мутные глаза, смотрит и не видит и говорит сам с собою непонятные речи. Теперь сидит на площади, на кирпичах, что готовят под Пречистую, махает руками и бьет себя в грудь.
– Успокойся. Это ничего, душа моя… какое-нибудь огорчение художника. Пойдем к нему и посмотрим, что надо с ним сделать.
Они поспешили выйти и почти бегом направили путь свой к развалинам Успенского собора.
Художника застали еще в том положении, в каком оставил его Андрюша. Голова его не была покрыта, ветерок развевал беспорядочно длинные волосы, в мутных глазах изображалось отчаяние; золотая цепь с гривною, дар великого князя, лежала задом наперед. Между грудами камня он казался живою развалиной. С приходом лекаря ироническая улыбка пробежала по губам его.
– Откуда? – спросил он, обращаясь к Антону. – Не из двора ль господина всея Руси? Что? чай, лечил попугаев, кошек великокняжеских? Польза вперед изящного! Так и должно быть. Лечи, лечи, брат, это здоровее, нежели тягаться за тайнами неба! И языки смотрел у царедворцев?.. А?.. В здоровом положении?.. По-прежнему намазаны медом, когда надо говорить горькую истину, по-прежнему – ядом, когда надо защищать угнетенных?.. Насыпал бы на них негашеной извести, вытянул бы их горячими клещами до второго пришествия! Пигмеи!.. Что, господин лекарь, черпальщик живой и мертвой воды, теперь пришел посмотреть на унижение художника, посмеяться, как рука невежества свалила разом все лучшие мечты его, которыми он хотел на небо?.. Смотри, любуйся!.. Чай, смешно?.. Не насмехайся заранее; подожди, та же участь ждет тебя!
– Мы пришли утешить тебя, помочь тебе своею любовью, – сказал Антон, тронутый до слез. – Ты не узнаешь детей своих?
– Помочь?.. Поздно!.. (Аристотель покачал головой.) Нет у меня детей!.. Посмотрите, вот было мое создание, мое детище (он указал на разорванные клочки чертежа, рассыпанные кругом). Это гроб его. Похороните меня здесь, с ним вместе. Гроб, ничтожество, вот что меня ждет!.. Я хотел создать им храм, храм богу, понимаете ли? Куда им! Им надо пушки, колокола, чем огромнее, тем лучше, чем звучнее, тем изящней! Хорошо, смастерю им колокол, чтобы гудел про весь мир об их невежестве, чтобы зычал, как они завлекли меня сюда на приманку небесную и вместо нее засыпали мне глаза песком, известью. Вылью им из меди пушку в две версты, поставлю ее против этого городишка – все в развалины, все в прах, и живое, и мертвое!.. О, тогда я остануть один. Никто не помешает мне созидать храм. Я могу еще собрать части его: он тут еще (Аристотель ударил себя кулаком по голове и в грудь), тут, пока я жив. Тогда из развалин построю храм живому богу: пускай народы придут издалече поклоняться ему в этой огромной пустыне!
Горько было Андрюше слышать безумную речь отца. Он сидел на камне возле него, целовал его руки и обливал их слезами. Желая хоть сколько-нибудь поправить и заставить извинить беспорядок его наружности, унижающий родного старика в глазах прохожих, он скинул, будто от жара, шапочку, чтобы подпариться ему, и поправил на нем цепь. Аристотель взглянул на него с участием.
– Поправь, поправь, дитя мое, – сказал он, гладя сына по голове. – Это дорогая, высокая награда за обжигу кирпича, за мосты, за большую пушку! Тебе ж достанется в наследство с именем литейщика и муровщика!.. (Немного подумав и покачав головою.) Не о такой награде думал я, когда ехал сюда: цепью бессмертных годов думал украсить свое имя; славное имя Аристотеля-художника, создателя храма, хотел я оставить тебе в наследство. (Он остановился и заплакал.) Благодарю бога, удержался хоть тебя сделать художником. Помнишь, Антон? ты упрекал меня за это.
Лекарь видел в слезах своего друга добрый знак; обрадованный также, что речь склонилась на Андрюшу, он старался поддержать ее.
– Не упрекал, добрый друг мой, – сказал он, – а спрашивал только о назначении твоего сына. Не будь неблагодарен к милостям творца: для фамилии Фиоравенти он был щедр на великие уделы. Брат твой знаменитый врач; обетованная земля изящного, Италия, чтит в тебе великого художника; сыну твоему выпал жребий воина. Кто знает, какими великими подвигами не означится этот жребий! Ты, конечно, поступил благоразумно, предоставив ему путь, открытый ему так широко самою судьбою и отважным характером его. Не всем идти по одной дороге.
В это время на небе насупилась туча, ветер завыл, будто прорванная плотина, и стал прохватывать художника. Он ощупал голову. Андрюша предупредил его и подал берет, который за ним нес, когда отец выходил из дому, а потом положил недалече от него, между камнями. Аристотель накрыл голову.
– Будет сильный дождь, – сказал сын его.
– Укроемся у меня, – подхватил Антон и подал руку художнику. Этот не противился и молча, как покорное дитя, последовал за ним, но прежде посмотрел на лоскуты чертежа. Ему как бы жаль было, что их намочит дождем. Андрюша понял взгляд отца, подобрал лоскуты и бережно положил их к себе за пазуху.
– Да, хорошо, умно сделано! – говорил Аристотель грустным голосом, идя к своему другу.
Он остался ночевать у Антона и целые сутки пробыл в тревожном состоянии духа и тела. Речи его большею частию были несвязны. Наконец он стал приходить в себя, а когда образумился, начал охуждать свое назначение. Так, или почти так, говорил он своему молодому другу:
– Ты не знаешь, Антон, что такое жизнь художника! Еще дитя, он тревожится непонятными, тяжкими думами; ему гений-сфинкс задал уж свои загадки; в нем засел уж Прометеев ворон и растет вместе с ним. Товарищи играют, веселятся; они готовят на зрелые лета воспоминания о райских днях детства, которых дважды не бывает: придет время, он будет помнить одни мучительные грезы этого возраста. Настанет юность: для других это время любви, связей, разгул, пир жизни; для художника их нет. Дикарь, отступник общества, он бежит красавиц, бежит веселия в пустыню своей души и там, в тоске неизъяснимой, в слезах вдохновения, на коленах перед своим идеалом, молит его сойти на землю, в его скудельную обитель. И ждет он дни, ночи и сохнет по красоте неземной. Горе ему, если она не посетит его! еще большее горе, если посетит! Нежный состав юноши не выдержит ее брачного поцелуя; ее удел – союз с богами, и земной уничтожится в ее объятиях. Не говорю об учении, о заготовке механической. И тут на каждом шагу вещественность цепляется за тебя, ставит тебе преграды: проводит безобразную жилу на мраморе твоего болвана, мешает сажу в твой кармин, путает воображение сетью уродливых чисел и формул, велит быть рабом у маляра или каменотесца. А что ждет тебя, когда выйдешь победителем из этой школы механики, когда успеешь сбросить с себя тяжкую суму тысячи ненужных правил, которые педантизм навалит на тебя, когда возьмешь на выбор только те законы, которые так просты и единичны?.. Что ждет тебя тогда? Опять вещественность! Бедность, нужды, труд заказной, оценщики, соперники – эта вся голодная стая, которая разом налетит на тебя и готова разорвать, лишь только узнает, что ты чистый сосуд дара божьего. Душа твоя хочет творить, а тут желудок требует куска хлеба, вдохновение подвязало тебе крылья, а тело просит не только прикрыть наготу свою обычною покрышкой, но и тонкого сукна, шелка, бархата, чтобы явиться перед судьями твоими в приличной одежде, без которой тебя не примут, ты и твое произведение умрете в неизвестности. Чтобы достать пропитание, одежду, надо работать: тебе торгаш заказывает анбары и погреба, синьор – конюшни и псарни. Вот наконец приготовил ты себе насущный хлеб, одел прилично свои кости и мясо: вдохновение жаждет своей пищи, просится из твоей души в образы, в формы. Ты творишь, ты сводишь свой идеал в исполнение. Как быстро задвигались колеса твоего существа! Бытие твое удесятерено, пульс твой бьется, как бы ты дышал атмосферой самых высоких гор. Ты тратишь в один день месяцы жизни. Сколько ночей, проведенных без сна, в неразрывной цепи дней, исполненных тревоги! Лучше сказать, нет дней, нет ночей для тебя, нет времен года как для других людей. Кровь твоя то кипит, то леденеет, лихорадка воображения изнуряет тебя. Восторг тебя сожигает, неудача исполнения бесит, терзает на части; тебя мучит то страх людского мнения, то боязнь умереть, не кончив труда. Прибавь неотступную тень славы, которая ходит везде по пятам твоим и не дает тебе минуты покоя. Вот период творчества! Творя, ты жил у подножия высшей красоты. Земные окружают твое произведение, судят, ценят, разбирают по суставам; покровители хвалят орнаменты, величину столбов, тяжесть труда; милостынераздаватели бросают в честь твою жетоны или подползают мышами под чертежи твои и во мраке ночей грызут их. Нет, друг мой, жизнь художника – жизнь мученика!
Так говорил Аристотель, не давая Антону делать ему возражения, за которые этот несколько раз осторожно принимался. Когда ж он успокоился, молодой человек осмелился отвечать ему:
– Незавидное изображение художника сделал ты! Позволь мне сказать, ты снял одну черную сторону картины. Только два, три вопроса, и я замолчу.
– Ожидаю их.
– Разве, творя или, как ты справедливо объяснился, живя у подножия высшей красоты, лобызая края ризы ее, не наслаждался ты в один миг восторгами, которых простой смертный не купит целою жизнью своей? Разве, выполняя свой идеал, не имел сладких, райских минут, которых не хотел бы променять на все сокровища мира? Разве воспоминанием этих минут не был ты счастлив! Мало ли награжден от бога?.. Не свыше ли миллиона подобных тебе?.. Ты грешишь, друг мой!
– Правда, правда, Антонио! – воскликнул художник с чувством, пожимая его руку, – всем этим я наслаждался. И если б мне опять пришлось начинать жизнь свою, если б отдавали мне на выбор радости богача, победителя, царя и мои прошедшие радости, я взял бы опять последние, опять пошел бы смиренною тропою художника. Так мне дано, что мне было надо, чего требовала душа моя еще до появления в этот мир. Но человек странное существо: самолюбие, славолюбие, назови как хочешь, доводит его до безумия. Ему мало самому наслаждаться своим созданием, он хочет, чтобы другие, тысячи наслаждались им; мало ему хвалы современников, он хочет, чтобы потомство, будущие поколения, будущие веки поклонялись ему. Негодуя на краткость своей жизни, он стремится жить и за гробом. Мертвый, под могильным камнем, он не услышит себе ни похвалы, ни осуждения; но терзается заранее, если обречен последним, заранее наслаждается, мечтая, как имя его будет переходить из уст в уста, когда он будет лежать в земле.
– Прекрасное стремление! – сказал Антон. – Без него чем отличить бы человека от животных? без него земля лишилась бы лучшего своего украшения, человечество – лучших своих подвигов.
– Хорошо, хорошо, друг мой! Мы пришли к тому, с чего бы должны начать. Что ж значит стремление к прекрасному без исполнения, высокое, благородное желание жить в веках, чувство самопознания, силы воли, дара в себе, возможности творить достойное бессмертия и не иметь возможности осуществить свое создание в достойных вековых формах?.. Существенность, злая существенность – вот что меня мучит, пожирает! вот что приводит меня в безумие!.. Слушай и осуди меня, если я достоин. Сказывал я тебе, с какими высокими, пламенными надеждами направил я путь свой в Московию, от каких богатых предложений отказался, чтобы осуществить эти надежды. Ни дружба дожа Марчелли, ни усердные зазывы других итальянских властителей, ни моления родных и друзей, ни будущность в неизвестной земле, которою меня пугали, ничто не остановило меня. Я оставил свое отечество с его благословенным небом, пошел в землю далекую, на край света, в снежные сугробы, прельщенный обещаниями, которые льстили моему сердцу, и собственною уверенностью располагать здесь для моего дела средствами, какие только пожелаю. Здесь, единственный художник, лелеемый властями, любовью, уважением народа религиозного, готового на все жертвы для дела церкви, я мечтал осуществить свое создание скорее, чем где-нибудь. Наконец я здесь. Ты знаешь, каких труженических услуг стоило мне приобретение милостей великого князя. Ему служил я, как поденщик; лицо мое опалено порохом, спина преждевременно согнута, на руках мозоли. Такими трудами дошел я, однако ж, до апогеи царских милостей. И любовь народа, черни приобрел я до того, что получаю сам вклады на построение церковное. Сын, которого я отдал этому народу в залог моей преданности, моей верности ему, которого окрестил в русскую веру, помощь моя в ратном деле, строгая жизнь, приготовление грубых материалов, литье пушек, колоколов, самое имя церковного строителя – все доставило мне уважение и любовь русских. Материалов для храма приготовил я много и мог бы еще приготовить во время стройки; десятки тысяч кирпичей ежедневно привозятся даром с заводов моих. Бояре, имеющие избы вокруг Успения, охотно снимают их под церковное место: «Под основание дома божьего готовы мы и себя положить, – говорят они. – Это не то, что ломать церкви под сады». Я мог располагать еще тысячами усердных рук. Казна Иоаннова, обогащенная победами, в которых я немало участвовал, открывает мне свои средства. Все, вместе с новым торжеством по случаю завоевания Твери, давало мне право приступить к выполнению моего создания. Недоставало только слова Иоанна: да будет! Вот третьего дня велено мне было представить ему чертежи свои. Приношу их. Сам великий князь, София и высшая духовная особа моими судьями. С трепетом сердца раскрываю чертежи, объясняю их… Вижу неудовольствие на лице Иоанна, еще большее на лице духовной особы; София смотрела на меня с сожалением и живым участием. «Помилуй, – сказал великий князь, – что это хочешь ты нам выстроить?» – «Храм божьей матери, который был бы ее достоин», – отвечал я. «Храм?.. – возразил Иоанн, – мы хотим дом божий, а ты что нам сделал?.. Ездил ты во Владимир, видел там соборную церковь?» – «Ездил и видел». – «Такую построй, господин Аристотель, только немного побольше и потолще; та для Владимира, а нам для Москвы, понимаешь? За то молвим тебе от всей православной Руси доброе слово и без награды не оставим». – «Когда так, зачем же звал ты славного мастера из Венеции? – сказал я с сердцем, свертывая свои чертежи. – Велел бы построить муровщику любому!» – «Вот ты и прогневался! Постой, покажи опять свои листы» (и стал он снова рассматривать их). «Воля твоя, мудрено что-то, не про нас писано. Кажется, и на бумаге того и гляди задавит тебя». В это время духовная особа посмотрела на чертежи и примолвила: «Совершенная божница латинская!» – «Только не жидовская школа», – возразил я. Духовная особа побледнела. Софья стала защищать меня, говоря, что такой храм будет на удивление чужеземцам, что в самом Константинополе церковь в честь ее святой едва ли будет равняться с ним красотою и величием. Великий князь покачал головой и призадумался. «А сколько сажен человечьих надо под церковь твою?» – спросил он. «Двести», – отвечал я. – «Двести? ты обезумел, Аристотель! Поэтому боярские хоромы помелом, церкви извечные долой». – «Избы твоих бояр и часовни, которые вы называете церквами, конечно, долой. Ломал же ты их для садов княжеских. Если хочешь быть великим государем, надо и делать все великое, достойное удивления народов». – «Ладно; да где мы возьмем столько кирпичей?» – «На моих заводах их много приготовлено, приготовлю их еще больше». – «Откуда ж возьму для Кремля? Не забудь, мне надо поставить стену, ворота, стрельницы». – «Где хочешь, государь, а я готовил кирпич под храм Пречистой, а не для твоих татарских башен». – «Нет, этому не быть, – вскричал в гневе Иоанн, – ты обезумел, Аристотель, на тебя нашел родимец. Много тешил я тебя, а этому не бывать – невмочь. Согну дуб в дугу, да как слажу, чтобы он вырос до неба! И вся Русь только что оперяется, а ты хочешь ощипать у нее последние перья. Гневайся или не гневайся, хочу, чтобы собор Пречистой был строен по образцу владимирского, только попросторней и потолще; чтобы это был дом божий, а не храм, не божница латинская». – «У тебя много фряжских палатных мастеров, прикажи им». – «Хочу, чтобы ты строил». – «Не стану». – «В цепи тебя, – вскричал Иоанн, застучав посохом и пожирая меня разожженными очами, – в цепях будешь строить». – «Буду в цепях строить свой храм, коли дозволишь». – «Хочу дом божий, по образцу владимирского». – «Не буду». – «Иль ты меня не знаешь?» – «Знаю, и не буду». – Я думал, он ударит меня посохом, но только замахнулся – и не ударил. Я вышел от него, хлопнув за собою дверью. И вот тебе цель моих кровавых трудов властителю, вот плоды моих вдохновений, исполнение моих лучших надежд!.. Есть ли от чего с ума сойти?
– Покуда вижу, ты ошибался насчет великого князя, насчет средств его и Руси, – сказал Антон, взявший на этот случай роль советника. – С величием его духа ты соразмерно придавал ему и любовь к изящным искусствам, которую привык находить в князьях Италии. Разве дикарь, как бы умен ни был, переходя из шалаша в мраморные палаты, не испугается и не бежит из них?.. Теперь, если мое желание не слишком самонадеянно, позволь видеть чертежи твои. Доверь их не суду моих познаний, но любви к прекрасному и холодного рассудка. Быть может, знакомство с высокими памятниками зодчества в Италии, знакомство с великими художниками образовали вкус мой до того, что ощупью его пойму то, что другие поймут наукою.
Образумившийся художник с удовольствием согласился на предложение своего молодого друга. Лоскуты чертежей, которых было немного, тотчас разложены на столе и соединены клейким веществом. Но лишь только Антон собирался рассматривать их, явился посланный от великого князя. Он имел дело до одного лекаря и вызвал его в сени. Здесь изъяснил, как беспокоится Иван Васильевич насчет здоровья художника, которого боялся потерять, и передал Антону приказ явиться к нему с удовлетворительным ответом (полагать надо, с ответом, что Аристотель скоро выздоровеет: на то Антон и лекарь, чтобы больные были здоровы; хоть умирай сам, а немощный должен встать, особенно когда приказывает господин всея Руси). «Вот этот родимец, – говорил посланный, – случается с ним не впервые. Было дело, Иван Васильевич сломает избы две, три кругом Успения, и позатихнет палатный мастер. А нынче невмочь стало господину нашему: сломай, видишь, все избы, все церкви извечные и палаты, что в городе. Сам ты рассуди, человек разумный, статочное ли дело!» – Антон не мог не улыбнуться, слушая простосердечное объяснение, но вместе с этим убедился, что требования друга его превышают возможность удовлетворить их. Он уверил посланного в безопасности художника, обещал сделать ему нужную помощь в случае надобности и тотчас после того явиться к великому князю.
Возвратясь в комнату, застал художника с лицом несколько проясневшим. Посылка ли великого князя, дававшая Аристотелю новые надежды (он не мог сомневаться, чтоб эта посылка не была насчет его), или рассматривание чертежей сделали в нем благодетельную перемену, может быть, то и другое вместе, только лекарь застал на губах его улыбку вполне развернувшуюся. Но мало-помалу стала она исчезать, и новые тучи надвинулись на чело его.
– Правда, Антонио, – воскликнул он, – я безумный!
Антон стал рассматривать чертежи. Что он увидел, того язык не перескажет. Может быть, творение, подобное храму святого Петра в Риме, может быть, пантеон христианский, Божественную комедию, сложенную из камня. Знакомый с высокими произведениями художества в Италии, приготовив свое воображение к чему-то необыкновенному, он увидел, что создание Аристотеля перегнало и воображение, и существенность. Долго стоял он перед рисунками, не быв в состоянии дать отчет в своих впечатлениях.
Преддверие храма было мрачно; лишь только входили в него, вас обнимал священный ужас; все там было тяжесть греха, уныние, скорбь, сокрушение. Исполинские четвероугольные столбы из огромных камней, истесанных, источенных ржавчиною веков, окрапленных плеснею времени, наваленных в дивном, гармоническом беспорядке, казалось, складены были всемогущею рукою природы, а не смертного; из сводов, согласного размера со столбами, грозно выглядывали каменные гиганты и готовы были задавить вас; молитвенный стон должен был отдаваться под этими сводами, как вздох из чахлой груди не одного человека, а целого человечества. Сквозь небольшие, беспорядочные расселины, местах в двух, трех, свет солнца ронял скупо свой одинокий луч то на божественный лик распятого Христа, то на плащаницу его, то на лицо Магдалины, облитое слезами. Но чем далее углублялись во внутренность храма, тем легче, светлее, отраднее становилось душе: тут размеры, формы, образы снимали свои вериги, забирали более воздуха, облекались в полусвет надежды, в упование бессмертия. Наконец, приближаясь к позднему отделу, вы теряли более и более земли под ногами своими и погружались в какой-то святой неизримости. Там восседала благодать, там все было эфир, гармония, блеск, радость. Слова не перескажут того, что чувствовал Антон, рассматривая чертежи дивного, тройственного храма.
– Нет, – сказал наконец молодой человек в восторге, которого не в силах был скрыть, – нет, великий художник; ты творил не на земли и только для земных, которые разве долго после нас придут и силою Архимедова рычага заменят миллионы сил человеческих. Самое воображение не в состоянии выдержать величие этого создания и, смущенное, падает перед ним: что ж, когда б оно было выполнено!.. Виноват, скажу тебе горькую истину: прав, сто раз прав русский властитель! Если б он мог постигнуть вполне величие этого здания, он еще более понял бы невозможность осуществить его. Брось, хотя на время, свои надежды – идея твоя далеко перегнала существенность. И не так ли всегда на деле? что создало небо, того земле не выполнить.
Бледный, дрожащий, внимал ему Аристотель, как бы слушал свой смертный приговор. Он готовился к этому приговору и, услыхав его, не мог образумиться.
– Высокий, гениальный мечтатель, житель неба, сошедший на нашу бедную землю, – продолжал молодой человек, взяв холодную руку художника и сжимая ее, – ты ошибся в наших земных расчетах, в наших размерах. Еще более ошибся ты в мечтах осуществить свое создание здесь, на Руси, в теперешнее время. Ты удивляешься, что тебя здесь не поняли: мудрено ль? ты пришел слишком рано. Подумай: Иоанн одарен душою сильною, волею железною, он побеждает время и способы; но он не всемогущ… Вдохнет ли он в себя чувство прекрасного, пламенную любовь к нему до того, чтобы усыновить теперь твое дело? Пожертвует ли для него сокровищами своей казны, отказавшись от других предприятий, которые почитает для себя выгоднее, полезнее? Пожертвует ли тысячами рук своего народа, сотнями домов своих бояр, церквами, которыми дорожит православная Москва? В нем идея силы, созданная для того, чтобы соединить воедино разрозненные части великого целого, исполняет свое назначение; но идея прекрасного ему невнятна или представляется ему смутно и все-таки в образах силы, твердости, узорочности. Послушай меня, сократи размеры своего чертежа вполовину, если не на одну треть. И тогда еще гений изящного и высокого признает твое произведение своим, потомство будет ему удивляться. Но и тогда приготовь к нему властителя русского опытом здания, который приучил бы Иоанна и народ его если не к идее изящного, то хоть к идее величия, который был бы посредником между русскими и тобою. Построй им сначала здание примирения. Оно будет новою жертвою от тебя народу русскому. А там, сократя размеры своего храма, выбери под него место не в Кремле, а на одной из высот московских окружностей. Тогда, полный властелин своего дела, укрепясь средствами человеческими, с помощью божьей создашь памятник себе бессмертный. Для этого можно взять слово с Иоанна.
– Слово Иоанна?.. – воскликнул Аристотель и зарыдал, как ребенок.
– То, что я говорил тебе, до сих пор говорил твоему рассудку. Теперь обращаюсь к твоему сердцу. Отказываясь строить храм Пречистой, не отнимаешь ли у ней один из алтарей ее? Там, где бы ей поклонялись тысячи, где приносили бы ей достойную жертву, ты оставляешь место запустения, беспорядка, нечистоты? Куда девалось чувство христианского смирения?.. О, друг мой, что сделал ты с чувством благочестия, которое тебя всегда отличало?
Эти слова обдали художника невыразимым ужасом.
– Да, я обезумел! – воскликнул он, – воображение затмило мне рассудок, самолюбие погубило во мне все доброе, все святое; не храм господу хотел я строить, а себе, не пречистой – хотел в нем себе поклонения!.. Хуже, чем язычник! Я уподобился израильтянам, ведавшим истинного бога и падавшим перед золотым тельцом. Ты образумил меня, юный, но рассудительный друг! Да, я принесу смиренную жертву, но не великому князю, не русскому народу, а матери божьей. Ей даю обет построить храм, дом божий, как мне приказывают строить, а не такой, какой хотело бы создать мое самолюбие (художник перекрестился). Взгляни, пречистая, милосердым оком на сокрушение моей воли и призри на меня, униженного грешника, с высоты своей.
C трепетом святого восторга он схватил чертежи свои и изорвал их в мелкие лоскуты, потом, рыдая, пал перед иконою божьей матери. Долго лежал он на полу, и, когда поднялся, лицо его, казалось, просияло. Он обнимал своего молодого друга, целовал с нежностью сына, как человек, пришедший домой из дальнего, трудного путешествия. Перелом был силен, но он совершен. Голос веры сделал то, чего не могла сделать ни грозная власть князей, ни сила дружбы, ни убеждения рассудка.
– Теперь, – сказал Аристотель, с твердостью обратясь к лекарю, – иди к великому князю и скажи ему, что я, не цепей убоясь, а исполняя обет пречистой, завтра ж начну строить дом божий, по образцу владимирского.
Известие об излечении Аристотеля от родимца, как русские называли его припадок, обрадовало Ивана Васильевича. Он боялся, чтобы его розмысл и церковный строитель не сошел с ума; добро б еще, когда бы не имели более в нем нужды! Может статься, и в самом деле художник был из числа тех гениальных безумцев, которых надо бы запереть вместе с Тассом и Бетговеном в желтый дом. Но, заметьте, тогда не было домов для призрения умалишенных. Радость свою не мог скрыть Иван Васильевич, благодарил несколько раз лекаря и дал ему слово, когда Аристотель выстроит церковь под Успенье так, как ему, великому князю, хочется, пожертвовать любимым местом за городом и своею казною под новую церковь, которую может палатный мастер созидать по-своему, лишь бы уменьшил размеры чертежа.
На другой день, с приличными духовными обрядами, заложен первый камень под основание Успенской соборной церкви. Вслед за тем начал Аристотель и строить ее по образцу владимирской. С удовольствием заметил он, что тип ее находится в Венеции, именно церковь святого Марка. Но перелом, сделанный в нем победою религиозной воли над славолюбием и лучшими его надеждами, был так силен, что положил его на болезненный одр, с которого нелегко подняли его пособия врача и друга и любовь сына.
В таких обстоятельствах мог ли Антон упомянуть ему о своих надеждах? А кого ж ближе было ему выбрать в сваты, как не Аристотеля?.. Выздоровление художника должно было решить его участь.
Глава III
ПРИЕМ ПОСОЛЬСТВА
В Москве и в деревнях кругом необыкновенная тревога. Недельщики, боярские дети ездят с утра до ночи и выбивают народ. Русский мужичок всею радостью рад глазеть по целым дням хоть и на то, чего не понимает, лишь бы не работать, а тут еще и палкой выгоняют в город на целые сутки праздности. Валят тысячи со всех концов, и все они налягут на сердце Москвы: душно будет ей, родимой! Из этого-то народа хотят выставить декорацию московской силы.
И в дворе великокняжеском не меньшая суета. На следующий день прием цесарского посла. В русском царе, как начинал величать себя Иван Васильевич, возникало уж чувство достоинства, собственного и народного, и потому в сношениях с послом императора, заносчивым и взыскательным, дворчане великого князя торговались за малейшее преимущество. Несколько дней сряду бояре ездили в посольский двор для переговоров о встрече, проводах, сидении, вставании, целовании руки, о числе поклонов, об одном шаге вперед или назад и едва ли не о чихании. Выведали, что Поппель будет говорить, и приняли свои меры для приличного ответа. Поппель требовал, чтобы великий князь беседовал с ним наедине, – в этом отказано. Наконец, когда все улажено с обеих сторон, назначен день приема.
Умы или, сказать лучше, воображение народа занято блестящим приемом послов как бы праздником. Но под щитом церемониальных сует устроитель Руси готовил себе новое завоевание. Он приобретал целую область без меча, без союзов и переговоров.
У него был гость из Углича, брат его родной, Андрей Васильевич старший. Гостю обрадовались, на радушие не были скупы. Лишь только приехал он, провел весь вечер у великого князя в беседах искренних и веселых. Он ожидал невзгоды за то, что не прислал Москве вспомогательной дружины против ордынских царей. Ничуть не бывало: никогда еще так дружелюбно не принимали его, никогда так задушевно не беседовали с ним. На другой день зван он с своими боярами обедать. Иван Васильевич встречает его, сажает на почетное место, рассыпает перед ним ласки, ограненные так искусно под блеск дружбы, что угличский князь принимает их за настоящие самоцветы. В глазах, в речи хозяина не видно и тени лукавства; он не изменяет себе до конца. Эта игра играется в западной избе, которая, вероятно, так названа потому, что обращена лицом к вечеру, но отныне должна называться западней. Пора было захлопнуть в ней неосторожную жертву. Иван Васильевич выходит в повалушу и не возвращается более. Время обедать. Званых на пир не замедлили угостить на славу. В столовой гридне все дворчане Андрея Васильевича забраты под стражу. Ничего не подозревая, ждет он, чтобы пришли его в столы звать. И пришли бояре московские. Один из них хочет что-то передать ему и не может: слезы мешают говорить. Наконец, прерываемый ими не раз, он сказал:
– Государь князь Андрей Васильевич, пойман ты богом да государем великим князем Иваном Васильевичем всея Руси, братом твоим старейшим.
Андрей изменился в лице, встал с своего места, но, скоро оправившись, отвечал с твердостью:
– Волен бог да государь брат мой, а господь рассудит нас в том, что лишаюсь свободы безвинно.
Выходя из гостеприимного жилища брата, несчастный променял свой угличский удел на казенный двор и цепи.
В тот же день разнесся по Москве слух о заключении угличского князя: он привел в ужас нескольких избранников божьих, которые не побоялись гласно осуждать поступок великого князя. Но большинство, чернь не рассуждающая была против несчастного узника, называла его изменником, предателем, врагом церкви и отечества. Успели надуть в уши народу приближенные Ивана Васильевича, что угличский князь пойман в переписке с королем польским, которому обещал голову Ивана Васильевича, что он для этого нарочно и прибыл в Москву со множеством бояр своих, что он уж во дворе великокняжеском и посягал на жизнь старшего брата, да встретил неудачу по случаю предательства одного из своих людей. Тут же поминали и старые вины его против Москвы, давно забытые и прощенные: о заслугах его Москве никто не замолвил слова. И потому немудрено, что большинство было на стороне силы, а не правды. На следующий день готовился народу праздник, и о несчастном узнике скоро забыли. За него некому было вступиться, кроме бога.
Вечером того же дня, как угличский князь схвачен и заключен в железа, Антона-лекаря позвали к великому князю. Ивана Васильевича застал он в тревожном состоянии.
– Послушай, лекарь, – сказал великий князь, – брат умирает; помоги, пожалуй.
Антон обещал сделать все, что может.
– Брат хоть и злодей мне, – продолжал великий князь, – хоть и посягал на мою душу, на Москву – за то и посажен в железа, – да я лиха смертного ему не желаю, видит господь, не желаю. Хочу только проучить его, наказать, аки отец наказывает. Хочу добра Москве и братьям моим. Кому ж и печальником быть о них! Ведь я старший в семье. А с Андреем от малых ногтей возросли вместе.
И заплакал он слезами притворными. Но страх его был искренен. Он боялся, чтобы Андрей Васильевич не умер в первый день заточения и чтобы смерти этой не причли ему в вину. Зарезать, удушить, отравить – таких мер никогда не брал он с своими пленниками: он считал это грехом ужасным. Обыкновенно морил он их медленною смертью в цепях, предоставляя срок жизни их богу: тут еще нет греха.
– Продержу его месяц, два и отпущу, – говорил он лекарю. – Ступай себе в любую сторону. Хоть и злодей, да кровный!.. Помоги, Антон! Службы твоей не забуду николи, сосватаю тебе невесту по сердцу… дам тебе поместье… Отведи душу мою от скорби великой. Вот, дворецкий проводит тебя к Андрею Васильевичу.
Антона изумил намек на невесту… Неужли великий князь знает уж о любви его к Анастасии? кто мог сказать о ней? Однако ж долго изумляться было некогда; он поспешил к заключенному и застал его в опасном положении. Угличский князь выдержал отважно первый удар; но когда измерил глубину своего несчастия, когда подвел свою будущность под участь прежних важных пленников своего брата, он ужаснулся этой будущности. Вся кровь его прилила к груди… Не наше дело описывать, какие меры принимал Антон, чтобы помочь несчастному; довольно, если скажем, что он силою врачебных средств, несмотря на сопротивление больного, сделал ему нужное пособие. Может статься, он был виною, что протянул его тюремную жизнь еще года на два.
Радостно взыграл угличский гость на небосклоне московском, будто молодой месяц, и, как молодой меcяц, тотчас погиб на нем. И на смертном одре одним прощальным ему звуком был звук желез.
Скорая помощь, оказанная угличскому князю, возвысила лекаря в глазах русского властителя. Еще в большей чести стал он держать его: дары следовали за дарами, ласковым словам умели дать цену. Этими милостями воспользовался Антон, чтобы испросить облегчение несчастному князю. Сняли с него на время железа, но как скоро он выздоровел, опять надели их. Антона ж уверили, что он совсем от них освобожден, и с того времени не позволяли лекарю видеться с заключенным.
В антракте этого ужасного происшествия сыграли посольский прием. Из посольского двора вели Поппеля объездом, лучшими улицами, Великою, Варьскою, Красною площадью и главной улицею в городе. Все это убито народом, как подсолнечник семенами. Оставлено только место для проезда посла, его дворян и провожатых. Все окна исписаны живыми лицами, заборы унизаны головами, как в заколдованных замках людоморов, по кровлям рассыпались люди. Вся Москва с своими концами и посадами прилила к сердцу своему.
«Тише! заиграли в набат! Едут, едут!» – раздалось в народе, и этот возглас перебежал в несколько мгновений от посольского двора до набережных сеней, где назначен прием. Груди сдавлены, на спины налегли ужасною тяжестью, раздались жалобы, крики. «Ничего! едут, едут!» И вот потянулся поезд. В голове шествия всадник, ударяющий в медные тарелки. За ним переливается чешуйчатым потоком отборная десятня всадников в шлемах и латах, с мечами и бердышами. Далее тянется по два в ряд несколько бояр с неподвижною важностью мандаринов, в блестящих одеждах, в которых солнышко играет и перебирает лучи свои. Некоторые из них как будто несут на пышных подушках окладистые бороды, расчесанные волосок к волоску, так тучны они. Вот и сам посол императорский. На нем бархатный малиновый берет, надетый набекрень, с пуком волнующихся перьев, прикрепленным пряжкою из драгоценных камней; искусно накинута бархатная епанечка, обшитая кругом золотыми галунами. Поппель, прищурясь и важно подбоченясь, рисуется на коне, отягченном блестящею сбруей, которому то и дело поддает пыла острогами своими. И действительно, можно б вставить его в рамку на лобном месте, так изученно описана вся конная фигура его! Лучший, высокий момент его жизни! – торжественный въезд Траяна в Рим после победы над Даками, мост Аркольский, верхи пирамид для Наполеона! За ним его дворяне в одежде, которая уступает изяществом и богатством своим одежде посла, как месяц уступает солнцу. Посол и свита его без оружия – обряд, строго наблюдаемый недоверчивостью русских. В хвосте шествия опять несколько бояр по два в ряд.
Вся эта процессия должна остановиться в виду набережных сеней. Рыцарю Поппелю хотелось проехать к самому крыльцу; но как у красного крыльца имел право сходить только великий князь, то распорядители поезда так искусно прибили к этому месту волны народа, что гордый рыцарь вынужден был сойти с коня там, где ему указано. Внизу каменной лестницы встретил его окольничий с низкими поклонами, с пожатием руки (обряд, перенятый от иностранцев) и с обычным приветствием от имени своего государя – посередине лестницы боярин с теми же обрядами – у входа в сени дьяк Курицын, который ввел Поппеля в сени. Низшие великокняжеские дворчане встречали и вводили послед его. Но тут процессия вдруг остановлена. Сделалась суматоха; между боярами пошли переговоры, и разнесся шум, подобный жужжанию пчел, когда их встревожит курево посреди их трудов. Оказалось, что один из бояр надел кафтан не по чину и стал не на своем месте. Тогда дворецкий униженно просил посла и свиту его воротиться на крыльцо и переделать церемонию. Поспорив и негодуя, рыцарь вынужден был исполнить желание великого кастеляна. Процессия была переправлена набело. В первой палате, отделенной от ее апогеи одною дверью, остановил ее дьяк Курицын. Здесь стояли по обеим сторонам боярские дети и низшие дворские чины, на которых блестели одежды первого наряда, выданные им из кладовой великокняжеской. Иноземцам казалось, что они вошли в палаты волшебные, где люди окаменели, так неподвижно стояли дворчане, не смыкая глаз, и такая была тишина. Остановка продолжалась несколько минут, в которые слышно было одно нетерпеливое брянчание рыцарских острогов. Наконец дверь отворилась, и послу с его свитою сказано позволение войти в новую палату. По обеим сторонам, по два в ряд, стояли бояре, будто снопы золотые. В конце палаты, не отличающейся никаким убранством, кроме как несколькими богатыми иконами, возвышалось на золотой всходнице из нескольких ступеней седалище, или престол, из орехового дерева, весь резной, греческой тонкой работы. Над ним икона горела в лучах своих дорогих каменьев; у подножия ее двуглавый орел расправлял уж свои крылья. Балдахин приподнимался на резных столбиках в виде пирамид. У боков седалища стояли две скамьи, покрытые суконными полавочниками, первого наряда, со львами. На одной лежала шапка, осыпанная жемчугом и дорогими самоцветами, а на другой чеканенный посох, крест, серебряная умывальница и две кружки с утиральником. Несколько шагов отступя одиноко выставлялась пустая скамейка и близ нее пустое стоянце. На великом князе был кафтан становой по серебряной земле с зелеными листьями, зипун из желтого атласа, ожерелье из лал и яхонтов; грудь осенялась крестом из кипарисова дерева с мощами; ноги, обутые в башмаки, отороченные золотом по белому сафьяну, покоились на бархатной колодке. Посреди сбора всех этих людей и вещей, посреди сияния богатых одежд поражал вас блеск молниеносных очей русского властителя. Поппель видел уже не раз эти очи, но и теперь не мог выдержать их чарующего взгляда и потупил свои в землю. Несколько шагов вперед, и – опять остановка, будто для того, чтобы приготовить к чести видеть пресветлое лицо Иоанна. Наконец посла подвели ко всходнице. Здесь Курицын, обратясь к великому князю с низким поклоном, произнес:
– Господине, великий государь всея Руси, рыцарь Николай Поплев, посол от цесаря римского, бьет тебе челом, дозволь ему править поклон от своего государя.
Великий князь кивнул головой, и дьяк передал послу дозволение. Справив поклон от императора Фридерика III и короля австрийского Максимилиана, Поппель взошел на вторую ступень всходницы и стал на колено. Иван Васильевич встал «да вспросил о здоровье светлейшего и наяснейшего Фридерика, римского цесаря, и краля ракусского и иных, приятеля своего возлюбленного, да и руку подал послу стоя, да велел всести ему на скамейке, против себя близко». Рука, оскверненная целованием латынщика, очищена омовением, которое совершил дворецкой. Вслед за послом сели все дворчане на своих скамьях. Посидев немного, он встал, и бояре последовали его примеру. Тут подан был верющий лист на аскамитной подушке. Великий князь показал, будто к нему прикасается рукой, но, не коснувшись, дал знак дьяку, который и принял лист и положил с подушкою на пустое стоянце. Затем дьяк, обратясь опять к Ивану Васильевичу с обычным поклоном, произнес:
– Господине, князь великий всея Руси, посол цесарской бьет тебе челом с поминками от своего господина.
Великий князь ласково кивнул послу; и дворяне цесарские, один за другим, поднесли с коленопреклонением монисто и ожерелье золотые, пятнадцать московских локтей венедитского (венецианского) бархата «темносинь гладок» да сыну первородному великого князя платно «червленый бархат на золоте, с подкладкою синего чамлата». За поминки велено его светлости поклониться. Наконец с теми же обрядами послу дозволено говорить от лица своего государя. При этом Иван Васильевич встал с престола и сделал несколько шагов вперед.
Поппель говорил:
– Умоляю о скромности и тайне. Ежели неприятели твои, ляхи и богемцы, узнают, о чем я намерен говорить, то жизнь моя будет в опасности. Мы слышали, что ты, светлейший, всемощнейший Иоанн, вседержавнейший государь Руси, требовал себе от папы королевского достоинства (при этих словах на лицо Иоанна набежало неудовольствие). Но знай, что не папа, только император жалует в короли, в принцы и рыцари. Ежели желаешь быть королем (Иван Васильевич отступил и сел гневно на престол; ветреный Поппель, затвердив свою речь, не переменял ее), то предлагаю тебе свои услуги. Надлежит только скрыть это дело от польского короля, который боится, чтобы ты, сделавшись ему равным государем, не отнял у него древних земель русских.
Каждое слово доказывало, что посол не понимал ни нрава государя, к которому обращался, ни духа его народа, не знал и приличия места и времени; каждое слово обвиняло ум и неопытность Поппеля. На эту речь наш Иоанн отвечал твердо, владычным голосом, не встав с престола:
– Ты спрашиваешь нас, любо ли нам от цесаря хотеть кралем поставлену быть на нашей земле. Знай, лицарь Поплев, мы, божиею милостию, государи на своей земле изначала, от первых своих прародителей; поставление имеем от бога, как наши прародители, так и мы, и просим только бога, чтобы он дал нам и нашим детям и до века в том быть, как мы ныне государи на своей земле. А поставления как мы наперед сего не хотели ни от кого, так и ныне не хотим.
Дьяк Курицын сдал эту речь толмачу. Страшная минута для Варфоломея! Не передать во всей точности, слово в слово, речи своего грозного повелителя императорскому послу он не смел, потому что дьяк понимал несколько немецкий язык; передать – не угодить послу; однако ж личная безопасность, которою он не раз жертвовал для услуги другим, пересилила, и он, запинаясь и дрожа, исполнил обязанность переводчика. Можно было Поппелю из гневных очей Иоанна понять отчасти содержание речи. Уж и эти вестники невзгоды встревожили его. Слушая же текст, он стоял смущенный, как школьник, пойманный в проступке, за который – сказали ему наперед – будет он наказан. Смущение его еще более увеличилось от побочного обстоятельства. Когда он, приступая к своей речи, раскланялся великому князю и дворчанам, заметил он между последними лицо молодого боярина, которое его поразило. Вылитое изображение баронессы Эренштейн, в молодые лета ее. Баронесса не любила Поппеля, он это хорошо знал и твердо помнил; ее суровый взгляд, в котором читал всегда явное к нему отвращение, ее резкие неприятные слова зарублены были на сердце его. Теперь, в торжественные минуты его жизни, казалось, она явилась сюда в палату великокняжескую, чтобы помешать этому торжеству и смутить его самого. В молодом боярине тот же строгий, гневный взор, тот же вид недоброжелательства! Рыцарь, от природы дерзкий, тут потерялся и не сыскал ответа, чтобы поправить, сколько можно, свою ошибку. В глазах Ивана Васильевича изобразилось удовольствие победы, одержанной над почетным иноземцем. Насладившись торжеством своим, он спешил, однако ж, ободрить посла милостивым словом: ему не хотелось разорвать дружбу свою с немецкими землями, которая только что возникла, тем более что известны ему были другие предложения посла, льстившие его самолюбию.
– Это не помеха, – сказал Иоанн, – нашему приятельству с цесарем римским. Потому мы и верющий лист, и дары от его светлости и высочества приняли с любовию.
Слова эти, переданные по порядку, через дьяка и переводчика, ободрили Поппеля.
Известно, что в этой аудиенции посол «именем Фридерика предложил Иоанну выдать дочь свою, Елену или Феодосию, за Альбрехта, маркграфа баденского, племянника императорского, и желал видеть невесту». Великий князь благосклонно принял предложение и соглашался, для рассуждений по этому делу, отправить к императору, вместе с рыцарем Поппелем, своего посла. Что ж касалось до желания видеть невесту, то Иван Васильевич объявил, что обычаи русские не дозволяют прежде времени показывать девиц женихам или сватам. Был еще вызов Поппелев, чтобы Иоанн запретил псковитянам вступаться в земли «ливонских немцев, подданных империи». Великий князь приказал отвечать, что псковитяне владеют только своими землями и не вступаются в чужие. Так очищены были все политические запросы. Лицо молодого боярина навело посла на дела домашние. Он вспомнил лекаря Эренштейна, и, в желании вредить однофамильцу своего дяди и названному сопернику, заносчивое сердце его нашло скоро источник изобретения, какого бы, конечно, не подарили риторические курсы, чреватые этими источниками. Он передал Ивану Васильевичу просьбу «святого цесарского величества иметь живых зверей, называемых по-русски лосями, если можно, молодых без рог или с отпиленными рогами, чтобы они не могли вредить, и одного из вогулят, которые едят сырое мясо».
– Такой дар цесарское величество почтет за особенное благоприятельство, – говорил Поппель. – Взамен же обещает прислать тебе врача от двора своего, мейстера Леона, искуснейшего в целении всяких недугов. Не самозванец этот, а вельми мудрый, ученый, имеющий на звание лекаря лист от самого императора, славный не только в цесарских владениях, но и в чужих землях. И велел тебе, мой светлейший, высокий господин, сказать, не доверяйся слишком пришлому к тебе из немецкой земли лекарю.
– Почему ж так? – спросил Иоанн.
– Он побродяга, самозванец, неуч.
При этих словах выдвинулся было из ряда великокняжеских дворчан молодой боярин, поразивший так рыцаря своим сходством с баронессою Эренштейн: это был сам Антон. Вспыхнул он и затрясся, услыхав обидные отзывы Поппеля. Губы его готовы были произнести во всеуслышание слово: лжец; но Аристотель, стоявший подле него, так сильно дернул его за руку и сжал ее, великий князь так обдал его своим огненным взором и грозно поднял перст, что он удержался… Бог знает какую бы суматоху произвело в собрании роковое слово Антона и какая б ужасная гроза разразилась тогда над его головой. Но когда Иван Васильевич властительски сдержал и рассеял бурю, он сам встал на защиту оскорбленного.
– Не по пригожу ты, лицарь Николай Поплев, – сказал он, – ведешь речь о дворском нашем лекаре: мастерство свое и преданность Онтон доказал нам не раз на деле. Онтон люб нам завсегда: за то мы и в милости его своей содержим. А другого лекаря нам не надо и мы не хотим. – Что касается до вогулятина, который ест сырое мясо, и молодых лосей, то Иван Васильевич с великим удовольствием обещал их. Вместо же их просил «деловцев, копателей руды, да рудника, который умел бы разделять от земли золото и серебро, да серебряного мастера хитрого, который умел бы делать большие суды и кубки да чеканить и писать на судах». Этим разменом просьб кончилась аудиенция. Посла проводили с такою же честью, как и встретили, если еще не с большею, потому что надо было подсластить горечь сделанных ему возражений.
Бесясь на неудачу в своих дипломатических попытках, которые обещали ему богатые милости от императора и великого князя, бесясь на неудачу уронить Антона Эренштейна в мнении русского властителя, преследуемый фамильным сходством своего названого врага с баронессою, Поппель проклинал себя и свою судьбу. Так бедный рыболов, безуспешно закидывая несколько дней сети, готов хоть сам броситься в воду. Посреди черных дум застала его записка от Антона-лекаря; это был вызов на поединок за оскорбление личности. Дрожащею рукою Поппель отвечал: «Рыцарь Николай Поппель, по усыновлению барон Эренштейн, опоясанный из рук самого императора, никогда не унизится до того, чтобы поднять перчатку, брошенную презренным лекаришкой». – «В таком случае, – отвечал ему Антон, – благородный врач Эренштейн дает ему, подлому трусу, своею перчаткой пощечину, которую благороднейший рыцарь может предъявить у своего императора в доказательство, как он достойно носит свое почетное звание». Поппель принял пощечину как философ, в надежде отплатить за нее ударом более чувствительным.
Глава IV
СВАТОВСТВО
С того времени как Анастасия посетила милого иноземца, вкрадывалось иногда в ее сердце чувство дурного дела, тяготила ее тайна, скрываемая от отца; иногда находила опять, по привычке, черная мысль, что она очарована Антоном; но это раскаяние, эта черная мысль скоро убегали при воспоминании сладких минут, которыми подарила ее любовь. Теперь одна разлука с милым Антоном мучила ее более всего. Хотелось бы еще сладкого свидания с ним, еще хмельного поцелуя!.. Только о том и думала, как Антон будет ее миловать, когда она будет божья да его.
Его ж мысли и чувства возносились выше земных восторгов. Храмовый рыцарь шел на освобождение гроба господня от ига неверных; дорогой заблудился в очарованном лесу и завел туда ж юного, неопытного спутника, брата крестового. Образумившись, ищет он вывести себя и его на правый путь: придут ли тогда на ум забавы турнира, венок победный?.. Так и Антон думал только, как бы спасти невесту души своей от погибели земной и, может быть, вечной. Тяжко было ему иногда от мысли, что он творит большой грех, переменяя исповедание отцов своих, но рядом с нею являлась другая, торжествующая о святости долга, о необходимости жертвы. Чем ближе был он к исполнению, тем более очищалось его сердце от нечистоты страстей. Нередко, даже без отчетливой причины, делалось ему грустно, очень грустно; тогда он молился – о чем, знает только господь; молитвы его были без слов: они выражались одними горячими слезами. Счастие его было так смутно!.. к светлому току его примешалась нечистая струя…
Два письма, одно к матери, другое к воспитателю, были посланы посредством Курицына. У первой просил Антон благословения на великое дело, к которому готовился, и умолял ее приехать на Русь, хотя навестить его. «Вы сами желали, милая, бесценная матушка, – писал он, – чтобы я не возвращался более ни в Богемию, ни в Италию, чтобы я нашел здесь свою оседлость; вы сами не раз намекали мне, что исполнение этого желания будет лучшею усладою вашей старости и успокоит вас в будущем свете. Видно, провидение было заодно с вами: оно привело меня в дом русского боярина, где любовь назначила мне здесь новое отечество. Если б вы знали Анастасию (тут описывал он ее наружные и душевные достоинства), если б вы знали, как она меня любит, то, конечно, не желали бы мне лучшей подруги». Почти такого ж содержания было письмо к воспитателю; в нем присовокуплял только тягостные свои сомнения насчет перемены исповедания и тут же успокоивал свою совесть тем, что принимал постановления церкви, не зараженной злоупотреблениями, какие унижают западную. С уверенностью писал Антон о будущем своем союзе. Имел ли на это причины, мы сейчас увидим.
Как скоро Аристотель почувствовал облегчение от своей болезни, молодой друг его спешил открыть ему свое сердце, свои желания, надежды и опасения. В каких трудах, как бы думали вы, застал Антон художника? Он сочинял вновь чертежи своего огромного храма. Расстаться с ним было все равно что умереть. В нем был весь он. Когда вошел лекарь, Аристотель покраснел и побледнел, как будто застигли его в важном проступке, и спешил кое-как, чем попало, накрыть чертежи. Вместо того чтобы найти в художнике усердного свата, Антон нашел в нем пламенного противника его делу. Грозный опыт сделал Аристотеля опасливым до какой-то робости; во всем стал он видеть одни неудачи. Он обещал, однако ж, быть его стряпчим у боярина Образца как самый близкий человек, как отец. Но надежды не подавал, угадывая неодолимые препятствия в ненависти воеводы к немцу, из рода заклятых врагов его, хотя бы этот немец и принял русскую веру. Такое начало не предвещало ничего доброго; теперь, как водится, препятствия возбудили в Антоне сильнейшее желание обладать предметом, который составлял счастие и муку его жизни.
Не чувствуя ног под собою, весь погруженный в грустном раздумье, шел Антон домой; навстречу ему, пыхтя, багровый от жары и сильного движения, переводчик Варфоломей. Неизбежный стал поперек дороги его, униженно кланяясь, кивая головой и ногой, опахивая себя шапкою: он хотел говорить и от усталости не мог. Молодой человек учтиво просил дать ему дорогу.
– Нет, высокопочтеннейший господин, – сказал наконец Варфоломей с особенным жаром, как будто пропустил кусок, стоявший у него в горле, – нет, не сойду, пока вы меня не услышите. Убейте, прибейте меня, но выслушайте. Вы меня не любите, ненавидите, презираете, я это знаю, но я не могу отвесть от вас души своей; это свыше сил моих. Я таков же к вам, как в первые минуты, когда вас увидел… все так же уважаю вас, все так же пламенно люблю и готов пожертвовать для вас бог знает чем. Сделайте из меня… Ну, что б вы хотели из меня сделать?.. Усердного слугу вашего?.. Мало?.. ну, коня, вьючную лошадь! Хуже?.. Ах! что бы сыскать хуже!.. Ну, придумайте сами…
И начал Варфоломей с отчаянием бить себя кулаком в грудь не хуже исступленного, плохого актера. С презрением посмотрел на него Антон и пожал плечами.
– Не хотите говорить, ну так выслушайте. Вы не знаете, но я ваш усерднейший слуга, ваш преданнейший из людей, знаю… Молва идет по городу, может дойти до отца… приедет брат… тогда смерть ваша неизбежна… говорят, вы обольстили Ан…
– Несчастный, не доканчивай, или я убью тебя здесь, на месте, – воскликнул молодой человек, побледнев и весь дрожа, и, как будто боясь, чтобы угрозы его не сбылись, бросился опрометью от презренного разносчика вестей.
«И вот наконец, – говорил он сам с собою, – позор девушки, по моей милости, ходит из уст в уста; о нем звонит уж в набат этот мерзавец! Верно, проговорилась подруга! Где ж уверенность спасти ее вовремя от стрел молвы? Где ж благородство, польза жертвы? Одно мне осталось – броситься к ногам великого князя, признаться ему во всем и молить его быть моим спасителем и благодетелем. Скорее и сейчас же. Он намекал мне так благосклонно о невесте, он будет моим сватом».
Антон повернул шаги свои к хороминам великокняжеским; но когда шел мимо избы Курицына, добрый дух шепнул ему зайти к дьяку, столько усердному к пользам его. Он нашел его в важных занятиях. Можно бы прибавить затруднительных, потому что Курицын, покровитель жидовской ереси на Руси, должен был, по приказанию великого князя, составить список еретикам, с назначением им ссылки и других наказаний, впрочем, не жестоких. В этом случае Иван Васильевич понимал хорошо свои отношения и свои обязанности к любимому слуге своему, и слуга понимал так же хорошо, чего желал его владыка, свои обязанности к нему и отношения к братьям еретикам. Как водится, Курицын составил список тем лицам, которые были малозначащи, ненадежны и простодушнее других.
– Вот, – сказал он, объяснив молодому человеку свои занятия, – вот наконец Иван Васильевич, по убеждению духовных лиц, открыл глаза!.. Гнусная ересь обнаружилась!.. Я давно говорил ему – не слушал, не верил!.. О, если б ты знал, господин лекарь, как много обольстительного, прекрасного в этой ереси! Отчего же и ветвится она со дня на день!.. И между тем зло ужасное, гибель народа!.. Надо искоренить во что б ни стало… Да в этом случае Иван Васильевич слишком милостив или слишком упрям. Говорит, не хочу делать, чего хочет народ; и так мешает мне много! Что ж? присудил наказание самое легкое, детское – смеха ради… Кого ссылает в дальние города, кому готовит потеху… да ты сам увидишь…
До Антона не раз доходили слухи, что Курицын принадлежит жидовской ереси и телом и душой. Лукавству его он не изумился: он уж более ничему не изумлялся. Допытываться же настоящих его религиозных мнений и стараться обратить его к истине было некогда, и потому молодой человек спешил открыть ему свое положение. Намерения Антона хвалили; с надежд его сбросили вериги, объявив ему, что великий князь известен уж о склонности своего дворского лекаря к дочери Образца. В том, что государь был вкладчиком в этой тайне, хозяин признал себя виноватым, а какими путями известна она была самому Курицыну, этого не мог, не смел и не должен был открывать.
– Ты это когда-нибудь узнаешь, – говорил дьяк; потом прибавил: – Иван Васильевич заранее играет уж твою свадьбу. Окрестись, и по рукам, молвил бы я вместе с ним, да боюсь: круто повернешь властью господина нашего – все дело испортишь. Мой совет: для лучшего успеха в этом деле сыскать умного, ловкого свата, не из владык земных, не из князей и бояр, а простого людина, который умел бы побороть неприязнь Образца к иноземцу. Я за это не берусь: ты знаешь, мы с ним друг другу чужие. Постой, дай подумать, на кого ловче напасть… Да вот… чего лучше тверчанина Афони!.. Ведь ты знаешь его?
– Знаю, и прибавлю, сколько могу судить по его отношениям ко мне, он меня любит, несмотря на мое басурманство. Не раз водил я его по немецким и итальянским землям, и за это считает он себя в долгу у меня.
– Так с богом! Ударь ему челом и проси его в сваты. Откройся, что ты полюбил дочь Образца, увидав ее только раз в окно, и то по приезде из Твери. Разумеется, во главу дела положи обет окреститься в нашу русскую, православную веру; она же есть источник всякой благодати (еретик вымолвил это с притворным благоговением). А затем прибавь и волю нашего всемощнейшего господина, Ивана Васильевича. Только берегись сказать, что я тебя послал: это нужно. Теперь от души желаю поздравить тебя с красоткой женою и поместьем.
– Нет, при этом случае не возьму богатых даров от великого князя, хотя бы пришлось заслужить и гнев его. Я не продаю себя. По крайней мере душа моя чиста будет, здесь и на том свете, от упрека в корысти. Во всем прочем послушаю тебя; чтоб доказать это, из твоего дома иду прямо к Афанасию Никитину.
– Идешь один, пешком, в село Чертолино? – сказал Курицын.
– Один. Чего бояться! Лошади не взял, чтоб не возбудить любопытства в тех местах, где буду.
– Почему б не отложить до завтрого! Дорога дальняя, есть перелесок, окружен болотом… есть у тебя враги… Ты забыл Поппеля…
– Не думаю, чтобы рыцарь покусился на дело разбойничье. С благословением божьим я решился. Завтра, может статься, будет поздно.
– Хорошо, что сказал. Друзья твои станут у тебя на страже.
Антону ничего не оставалось делать, как благодарить.
Подходя к избушке, где жил странник, он услыхал льющиеся из нее звуки духовного пения. Звуки были так легки, свободны от всего земного, в них отзывались мир души, согласие, детская простота и по временам возмужавшая сила чувств, умиление, теплота, проникающие в сердце, в мозг костей ваших. Не таков голос земных страстей, так беседуют только с богом. Эренштейн остановился у ворот и слушал духовную песнь с восторгом. Пение становилось тише и тише и вдруг замолкло, как будто спустилось на землю, обремененное тяжестью небесной ноши… Но Антон не успел еще образумиться от умиления, его обнявшего, как послышалось вновь пение. Теперь это были печальные, раздирающие душу звуки. Старец пел: «Не рыдай меня мати зрящи во гробе». Обращение к матери, гроб, унылое пение невольно навели тоску и благочестивый трепет на сердце молодого человека. «О! что сулишь ты мне, святой старец!.. Неужли голос твой вещий?.. – сказал он со слезами на глазах… и отнял руку от кольца, которым готовился ударить в столб приворотный. Он хотел уж идти от ворот и одумался. – Дитя, малодушный, – говорил он сам себе, – неужли обращение богочеловека к матери из гроба могло смутить тебя? С именем господа иду на благое дело и не побоюсь стрел, летящих на меня во тьме».
С последним словом он постучался в ворота и на спрос Афанасия Никитина, кто пришел, отозвался именем господним. Его тотчас впустили; разумеется, оградили себя крестным знамением на всякий недобрый случай. Афоня не чуждался знакомства с чужеземцами: с какими и какими народами он не сообщался! Однако ж во всех сношениях с ними всегда осенял себя крестом господним, который, уверен он был, не раз спасал его от бед.
Жилище его было бедно, но чисто. Лучшее украшение клети составляла икона божьей матери, к подножью которой принес путешественник все редкое, что мог принесть на Русь из своего дальнего странствия: ткани индийские на подвески, жемчуг и самоцветы на ризу, листы пальмова и ветви финикова дерева, красивые перья редких птиц вместо рамы. Тут было его прошедшее, его настоящее и будущее; сюда соединял он свое богатство земное и небесное.
– Волей или неволей жалуешь ко мне? – спросил старик.
– Неволей, – отвечал молодой человек, – потому что наслало меня к тебе дело головное, кровное; волей, потому что в этом деле избрал тебя, Афанасий Никитич, вместо отца родного. Будь же мне отец, не откажись.
Такое вступление изумило тверчанина. Но когда молодой человек стал рассказывать ему свои намерения и просьбу, одинокий глаз старика заблистал чудным светом, губы его растворились улыбкой. Выслушав челобитье, он с большим удовольствием изъявил готовность быть печальником и сватом Антона христианского дела ради: только успех отдавал в руки господа.
– Побудь у меня часок, – сказал Афоня, схватив свою шапку и посох, – разом ворочусь. Злое дело откладывай со дня на день и молись: авось соскучится сидеть у тебя за пазушкой да стошнится от молитвы; сгинет в благой час, аки нечистая сила от заутреннего звона. С добрым делом иначе. Взвидел птицу дорогую, наметывай мигом калену стрелу, натягивай лук тугой – она твоя, птица небесная. Пропустишь, и потонула в небе.
– Боюсь только, вовремя ли пришел, – сказал Антон. – Я с запросом к твоему кольцу, а ты запел песнь надгробную. Навел на душу тоску невыносимую. Почему так скоро перешел к этой песне от возношения господа?
– Почему? – отвечал тверчанин, несколько смутясь, – почему, сказать тебе не сумею. Нашел божий час, не мой. Да не кручинься попусту: где господь, там все благо, все добро. Помолимся ему, и возрадуется душа наша о нем.
И старик пал телом и духом перед иконою – за ним Антон.
– Теперь, помолясь, с благословением божиим примемся за службу ему, – молвил первый и вышел из избы.
Можно судить, в каком тревожном состоянии остался молодой человек. Все шаги, все слова чудного посредника между ним и судьбою были заочно взвешены, рассчитаны по маятнику замиравшего сердца. «Вот, – думал Антон, – подошел старик к воротам Образца, вот он всходит на лестницу… Он в комнате боярина… произносит имя Анастасии, имя мое… Жребий мой положен на весы судьбы… Господи, урони на него милостивый взор!»
Между тем Афоня быстро направлял свои шаги к жилищу Образца, приискивая в голове и сердце речи, которые могли бы успешнее действовать на отца Анастасьина. Странник был недавно у святого мужа, Иосифа Волоцкого, и наслушался из его медоточивых уст духовной беседы с одним боярином, от которой сердце его таяло. Из нее-то источники собирался он употребить теперь в дело. Еще впервые путь его неровен и грудь по временам требует отдыха; впервые рука, дрожа, схватила вестовое кольцо и неверно ударила в столб приворотный. Боярин дома, Афоне отворяют калитку; Афоне запрета нет, в какие б часы дня ни пришел он. Всходит на лестницу. У сенных дверей он отдохнул и оправился.
Василий Федорович лежал на постели в повалуше, ему очень нездоровилось. Никогда еще в жизни своей не хворал он сильно, и потому настоящая болезнь, вдруг его свалившая, не таила опасных признаков. Одр, может быть смертный, и будущность – вот великие темы, которые представлялись самородному красноречию нашего странника-витии.
По-прежнему гость, войдя в клеть, ставил посох у дверей, творил три крестные знамения перед иконой и кланялся низко хозяину, пожелав ему здравия, по-прежнему хозяин ласково привечал его и сажал на почетное место. После разных оговорок с обеих сторон тверчанин начал так:
– Вот прошло и красное лето. Пташки свили гнезда, вывели деток, выкормили их и научили летать. Потянул ветер со полуночи – не страшен пичужечкам; пестуны указали им дорожку по поднебесью на теплые воды, на привольные луга. Запоздай родимые выводом, немудрено и снеговой непогоде застать малых детышей, бедных птенчиков.
Боярин взглянул пристально в око Афоне и примолвил:
– Ты неспросту речь ведешь, Никитич.
– Сам ведаешь, боярин, перед сказкою всегда присказок. А веду я речь к тому, коротко лето и нашего жития. У кого есть детки, надо подумать, как бы им теплое гнездышко свить, как бы их от непогоды на теплые воды.
– Птицы небесные не сеют и не жнут, а с голоду не умирают, – возразил боярин, – обо всех их господь равно промышляет, равно их от грозы приючает, показывает им всем путь чист в привольную сторону. А нам за грехи ли наших прародителей или за наши не всем одинака доля дается: кому талан, кому два, овому нет ничего. Забот и у нас о детках немало, да… (тут он глубоко вздохнул).
– Иной летает соколом с руки великокняжеской, – перебил Афоня, – что ни круг, то взовьется выше; другой пташке не та часть. Поет себе щебетуньей-ласточкой, скоро-скорехонько стрижет воздух крыльями, а дале дома родимого не смеет. Не все ж по тепло на гнездо колыбельное; придет пора-времечко, надо и свое гнездышко свивать и своих детушек выводить.
– Опять отвечу: наша доля и наш урок в руке господней, без него и волос с головы не падет.
– Не взыщи, осударь, Василий Федорович, коли я, худородный, бездомный странник, молвлю тебе не в укор, не в уразумение, а в напоминание. У нас на уме все сокровища земные, то для себя, то для деток, а про сокровища небесные, их же ни тля, ни червь не поедают, и в помине нет. А там придет час Христов, аскамитных кафтанов, ковшов серебряных, ларцов кованых с собой не возьмем; явимся к нему наги, с одними грехами или добрыми делами.
– Господь ведает, по силам и разумению трудимся о спасении души нашей и детей наших.
– Трудишься? а ищешь богатых, знатных женихов осударыне Анастасии Васильевне?..
Не оскорбился боярин этим упреком и отвечал ласково:
– Правда твоя, искал по немощи родительской, а более человеческой. За то, статься может, господь и наказал меня сватовством Мамона. С той поры не плодит мое деревцо сладких яблочков; с той поры женихов Настеньке словно рукой сняло, да и сама она, горемычная, сохнет, что былина на крутом яру. Я ли не ходил на богомолье по святым местам; я ли не ставил местных свеч, не теплил лампады неугасимой!
– Слыхал ты божье слово: вера без дел мертва.
– Слыхал, и творил по божью слову. Оделял я щедро нищую братью, помогал разоренным от пожара, в голодные годы, выкупал из плену басурманского. И старался, чтобы левая рука не знала, что подает правая.
– Вестимо, и то все господу в угоду. Да ты давал свой излишек, чего у тебя вдоволь было. Не последний ломоть делил ты, не последнюю пулу отдавал. Вот дело иное, кабы ты для спасения души твоего недруга отдал бы, чего у тебя дороже, милее нет на белом свете, кусок своего тела, кровь свою!
Сказав это, старик выпрямился и зорко посмотрел одиноким, блестящим глазом на своего слушателя, как стрелок желая высмотреть, ловко ли ударил в цель. Заставили бы его повторить, он не сумел бы; ему самому казалось, кто-то другой говорил в нем.
При слове «недруга» боярин побледнел и весь задрожал.
– Не о Мамоне ли говоришь? – воскликнул он голосом осужденного, который просит милости.
– Что ж? хоть бы о нем. Он твой ворог!
– Афанасий Никитич, друже мой, ты хочешь бесчестья моей седой голове, бесчестья сыну, дочери, всему роду нашему. Ты хочешь, чтоб я умер неспокойно, чтоб я с того света слышал, как дети моих детей будут пенять мне, может статься, клясть меня за позор свой, чтобы я слышал, как народ, мои вороги будут смеяться над моей могилой и позорничать над ней. Вот, скажут, был добрый отец! радел о детках… пристроил дочку единородную, любимую за внука колдуньи, что сожжена в Можае на лобном месте! Внук ведьмы, сын кровного ворога моего, с ним же должен мой сын на поле, поймет дочь мою… Нет, Афанасий Никитич, проси, требуй от меня другого. Господь видит, коли то для Христова дела, не пожалею крови своей.
К этому слову вел Афанасий Никитич; он почти торжествовал победу.
– Успокойся, боярин, не к Мамону речь веду. Спасет ли его окаянную душу дочка твоя любимая, голубица чистая? Только свою погубит. Не ее желает он сыну, а богатства твоего. Жених мой не таков, хочет одного богатства небесного; только с этим приданым дорога ему Анастасия свет-радость Васильевна.
– О ком же говоришь, и в ум не дается.
Афоня сотворил крестное знамение и сказал:
– Я пришел к тебе сватом, осударь Василий Федорович, да не простым, обыденным; хочу, да и в день великой душа бы твоя явилась ко Христу, аки невеста чистая, непорочная. Вот видишь, два жениха на примете для Анастасии Васильевны. За обоих стоит господин наш Иван Васильевич, за одного стою я крепко: оба басурманы. Один татарин и царевич…
– Каракача, сын касимовца Даньяра.
– Как сон в руку.
– Уж были мне стороной намеки о нем. Не прочь бы я от него, коли он окрестится.
– Вестимо, он царевич!.. Дело христианское делом, честь таки честью!..
Ирония эта глубоко потрясла религиозную душу Образца. Он смутился, как бы проговорясь перед своим судьею, но, оправившись, отвечал:
– Так я за царевича не отдам, видит господь, не отдам… Кто ж другой? Не томи, ради бога.
– Боярин, помни, не простую свадьбу затеваем; мы готовим венцы нетленные на тебя и другого раба божьего.
– Говори, друже, говори.
– Другой… Онтон-лекарь.
– Немчин! – вскричал Образец, помертвев.
В этом слове был целый род латынщиков, ненавистный, заклятый, смерть любимого сына, вся жизнь боярина с ее предрассудками и верованиями.
– Ведь я не таил от тебя, что жених басурман.
– Чернокнижник, слуга нечистого! – продолжал боярин.
– Напраслина, Василий Федорович! Напраслина – грех великий. Кто заложит душу свою, скажет, что он слыхал его в зазорных беседах, не только что видал его в делах сатанинских! Бывал я у него не раз, беседовал с ним не однажды; все речь о божьем дивном творении, разумная, красная, светлая, словно ключ гремучий. Скромен, как девица, отважен, как твой сын: милостив до бедных. Николи не забуду его добра. Одно только держит его в когтях нечистого, только одно потянет его в смолу горючую, что он некрещеный. Но коли примет нашу веру крещеную, очистится от всякой скверны, скорее нашего попадет в обитель бога. Подумай, боярин, ты заложил мне святое слово.
Образец вместо ответа залился слезами, в первый еще раз по смерти жены своей.
– Чего хочешь от меня? – произнес он наконец, едва не рыдая.
– Крови твоей, дорогой части твоего тела; ими же спасешь душу раба божьего Онтона от огня вечного, помилуешь и свою душу.
– Дай сроку дня три, хоть до приезда сына.
– Даст ли тебе этот срок Иисус Христос для очищения грехов твоих, когда явишься к нему на тот свет? (эти слова принадлежали не Афанасью Никитину, а Иосифу Волоцкому) может статься, заутро опоздает слово твое. Откажешь Онтону, кто поручится, что он тотчас не уедет в свою латинскую землю? Останется тогда навеки в плену адовом. И когда придет на тот свет, связанный по рукам и по ногам, когда возьмут его, чтобы бросить в смолу кипучую, господи, скажет он, я хотел к тебе в обитель твою, а меня не пустил раб твой Василий: он связал меня по рукам и ногам, он кидает меня в огнь вечный; свяжи его со мною, ввергни его в огонь со мною. Спасут ли тебя тогда твои подаяния, твое богомолье? Одумайся, Василий Федорович; повтори святое слово свое, да возрадуются ангелы, принимая в лик свой новую христианскую душу, воспоют: слава, слава тебе, господи, на земли и на небеси!
Глубоко вздохнул Образец, как бы вздыхало с ним все его существо, взглянул на икону Спасителя с любовью и страданием распятого с ним на кресте и поднялся вдруг с болезненного одра своего, крепок и сановит, и произнес с умилением:
– Помолимся господу.
За ним встал тверчанин. И молились они.
– Господи, отец милосердый, – говорил Образец, став на колена, – прими от недостойного раба твоего жертву кровную, великую! Одна дочь у меня, ненаглядная моя, сокровище мое, и ту отдаю тебе. Господи, господи, помяни меня и ее во царствии своем!
И обнялись боярин с странником. Кончив дело божье, принялись за мирское. Ударили по рукам и условились: приготовить Анастасию, объявить через Афоню согласие Антону-лекарю и сказать ему, чтобы он, сберегая девичью стыдливость и честь от всякого нарекания людского, переехал завтра ж на другой двор и тотчас взял духовника боярского, который ввел бы его в веру крещеную. Свадьбе положено быть не прежде, как суд божий решит участь Хабара на поле. Видел ли Антон дочь боярина и как видел, не спрашивали: может статься, Образец боялся узнать, что узнать было бы ему неприятно.
Лишь только сват ушел, Анастасию позвали к отцу.
«Зачем?.. Недаром!» – подумала она, и сердце затрепетало в груди, ноги подломились.
Когда она вошла в повалушу отца, важное, умиленное лицо его, взор, глубоко павший ей в душу, икона, убранная светом лампады, как перед праздником, – все сказало ей, что готовится для нее что-нибудь чрезвычайное.
Старик заговорил трогательным голосом о своей болезни, о предчувствии близкой смерти. Вот и ворон словно впился в кровлю дома и не хочет отстать от нее, и собака роет яму перед окном повалуши, и мать Анастасьина во сне является и зовет к себе!
– Батюшка, родимый… не умирай, не покидай меня… – едва могла сказать Анастасия и залилась слезами.
– Рад бы не покидать, дитя мое милое, наливное мое яблочко, да господь позовет, никто не остановит. Пора подумать, как бы тебя пристроить… ты уж девка в поре… злые люди скажут скоро: устарок!..
В числе уроков, данных мамкою своей воспитаннице, как себя вести и что когда говорить, был и тот, что и каким голосом следовало отвечать отцу, когда он молвит ей о женихе. Эпиграф, взятый нами для настоящей главы, с должным, мерным причитанием, затвердила на подобный случай Анастасия, но теперь было не до него. Она стояла у изголовья отцовой кровати ни жива ни мертва; она ничего не могла вымолвить и утирала тонким рукавом своим слезы, льющиеся в изобилии. Отец продолжал:
– По закону божьему выбрал я тебе жениха…
– Божья да твоя, – рыдая, промолвила Анастасия и пала в ноги отцу своему. – Подожди… не выдавай, родной мой, солнышко мое ясное… Иль я тебя чем прогневила? Иль я тебе не мила более? Иль моя девичья краса тебе прискучила? Не суши меня безвременно, не снимай с меня головы…
– Не воротишь дня прошедшего, не возьмешь назад слова данного. А я на крепком слове положил, да и господу обещал. Настя, выкупи грехи отца твоего, не поперечь моему слову.
Вместо ответа Анастасия, рыдая, прижималась к ногам его.
– Ин за басурмана… царевича?.. Мы введем его в веру крещеную; будет он ходить под рукой великокняжей, – сказал отец, желая понемногу приготовить ее к жениху-басурману.
– За кого хочешь… Я божья да твоя… только не выдавай меня за татарина… Коли ты в могилку, и я брошусь за тобой… наложу на себя руки…
– Ох, бедная ты, бедная головушка, что сделала ты?.. Прости меня, дитя мое, дочь моя милая, я помолвил тебя еще хуже, чем за татарина, помолвил за басурмана-немца, за Онтона-лекаря.
«Антона?..» – хотела произнесть Анастасия и задушила это слово в груди своей.
Что сделалось с ней?.. Милый друг души, радость ее, свет очей, Антон – суженый ее! Не ошибся ли слух? В беспамятстве не проговорила ли сама это имя?.. Она силится скрыть восторг свой и не сможет: он проникает в судорожном трепете, в движениях, даже в слезах ее.
– Воля твоя, батюшка, – сказала она наконец, целуя с горячностью его ноги.
И больше ничего не могла вымолвить. Но зоркий взгляд отца заметил в тревожных ласках дочери чувство, которого он никогда и подозревать не мог. Боярин благодарил господа, что это чувство покрывается венцом и вместе искупает душу басурмана от плена адова. Так переменились обстоятельства в палатах Образца.
В этот же день послал боярин от имени своего сына к Мамону узнать, выздоровел ли он и готов ли на суд божий (были уж такие посылки не однажды и до этого). Мамон отвечал: «Готов и жду». С ответом послали нарочного гонца в Тверь.
Глава V
ПЕРЕЛЕСОК
Антон был счастлив: он спас честь любимой девушки; он будет обладать ею. Едва верил счастию своему. Исполняя волю Образца и еще более собственного сердца, решился он переехать завтра ж к Аристотелю, а от него на другой двор, какой ему назначат. Ныне ж мог еще ночевать под одною кровлею с Анастасией. Смеркалось уж, когда он, простясь с своим благодетелем и сватом, вышел из двора его. Было идти далеко. Лошади не прислал Курицын, как обещал. Он спешил.
В виду Занеглинной, по спуску горы к моховому болоту, его ожидал довольно большой перелесок. Становилось все темней и темней. Месяц привстал только с земли и светил лениво, то глядя сонным лицом в глаза путнику, то перебирая листьями дерев, как блестящею гранью алмазов, то склоняясь за дерево, опозоренное грозой. Наконец и он, утомленный своим путем, готов был упасть на грудь земли. Один Кремль, вспрыснутый последним его сиянием, вырезывал на небе кровли своих домов и кресты своих церквей; все же кругом распростерлось во мраке у ног его, как рабы у ног своего падишаха.
Лишь к перелеску, Антона обдали холодом испарения болот; самое небо, испещренное то облаками, то струями облаков, стояло над ним мраморным куполом. Курево тумана побежало по роще, и деревья, казалось, встрепенулись, приняли странные образы и зашевелились. Березы закивали кудрявыми головами или пустили по ветру длинные косы; черные сосны вытянули свои крючковатые руки, то с угрозой вверх, то преграждая дорогу; зашептала осина, и кругом путника стали ходить те причудливые видения, которые воображение представляет нам в подобных случаях. Как будто ведьмы в шабаш свой, слетелись сюда рои летучих мышей и подняли воздушные пляски почти перед самым носом путника. Под стать им ночной рифмач и деревенский леший, сыч, рассыпался своим адским хохотом. Было отчего трухнуть и не робкому. Но Антон спешил под свою кровлю, в первый еще раз так прекрасную, под кровлю, где он будет с своею невестой. Ему было тепло, ему было не страшно. На случай встречи недобрых людей стилет у боку и кистень, оправленный в острое железо, который дал ему Афоня, – все это в руках мощного и отважного молодца могло служить надежным щитом.
Правда, подал было ему опасение какой-то всадник, который почти с самого Чертолина выехал со стороны на его дорогу и все следил его в нескольких саженях.
Останавливался он, и всадник останавливался; трогался с места, то ж делал и неотвязчивый путник. Окликал – не было ответа. Он вспомнил слова Курицына и, сам-третей с двумя оружиями, ловчился на защиту свою в случае нападения. Наконец ему наскучили опасения без всяких следствий. «Верно, путник боится меня, а я его трушу», – подумал Антон и пошел себе без оглядки, прислушиваясь к топоту лошади, его провожавшему, как прислушиваетесь к жужжанию мухи, которая около вас беспрестанно вертится, не кусая вас. Сладкие минуты, ожидающие его в будущем с Анастасией, зароились в его сердце и воображении. Что не было она или к ней не относилось, не занимало его. Он весь погружен был в мечты свои, когда из дымного клуба тумана кто-то осторожно окликнул его по имени.
– Я, – отвечал он и остановился.
Вслед за этим ответом кто-то вынырнул из куста и прямо к нему.
– Прага… собаки… спаситель, – проговорил неизвестный по-немецки, схватив Антона с необыкновенною силой за рукав, увлек в кусты и повалил. Хищная птица не быстрее с налета хватает свою жертву. – Ради бога, – прибавил он шепотом, – не шевелись и молчи.
Довольно было таинственного пароля, известного одному Антону, чтобы поверить чудному незнакомцу. Этот пароль напомнил ему случай в Праге, когда он избавил жида Захария от ожесточенных животных, которые готовы были его истерзать; знакомый выговор изобличил возничего, который привез Антона на Русь. Ничего не понимая и покоряясь его убедительной воле, он не шевелился и молчал.
Минуты две, три… мимо их проехал всадник, следивший молодого человека. Тут Антону крепко пожали руку. Немного погодя послышался свист; отвечали свистом в овраге.
– Теперь поскорей за мной, – сказал вполголоса Захарий, или Схариа, как звали его на Руси. – В нескольких саженях ждет тебя разбойничья засада. Голова твоя куплена Поппелем.
Храбриться было безрассудно: молодой человек поспешил за Схарием. В чащу перелеска, в разрез его, далее и далее, и потонули в нем. Только вожатый нередко останавливался, чтобы дать перемежку шороху, который производили они руками и ногами, пробираясь между кустов и дерев. Он желал, чтоб этот шорох приняли за шум ветерка, бегающего по перелеску.
– Не теряй из вида этой звездочки, – говорил Захарий, показывая ему звезду, едва мерцавшую на востоке, – моли бога, чтобы она не скрывалась.
И шли и бежали они на ее утешительное сияние. Наконец, утомленные, выбрались из перелеска. Перед ними болото. Оно показалось им ямою, в которой жгут уголья, так дымилось оно от тумана. В это самое время ветерок донес до них крики: «Сгинул… пропал… рассыпься! лови окаянного!» И топот лошадей разлился по разным сторонам, по дороге в Чертолино, по опушке перелеска. Сердце у жида хотело выскочить из груди; оробел и Антон. Жаль было ему расстаться с жизнью в лучшее время ее: ужасно умереть под дубиною или ножом разбойника!
– Здесь где-нибудь близко гать, – сказал Захарий вне себя. – Разойдемся, ты влево, я вправо… поищем ее… найдешь – кашляни; я сделаю то же… Гать, или мы пропали!
Разошлись для поисков. Через несколько мгновений Антон подал условленный знак. Жид к нему. То место, где под темной полосой туман образовал сизый свод, указало гать. Вот уж беглецы на ней. К этой же стороне, по опушке перелеска, неслись всадники… жарче и жарче топот коней их… Слышен пар утомленных животных…
– Тише, дай мне руку, или я упаду, – сказал жид задыхающимся голосом, схватив Антона за руку. – Сейчас мост через ручей… а там…
Он не мог договорить: у него зажгло под сердцем. Еврей потерял уж присутствие духа и физически ослабел. Он в самом деле готов был упасть. Его стало, чтобы начать подвиг, но робкой его природе недоставало силы кончить его. Напротив, разумная отвага молодого человека только что и развилась во всей силе в минуты величайшей опасности. Он схватил Захария, потащил его, перенес через мостик и положил почти бездыханного на сухом берегу. Потом воротился к мостику – одно бревешко долой, в ручей, протекающий через болото, другое, третье, – и переправа уничтожена. Туман скрыл беглецов. Они были спасены: в виду их посад выставлял из паров земных углы своих кровель. Они слышали, как заговорила гать под ногами лошадей и вдруг замолкла. Раздались крик и стоны: просили о помощи, слышались увещания и проклятия. Вероятно, лошадь попала в прорыв мостика и увлекла своего седока.
– Туда тебе и дорога! – вскричал еврей, пришедший в себя, как скоро узнал, что находится вне опасности. – Копающий другому яму в нее и попадает. Однако ж поспешим. В посаде ожидает тебя твой…
Захарий не договорил – что-то просвистало мимо ушей его. Это была стрела, пущенная одним из погони в то место, где находился говоривший. Испуганный, он наклонился до земли, дернул своего спутника за кафтан и начал нырять в тумане, почти на четвереньках, к стороне посада. Ничего лучше не мог сделать Антон, как последовать за ним, не отставая.
– Ну, – сказал Захарий, выбравшись наконец в безопасную пристань, то есть к избе, ему знакомой, потому что он в нее постучался условным стуком, – ну, сделал я по закону отцов своих жаркое омовение. И без дождя на мне нет нитки сухой.
Им отперли и замкнули за ними калитку.
– Теперь могу вознесть благодарение и хвалу богу Авраама и Якова, – сказал еврей, введя своего спутника в чистую, пространную комнату. – Ты спасен.
– Чем могу благодарить тебя, добрый Захарий! – отвечал Антон, пожав ему с чувством руку. Это изъяснение было сделано ночью; никаких сокровищ не взял бы молодой человек, чтобы днем, при свидетелях, дотронуться до жида, несмотря на все, чем был ему обязан, и на то, что готов был во всякое время оказать ему явную помощь как человеку.
– Чем?.. Я еще у тебя в долгу. Ты спас мне жизнь без всяких видов, не зная меня, из одного человеколюбия. Мало еще? ты спас жида. Жида! чего это стоит в глазах христиан!.. Я, твой должник, плачу тебе только, что получил от тебя. Завтра меня не будет здесь, в Москве. Бог ведает, удастся ли когда тебя увидеть, еще более – поговорить с тобою!.. Теперь могу на свободе дать отчет в сумме добра, которую от тебя получил, могу тебе открыться… Уверен в благородстве души твоей, знаю, слова мои не пойдут далее тебя.
– О, конечно, ты можешь быть уверен.
– Я говорил тебе, ехав на Русь, что не забуду твоего благодеяния, что у меня здесь сильные друзья, которые могут сделать тебе добро более самого Аристотеля. Ты посмеивался нередко надо мной, ты считал меня хвастуном, однако ж я не лгал. Ничтожный еврей, которого школьники пражские могли безнаказанно травить собаками, извозчик твой – основатель обширной секты на Руси. Здесь я имею свое маленькое царство: мои слова дают закон (еврей гордо выпрямился, глаза его заблистали); здесь отмщаю свое унижение в немецких землях, беру с лихвою то, что мне там ближние мои, человеки, мне подобные, отказывают. В семьях князей и бояр, в палатах митрополита, в самой семье великого князя имею учеников и поклонников. Многие женщины, через которых можно и здесь сильно действовать, несмотря на их заключение, самые жаркие мои поборницы.
Молодой человек слушал с ужасом откровение жида. Он поднял глаза к небу, как будто молил его вступиться за свое дело…
«О! – думал он, – когда останусь на Руси, буду отыскивать этих несчастных, заблудших овец, буду стараться силою религиозной диалектики приводить их к божественному пастырю их. Захарий останется в стороне».
– Вот через этих сильных людей, – говорил еврей, – действовал я на расположение к тебе великого князя. Через одного из них властитель русский давно узнал о склонности твоей к дочери Образца.
– От кого ж ты узнал мои сердечные тайны?
– Твой слуга, недокрещенец, мой ученик. Ему поручено было следить твои поступки и пути, чтобы я, в случае опасности, мог помочь тебе. Как он подстерегал твои отношения к дочери боярина, спроси у него. Унижение, в каком его держали у Образца, научило его лукавству. Отчего ж и род наш так лукав… Слуга твой знал, что я желаю тебе добра; мне повинуясь, преданный тебе, он исполнял должность лазутчика с особенным искусством и усердием. Доказательство – ты этого даже и не подозревал.
– Никак, никогда.
– Прости нас, мы следили тебя для твоего ж добра, мы опутывали тебя сетью, чтобы, в случае если попадешься в пучину, легче вытащить из нее. Я знал, что Поппель твой заклятый враг. Недаром мать твоя указывала на него как на человека для тебя опасного. Дорогою ветреник намекал своим дворянам о тайных видах на тебя. Он говорил о поручении барона Эренштейна известь тебя во что б ни стало: лекарь-однофамилец бросал тень на баронский щит его. Сейчас по приезде в Москву начал он точить на тебя орудие клеветы. Когда это ему не удалось, он принялся за оружие разбойника. Через боярина Мамона куплена голова твоя. В посольском дворе имел я людей преданных, которые давали мне или Курицыну обо всем знать. Приставы Поппеля были выбраны из учеников моих. Везде, во всякое время очи и сердце мое были на твоей страже. И всегда, везде я старался, чтобы не узнали, не видели, что жид о тебе заботится; никогда меня не видали в беседах с тобою, не только во дворе твоем. Я знал, что мои сношения с тобою могут тебе повредить, особенно в доме Образца; я берег твое имя от пятна этого, как будто берег честь дочери. Ты не упрекнешь меня в противном.
Жид говорил с особенным чувством; на глазах его навернулись слезы.
– О, конечно, нет! – воскликнул тронутый молодой человек. – Я не подозревал тебя и в Москве.
– Все это шло хорошо до нынешнего дня. Нынче дал мне знать Курицын, что ты пошел к Афанасию Никитину, несмотря на его увещания отложить твое путешествие до завтрого. Он поджидал твоего возврата в удобном месте, но ты не возвращался. Вслед за тем один из подкупленной шайки известил меня о том же с прибавкой, что, если ты замешкаешься, тебя выждут в овраге моховом, между Занеглинной и Чертолином. Я расчел время. Собрать преданных людей на защиту твою было поздно; послать тебе твою лошадь с слугою – бесполезно. Ни лошадь, ни слуга не помогли б в тесном овраге, где тебя окружил бы десяток разбойников. Курицын пошел хлопотать, чтобы лошадь твоя с слугою поспели по крайней мере сюда, в дом одного из преданнейших моих учеников. Должен тебе признаться, я не имею постоянного жилища: ныне ночую у одного из своих, завтра у другого.
«Незавидна ж участь твоя, царек еретиков!» – подумал Антон.
– Я же решился отсюда, прямо через гать болота, пробраться перелеском на дорогу в Чертолино и там в опушке дожидаться тебя. Известно мне было, что один из разбойников будет тебя следить. В случае если б не удалось мне высвободить тебя из-под его опеки, мы б двое остановили его и с ним потягались. Слава богу, я прибежал вовремя – ты спасен. Благодарю всевышнего, что он даровал мне ныне возможность оказать тебе услугу. Случись это завтра, господь знает, чем бы это кончилось. Завтра чем свет меня здесь не будет; обстоятельства заставляют меня выехать отсюда ранее, чем я думал. Я оставлю Русь – навсегда. Но скажи мне, какой успех имело сватовство Никитина? Не нужна ли тебе грозная воля великого князя?
– Теперь она лишняя. Моя судьба решена: Анастасию отдает мне сам отец, я остаюсь на Руси.
– Радуюсь, что мой Курицын указал тебе верного свата, что и тут если не я, то один из ревностнейших моих учеников помог тебе. Отъезжая, сдаю тебя его попечениям… по крайней мере до того времени, пока здесь будет оставаться усыновленный барон Эренштейн. Об одном умоляю, не показывай дьяку, что ты знаешь о его… пожалуй, по-вашему назову… отступничестве.
Молодой человек это обещал. Однако ж ему неприятно было оставаться под опекою еретиков, и он давал себе обет как можно скорее освободиться от нее.
– Буду в Праге, увижу если не мать твою, по крайней мере ее слуг… Что прикажешь сказать?
– Скажи, добрый Захарий, что я счастлив… как можно быть только счастливому на земле. Передай ей все, что ты обо мне знаешь, и любовь мою к Анастасии, и согласие ее отца, и милости ко мне русского государя. В довольстве, в чести, любим прекрасною, доброю девушкою, под рукою и оком божьим – чего мне недостает! Да, я счастлив. Сказал бы вполне, да только мне недостает присутствия и благословения матери! Попроси, чтобы она довершила мое благополучие, приехала хоть взглянуть на мое житье в Москве.
«И ее назовут басурманкой, и ей будет нелегко здесь в семье русских!» – подумал еврей, но не сказал, чтобы не огорчить Антона.
– Прибавь, что ты видел меня в лучшие минуты моей жизни, когда я готовился в первый раз ночевать под одною кровлей с своей невестой. Эти минуты мне принадлежат, этот день мой; завтра, будущее – в руке божьей.
– Теперь мы все объяснили друг другу, что нам нужно было знать, – сказал Захарий, покраснев. – Позволь на прощание… еврею… здесь никто не увидит… я потушу свечку… позволь обнять тебя, прижать к своему сердцу в первый и последний раз.
Молодой человек не допустил, чтобы Захарий потушил свечу; он обнял его при свете… с чувством любви и искренней благодарности.
Они простились. Когда Антон выезжал со двора, слуга его, недокрещенец, подошел к нему, чтобы также проститься: он ехал с своим наставником и покровителем в дальние земли. Молодой человек умел и в этом случае оценить тонкое чувство еврея. Не легко было б иметь в услугах еретика, отступника от Христова имени! Возвращаясь домой, он разбирал благородные чувства жида с особенною благодарностью, но обещал себе сделать приличное омовение от нечистоты, которою его отягчили руки, распинавшие Спасителя.
Ночь слабо спорила с зарей, когда молодой человек подошел к своим воротам. Он оставил лошадь во дворе Аристотеля, куда заезжал сказать о своем счастии. Боже! какие чувства волновали его, когда он входил на двор Образца, когда он ступил на крыльцо свое! Как в бывалые дни, окно в терему Анастасьином отворено (мамка это ей позволила, узнав, не без удивления, о помолвке своей питомицы за Антона-лекаря, которого уж запрещено было называть басурманом: она хотела этим угодить своему будущему боярину); как в бывалые дни, Анастасия сидит у окна и ждет своего милого очарователя. Она бросила ему цветок: цветок был теплый, только что с груди ее. Любовники дождались зари. По-прежнему вели они немую беседу: долго говорили друг с другом любовно, красноречиво-страстно взорами, движениями. Утро разделило их. Анастасия закрыла было окно и опять открыла его; Антон ушел было к себе и опять воротился. Еще раз простились они. У ней глаза были заплаканы: время, которое они будут разлучены, покажется ей вечностью.
И во сне видел Антон… О, чем сны его лелеяли, того не мог передать словами!
– Нет, – сказал он сам себе, просыпаясь, – нет, я слишком счастлив! Когда б мне не просыпаться!.. Видел я раз, как пчелу, опьяневшую в ароматической чаше цветка, ветер сорвал вместе с ним и бросил в пылающий костер, зажженный прохожим. Почему б мне не такая участь?.. Безумное желание, достойное язычника! – прибавил он, взглянув на образ Спасителя. – Смерть христианина не такова должна быть… есть блага выше земных.
Аристотель застал его еще в постели, погруженного то в сладкие мечты, то в религиозные думы. Дружеские приветствия одного, ласки другого довершили его счастие. Больше всех радовался этому счастию Андрюша: он столько содействовал ему; крестная мать и друг были давно его обрученники.
– Вот, помнишь, – говорил он своему молодому другу, – я предсказывал тебе, что будете с моей милой, прекрасной Настей стоять в церкви под венцами.
Глава VI
НАКАЗАНИЕ ЕРЕТИКОВ
Немало честили Иоанна духовные и народ за то, что он, украшая стольный город свой, ломал церкви извечные и переносил кладбища за посады. И нечестивым называли, и гробокопателем. Действовали против него словом святого Писания и сарказмами. «А что вынесши церкви, да гробы и мертвых, – писал новгородский архиепископ Геннадий к митрополиту Зосиме, – да и на том самом месте сад посадити, и то какова нечесть учинена! От бога грех и от людей сором. Здесь приезжал жидовин новокрещеный, Данилом зовут, а ныне христианин, да мне за столом сказывал во все люди: „Понарядился есми из Киева к Москве, ино де мне почали жидова лаяти: собака-де ты, куда нарядился? князь-де великой на Москве церкви все выметал вон!“ Долетали эти стрелы до Ивана Васильевича, но от них не было ему больно: он над ними смеялся и продолжал делать свое.
Представления, нередкие и убедительные, голос народа, покорный, но докучливый, насчет жидовской ереси возбудили живее его внимание. Он приказал нарядить собор и исследовать ересь. Хотели пытать обвиненных – он запретил, хотели казни – не позволил. Государь «соблюл себя от греха казнить их». Согласно с волею его, собор проклял всенародно ересь: кому назначили ссылку, кому народное поругание. Наказание стыдом примерно в царствование государя грозного и в XV веке.
Мы видели, что составление списка еретикам было поручено их покровителю; заметили также, кому составлялся список. Великий князь, в угождение некоторым духовным лицам, прибавил от себя несколько явных отступников, ему указанных. Назначенных в ссылку немедленно отослали в дальние города; другие взяты под стражу: из них готовили потеху народу. По этому-то случаю Схарию было небезопасно в Москве. Иван Васильевич и не подозревал его в своем стольном городе; но когда б навели на него гневный взор великого князя, не миновать бы ему участи Мамоновой матери. Конечно, жида б не поберегли. Благоразумней было ему убраться вовремя из Москвы. Он это и сделал, увезя с собою богатую дань, собранную с легковерия, глупости и любви ко всему чудесному, ко всему таинственному, этой болезни века. В своей фуре вез он чем на будущее время выкупить себя с семейством от гонений немецких граждан и князей.
Днем потешным не замедлили. Местом зрелища назначены Красная площадь и прилегающие улицы. Нынче не гонят народ, как на посольский ход, сам бежит к месту зрелища. Там было для него дело стороннее, кроме ротозейного удовольствия: везли какого-то немца к господину их, а зачем, про что, владыка небесный ведает! Сюда приходит он на свой праздник, на решение своего дела, затеянного по его тяжбе, за предмет, близкий его сердцу, почти согласно с его желанием, по его приговору конченного; здесь он зритель казни и вместе заплечный мастер. Ему дают вволю наругаться над высшими себя, и он спешит воспользоваться этой потехой да и приготовить себе сладкие воспоминания о ней в будущие горькие часы.
Торжища опустели, лавки заперты, работы кончились. Жители Москвы и окрестностей, стар и молод, с раннего утра сторожат свои места на площади, на главных улицах. Дальние люди, пешие и конные, прибыв в Москву за нуждами своими, лишь услыхали о потехе, забывают усталость, нужды, сворачивают с дороги своей и спешат причалить к месту общего любопытства. Сюда прискакало и множество дворчан великокняжеских, в том числе царевич Каракача и товарищ его Андрей Аристотелев. Площадь ощетинилась зрителями. Не с такою жадностью слетаются вороны на добычу, приготовленную чужим трупом, как стеклись сюда люди посмотреть на унижение людей; не так тесно колышутся маковицы на полосе, куда земледелец положил в рост обильные семена, как теснятся головы человеческие на этой площади. Деревья в садах государевых, которые не успели еще огородить, ломятся от движения тысячей, получивших первый толчок от одного двигателя в первых рядах. Поденщики, обливающие трудовым потом кусок хлеба, забыли, что они в один миг уничтожают годовые труды своих братий (чернь об этом никогда и не думает); государевы слуги забыли, что они губят утешение своего князя и пуще грозного властителя; христиане – что они попирают святыню: землю церковную и прах своих предков, за которые так жарко вступались. Палки недельщиков суетятся о порядке, но палица тут ничего не могла бы сделать.
Едет наконец бирюч; в обнаженной по локоть руке секира. Перед этим знаком расступается народ на широкую улицу.
– Вот, православные, идет воинство сатаны! – закричал бирюч громогласно. – Так государь наш, великий князь всея Руси, наказывает еретиков, отступников от имени Христова.
И вслед за ним, как будто сделался взрыв ракетного снопа, от одного конца площади поднялись смех, гам, крики восторга, ругательства; шум этот постепенно разливается по массе народа и наконец затопляет всю площадь.
Странный, чудный поезд! Стоит посольского! Издали не поймешь, что такое едет. Видишь лошадей, вожаков, всадников, но все это так уродливо, так сликовано, так окутано шерстью и убрано соломой, что вдруг не объяснишь себе предметов. Ближе, ближе… А, вот что! Едут всадники попарно, чинно, стройно. Клячи в первых рядах, на подбор взятые с той конной, где ценят их только по коже, очень годные для анатомического театра, едва передвигают ноги. Эта машина, которой движение дала сила вожаков и старается поддержать: остановите ее, не легко опять заставить двинуться. В середних и задних рядах лошади побойчей и красивей – вероятно, с целью. Все они наряжены в соломенную, золотистую сбрую. Вожаки оборваны, запачканы, но могучи, ведут коней с важностью и ловкостью искуснейшего конюшего или медвежьих учителей из Сморгони. Смотря на их усилия, так и думаешь, что кони готовы у них вырваться. Всадники сидят лицом к хвосту, в вывороченных шубах. На головах шлемы берестовые, остроконечные, с мочальными кистями, в какие наряжает бесов творчество наших суздальских художников. Чело триумфаторов украшено пышным венцом из соломы с надписью: «Сатанино воинство». Лица выписаны из страшного пришествия, так они бледны, смущены, скомканы. Мудрено ль? осужденные не знают еще, какой конец будет иметь их торжественное шествие посреди народа, который обнял их своими воплями и, может статься, готов закидать каменьями. Они с трудом держатся на лошадях. Кто старается удержать равновесие, как искусный балансер, и сидит на своей кляче, будто на протянутой веревке; кто кивает головой, как маятник, или беспрестанно ныряет. Вот оступился конь, и седок с ним погружается: только сила вожака поднимает их. Один, оборотив руки назад, держится искусно за холку; другой ухватился превежливо двумя, тремя пальцами за верхушку хвоста, как искусный парикмахер за тупей своего пациента. Сыскался, однако ж, отчаянный, который, согнув ногу на крестец лошади, сидит как на подушке, раскланивается народу своим шлемом и уморительно кривляется. Это удальство награждено смехом и пощадой зрителей.
Зато другим достается порядком. Сначала встречают их насмешками, ругательствами. Кричат: «Собаки!.. Христа распяли! жидовины! бесы! Куда собрались в поход? К своему князю-сатане!» Поезд все-таки трогается порядком. Скоро не довольствуются бранью, начинают плевать осужденным в глаза. Потом и этого мало. Ребятишки хватаются за хвосты лошадей, надувшись, удерживают их, стегают кнутиками, украшают пучками и венками репейника, которыми успели запастись. Иные кричат: «Что ж мы бояр и князей его милости сатаны встречаем без хлеба и соли?.. разве у нас недостало его?..» И вслед за тем сыплется на несчастных каменный град. Тут и скоты хотя долго терпели, однако ж вышли из себя. Один четвероногий Боливар отчаянно лягнул, вырвался, выскакал из рядов и тем расстроил все чиноуложение шествия. Сигнал к возмущению подан: оно сообщается, как огонь соломе. Самые те животные, которые всю жизнь свою беспорочно ходили тихим, ровным шагом, заржали невесть что и потеряли всякое уважение к своим вожакам. Кто прядает, кто лягает, кто кусается, кто ложится; избранные, в крови которых кипит жар привольных степей, понесли. Тогда суматоха делается почти общею. Некоторые вожаки бросают поводья. Всадники поверяют душу богу. У которого шлем сполз на глаза, и он, справляясь то с ним, то с лошадью, делает эквилибрические штуки, которых не сделал бы в другое время ни за какие деньги. У другого шлем летит в сторону, и он наклоняется, словно падающая в Пизе башня. Иной схватил хвост лошади и преуморительно держит этот букет перед своим носом, другой обнял страстно стан своей четвероногой подруги. Многие упали. На лежачих, вопреки пословице, сыплются удары: плохой из плохих разве не кладет на них печать своего минутного самовластия.
Это что мчится навстречу возмутившейся орде, быстрее птицы, быстрее ветра?.. Кровный аргамак, без седока! Он будто несется по воздуху, и только клубы пыли, катящиеся под ним, означают его путь по земле. Ноздри его горят, как раскаленный уголь; и богатая узда, и черкасское седло, изукрашенные золотой чеканью, и черный атлас его шерсти – все пылает огнем от лучей солнца, и весь он огонь. Нет ему препятствий – валит, топчет, перелетает, что ему на пути ни попадется. Народ забыл свою потеху; всех глаза несутся за конем: кто ближе к нему, суетится только о своей безопасности. Кричат: «Лови! лови!.. конь царевича!.. конь Аристотелев!..» Но никто и не думает ловить: поймайте птицу на лету!.. В бешенстве аргамак несется прямо на рогатки, что стоят у пушечного двора, и – грудью о высокие иглы их. Лишь раз вздохнуло благородное животное и пало.
Чей же это конь?.. Какого седока сбил он с себя? Господи! уж не Андрюшу ли, сына Аристотелева?..
Нет, это конь царевича Каракачи, сына государева любимца. Рьяный и пылкий, он, однако ж, слушался до сих пор своего ловкого и могучего господина. Царевич, едва не родившийся на седле, умел всегда управлять им по своей воле. Оба азиатцы, они хорошо понимали друг друга. Что ж сделалось ныне с несчастным животным? От криков ли народа, от суматохи ли поезда, он вдруг взбесился, сбросил своего всадника и помчался, как будто овладел им ужасный дух. Рассказывают, что какой-то человек, вытеснясь из первых рядов народа, только погладил его сзади… Кто был такой, каков собою, никто не может порядочно рассказать. Верно, колдун, чародей!..
Царевич лежит без движения на площади – настоящее бронзовое изваяние, сброшенное с своего подножья! Бледность мертвизны выступает даже из смуглого лица его, губы побелели, голова разбита; что он жив, видно только по струям крови, которая окрашивает пурпуром своим его земляное изголовье.
Народ сделал около него кружок, ахает, рассуждает; никто не думает о помощи. Набегают татары, продираются к умирающему, вопят, рыдают над ним. Вслед за ними прискакивает сам царевич Даньяр. Он слезает с коня, бросается на тело своего сына, бьет себя в грудь, рвет на себе волосы и наконец, почуяв жизнь в сердце своего сына, приказывает своим слугам нести его домой. Прибегает и Антон, хочет осмотреть убитого – его не допускают.
В несколько мгновений долетают вести об этом происшествии до самого великого князя. Он любил Даньяра и бог знает чем бы пожертвовал, чтобы возвратить ему сына, единственного, страстно любимого сына, последнюю ветвь его рода. Призван Антон. Велено ему тотчас ехать во двор татарского царевича, осмотреть больного и возвратиться к великому князю с донесением, будет ли он жив и можно ли ему помочь. С ним вместе отправлены дворецкий и другой боярин: они везут слово Ивана Васильевича к Даньяру, чтобы он допустил лекаря до осмотра сына.
Грозной воле великого князя не смеет противиться татарин; Антон допущен к одру молодого царевича. Кровь унялась, но обнаружился жар, хотя и не в сильной степени. Лекарь не ограничился свидетельством; он преступил даже приказ великого князя. Сделаны необходимые перевязки, а потом уж исследован приступ болезни.
Иван Васильевич ожидал лекаря с таким нетерпением, что вышел к нему на переходы.
– Каков? – спросил он тревожным голосом.
– Бог милостив, – отвечал лекарь. – Силен ушиб, оказалась горячка, но раны и болезнь не смертельны. Если позволишь мне лечить царевича, он будет здоров.
– Спаси его, ничего не пожалею для тебя; будешь всегда ходить у меня в милости и в чести. Только смотри… поднимешь ли его?
– Ручаюсь, государь!
– Проси от меня тогда, чего хочешь.
Не успел еще Иван Васильевич это выговорить, как прискакал ко двору великокняжескому сам царевич Даньяр.
– Недаром, – воскликнул великий князь, побледнев и смотря с подозрением на своего лекаря, – уж не умирает ли?
– Не может быть… я тебе не солгал, государь, – отвечал Антон с твердостью.
Даньяр вошел к великому князю, упал ему в ноги и завопил:
– Батька Иван, не вели ходить лекарю к моему детке. Помочил ему голову зельем, стал Каракаченька благим матом кричать, словно белены покушал. Татары, русские, все говорят: уморит лекарь. Уморит, и я за деткой. Посол цесарский сказал, он много народу…
– Антон? – перебил великий князь, грозно посмотрев на него.
– Глупцы, злые люди, тут же и посол, не знают, что говорят, или говорят по ненависти! – отвечал Антон. – Когда я пришел к больному, он лежал в беспамятстве. От моей перевязки и лекарства очнулся: слава богу, в нем пробудилась жизнь! Покричит и перестанет. Если же не станут его лечить или отдадут на руки знахарям татарским или русским, так не ручаюсь, чтобы он завтра или послезавтра не умер.
– Мой татарин хочет его вылечить, – сказал Даньяр.
– Врут твои татаре!.. Полно валяться, как баба! – отвечал Иван Васильевич, давая знать царевичу, чтобы он встал; потом, обратясь к лекарю, примолвил: – Опять спрашиваю, ручаешься ли, коли ты станешь лечить, царевич будет здоров?
– Я сказал тебе уж раз, государь; никогда не лгу и никогда от своего слова не отступаюсь.
– Отдашь ли голову свою в залог? – спросил великий князь, вскинув на него свои огненные взоры.
Ужасные, роковые минуты для Антона!.. Слова Ивана Васильевича были как секира, поднятая над головой. Великое «быть или не быть» Гамлета!.. С одной стороны, неопасность болезни, в которой не обнаруживалось никаких отчаянных признаков, честь, оскорбленная послом императорским в глазах великого князя и всей Москвы… Надо было оставаться с именами неуча, невежи, коновала или победить противника своим искусством, своим знанием, выиграть навсегда доверие русского властителя и народа его, вырвать из рук невежества и зависти венок и для науки, для пользы человечества… Не затем ли и приезжал Антон в страну необразованную? Вот прекрасный случай для цели его!.. С другой стороны, безделица, противная ходу болезни, одна неблагоприятная минута, посланная свыше, и… прощай Анастасия, прощай мать, прощай все, что еще так сильно привязывало к жизни, что жизнь эту делало такою прекрасной!
Но… честь и опять честь взяла верх. Антон посмотрел на небо, как бы говоря: неужли ты отступишься от меня? и потом сказал вслух голосом, в котором отзывалось сердечное содрогание:
– Отдаю свою голову в залог. Только условие…
– Вот видишь образ Спаса нашего, – перебил Иван Васильевич своим владычно-роковым голосом, – беру господа во свидетели, коли ты уморишь царевича, голова твоя слетит долой. Слышь? Слово мое немимо идет. Вылечишь – любая дочь боярская твоя, с нею любое поместье на всей Руси.
– О награде не думаю, – сказал Антон, – думаю о слове твоем. Только требую, чтобы все мои приказания насчет больного были исполняемы в точности, слово в слово, не отступая ни на волос, чтобы мои лекарства давали раз в раз, как я прикажу, чтобы меня впускали к больному царевичу во всякие часы дня и ночи. Еще требую, чтобы один из твоих доверенных бояр, кого сам укажешь – кроме Мамона, – наблюдал за этим строго, когда меня не будет при больном. Вот мои условия, государь; без них и моя наука, и мое усердие ничто, без них не берусь лечить.
– Буди по-твоему. Слышишь, друже мой? – сказал радостно Иоанн. – Мое слово заложено за твоего сына; я за него отвечаю. Ступай к себе домой, не слушай пустых речей и не кручинься попусту. Но коли после того не сделаешь по моему слову, не дашь лекарю делать с сыном, что он знает, так я тебе не друг.
– Когда так, батька Иоанн, послушаю тебя, – сказал Даньяр.
И все, более или менее утешенные, разошлись к своим обязанностям.
Скоро узнал и Мамон об ушибе царевича, будто бы смертельном. Один из его слуг донес ему, что царевич уж и умер.
– Ай да приятель! услужил!.. заплатил за серебряную суду!.. – говорил Мамон сыну с восторгом, которого скрыть не мог. – Слышал?..
– Слышал, – отвечал равнодушно сын.
– А!.. не бывать ей за царевичем татарским; не бывать ей замужем!.. Я сказал… Радуйся, сын!
Сын отвечал ему глухим, предсмертным кашлем. Еще не дошла до них тайна, что Образец отдает дочь свою за Антона-лекаря. Хотя и потревожило Мамона известие, что басурмана выжил старый воевода из своего двора, но весть о смерти царевича покуда вознаградила его.
Глава VII
ПОЛЕ
С первою вестью, что его зовут на суд божий, Хабар прискакал из Твери, загнав под собою нескольких лошадей. Что встретило его в дому родительском? Умирающий отец, сестра, сосватанная за басурмана… Едва верит последней вести: не поверил бы, если б не слышал от самого отца. Он любил искренне Антона и порадовался, что такому молодцу, с которым всегда готов был породниться крестовым братством, достанется его сестра. Одобряя согласие отца, рассказывает ему о прекрасных качествах Антона-лекаря, о его отваге, привязанности к русским и желании, вероятно давнишнем, обрусеть законом и обычаями. Во время похода не раз заставал он его в молитвах; он дал ему, по усильной просьбе его, вместе с одеждою и тельник: всем этим побеждено басурманство Антона; русский закон очистит его от всякой нечистоты, которая могла бы оставаться на душе от латынства. Тут же к одру умирающего отца Хабар-Симской возвратил обет свой исправиться, без пятна, без укоризны. Пламенной, но твердой душе его стало сил совершить этот обет. Чист от всякого упрека в разгуле и буйстве, единственных пороках его, вступил он в ту божницу, где сердцу его так убедительно сказал голос природы и религии, где совершилось его обращение. Как это исправление и вести об Антоне утешили больного старца! как радовался Хабар, что доставил ему такое утешение, может быть, в последние часы его жизни!
Готовясь на поле, Хабар желал примириться со всеми, кого обидел, разумеется, кроме Мамона, с которым спор должен был решить суд божий. Однако ж у сына его просил он таки прощения, через своего стряпчего, в том, что в игре кулачной изувечил его. И к Селиновой явился, принес ей повинную голову и умолял развязать душу от всех оскорблений, которые, волею и неволею, сделал ей. Молодая вдова могла ль не простить того, для кого губила свою душу? Одно слово, один взгляд, и она по-прежнему его рабыня. Не думая завязывать вновь былых связей, Хабар говорил ей о святости своих обязанностей перед отцом земным и отцом небесным, перед сестрою, уверял ее клятвенно (без клятвы не поверила б), что навсегда оставил Гаиду и полюбит только ту суженую, беспорочную девицу, которая может быть его женою по выбору родителя и благословению божью. Он и Селиновой советовал подумать об отношениях ее к добрым людям, подумать о стыде, о боге, о будущей жизни. Такими увещаниями поставил между собой и ею святую ограду, за которую желания ее не смели уж переступить. Более всех красноречивых доводов этого молодого, чернобрового проповедника с огненными очами подействовало на нее обещание Хабара не видать более опаснейшей из ее соперниц. Они расстались, довольные друг другом, помирившись, как брат и сестра, бывшие в ссоре. Чувство брата и сестры сохранили они один к другому до самой смерти.
Что молодая вдова не поминала его более «лихом», доказала она вскоре самым убедительным образом: через несколько месяцев вышла за молодого, красивого монаха, августинова ордена, Ивана (прозванного у нас, неизвестно почему, спасителем), которого умела своими зажигательными глазками свести с ума, заставить скинуть белую рясу и окреститься в русскую веру. С рукой ее новокрещенец получил от великого князя поместье, и оба взысканы были от русской Клио следующими строками: «Мая в 17, Иван спаситель Фрязин, каплан постриженный августинова закона белых чернцов, закона своего отрекся и чернечество оставил, женился и понял за себя… Селинову, и князь великий его пожаловал селом».
Вы помните, что Мамон брал у дворянина из немецкого посольства уроки, как биться на мечах. Выздоровев от своего похождения за разрывом-травой, он с особенным усердием принялся за боевое учение, от которого ожидал торжества более верного. Успехи его были надежны: глаз, рука, сердце наводили удары меткие. Об этом знал Варфоломей. К Варфоломею благоволил и словом и делом старый воевода, отец его крестный. Посудите сами, как же хоть из благодарности не угодить новою, важною вестью покровителю своему! Ни за какие деньги не изменил бы он тайне Мамона и цесарского посла, но долг, великий, священный долг повелевал сорвать с нее печать, и он, с сокрушением сердца, отрывая часть своего тела, принес дань свою к одру Образца. При этом случае был и Хабар.
– Видит господь, – говорил всесветный переводчик или переводитель вестей, – только из горячей любви, из глубоковысочайшей преданности передаю вам великую тайну. Умоляю о скрытности. Если узнают посол цесарский и Мамон, ходя, ощупывай то и дело голову.
Он пародировал речь императорского посла великому князю.
– Не бойся, не выдадим, – отвечал боярин. – Да не взыщи, крестный сынок, хоть и помолчишь, так не потеря.
– Из твоих вестей, Варфоломей Васильевич, – примолвил Хабар, – не много добра выжнешь, словно на поле, где колос от колосу не услышишь и голосу. Не взыщи.
– Пожалуй, коли так… бывший великий вождь и вы, настоящий вождь грозных сил нашего светлейшего господина, пеняйте на себя, если победа на поле останется за вашим неприятелем… Что ж делать? Моя жертва не в угоду… Коли так, я за…
Он хотел сказать: я замолчу, но не договорил. Сил не стало совершить ужасный подвиг скромности. Он поворочал на груди сизифов камень и разом свалил его. Все было передано, что хотел он передать.
– Что ж из этого? – спросил отец, глядя зоркими очами на сына, по лицу которого пробежала легкая тень задумчивости.
– Как что? Разве забыли вы, какого молодца победил литвин мастерством? Да, вы забыли, почему с того времени запрещено биться с чужеземцами!.. Но время еще не ушло и для вашего сына. В два, три дня даровитый воин, как он, может выучиться немецкой науке биться на мечах. Фить, фить, фить (тут переводчик, приосанясь, начал показывать руками, как будто выступал на противника) и пуф! прямо в сердце; не жалейте, бейте, колите, вонзайте без пощады, по локоть руки вашей, прямо в это кровожадное сердце, откуда истекло так много горечи на дом, почивавший под благословением божиим.
Отец и сын невольно улыбались.
– Поучите, поучите, господин переводчик, – сказал Хабар, – может статься, случай будет подраться с соседним петухом.
– Смейтесь! Можно смеяться; теперь я устарел, – возразил Варфоломей, тяжело вздохнув, будто старый лев, который не в силах более обороняться. – Посмотрели б на меня в былые годы! Поверите ли?.. конечно, теперь, глядя на меня, хромоногого, трудно поверить… я бился разом с тремя такими молодцами, как вы. Один целил мне в глаз, другой в сердце, третий в место более чувствительное, положим… в колено. Но я был не промах, тотчас заметил их уловки, и, пиф, паф!.. Кто метил мне в глаз, тому я вырезал глаз, воткнул его на конец меча и прямо с ним другому в сердце так, что после смерти этого нашли уж у него глаз, оправленный в сердце. Вот каково, господине!
– Что ж третий, ускользнул? – спросил Хабар.
– Третьему… ха, ха, ха!.. этот удар долго ходил по немецким землям, как чудо искусства. Но теперь я мирный гражданин; мой меч – язык.
– Часто на твою ж голову, Варфоломеюшка, – сказал боярин.
– Часто и на благо моего ближнего. Вот, хоть бы и теперь, веду речь к спасению вашего сына. Немцы сказывали мне, Мамон бьется на верную смерть. Почему б не поучиться и вашему сынку у ловкого бойца, хоть бы, недалеко ходить, у господина Антона-лекаря.
– Не ты ль говаривал, что он боится и тени своей? – возразил Хабар.
– Тогда язык мой прильнул бы к моей гортани! Разве я потерял разум! Верно, говорил я о каком-нибудь другом Антоне-немце, только не о вашем будущем родственнике. О, глаз мой далеко видит!.. Дело в том, что господин Антон бьется на славу.
– Слыхал и я, да дело в том, что я в эту школу не гожусь, – сказал Хабар. – Надеюсь на свой глаз и руку, а более всего на правый суд господа. В своей же чести и бесчестье дольщиков не прошу и не принимаю, за свою голову никому не кланяюсь.
Глаза Образца, доселе мутные, необыкновенно заблистали. Он приподнялся с своего ложа и произнес тронутым голосом:
– Так было всегда в роду нашем. Сын мой не изменит завету прародителей; Хабар, да все-таки Симской. Что господь положит на суде своем, тому и быть.
– О, коли так, коли мой совет не угоден вам, – перебил Варфоломей, воспламеняясь, – так знайте: я имею еще одно средство вам услужить… Но этого не скажу, воля ваша, не скажу, хоть бы сам великий князь приказывал… Голову свою положу на плаху, не скажу… Может статься, всевышний, любя вас, выбрал меня орудием… Шел мне навстречу юродивый, видно, святой человек, и молвил мне такие слова… Нет, воля ваша, не скажу… скреплю сердце, замкну уста… Прощайте, прощайте.
И Варфоломей, боясь самого себя, боясь проговориться, выбежал без оглядки из палат боярских.
Разумеется, и этой тайне, конечно, изобретенной усердием всеобщего угодника, посмеялись отец и сын.
Окольничим назначен день, час суда божьего. Об этом объявлено поручникам той и другой стороны. Между тем спрошены они, будут ли польщики сами биться или наемными бойцами. Поручники обязались самих тяжущихся представить на поле к назначенному дню. Потом спрошены они, на каких оружиях будут биться польщики, верхами или пешие. Объявлено, что на мечах и пешие.
День великий наступил. И Мамон и Хабар исполнили свои христианские обязанности, как перед смертным часом, разумеется, каждый с разными чувствами. Образец велел перенести себя в божницу и там усердно, со слезами молясь, ожидал решения божьего суда.
На том месте, где ныне церковь Троицы в полях, на Никольской, низенькая, в полчеловека, каменная ограда, пустившая из себя новую, живую ограду из дерев, захватывала тогда между своими стенами четвероугольный лоскут земли. На нем стояла деревянная церковь во имя Георгия Победоносца, такая ветхая, что переходы ее опускали по сторонам свои крылья, а кровли источены были ржавчиною времени. Между храмом и стенами оставалась площадка, может быть сажен в десяток, на которой мурава изорвана была лошадиными копытами. Иногда зелень, окропленная следами крови, в полночь вздохи и стенания, прогулка мертвецов, свечи, горящие в церкви кровавым светом, – все эти явления не могли бы дать повода к удивлению, когда бы прибавить, что место, где они происходили, называлось полем, то есть местом судебных поединков.
Рано поутру, едва светло установилось, толпа всадников прискакала к ограде с разных сторон. Одни предупредили других двумя, тремя мгновениями. Это были окольничий, дьяк Курицын, подьячий, Мамон-отец, Хабар-Симской, двое поручников, двое стряпчих и несколько недельщиков. Провожавшие их дворчане, отобрав коней у своих господ и вручив польщикам оружие, удалились на некоторое расстояние от ограды. Поручников и стряпчих освидетельствовали, нет ли при них доспехов, дубин и ослопов, что строжайше было запрещено законами. Все через калитку вошли в ограду, кроме недельщиков, которые остались за ней для наблюдения, чтобы никто из посторонних не смел к ней подходить. В случае же ослушания недельщики обязаны были, забрав виновных, отсылать в тюрьму. Правда, за одним углом ограды, в кустах крапивы, послышался шелест; но он или не возбудил подозрения тогдашних полицейских чинов, или оставлен ими умышленно без следствия. Может статься, весы правосудия были покривлены на этот раз серебром, дружбою, покровительством, кто знает чем!
Калитку заперли на твердый, железный крюк; оставшиеся под этим замком вышли на паперть церкви. Здесь окольничий спросил польщиков, кто «за ними поручники и стряпчие». Когда они указаны были, Мамону и Хабару, а за ними поручникам и стряпчим велено приложиться ко кресту, вделанному в церковную дверь. От всех них потребована клятва, что они с оружиями к чародеям и звездочетцам волховать не ходили, к полю чародеев не приводили и у поля их не будет, причем подтверждено целовавшим крест, что если они «накриве» это делали и достоверные свидетели обличат их, то им быть по градским законам от господина всея Руси в великой опале, а от святителей, по священным правилам, в духовном запрещении.
С паперти все сошли на поле. Отмерили роковой круг, может быть смертный для одного из противников. Польщики стали на нем. Поручникам и стряпчим указано, где им стоять за бойцами. Тут стряпчий Хабара доложил окольничему и дьяку, что бой, вопреки закону, неравен и потому не может начаться. Потребовали объяснений. Оказалось, что у Мамона колонтари были длиннее Хабаровых и, следственно, защищали его более от ударов.
– Оставь! – вскричал Хабар. – Чем тяжелее доспехи, тем дороже добыча.
– Торгашу думать о корысти! – возразил Мамон. – Я и без меры и весу приму тело вражье.
– Пожалуй, я торгаш! Мечом своим смерю твои доспехи, кровью твоей же куплю их.
Мамон поклонился.
– Коли пришлись по обычаю, и без покупки кланяемся ими на упокой души твоей, хоть нынче поставим на твою могилку.
– Труд лишний вашей милости!.. Возьму лучше живой на память друга. Зачем мешкать! Теперь же надену дорогой боярский подарок. Стало, мои доспехи лишние.
Сказав это, Хабар скинул шлем и колонтари и перебросил их за ограду, будто камышек.
– Не уступлю, – вскричал Мамон и сбросил свои доспехи.
– Тратим слова, а не кровь. Тянешь, голубчик, время: видно, жаль расстаться с белым светом.
– За мое добро с меня же пеня!.. Скажи лучше спасибо. Даю тебе лишний час божьим миром покрасоваться. Но мера есть и добру. Пора Мамону туда, где живут мамоны. Выступай.
И выступили они. Хабар – пригож, светел, как божий красный день, Мамон – угрюм, с лицом, исписанным кровавыми швами, с лесом волос, вставшим на дыбы, как будто адский гнев и их вооружил на бой, с глазами, выбегающими из своих кругов; Хабар, полон справедливости своего дела, природной отваги и надежды на бога, Мамон, исполнен мщения и зла, не менее отважен, одушевлен сверх того уверенностью в свое искусство. «Ты победишь», – сказали ему его учителя, дворяне Поппеля и сам Поппель. Эти слова окрыляют дух его, придают руке необыкновенную твердость, глазу необыкновенную верность. В самом деле, бой скоро становится неровен. Хабар все нападал. Мамон только и делал, что защищался и отражал удары противника, но этим самым и утомил его. Сын Образца понимает уж, хотя и смутно, превосходство своего противника; первый еще раз в жизни сердце знакомится с тревогою. Мамон растет перед ним и ширится. Пригнатый почти к заветной черте, где полшага назад ждет гибель его и позор всего рода Симских, Хабар ищет средств выиграть хоть один шаг вперед. Раз его ранили в плечо, раз едва не обезоружили. Вот уж нанесен удар, который перегнул его назад, как сильная рука молодую березу.
Час твой наступил, молодец! Широко, раздольно, весело погулял ты по красной улице жизни; красавицы расчесывали твои черные кудри, горячо целовали тебя в очи и в уста, нежили на пуховых персях, товарищи низко кланялись тебе; отец, Русь тобою радовалась. Пожил, потешил свою белую грудь! Час твой приспел сложить молодецкую головушку на сыру землю. Зачем не положил ее в чистом поле, в честном бою с татарами или русинами, врагами матушки Москвы, золотой маковки Руси? Умер бы оплаканный ратными товарищами, но жив бы остался в памяти народной. А теперь должен умереть с позором… И погребения христианского не дадут.
Стряпчий его побледнел; дьяк, окольничий душою хотели бы отвесть удар… это видно по глазам их, по наклонению головы… тяжело им, как будто на них нанесен меч.
В это самое время кто-то из-за угла ограды закричал: «Орлы летят! Орлы!» Мамон затрясся, побледнел, взглянул на небо и невольно отступил. Не ожили ль его крылатые враги? Не летят ли принять участие в бою против него? Удар был потерян. Видно, сам господь стал на стороне Хабара. Этот спешит воспользоваться нечаянным страхом своего противника и занять выгодное положение.
– Оправься! – кричит он ему.
Но Мамон растерялся и действует как ребенок. Скоро меч выбит из его рук, кисть и лицо порублены. Противник, чувствуя, что обязан своею победой случаю, дарит ему жизнь. Изуродованный, едва не ослепленный, Мамон клянет все и всех, себя, свидетелей, провидение, богохульствует.
– Хочу ли я жить? – кричит он Хабару, – хочу, буду жить на пагубу твою, твоего рода. Ошибся, приятель!.. Убил бы, концы в воду.
Недельщики ищут или притворяются, что ищут, кто кричал об орлах, и не находят. (В этом виновата была власть Курицына, может быть, и дары.) Судьи и свидетели побоища, сам дьяк в ужасе смотрят друг на друга, как бы спрашивая: откуда ж чудный голос, чудные вести об орлах? почему орлы смутили польщика? Тут что-нибудь неспусту; чародейство или насланье божье!
А кричал кто б, думали вы? Варфоломей. Переводчик исполнил свое слово – услужил и под щитом кустов, заглушавших околицу, выбрался цел и здоров из своей добровольной засады. Не то б ему в тюрьму. О, чтобы услужить, он готов и в железа.
Суд божий решен. Стряпчий побежденного призывает его дворчан; Мамона, окровавленного, уносят домой; поручник его выплачивает окольничему и дьяку пошлины: подьячий составляет дело о побоище, дьяк подписывает его.
Между тем Хабар на паперти молился Георгию Победоносцу, поднявшему меч за него.
Наконец в ограде воцарилась пустота. Одни хищные птицы налетели, поглядывая, нет ли для них добычи.
Отца застал Хабар в божнице. Там Образец, стоя на коленах, молился и вдруг впал в предсмертное усыпление. С одной стороны поддерживала его Анастасия, обливая его слезами, с другой старая мамка. Вдруг он встрепенулся…
– Идет, – произнес он, обратя на икону Спасителя глаза, необыкновенно заблиставшие.
В соседней клети кто-то украдкою пробирался. Анастасия не слыхала, он слышал… Дверь отворилась. Вошел Хабар.
– Было поле? – спросил умирающий.
– Было. Не я, а господь победил, – отвечал сын и рассказал, как бились польщики, не утаив ни своей неудачи в начале боя, ни случая, которому обязан был за победу.
– Много милостив ты до меня, господи!.. ты спас род мой от позора… могу с честью умереть… Иван… Анастасия… Ант… буди над вами благосло…
Он не договорил, дал знак, чтобы его поднесли к иконам, и стал отходить на руках детей своих. Лицо мертвеца просияло улыбкою праведника: знать, ангелы встречали у себя гостью земную, возвратившуюся домой.
Глава VIII
СПОР ЗА НЕВЕСТУ
На кровати сидел царевич Каракача. Голова его была еще в перевязках; на лице еще оставались следы болезни, но видно было, что явления жизни мощной, огненной изглаживали их. Коварная усмешка подергивала губы его: по временам он от души смеялся.
Что ж было причиной его смеха? Шутки, которыми забавлял его Русалка. Дворецкий умел так угодить ему, что сделался для него необходимым собеседником. Если эта сиделка мужского рода сначала очень не нравился Антону, который хорошо знал его лукавую душу, зато впоследствии он сам стал просить его чаще посещать больного, видя, как старик своими шутками успешно помогал лечению. А лечение было трудно по припадкам беснования, которым избалованный татарин был подвержен. Чего не делал Русалка, чтобы доставить удовольствие молодому царевичу! То потешал его музыкою котячьей, пуская ее по воздуху на конце змеиного хвоста, то услаждал его доброе сердце, принося ему в жертву птиц, которых этот разрубал мечом или ослеплял. И немцев, с их послом, уморительно представлял, как они являлись ко двору великого князя, и русских, когда подносили басьму татарским ханам, и отца своего, и себя в виде козла. Со времени ушиба царевич не мог без сильного содрогания слышать топот, даже ржание лошади. Татарину бояться коня все равно что мореходцу воды. Это убивало Даньяра. Как помочь горю, как излечить сына от конобоязни, взялся дворецкий. Успехи оправдали вскоре обещания и труды Русалки. Он часто играл в игру Генриха IV, то есть превращался в лошадку, бегал на четвереньках, ржал, брыкал. Разница была только та, что добрый король делался дитею для своих маленьких детей, а дворецкий становился четвероногим из угождения осьмнадцатилетнему татарскому царевичу. Игра кончилась, однако ж, тем, что Каракаченька стал садиться на него верхом и погонять его добрым кнутиком. Зато нежный узкоглазый папа не знал, как отблагодарить умного, услужливого дворчанина.
Всем уж известно сделалось, что Образец до своей смерти благословил дочь на брак с Антоном-лекарем. Это неожиданное обстоятельство повергло в необыкновенное уныние Мамона, и без того истерзанного телом и душой. Он искал вновь случая мстить Образцу и в гробе, на детях его.
– Ты вовсе забыл меня, – говорил он своему другу, дворецкому, – где ж твое слово? где твой крест? Так-то платишь мне за услуги мои! Не я ли выручил твою голову в деле князя Лукомского?.. Сокруши мне лекаря, как хочешь… Я обещал цесарскому послу… Я поклялся, что Обращихе не бывать замужем… Уж коли этого не сделаешь для меня, так я и на том свете не дам тебе отдыха.
Совестливость, если не совесть, дворецкого пробудилась этим упреком: она вспомнила и то, чего скромность друга не досказала – богатые дары, которые Мамон черпал для него щедрою рукою из своей сокровищницы. Были ль сделаны вновь подарки или подействовала одна благодарность, нам неизвестно, знаем только, что Русалка обещал своему больному другу стараться расстроить новый союз.
Для достижения своей цели, вкравшись в доверие Каракачи, начал выхвалять ему красоту Анастасии и успел возбудить в молодом азиатце, с пылкими, необузданными чувствами, желание обладать ею во что б ни стало. Царевичу никогда ни в чем не отказывали; потребовал бы птичьего молока, и того послали б отыскивать: так избаловал его отец. Но басурману без околичностей получить девицу русскую, дочь боярскую, нельзя было и думать. Между ними на дороге стояло важное условие, перед которым надо было подклонить голову, – именно перемена веры; находились и препятствия – благословение Образца на брак дочери с Антоном-лекарем и согласие самого великого князя. Условие можно было скоро устранить, исполнив его; об уничтожении вторых хлопотал теперь Русалка.
– Она была сужена тебе самим великим князем, – говорил между прочим хитрый дворецкий, – на этом господин Иван Васильевич положил свое слово отцу твоему, как шли походом во Тверь. Жаль, коли достанется другому! Зазорно, коли невеста царевича достанется немчину-лекарю! Скажет народ: пил мед царевич, по устам текло, да в рот не попало; выхватил стопу дорогую из его рук иноземный детина!
– Не отдам никому, – воскликнул Каракача, ударив кулаком по кровати. – Посулил Иван Васильевич, так она моя. Не на смех же сулил! Отец мой дал ему своих батырей, не взял назад.
И Каракаченька начал метаться, вопить, как избалованный ребенок, которому не дают любимой игрушки.
– Утешь сынка, – говорил дворецкий Даньяру наедине, – обещай ему дочь Образца, хоть и не вправду! Бедному дитятке она и во сне грезится. Выздоровеет, так сладишь, как знаешь. А теперь хворому хоть себя отдашь.
Нежный родитель поспешил успокоить сынка, подтвердив слова дворецкого, что Анастасия точно обещана ему великим князем и что нет сил на свете, которые бы ее отбили. Лекаря же можно – прибавлял он – откинуть от нее угрозами и дарами. Не велика птица! За счастье почтет уступить царевичу.
В таком разгаре застал Антон своего пациента и его попечителей. Осмотрев его, он по всем признакам мог поздравить себя с скорым его выздоровлением, только находил в нем легкий жар. И потому просил, чтобы дали с ним верного татарина, с которым обещал прислать лекарства.
– Зелья-то горькие мне даешь, – сказал с сердцем Каракача, – а невесту, лучший цвет моего сада, у меня из-под носу хватаешь.
– Какую невесту? – спросил Антон, смутясь, как будто не понимал, на кого он намекает.
– Какую? дочь Образца! Она моя суженая. Мне сам Иван Васильевич ее посулил. Волею или неволею отдашь мне.
Антон засмеялся, как смеялся бы просьбе ребенка, который просил бы у него месяц с неба.
– Батька, дай ему горсть серебра, пускай отступится добром.
Даньяр пошел было исполнять волю сына.
Уж это не походило на шутку. Продажа невесты возмутила Антона; он остановил старика и сказал ему с негодованием:
– Напрасный труд, царевич! Насыпь мне груды твоего серебра, хоть в уровень с палатами великого князя, и тогда не променяю на них своей невесты.
– Каракаченьке полюбилась; уступи, лекарь!
– Мне самому полюбилась, – иронически возразил Антон, – не отдам и за царство.
– Отнимем силою, – закричал Даньяр, воспламеняясь.
– Отнимем силою, – повторил Каракача, привстав с постели.
– Для этого нет силы на свете. Вспомните, вы не в Касимове.
– Мой Касимов там, где я с своими батырями, – сказал Даньяр, – и в Москве я царевич. Мало тебе этого, так я на девку возьму дарный лист от моего благоприятеля Ивана Васильевича.
– Великий князь обещал мне любую дочь боярскую за лечение твоего ж сына. Твой сын здоров, так я выбираю дочь Образца.
– Мой сын был бы здоров и без тебя. Мы звали тебя только в угоду Ивану Васильевичу.
– Что с ним долго толковать, батька, – закричал Каракача. – Я здоров, мне он не нужен более. Позови татар наших, да и в кнутья его до ворот.
– Кто до меня дотронется, не останется жив, – сказал с твердостью Антон, хватаясь за стилет, с ним неразлучный. – Господин дворецкий, неужли ты, доверенное лицо великого князя, поставленный здесь для того, чтобы исполняли мои приказания, допустишь оскорбить меня в доме безумных татар?
Видя, что пламя, которое зажег, готово было превратиться в неугасимый пожар, Русалка начал его тушить. Прорвет без него, тем лучше, лишь бы себя вывести из беды! Он подходил то к отцу, то к сыну, умолял их укротить гнев свой, заверял, что дело обойдется и без насилия, что он, усердный их слуга, потеряет голову, если государеву лекарю будет нанесена обида, что он лучше советует просить лекаря отступиться от своей невесты в пользу царевича. И к Антону обращался с молением не сердить татар и хоть для виду, для часу обещать уступку. Выздоровеет поганый татарчонка, все опять придет на свое место.
Но Каракача не слушал, бесился, топал ногами, хватал себя за голову, отчего перевязки на ней сползли и показалась кровь; судороги начали его корчить. Отец испугался. «Лекарь колдун, вогнал опять хворость в сына, чтобы отмстить за невесту», – подумал Даньяр и пал в ноги Антону, умоляя его спасти Каракаченьку и клянясь, что они за невестой не погонятся.
Так дикари переходят в страстях своих от одной крайности к другой.
Мог ли Антон сердиться на этих дикарей, тем более что в деле выздоровления царевича было заложено все, чего дороже не имел он в жизни: Анастасия, жизнь и честь его. Он спешил подать помощь Каракаче и в этом скоро успел.
Сильное сложение татарина, помогавшее лечению, поставило его опять на ноги так, что он через два дня по-прежнему от души смеялся потехам дворецкого и предавался невинным забавам своего доброго сердца. Об успешном лечении известен был и великий князь.
С лекарем заключен мир, к нарушению которого Даньяр не подавал уж ни малейшего повода. Немчин-волхв нагонял болезнь и скоро исцелял ее: как же его не бояться и не уважать! Только сынок, вероятно подбитый дворецким, вздумал было опять предъявить свои требования на Анастасию.
– Перестань, – сказал ему угрюмо Антон, – будет опять худо, и хуже прежнего. Скорчу разом!
Испугался царевич этой угрозы и замолчал.
В тот же день Антон прислал царевичу с верным служителем, татарином, новое лекарство, которым думал заключить лечение. Пора было получить и награду, обещанную великим князем. Для нее терпел он так много.
Он стоял уж у цели своих желаний и обетов. Враги его и семейства Образца были побеждены, честь и голова его выручены из ужасного залога, в который заключило их слово Иоанна, рука Анастасии скрепляла его союз с людьми и судьбою. Никто и ничто не оспоривали уж его счастия; самая совесть замолчала, чтобы, казалось, дать ему вполне им насладиться. Милый, дорогой мертвец отнял было у него сердце и мысли Анастасии, с трудом могли отрывать ее от могилы отца; но через несколько времени живой друг, очарователь ее, ее суженый, снова занял все ее помыслы и чувства. Недолго могла она выдержать, чтобы не видать его. Потворщица мамка сберегла им под кровом осенней ночи, у калитки двора, сладкое, упоительное свидание. С братом Анастасии дружба Антона скреплялась более и более. Верх его счастия был так близок от него.
Осенние сумерки сгущались над городом. В избе царевича Даньяра все было погружено в глубокий сон. Каракача спал, отец его делал то же, в соседней клети татары следовали примеру своих повелителей; все это сипело и ворковало так, что слушателю надо было твердые уши, чтобы не бежать из дома. Однако ж в горнице Каракачи находился слушатель, для которого эта музыка была усладительней всех гармоний на свете. Он лежал на лавке и притворялся спящим; говорю, притворялся, потому что он, среди самого усердного аккомпанемента, привстал с лавки и осторожно, затая дыхание, стал прокрадываться к полке, над самым ухом Даньяра. Старый царевич, как змей-горыныч, хранил тут живую воду для своего сына. Пользуясь его сном, тот, который прокрался к полке, одною рукой что-то схватил оттуда, а другою – что-то поставил на место похищенной вещи. Исполнив это, он возвратился к своей лавке, лег на нее и опять захрапел, будто ни в чем не бывало.
Даньяр проснулся первый и велел служителю подать светоч. Когда это было исполнено, он с трудом разбудил Русалку, спавшего на лавке. Тут же проснулся и молодой царевич.
– Пора Каракаченьке зелья, – молвил Даньяр, сняв склянку с заветной полки.
С того времени, как лекарства видимо помогли сыну от последнего припадка, он с величайшею точностью исполнял приказания Антона. Нынешний день велено было вновь начать присланную склянку, как скоро огни зажгутся в домах, и потому старик царевич спешил не пропустить назначенного часа.
– Эх, – примолвил Русалка, – я давно б все склянки за забор, а нынче и подавно. Что-то косо смотрел лекарь…
– Не смущай, дворецкий, – возразил Даньяр, – ты и так детку наводишь на сердце. Выпей, Каракаченька, не слушай… лекарь сказал: сладко будет… в последний раз…
И Каракача, боясь уж не исполнить приказаний врача всемогущего, выпил из серебряной чары жидкость, в нее налитую. Питье показалось ему очень вкусно, и он попросил еще. Дали еще… Лекарь говорил: хоть разом выпьет все, тем лучше!
Был один человек в комнате, который переменился в лице – именно Русалка. Смущения его никто не заметил. Он скоро оправился и начал потешать молодого царевича шуточками, которые вновь изобрел. Все были веселы. Каракача более других. Но не прошло четверти часа, как он стал жаловаться на боль в желудке, в груди… Губы его посинели, лицо делалось то багрово, то мертвело. Сначала он стонал, потом крики сменили стенания… Послали за лекарем. Посланный возвратился с ответом, что лекаря нет дома. Разослали новых гонцов отыскивать его. Сам дворецкий вызвался на это дело – только тогда, когда увидел, что царевич умирает.
Отыскали наконец… Бедный, несчастный Антон! не застал царевича в живых. Даньяр лежал в беспамятстве на трупе сына; он не видел лекаря, а то б убил его. Татаре бросились было на Антона, но его освободили недельщики, присланные уж с приказанием великого князя взять его под стражу и заковать в железа. Антон не противился; он знал, что участь его решена, он понимал Ивана Васильевича и помнил, что слово грозного владыки не мимо идет. Невинный, он должен был подклонить голову под топор палача.
Вот как и от кого Иван Васильевич узнал первый о смерти царевича.
Русалка, вместо того, чтобы искать лекаря, как обещал, поскакал прямо к великокняжеским хороминам.
– Господине, великий князь, – сказал он, войдя к Ивану Васильевичу в повалушу и трясясь всем телом, – привез тебе недобрую весть.
– Не пожар ли? коня! – вскричал великий князь, который в таких случаях всегда отправлялся сам тушить огонь, хотя бы это случилось и в полночь.
– Нет, господине, умер… царевич Каракача.
Великий князь побледнел и перекрестился.
– Умер?.. Не может статься! Каракача был здоров сегодня… лекарь сказал. Лжешь аль обезумел!..
– Воистину, осударь. Прикажи переведать. Был голубчик здоровехонек. Покушал нынче хорошо, спал крепко, шутил со мною… Да… вздумал повздорить с Антоном-лекарем за невесту его, дочь Образца… Антон и прислал ему зелья… уморил за посмех. Я своими глазами видел, как, отходя, мучился бедный царевич. Сердце у меня от жалости повернулось.
– Уморил?.. за посмех?.. – кричал Иван Васильевич вне себя. – Слово мое было заложено… Не слыхал его!.. Разве у него две головы!.. В железа, в черную избу!.. Голодною смертью уморить!..
Он не мог более сказать слова; глаза его горели, пена била у рта. Потом, успокоившись немного, покачал головой и залился слезами.
– Уговорил я Даньяра лечить сына! – продолжал он. – Одно было только детище, одна была утеха старику! Хорошо заплатил я ему за верную службу!.. Недаром отец противился лечить… Нет, надо было уговорить его!.. Уморил за посмех?.. Пилить его мало!.. Жечь на малом огне мало! Отдам его татарам на поругание, на муки… пусть делают с ним, что хотят!.. И на том свете будет помнить слово мое.
И заставлял он себе повторить, как спорил Антон за дочь Образца, когда, с кем прислано зелье, скоро ли стал мучиться царевич, приняв его. Русалка все повторил, лукаво вплетая в свою речь прежнюю ссору Антона с царевичем, и как он, дворецкий, потерял их, и как грозил ныне лекарь, что отплатит Каракаче горше прежнего, и как велел отцу дать ему выпить зелья, хоть все разом, примолвив: «сладко будет… в последний раз…», а лицо его так и подергивало. И зелье-то не сам принес, как бывало, а прислал с татарином, на всякий случай, для отговорки, подменили-де зелье недобрые люди, вороги его.
– Совет был от меня отцу, – продолжал Русалка, – умолял его не давать лекарства: нет, таки дал, словно из ума выжил аль белены объелся… Знать, нечистый понуждал.
Выслушав эту коварную повесть, великий князь повторил строжайший приказ держать Антона в черной избе в железах, пока не сдаст его татарам на поругание и казнь. Приказал было он заключить Анастасию в монастырь, но одумался. Вероятно, вспомнил заслуги отца и брата.
– Девка не виновата, – молвил он и велел отменить приказ.
Глава IX
ЧЕРНАЯ ИЗБА
Казенный двор нам уж знаком. В том самом отделении черной избы, где содержались сначала Матифас, переводчик князя Лукомского, и потом Марфа-посадница, заключили Антона. Вчера свободен, с новыми залогами любви и дружбы, почти на вершине счастия, а нынче в цепях, лишен всякой надежды, ждал одной смерти, как отрады. Он просил исследовать дело о болезни царевича – ему отказано; злодеяние его, кричали, ясно как день.
«Господи, ты один мне остался, – говорил он, обливая железа слезами. – Не жалуюсь на тебя. Может быть, ты наказываешь меня за преступление, которого я не считал таким, может быть, и любя меня… Кто знает, какие горести вперед отравили бы жизнь мою! Теперь я выпью чашу один, а тогда пришлось бы разделить с подругою, с детьми… я вдвое страдал бы, видя их страдания. Знаю, что Анастасия меня любит; но в ее лета впечатления бывают так преходящи… жизнь ее длинна… погорюет, поплачет о басурмане и перестанет… Время чего не делает!.. А все-таки жаль мне расстаться с ее любовью, со всем, что она мне подарила и что сулила еще… Если она меня истинно любит любовью нездешнею, так мы скоро будем вместе; если бог сочетал наши души, люди не разлучат. Но к чему умирающему для мира и эти желания?.. Она так молода… так прекрасна… так создана для счастия!.. Господи, дай ей насладиться упоениями, восторгами любви, удовольствиями супруги, матери, всеми благами жизни; вознагради хоть ее всем, что отнимаешь у меня в лучшие годы мои; дай мне хоть в одной из обителей твоих порадоваться ее счастием!.. Господи, отец творения, что сделаешь ты с матерью моей? Что будет с нею, когда узнает мое заключение, мою позорную смерть!.. Об одном молю для нее, устрой, чтобы до своей кончины не ведала об ужасной перемене судьбы моей, чтобы она знала меня в живых счастливым! Не откажи мне, боже мой, призвавший меня сам в этот мир и ныне призывающий в другой, чтобы я душевным спокойствием матери хоть там был утешен за страдания земные».
В таких думах Антон проводил дни и ночи. И о воспитателе своем не забывал в своих молитвах; но, зная твердость его души, облегчал этою мыслью память о нем. Иногда, забывшись, думал еще о будущности на земле, о блаженстве любить, о днях прекраснейших, которые обещал ему союз с Анастасией; иногда мечтал, что все его окружающее сон, обман. Но скоро выводили его из этого очарования холодная тяжесть и звук цепей, окно с железными ершами, в которое свет едва проникал сквозь пузырную оболочку, духота и нечистота его клети. На стене уродливо начерчены были имена предместников его: Matheas, Марфа – посадница великого Новгорода. Какая была их участь?.. Один сожжен в железной клетке, другая исчахла в этой тюрьме. Мог ли он думать, въезжая в Москву за несколько месяцев назад и смотря на пламя, обвивавшее несчастных литвян, что самого – мудрено ль – постигнет та же участь? Мог ли он воображать, посещая черную избу в числе придворных Иоанна, удостоенный его почетного внимания и отличных милостей, так сказать, рука об руку с ним, что он будет заключен в той самой клети, где так ужасно поразила его участь новгородской посадницы? О, когда бы мечтательность не затмила его рассудка, он должен был видеть, чего мог ожидать в стране, где невежество и предрассудки исключили было его из общества христиан и причли к детям сатаны. Разве не видал он, что сам князь Холмский, украшение и слава своего отечества, избавился от плахи, успев только укрыть голову под щитом случая, у него ж, иноземца? Разве не остерегала его ужасная судьба князя угличского, брата самого великого князя, который позван им на дружескую трапезу и отведен в тюрьму, в которой и теперь изнывает? По соседству, за перегородкой тюремной, слышны вздохи и стенания: не его ль, князя угличского? Рано же приобщился к этим страдальцам!.. Бедный Антон, он не имел ушей, чтобы слышать, глаз, чтобы видеть, он лишился разумения. Страсть все помутила. А между тем, если б начать снова жизнь на Руси, зная, что кончит ее так, как теперь кончает, – он опять желал бы встретиться с Анастасией, повторить муки и блаженство последних месяцев и умереть хоть с позором. Он насладился уж благами, какими только может смертный насладиться на земле; он взял уж с нее богатую дань, какою редкие из смертных бывают наделены: он взял свое с этой земли – чего ж более? Господь, видимо, любит его, что зовет к себе в лучшие минуты его жизни. О, когда бы там было продолжение здешних былых минут блаженства!..
К надеждам и утешениям, мелькавшим в коловороте мыслей и чувствований, присоединилось еще одно душевное услаждение: судьба сберегла его, хоть невольно, от отступничества… он умрет в вере отцов своих. Но и это услаждение было кратковременно. Им овладела грустная мысль, что Анастасия, после смерти его, будет сердцем чуждаться басурмана, не посетит могилы латынщика и, может быть, чернокнижник, слуга нечистого, опять заступит в ее мыслях место Антона, жениха ее. Труп его бросят где-нибудь в лесу или в болото, воронам на съедение. Эта мысль до того овладела им, что единственным его желанием сделалось иметь русского духовника, который мог бы напутствовать его в другой мир словом и властью Спасителя.
Чего не перепытала душа его в первые дни заключения! Не говорю о лишениях физических. Каждый день убавляли пищи его, наконец стали давать ему по кусочку черствого хлеба и по кружке воды. За трапезой его строго наблюдал сам дворецкий великого князя. Лишения такого рода сносил он с твердостью; но что более всего сокрушало его, так это неизвестность о друзьях и об Анастасии. Хоть бы повеяло на него отрадою их воспоминания, их участия и любви к нему; хоть бы весточку о них услыхал.
Под смертною казнью запрещено было впускать к нему кого-либо, кроме попечителей об его тюремном содержании. Но воля человека, в соединении с умом или с любовью, сильнее железа, прозорливее всякого аргуса.
В день покрова богородицы сквозь решетку его клети, из перехода тюремного, сухощавая рука женщины бросила ему калач. Хлеб был надломан. Антон поднял его и что ж увидал? В этом подаянии скрывалось сокровище – тельник Анастасии. Он не мог не узнать его. Тельник осыпан горячими поцелуями, облит слезами и поспешно спрятан на груди, глубоко, у сердца. Боже сохрани, чтобы сторожа не увидали святого товарища, не отняли его! лучше самую смерть. Теперь Антон не один: с ним Спаситель, умирающий на кресте, с ним она, его невеста, его супруга на этом свете и в другом. Она вновь обручилась с ним навеки…
Вдобавок к его благополучию, на следующую ночь посетил его Курицын, отперев тюрьму золотым ключом, тоже всемогущим, под щитом преданных людей. Он помнил и спешил исполнить завет своего учителя Схарии, принеся подкрепление телу и душе узника. Пища, более обильная и вкусная, припасы для письма на случай переписки с друзьями при первом удобном случае, вести о тех, о ком так хотелось знать несчастному, и надежды умилостивить властителя – вот что принес добрый Курицын. Надеждам худо верил Антон; но участие и любовь друзей вознаградили его за все прошедшие муки.
– В тюрьме, в несчастии, узнаю истинную цену дружбе, любви, – говорил он дьяку, – могу ли роптать после всего, чем господь наградил меня, могу ли жаловаться на судьбу свою? Вот, подле меня, князь венчанный, а – слышишь ли его стенания?.. изнывает, заброшенный всеми!.. С сокровищем, которое ты мне принес, могу умереть без ропота; в последние минуты мои должен благословлять пройденный путь и целовать руку, которая вела меня по нем.
Как Антон благодарил ночного посетителя за то, что доставил ему припасы для письма! Он просил его только об одном предсмертном одолжении – посетить его еще раз и взять от него несколько посланий к матери.
– Добрый Захарий доставит их, если найдешь случай переслать к нему, – говорил заключенный. – Зато на том свете, у престола бога буду молить о спасении его души. Увидишь Захария, скажи, что я перед смертью со слезами благодарил его и там не забуду.
И посвятил он все часы, в которые мог укрыть себя от зоркого взгляда сторожей, на то, чтобы написать несколько писем к матери. Письма были от разных чисел и могли служить на год, на два. В них изображал Антон свою счастливую жизнь с прекрасною, обожаемою супругой, милости государя, надежду приехать со временем в Богемию в русском посольстве, все, все, что мог прибрать для утешения матери. Душа его раздиралась; он глотал слезы, чтобы они не падали на бумагу, когда начертывал на ней строки, в которых все было неправда, кроме уверений в любви сыновней.
С каким восторгом Поппель и Мамон торжествовали свою победу! Первый был в восхищении, что избавился от человека, которого боялся дядя его, которого он сам ненавидел за сходство фамилий, за физиономию, наружные и душевные качества и еще по какому-то смутному, непонятному чувству. Тайный голос сердца, уж конечно, недаром всегда вооружал его против Антона Эренштейна… А Мамон? Израненный, изуродованный, он оживился, будто вспрыснули его живой водой. Он позвал к себе свое домашнее привидение, которое являлось к нему, словно из гроба, для того только, чтобы выслушивать радостную весть о чьем-нибудь несчастии.
– Слышал? – сказал он сыну, – жениха той, знаешь… Немчина Антона посадили в черную избу; голове его не уцелеть на плечах. А! каково! я сказал: дочери Образца не бывать замужем. Не бывать-таки, не бывать!.. Кто возьмет ее после басурмана?.. Радуйся, господине Хабар-Симской, в своих каменных палатах! Радуйся и батька в своей земляной норе! Слышишь, друже мой Василий Федорович? Бьем тебе челом этим хлебом-солью, кланяемся тебе на сладком да пьяном меду. Шибнет тебя в нос и под парчовою окуткой!.. (И Мамон адски захохотал.) Что ж не говоришь ничего, сын?
Как жилец другого мира, дающий знать о своем присутствии между здешними только веянием могильного тления, молодой Мамон не выказывал уж на лице ни радости, ни печали. По обыкновению, на восторги отца он отвечал глухим, предсмертным кашлем.
– Что ж не говоришь ничего? – повторил старый Мамон.
– Батюшка, я умираю, – произнес жалобно сын.
– Умирай, да радуйся, что отплатили ворогу своему.
Ничего не зная, не подозревая ничего, Анастасия думала только о восторгах любви. Самая память об отце посещала ее душу, как сладкое видение. Не в гробу мертвецом представлялся он ей, а живой, с улыбкою, с благословением, как бы говорил: «Видишь, Настя, я отгадал, что ты любишь Антона; живите счастливо, буди над вами благословение божье!» Добрый отец, он веселится теперь между ангелами и любуется благополучием детей своих.
И в это самое-то время мамка, завопив, заголосив, как по мертвом, упала в ноги к своей питомице.
– Что сталось? – спросила встревоженная Анастасия.
– Ах, родная ты моя, сиротинка горемычная, – завопила мамка, – жениха твоего посадили в черную избу; лечил татарчонку-царевича да уморил. Не снести ему головушки.
Удар был неожидан. Анастасия вся задрожала и помертвела. Не произнося ни слова, она впала в какую-то глубокую думу, уставив глаза на один предмет. Казалось, она окаменела в этой думе и стала изваянным выражением ее. Мамка умоляла ее опомниться, толкала – она оставалась все в прежнем положении. Вдруг глаза ее страшно заблистали; она повела их кругом себя, судорожно захохотала и примолвила: «Тебя подучили на смех сказать, не обманете! Назло вам не расстанусь с Антоном; он мой суженый, мой полюбовник!..» Потом опять стала задумываться и опять впала в прежнее окаменение. Испугалась мамка. Кого не призывала она на помощь? и небесные силы, и старушек ведей. Шептали над ней, спрыскивали ее, отчитывали – ничто не помогало. Вздумала курить ей под нос, колоть ее гвоздем, жечь пятки – насилу очнулась.
Пришел брат. Анастасия узнала его и бросилась к нему со слезами на шею.
– Милый, родной ты братец мой, – могла она только сказать, рыдая. Она не смела произнести имя жениха, не только что просить о нем; стыд девический, а более строгий обычай запрещал говорить ей то, что у нее было на душе. Ей, девице, позволено было только плакать об отце или брате; слезы, посвященные другому мужчине, хоть бы и жениху, сочли бы за преступление. Но в немногих словах ее было столько скорби, столько моления, что брат не мог не понять, о чем так крушилась Анастасия.
Хабар велел мамке и всем посторонним выйти из светлицы. Когда это было исполнено, стал пенять ей, что предается такому отчаянию при людях, представлял, что дворчане могут заключить о ней худое.
– Горько тебе? скрепи сердце. Умирай под клещами, да молчи: так всегда делалось в роду нашем, – говорил он сестре. – А тебе, девице, и подавно непристойно крушиться о женихе, который еще и нашего закона не принял. – Сделав ей это отеческое наставление, начал ласкать и утешать ее: – Есть надежда спасти Антона. Послан гонец в отчину к князю Холмскому, который просил, в случае какой-либо невзгоды для Антона, дать ему знать с нарочным. Сын Холмского женат на дочери великого князя. Тут должны помочь и заслуги воеводы, и родственные связи…
У Хабара самого лошади в упряжи. Он скачет в Тверь к княжичу Ивану; княжич любит лекаря и заступится за него. Княгиня Елена Волошанка обещает во что б ни стало спасти несчастного. За него хлопочут сильные люди, любимец Ивана Васильевича дьяк Курицын, сам митрополит Зосима. Этот вступается за Антона, как за агнца, которого теряет стадо Христово. Уже готова купель очищения, а его хотят оторвать от нее и бросить в огонь вечный. Все надеются умилостивить Ивана Васильевича. А если просьбы, ходатайства и убеждения не подействуют, так есть другие средства…
Вот что передал брат сестре, и Анастасия, крепко обняв его, умоляла ехать скорее в Тверь.
Через несколько дней, именно в день покрова богородицы, старая женщина, готовившая скудную пищу для заключенных, бросила немчину в его отделение калач. Мы уж знаем, что в нем заключалось. Это было стряпанье Анастасьиной мамки. Зато чего стоило дочери Образца склонить свою воспитательницу на такой подвиг! Слезы, коленопреклонения, обещания богатых даров и милостей по гроб, угрозы, что себя изведет, – все было употреблено, чтобы достигнуть своей цели. Сто раз легче сделалось ей, когда она узнала об исполнении ее желания. Заветный крест на груди Антона: он спасет его.
Прискакал князь Холмский; умоляли он, сноха его – дочь великого князя, Иоанн-младой листом, который прислан с Хабаром, Елена, митрополит; многие из них падали грозному властителю в ноги – ничто не помогло.
– Коли б хотел я сам, не могу, – отвечал им великий князь. – Я дал слово Даньяру, другу и слуге моему, я клялся перед образом Спасителя. Ни для родного сына не отступлюсь.
Аристотеля и Андрюшу не велел пускать к себе и на глаза. Чтобы не встретиться с ними, он несколько дней не выходил из дому. Постройка Успенского собора остановилась. Художник велел сказать великому князю, что церква не будет кончена, если не освободят Антона, что он только по просьбе Антона и начал постройку ее. Ивана Васильевича ответ был – грозное молчание.
Между тем Анастасию уверяли, что дела идут хорошо, что есть надежда…
Друзья несчастного не переставали, однако ж, действовать, как могли, всеми средствами, которые только имели, чтобы спасти его. В этой битве против людей и судьбы не менее, если не более других, принимал участие сын Аристотелев.
Жаль было смотреть на Андрюшу! Он почти не ел, не пил и не спал. Его не иначе могли заставить подкрепить себя пищею, как напомнив ему, что его защита для Антона нужнее, чем другого кого. Он только и делал, что бродил около тюрьмы своего друга или около хоромин великокняжеских. Здесь сторожил, не выйдет ли Иван Васильевич, не взглянет ли хоть в окно. И подсмотрел-таки его раз. Тогда, став на колена, клал земные поклоны, и бил себя в грудь, и указывал на небо, на храмы божьи, на слезы свои. Что ж Иван Васильевич? Спешил отворотиться.
Бродя днем и ночью около черной избы, как страстный любовник около жилища своей любовницы, которую содержит строгий отец или опекун за тридевять замками, Андрюша думал иногда, что в отверстии одного из пузырных окон тюрьмы уловил взгляд милого, драгоценного узника. Отверстие – стал он замечать – становилось день ото дня больше. Наконец можно было различать сквозь него черты лица, столько знакомые и любезные. Тогда какую трогательную, красноречивую беседу знаками завел он с своим другом! А мешать этой беседе кому была нужда! Кто хотел, мог хоть разбить себе голову в виду черной избы, в знак своей любви к одному из заключенных, лишь бы узнику не прибавилось от того ни на волос свободы. Мальчика же и подавно не опасались.
Мог ли не принимать живое участие в судьбе Антона добрый тверчанин, его мечтательный спутник по западным землям и сват? Он не раз провожал малютку в его тайных путешествиях и вместе с ним радовался открытию сообщения с милым узником. В один вечер удалось даже Андрюше, став на плеча старику, подсмотреть в тюремное окно, что никого не было в клети, кроме самого заключенного. Тут он осмелился протянуть ему руку сквозь железную решетку и отверстие в пузыре окна, осчастливлен пожатием дружеской руки, и успел сказать ему: «Завтра день великий… жди меня». Более ничего не имел он времени сказать и ничего услышать от Антона в ответ. Кто-то вошел в тюремную клеть.
Да, завтра был день великий для Антона. Друзья его знали, что старый царевич-татарин вышел из ужасной летаргии, в которую погрузила его смерть сына, и готовился за голову его требовать у Ивана Васильевича примерного мщения. Завтра во что бы ни стало надо было спасти жертву его.
Глава X
РАЗВЯЗКА
– День великий?.. – говорил сам с собою Антон. – Неужели день прощения, милости?.. Может быть, и казни!.. Это скорей. Приговоры Иоанна роковые: громы, падающие с неба, не возвращаются. Может быть, друзья мои решились спасти меня? Но как? С какими пожертвованиями, с какими условиями?
– Пускай этот день будет вполне великим, – сказал он, встречая утро, и снова просил себе духовника.
Имели жестокость отказать, или, что все равно, молчали.
Курицын не приходил за письмами. Что ж помешало? Он не обманет, если только есть возможность. Он подкопается под основание тюрьмы, найдет дорогу хоть через трубу, если не сыщет других путей. В этом Антон уверен. Уж не потому ли не приходит, что есть надежда на милость великого князя?
Надежда?.. Боже великий! как при этом слове сердце забилось сильнее, кровь живее заструилась! как при этом слове выступили из мрака все милые люди с ласкою, со всеми дарами жизни и окружили его!
О! постойте, подождите хоть немного, милые призраки, у изголовья несчастливца, заставьте его забыть на этот день железа, черную избу, стоны товарищей его заключения; очаруйте его, дорогие гости, своими ласками, подарите его еще одним земным праздником, может быть, последним на пороге в вечность…
Нет, они пришли на миг и тотчас убежали, испуганные тоскою неизвестности.
Какую тяжкую полосу вытянули часы до вечера!
Никто не является. Антон на страже у окна…
Прислушивается… никого! Тихо, будто на грани мира.
Невольно взглянул он на стену… При слабом свете ночника роковые имена несчастливцев, которых он в этой тюрьме сменил и которые уж исчезли с земли, выступили из полумрака и бросились к нему в глаза. Красноречивые надгробные надписи! Почему ж и ему не поставить себе такого ж памятника? Может быть, в его клеть придет скоро новый жилец и станет также пробегать эти строки. Он будет тогда не один, он окружит себя семейством былых товарищей и поведет с ними сердечную беседу.
Антон сыскал гвоздь и начертал на стене четыре слова: liebe Mutter, liebe A…, прощальные с землею слова или, что все равно, с теми, кого не было для него дороже на земле. Писав их, он обливался слезами, как будто вырывался из объятий милой матери, милой невесты, чтобы никогда их не увидеть.
Впоследствии над этими словами задумывался венчанный внук Иоанна, заключенный в том же отделении черной избы; часто искал злополучный Дмитрий Иванович ключа к этим иероглифам. Только сказочник Афоня мог объяснить их, рассказав ему повесть о заключенном. Недаром же Антон написал четыре слова на родном языке: они послужили к прекрасной тризне по нем, совершенной через несколько лет устами доброго старца и сердцем юного узника, который не знал своих преступлений.
Вдруг шорох за окном… Антон бросился к нему… прислушивается. Кто-то осторожно цепляется по стене… глаз заблистал в отверстии окна, и потом сменила этот глаз маленькая рука. Она держала пилу и свернутую бумажку. Антон схватил то и другое, спрятал пилу за пазуху и прочел с трудом, в ужасном волнении, следующие строки, прыгавшие и двоившиеся в глазах: «Завтра хотят выдать тебя головою татарам. Нынче ночью ты должен бежать. Спили железные решетки: стража тебе не помешает. В окно – и к занеглинной мельнице! Там будет ожидать тебя лошадь и проводник. От него получишь оружие и деньги. Далее, по пути, князь Холмский и Хабар расставили в разных местах своих лошадей и дворчан. Они выпроводят тебя до литовской границы. Спасайся в свое отечество. Прощай, милый, незабвенный друг, помни, что есть на Руси люди, которые тебя много, очень много любят и будут только тогда счастливы, когда узнают о твоем счастии; не забудь и маленького друга своего Андрея. Подай тебе господи время и возможность спастись! До тех пор не буду покоен. Еще прощай, милый Антон!»
Душа узника расцвела: радость заблистала в глазах его. Он слышал уж свежий воздух, видел поля, небо, все это такое легкое, широкое, раздольное… Но лишь только мелькнули первые минуты восторга, пробужденного мыслью о спасении, о свободе, эгоизм дал место другому чувству. Куда бежит он? В Богемию. Правда, он найдет там свое отечество, безопасность, мать, нежно любимую; но найдет ли то, чем жизнь его красилась, найдет ли Анастасию? Что станется с ним без нее? Изноет с тоски. И здесь, в Москве, какие будут следствия его побега? Не пострадают ли тюремные сторожи, дети боярские? Может статься, и друзья его? За него будут казни, прольется невинная кровь. Нет, нет, никогда не решится он жертвовать для своей безопасности не только друзьями, но и сторонними, хотя бы последним из тюремных сторожей. За него никто не должен страдать. Господь осудил его; он выпьет чашу один.
С одной стороны, мир звал его к себе, с другой – высокое христианское чувство приказывало ему не слушать голоса этого обольстителя. Голова его горела, сердце замирало… Надо было, однако ж, решиться… Он решился.
Первым его делом было сжечь письмо Андрюшино. Он не отдал ему пилы назад, чтобы вдруг не огорчить его, но поспешил написать на лоскуте бумаги: «Знаю, какая участь может постигнуть тех, кому поручена голова моя. Совесть и господь запрещают мне воспользоваться средствами спасения, которые мне предлагают. Я спасусь, но могут погибнуть мои ближние. Благодарю друзей своих, благодарю тебя, милый Андрюша. Воспоминание о вашей дружбе усладит для меня последние мои минуты. Прощайте, обнимаю вас крепко, крепко. И там я буду близко от вас». Написав эти строки и схватив приготовленные к матери письма, он кашлянул у отверстия окна. – Что тебе? – проговорил знакомый голос. – Твою руку, – отвечал он. Маленькая рука опять появилась в отверстии. Антон прижал ее к губам своим и вложил в нее свою посылку. Принимая послание, Андрюша чувствовал, что на руку его капали слезы. «Что бы они значили?» – думал он с замиранием сердца, удерживая руку своего друга, спешил также расцеловать ее и потом спустился с плеч доброго тверчанина, который и ныне служил ему живою лестницей.
Загадка, его мучившая, должна была разрешиться дома, при свете огня.
Чтобы не впасть в искушение, Антон забросил за окно пилу – последнее орудие спасения!.. Кончено!..
Почти всю ночь пробыл узник на молитве. Грустно было ему расставаться с этим миром; но мысль, что он в чистоте сдает свою земную одежду, что любовь и дружба провожают его такими искренними, живыми изъяснениями, облегчали для него путь креста.
В полночь он начал засыпать. Ему казалось, будто он во сне слышит рыдания у окна своего. (Это рыдал Андрюша, прочитав ответ узника.) Но Антона так неугомонно, так сладко тянуло ко сну, что он не имел сил превозмочь его и проспал на своем жестком ложе до зари.
Вдруг… слышит шум, тревогу…
– Где немчин? – кричат голоса нечистым русским языком. – Великий князь выдал нам его голову. Подавайте немчина.
И вслед за тем вторглось в его клеть несколько татар, атлеты наружностью, с глазами, кипящими гневом, бросились на него, повалили его и, положив ему колено на спину, связали руки назад.
Напрасное насилие! Антон не противился.
– Иду, куда хотите, – сказал он с твердостью, – об одном только умоляю именем отца вашего, вашей матери, убейте меня скорей, только не мучьте.
– Собаке будет и собачья смерть! – кричали татары. – Не жалел ты нашего царевича.
– Вот тебе за племянника!
– Вот за родного!
– Вот за царевича нашего!
И удары сыпались на несчастного по чем попало; кто бил его кулаком, кто рукоятью ножа.
Около казенного двора собрались во множестве конные и пешие татаре. Они встретили узника ругательствами, криками, хохотом. Так сонмище сатанинское приветствует свою жертву у входа в ад.
Ужасная процессия потянулась по набережной, по Великой улице, к Москворецкому мосту. Толпы народа начали сноваться вслед за ней. Казалось, надо бы ожидать, что чернь присоединит свои оскорбления к тем, которыми татаре угощали свою несчастную жертву; напротив, русские, смотря на молодость, красоту, благородный вид Антона, слыша, что он готовился принять русский закон, жалели о нем и бранили татар, многие женщины плакали.
Близ Константино-Еленовских ворот князь Холмcкий, Аристотель и Хабар встретили процессию. Они бросились к начальникам ее и предлагали им богатый выкуп, чтобы они отпустили своего пленника. К друзьям Антона присоединилась молодая, прекрасная женщина: она положила в складчину их золотую цепь, монисты и другие богатые женские украшения. Это была Гаида.
Поколебались было некоторые из татар; но родственники Каракачи не согласились. Наконец друзья несчастного, усиливая свои дары, могли только убедить их повременить казнью хоть несколько мгновений.
Ждали еще снова милости от Ивана Васильевича. К нему пошел Андрюша; Андрюшу во что б ни стало обещал Курицын пропустить к великому князю.
Чтобы, в случае прощения, скорей передать его распорядителям казни, Хабар поскакал на Константино-Еленовскую улицу; там он стал ожидать вестника. Аристотель между тем пробрался к осужденному, утешал и успокоивал его.
Недаром дал слово Курицын – Андрюша был уж у ног властителя, обнимал их, обливал слезами. Сначала не мог он ничего говорить.
Как переменился маленький любимец великого князя с тех пор, как он не видал его! Куда девались румянец в лице, живость в глазах? Все это сменили истома, мертвизна; глаза впали, лицо свело, губы запеклись, будто подернуло их землею.
– Что тебе? – спросил властитель, невольно смущенный.
– Помилуй, государь; прости Антона-лекаря, – говорил Андрюша голосом, в котором изливалась вся душа его. – Видит бог, он не виноват, злодеи подменили лекарство. Я знаю его, я ручаюсь за него, он не сделает худого дела. Помилуй его, мой царь, мой отец! Будь великодушен. Пойду к тебе по гроб в кабалу. Сделай из меня, что хочешь, палатного мастера, каменщика, плотника; чем хочешь, всем буду для тебя. Буду служить тебе верным рабом, пока останется капля крови. Посылай меня, на какое дело тебе только вздумается, на ратное, на смерть; заточи меня вместо Антона, но только помилуй его. Буду вечно господа молить за тебя!
В помощь красноречивому стряпчему пришла Софья Фоминишна из другой горницы, из которой услыхала жалобные моления, раздиравшие душу, и также стала убедительно просить великого князя о помиловании лекаря. В этом случае она не помнила зла на Антона за оскорбление брата ее, Андрея Фомича.
– Добро, – сказал тронутый властитель, – ради вас милую Антона-лекаря. Курицын, – прибавил он, обратясь к своему дьяку, – пошли боярских детей, именем моим освободить лекаря от татар и позови ко мне Даньяра. Авось уломаю его.
Вскрикнул Андрюша от радости… встал… опять пал в ноги Ивану Васильевичу, целовал их и быстрее молнии полетел из хоромин великокняжеских. Дворецкого, который пытался было остановить его в переходах, сбил он с ног, забыв где-то свою шапку, бежал с обнаженною головой, как сумасшедший, по площадям и улицам.
На Константино-Еленовской улице не было уже Хабара… Неужли?..
Сердце у Андрюши замерло. Испуганный, задыхаясь, он упал… старался перевести дух, поднялся… опять побежал и опять упал… хотел что-то закричать, но осиплый голос его произносил непонятные слова; хотел поползть и не смог… Силы, жизнь оставляли его. Он бился на замерзлой земле; казалось, он с кем-то боролся… и наконец, изнемогши, впал в бесчувственность.
В таком состоянии нашел его Аристотель; он и сам походил на безумного.
– Уж поздно! – сказал он гробовым голосом, поднял умирающего сына, взвалил его себе на плечо и повлекся с ним – и сам не знал куда. С этою ношей бродил он как тень, цепляясь за дома и за заборы. Кто-то из знакомых сжалился над ними и привел их домой.
Да, уж было поздно. Видели, как прискакал к своим царевич Даньяр; слышали, как он сердился на них и отдал грозный приказ докончить несчастную жертву; видели, как татаре повлекли Антона с берега под мост, на лед замерзшей реки, видели, как Антон поклонился народу, освобожденный от уз, перекрестился, прижал что-то к груди своей и как потом татарин… поднял высоко, торжественно за густые, светлые кудри беловосковую голову…
И в то же самое время солнце там играло на небе!
Собрав смертные останки, Хабар и тверчанин Афоня ночью похоронили их у «Антонова двора, за Лазарем святым».
Вот зачем приезжал Антон Эренштейн на Русь! Да еще затем, чтобы оставить по себе следующие почетные и правдивые строки в истории: «Врач немчин Антон приеха (в 1485) к великому князю; его же в велице чести держал великий князь; врачева же Каракачу, царевича Даньярова, да умори его смертным зелием за посмех. Князь же великий выдал его «татарам»… они же свели его на Москву-реку под мост зимою и зарезали ножем, как овцу».
Что сделалось с Анастасией? С каждым днем в глазах и на душе ее стало более и более темнеть, так что скоро все слилось для нее в ужасный мрак. Антон стал являться к ней и звать с собою.
– Приду, скоро приду, милый суженый мой, – говорила она в помешательстве.
Страдала, томилась, сохла, наконец не выдержала… наложила на себя руки.
Не спрашивайте меня, как это было.
Вы знаете по истории, что казнь врача привела в ужас всех иностранцев, живших тогда в Москве, что Аристотель бежал было в свою землю, что «князь великий пойма его и, ограбив, посади на Онтонове дворе за Лазарем святым», что художник исполнил обет свой – докончил храм Успения пресвятой богородицы. Но что после сделалось с ним, с сыном его, куда след их девался – нигде не отыщете. Напрасно сердце ваше спрашивает, где лежит прах их… Бог весть!
Грустно, очень грустно.
Вы, конечно, не спросите меня о будущности Хабара-Симского. Сердцу каждого русского должны быть очень знакомы освобождение Нижнего Новгорода от врагов, спасение нашей чести в Рязани, осажденной татарами при Василии Иоанновиче, и другие подвиги знаменитого воеводы.
Мы забыли сказать, что в день казни Антоновой родился Иоанну внук, Дмитрий Иванович.
Думаем, нужно еще прибавить к заключению нашей повести, что место лекаря Антона при дворе великого князя заступил, по рекомендации Поппеля, мистра Леон, родом жидовин; что этот мейстер лечил и залечил Иоанна-младого и за то казнен всенародно на Болвановке, за Москвой-рекой. Об этом никто не жалел: поделом была вору мука!
Перенесемся теперь в немецкие земли.
Поппель, возвратясь ко двору своего государя, спешил обрадовать дядю вестью о смерти его однофамильца.
– Несчастный! – закричал барон вне себя. – Это был сын мой. Я убийца его. Проклинаю тебя вместе с собою!
Он спешил рассказать встречному и поперечному повесть о рождении Антона и свои злодеяния. Вскоре монастырь заключил его в стенах своих. В тот же монастырь последовал за ним новый отшельник: это был Антонио Фиоравенти. Можно судить, какова была их первая встреча. Долго еще встречались они каждый день в переходах монастырских, униженно кланялись друг другу и поспешали у подножья креста смывать слезами глубокого раскаяния кровь невинной жертвы, которою были запятнаны.
Глава XI
ОПЯТЬ В БОГЕМИИ
Вы помните, конечно, замок у Белой горы, на берегу Эльбы, хоть и давно расстались с ним. Вот, без малого через три года, как мы побывали там, входим опять на двор, принадлежащий этому бедному замку.
Прекрасный осенний день – заметьте, в Богемии – склоняется уж к вечеру и накидывает розовое покрывало на небо, на воды, на все предметы. И замок в огнях, будто праздник в нем. Все творение, проникнутое каким-то упоительным спокойствием, дышит так легко, так сладостно. На дворе замка маститый вяз, еще прекрасный, несмотря что старость и осень разубирают его, привлекает к себе юную виноградную лозу, которая крепко его обнимает, вьется в ласковых побегах по ветвям и убирает их своими гроздиями, жарко пылающими от последних лучей солнца. На одном суку повешена колыбель, вся в цветах. Старик, седовласый, длинный, сухощавый, с нежною заботливостью качает ее, сидя на скамейке. Но ребенок закричал, и старик спешит раздвинуть занавески, берет его к себе на руки, гулит и нянчит, пока не пришла мать. Вот молодая женщина принимает сладкое бремя от пестуна, садится также под вязом и начинает кормить дитя грудью. Взоры ее то смотрят с любовью на ребенка, то с умилением встречают двух милых существ, которые подходили к вязу и недалеко от него остановились. Один – молодой, статный, румяный крестьянин или мызник (судя по одежде его, отличающейся от крестьянской некоторыми выгодными оттенками); другой – дитя, лет двух. Между ними завязался спор, и мать угадывает, что победа останется на стороне последнего. Дитя, весь покраснев, хочет во что б ни стало тащить заступ, который нес молодой крестьянин, отец маленького бунтовщика, идя с полевой работы. Отцу хотелось бы угодить ему, и между тем он боится, чтобы ноша не по силам не сделала ему вреда. Наконец улажен мир: малютка поставил на своем – он тащит заступ, но отец привязал к нему свою подвязку, на которой держит всю тяжесть орудия. Этот спор и победа чрезвычайно забавляют старика и молодую женщину. Вся эта картина облита розовым колоритом вечерней зари.
Здравствуйте, старинные друзья мои Фриц, Якубек и Любуша! Вот и семья ваша прибыла. Видно по всему, что вы живете довольны, счастливы. Вы не искали этого счастия за морями, вы нашли его около себя. Славу богу, даже имени страстей не знали! Не кипела от них кровь ваша, не терзалось ваше сердце на части, адские муки не отбивали вас от пищи, от сна и не смущали воображения грозными привидениями. Слава богу!.. Мир и благостыня не отойдут и от ваших могил. «Здесь почивают добрые люди», – скажут, указывая на них, заменившие вас жильцы, и странник помянет вас благословением.
Молодая женщина, накормив грудью свое дитя, положила его опять в колыбель, и старик опять принялся убаюкивать его. Под вязом поставлен стол: скоро готова вечерняя трапеза. Но прежде нежели садиться за нее, все семейство благоговейно творит молитву, и дитя, повторяя за матерью, лепечет благодарение богу за хлеб насущный. Сели; Любуша одна не садится. Она устремила взоры на ближайшую гору, по которой идет дорога к замку, и как будто силится глазами поймать какой-то предмет.
– Что ты ловишь там, Любуша? – спросил Якубек. – Уж не корова ли сбежала! Пожалуй, чего доброго, от нее станется по-прошлогоднему… даст мне работы на ночь!
– Нет, – отвечала молодая женщина, – плетется с горы какой-то странник, старичок… да, видно, очень устал. Не подождать ли нам его?
Якубек сделал рукою щит над глазами и немного погодя примолвил:
– И то странник! По одежде, видно, не здешний. Добро, подождем его.
Накрыли молоко от мух, уняли нетерпение малютки ломтем хлеба и стали дожидаться путника. Но так как он с трудом тащился, то молодая женщина пошла ему навстречу, привечала его ласковым словом и, подхватив за руку, помогла ему скорее дойти до вяза.
Одежда странника была не немецкая; он говорил и языком хотя понятным для чехов, но все-таки не чешским. Старик, прежде чем поклонился хозяевам, положил несколько крестных знамений перед иконою, вделанною в небольшое дупло вяза, что очень понравилось набожным чехам.
Они сажали его на почетное место, угощали, чем только могли, и пищею телесною, и ласками. Скоро все семейство очень полюбило старичка. И сам двухлетний сын Якубка, сначала дичившийся его, вероятно, потому, что он был кривой, через несколько времени подошел к нему и стал просить у него посоха на лошадку.
И была важная причина, что жители замка особенно полюбили странника: он был русский, он пришел из Москвы.
Вы угадаете, что это был тверчанин Афанасий Никитин. Он ходил в страны на восход солнечный, ему хотелось побывать и на западе: вот и пришел он… Правда, не одно любопытство привлекло его в Богемию: он нес к матери Антона одно из писем от покойника.
Когда узнали, что странник русский, Фриц, Якубек и Любуша засыпали его вопросами о молодом их господине.
– Боже мой! из Руси, из Москвы!.. – говорили они. – Да если бы мы знали, что у нас будет такой дорогой гость, так вышли бы к тебе навстречу в Липецк и понесли б тебя на руках своих!
Но странник, прежде нежели отвечал на их многочисленные вопросы, сам спросил их, где же боярыня, матушка господина Антона.
– Там, – отвечал Фриц, указывая на небо.
Старик перекрестился с умилением и примолвил:
– Слава богу!.. Я нес было ей весточку от сынка… да они ранее свиделись, ранее переговорили друг с другом.
Известие о смерти молодого господина глубоко тронуло добрых обитателей замка. Вспоминали его прекрасную наружность, прекрасную душу, его последнее посещение замка, означенное разными делами добра, благословляли его за счастье, которым наслаждалось через него все семейство Фрица, вспоминали и отъезд молодого господина в Московию…
– Как будто чувствовал, что не воротится, – говорил Якубек, прерывая свои слова рыданиями. – Придет ли нам свидеться, молвил он в Липецке, когда я провожал его… Недаром сердце тогда у меня оторвалось! Хотел бы еще один разик взглянуть на него! Кажись, легче бы было.
– Благодарение богу, что госпожа баронесса умерла прежде его, – сказал Фриц, – а то б измучилась, бедная, при конце своем!..
– А когда боярыня кончила век свой? – спросил странник.
– Вот будет скоро два года, – отвечал Фриц. – Была здоровехонька и спокойна… весела нельзя сказать, потому что веселья она не видала давно, очень давно… Вдруг без всякой причины стала грустить, да задумываться, да метаться… видишь, добрый человек, с того только, что приснился ей нехороший сон о сынке… «Недаром! – говорила она, – что-нибудь да худое с ним деется». Я уговаривать ее, как знал мой умишка, а пуще любовь и преданность к ней; я к ней отца Лаврентия с церковными увещаниями: нет, милостивая госпожа стояла только на одном, что с сынком сделалось худое. Томилась да томилась, да и слегла в постель. Вот раз, утром, приносят к ней через жида Захария – чай, знаешь, видал его на Руси? – вот приносят к ней письмо от молодого господина. Надо было видеть, что с нею тогда сделалось. Прежде и руку-то поднимала с трудом, а тут сама поднялась на постели да стала прижимать письмо к сердцу и плакать… О, это были слезы, какими и не на этом свете дай бог нам плакать! Всех нас позвала к себе и всем показывала письмо, а радость так и блистала в глазах ее, щеки так и пылали, как будто у молодой девушки. Вот убралась она в свое лучшее платье – тут были и соболи, что прислал ей господин Антон, – и позвала отца Лаврентия читать письмо. И читал он ей, как счастливо живет молодой господин, и как любит его молодая, прекрасная супруга, и как король московский жалует его своими милостями. Что ж, добрый человек? не снесла долго своей нечаянной радости… через три дня отдала богу душу. И как стала умирать, все держала письмо у груди. Так с ним и похоронили ее.
Разрывалась грудь странника при слушании этого рассказа; нередко утирал он кулаком слезы, катившиеся невольно, одна за другой. Он не разочаровал обитателей бедного замка насчет благополучия Антона; он не хотел принять на душу этого греха. Напротив, старался еще более скрасить счастливую жизнь дворского лекаря на Руси и прибавил, что он еще недавно и умер.
А сам, рассказывая все это, не мог не плакать…
Он прогостил недели с две у своих новых друзей, словно в родной семье, хотел было идти еще далее на запад, да не пошел… что-то взгрустнулось по Руси.
Обитатели замка провожали его, как будто вновь провожали на Русь своего молодого господина. Долго стояли они на перекрестке дорог, пока он совсем скрылся из виду; долго еще были речи о нем в благословенной семье.
1838