На высотах Монмартра, 6 часов пополудни 18 марта
Еще влево от нас, в корпусе генерала Раевского, громы изредка отдаются; вот уже утихают, вот и совсем замолкли! Вправо от нас в гренадерском корпусе все давно молчит. Перед нашим строем московские гренадеры, по приказанию главнокомандующего, ломают телеграф. Солдаты, рассыпанные в стрелках, собираются к полкам своим, ведя за собой по нескольку пленных французов. Я сижу у окна в небольшом красивом доме, стоящем на гордой высоте, многими подобными домиками, мельницами и виноградными садами усыпанной. Впереди под нами стелется в море тумана обширная столица Франции. Напрягаю зрение, хочу видеть Париж и вижу одну мрачную группу зданий, взгроможденных, кажется, друг на друга и теряющихся вдали сизой, бесконечной полосой. Взоры с удовольствием то носятся над туманной бездной города, то гуляют влево по зеленым берегам Сены или возвращаются в ряды северных героев и не знают, где остановиться. Вдруг наступает глубокая тишина!..
Главнокомандующий Барклай-де-Толли и граф Милорадович, русский Баярд (Chevalier sans peur et sans reproche), подъезжают к нашим рядам и поздравляют воинов, участников в нынешнем деле, со взятием Парижа. Громкое радостное «Ура!» разливается по высотам Монмартра. Начальники и подчиненные приветствуют и обнимают друг друга; лица всех блистают улыбками. Победители, в упоении своей радости, не видя более в побежденных пленников своих, хотят разделить с ними настоящее торжество разными ласками и уверением в скорой их свободе. Благородные души любят счастьем своим делиться с другими; чувство радости соделало всех друзьями и братьями. Если бы я мог иметь на свете врага сильного, непримиримого, человека, который лишил бы меня того, чего нет дороже для меня в мире, одним словом, человека, который разлучил бы меня навсегда с другом или с милой; если бы он пришел теперь и просил моей руки в завет нашего примирения, я дал бы ему руку – как быть? – отдал бы с нею и сердце мое! Уверен, что всякий из нас готов сделать то же в минуту нынешнего торжества. Посещает ли мрачное чувство ненависти душу, наполненную чистым восторгом?
Рассказывают нам, что государь император, получив договоры о сдаче Парижа, обнял с восхищением прусского короля и сказал: «Слава Богу! Кровь человеческая более проливаться не будет». Священные слова, которые каждый царь должен вписать в сердце свое! Слова, которые включены уже золотыми буквами в летопись великого Судьи!
Нынешнее дело было довольно жаркое. Хвала гренадерам, решившим судьбу центра твердой грудью и бестрепетной душой! Французы узнали в них победителей при Нови и Требио и переходцев гор Альпийских. Слава и вождям этих войск! Начальник 2-й гренадерской дивизии генерал-лейтенант Паскевич и командир одной из ее бригад генерал-майор Писарев были душой наших отрядов. Оба известные своей храбростью, оба любимцы славнейших русских полководцев нашего времени и верные спутники их побед; оба сражавшиеся в первый раз один в глазах другого, искали, кажется, показать один перед другим, что общая молва не договорила еще всех подвигов их. Какое похвальное рвение, какое примерное мужество их воодушевляли! Враги удерживали ли с упорностью выгодное для них место – являлся генерал Паскевич, герой Вязьмы и Модлина, ободрял гренадер взором и словами – и враги немедленно уступали твердыни. Заседали ли неприятельские стрелки в домах, за густыми деревьями и за высокими каменными оградами, служившими им крепостцами, – показывался генерал Писарев в цепях наших стрелков, водил их сам к нападению, не давал быстрым распоряжением их движений опомниться врагу – и эти же самые защиты неприятельские обращались в собственную нашу оборону и нападение. Можно сказать, что он рвал лавры из-под лезвия смертной косы. Волновалась ли судьба битвы – одно присутствие, одно слово героев решали ее! Адъютантам не нужно было искать их позади; посланные к ним с приказаниями не получали в ответ, что им нет времени и что им нужно ехать далее для переговоров с высшими шефами о полковой экономии… Напротив того, они сами были везде видимы, сами спешили туда, где спор битвы требовал их распоряжения и где опасности вызывали их мужество на труднейшее, славнейшее поприще. Офицеры и солдаты, глядя на них, не дивились, что шаги победы покупались ими так быстро у врагов, и явясь на высоте Монмартра, где кончались их подвиги, они думали, что начинали только действовать. Храбрый артиллерийский полковник Нилус, спокойно раскуривая трубку, бросал с гордой высоты громы на парижские бульвары. Думаю, что не одни шифоньерки и бонбоньерки разлетелись в стороны от его грозных посылок. Неустрашимый полковник Жемчужников, командуя в этот день Перновским полком, доказал, что в состоянии сделать с русскими солдатами начальник, изведавший их души. «Кому честь и слава быть первыми в Париже?» – спросил он гренадеров, указывая им на заставу Бельвильскую. «Нам!» – отвечали сотни храбрых и ринулись вперед сквозь тучи пуль и картечи. «Нам!» – повторили другие, шагая через трупы своих и неприятелей, – и вскоре приветное «Ура!» раздалось за вратами Бельвиля. Московские гренадеры славно мстили за столицу, подарившую их своим именем. Майор их Повало-Швейский, распоряжаясь движениями всех гренадерских стрелков, подвел их к парижским заставам. Когда ему заметили, что пуля сорвала эполет с правого плеча его и зацепила само тело, он сказал, улыбаясь: «В таком славном деле и потеря руки безделица». Горбунов, подпоручик московского полка, надев на себя патронную суму с убитого солдата и схватив ружье его, носился сам впереди стрелков своих. Грозным штыком свергнул он с лошади французского офицера (батальонного начальника), не желавшего с несколькими солдатами сдаться ему в плен, – видно, что рука и сердце не дрогнули!.. Киевцы и малороссияне, следуя примеру своих предводителей, действовали с большим мужеством. Я видел, как молодые солдаты стремились опередить старых гренадер, как новобранцы, исстреляв (недаром!) все патроны свои, прибегали к своим начальникам с просьбой дать им новые заряды и, получив их, спешили на свои места – разить или умирать. Главнокомандующий, видя, что гренадеры слишком скоро подавались вперед и тем опережали левое наше крыло, прислал сказать им, чтобы они медленнее наступали. Победа наша тем более достойна славы, что куплена у храбрых. Ученики Парижской Политехнической школы дрались в этот день, как молодые разъяренные львята, у которых отнимают мать их. В первый раз явились они из классов на поле брани; ученики сражались с искусством ветеранов и умирали героями на пушках, забираемых победителями.
Совершенная сдача Парижа подтверждена новыми известиями. Тем достопамятнее будет нынешнее число, что Буонапарт в прокламации своей французскому народу от 18 марта 1813 года сказал: «Хотя бы союзные войска стояли на высотах Монмартра, я не уступлю им ни одной деревеньки из областей, вошедших в состав империи». 18 марта 1814 года голоса победы союзников разносятся на высотах этих; завтра вступаем в Париж. Идем сейчас занимать бивуаки в Бельвиле.
Что сказали бы вы, почтенные Капеты, вы, основатели французского царства, и ты, Генрих, отец своего народа, и ты, великолепный Лудовик XIV? Какое чувство изъявили бы вы, сюллии, колберты, тюренны, расины и вольтеры, подпора и слава отечества своего? Что рекли бы вы, когда, стряхнув с себя сон смерти, услышали бы радостное «Ура!» славян на высотах Монмартра?.. Приникни, Великий Петр! И увенчай улыбкой своей достойного твоей славы правнука.
Бельвиль, 7 часов утра 19 марта
Бельвиль, большей частью заключающий в себе увеселительные загородные дома парижан, можно уже назвать предместьем города – так тесно соединен он с ним; он есть притом и предвестник его великолепия, щегольства и вкуса. Дом, занимаемый нашим генералом, убран рукой этих трех спутников роскоши. Огромные зеркала, двадцать раз отражающие один предмет; эластичные кушеты и кресла, напоминающие вам утонченные нравы века Альцибиадов и Аспазий; пышные постели, которые можно скорее назвать престолами любви и неги; туалет, убранный самими Грациями, конечно, для одной из сестриц их, окруженный всеми богатствами царства Флоры; небольшая библиотека, заключавшая в себе всю сущность французской словесности под самой красивой наружностью; ковры, спорящие рисунками своими с Природой; севрский фарфор, богатые кенкеты, щеголеватые фермуары, потайные ящики: одним словом, все, до чего ни дотронешься, на что ни взглянешь, создано для тончайшего услаждения наших пяти чувств, для ума и вкуса!
Хозяева дома оставили его на произвол победителей. Еще свежи следы их бегства: вот развернутая книга, на столе покинутая; вот чайный прибор, который не успели еще прибрать к месту; вот другие безделушки, которые нетрудно бы взять с собой, но которые унести не было времени: все доказывает, что парижане, обманутые (вместе со всей Францией) красноречивыми утешениями Наполеона, оставались покойными в своих жилищах до того самого часа, как начали стучаться у дверей их грозные вестники нашей артиллерии – вестники, очень часто посылаемые докладывать Парижу о прибытии северных гостей. Где любезный братец Иосиф, обещавший городу быть Палладиным щитом его? Где корпусы избранных, несомненная защита столицы Франции? Где городское ополчение, герои Пантеня и предводители их, столько храбрые словами? Первый с сокровищами своими бежит без души во внутренность королевства; другие в смятении удаляются к Фонтенэбло; последние, увы, разошлись по кофейным домам – потоплять свое горе в круговых чашах. Как бы то ни было, вместо бродящего, отделенного от главной армии небольшого отряда наездников (как разглашали Буонапарт и подкупленные им журналисты), вместо этого слабого отряда цвет и сила союзных войск вступают в Париж. Хотя французы называют нас северными варварами, мы, однако же, можем похвалиться перед ними учтивостью: как скоро, как благородно отплачиваем им московское посещение!.. Не думаю, чтобы молодые, праздные наши щеголи, точные подражатели галльских обычаев, отплачивали теперь так верно свои визиты в России!..
Отборное союзное войско вступает парадом в Париж (говоря без риторической фигуры и с фигурой – как угодно!) с лаврами, сорванными в садах его; белые перевязи еще тверже скреплены на руках наших. Только русская гвардия (пешая и кавалерия), наши гренадеры и кирасиры, некоторые (два, три, не более) австрийские полки и прусская гвардия с их артиллерией пользуются честью этого знаменитого вступления. Глядя на это войско, нельзя вообразить, чтобы оно являлось со сцены жарких битв и дымных бивуаков; так чисто и щегольски оно одето, так свежи, бодры и веселы герои после столь трудных, утомительных подвигов!
Французы, ободренные нашими ласками и милостями русского монарха, выходят уже во множестве из городских ворот. С доверчивостью приближаются они к рядам, посреди которых не видно ни торжественной колесницы, ни гордого вестника, ни пленников, готовящихся громом цепей возвещать о славе вступающего в город победителя, собственным уничижением возвышать его величие и именем раба покрывать стыдом имя братьев, жен и друзей, с плачем их встречающих. Скромность и милосердие российского государя, отклонив от них это постыдное для них зрелище, готовит им приятнейшее. Он приходит разрешить их узы рабства, а не отягчать новыми; не слава побед его занимает, достойнейшая его слава наполняет великую душу его. «Жребий войны привел меня к вам, – сказал император Александр префекту Сенского департамента и парижским мэрам, пришедшим к нему в главную квартиру его в Бонди. – Император ваш принес в сердце России тысячи бедствий, следы которых долго не изгладятся. Справедливая оборона довела меня до этих мест; но я слишком далек от мести. Хочу доказать им, что я пришел платить добром за зло. Одного Наполеона почитаю врагом моим. Я обещаю особенное покровительство городу Парижу и беру под собственное мое охранение все общественные ваши заведения: одно отборное войско будет в нем расположено. Сохраню существование вашей народной гвардии. Вам остается утвердить счастье ваше на будущее время. Вам нужно правление, которое, дав спокойствие Франции, даст его и целой Европе; вам же предоставлено пожелать его и привести в действие. Вы найдете меня всегда готовым посодействовать вашему доброму рвению». Так говорил Александр французам – и народ, более побежденный его милостями, нежели силой его оружия, невольно к нему в плен сдается. О мирном расположении наших воинов к французскому народу и милостивом с ним обхождении упоминать не нужно; пример государя священнейший закон для его подданных.
Но вот велят нам подвинуться к городу и у аллеи, примыкающей к воротам, дожидаться приказа о вступлении. Надобно расстаться с карандашом.
Париж, 6 часов пополудни 19 марта
Утомленный разнообразием новых, приятных предметов, не знаю, за описание которых из них приняться? Начну с важнейшего, незабвенного для каждого из нас предмета.
Все, от предводителя войск до рядового, ожидали с каким-то сладостным нетерпением вступления в столицу Франции; всех взоры и сердца перелетали уже городские ворота и носились мысленно над местами, целью наших нетерпеливых желаний, любезнейшей мечтой нашей от самых младенческих лет, концом всеобщих бедствий и пристанью наших побед. Не робкими путниками с посохом в руках, умоляющими дать себе гостеприимство, но смелыми победителями подошли мы ко храму искусств, наук, художеств и вкуса и требуем, чтобы показали нам все их сокровища. Слава лучший проводник; ей дозволены свободный вход в палаты царей и в мастерскую художника, в воинский стан и в хижину мудрого.
Лицом стояли мы к аллее, ведущей к столице Франции, и правым крылом нашим примыкали почти к городским воротам. Вдруг вестник прискакал к нашему строю и объявил нам повеление вступить в Париж. Тысячи взволновались, радостное жужжание разлилось по рядам храбрых, раздались командные слова, и веселая музыка загремела во всех полках. Скоро увидели мы полки союзников, церемониальным маршем пробирающиеся в город: австрийцы шли впереди, за ними следовали пруссаки; гренадеры наши тронулись с места и потянулись вслед за ними; императорская гвардия, как блистательнейшее и лучшее войско, довершала шествие. «C’est un coup de maitre», – говорили неунывающие французы: сначала приготовить сердца зрителей к удивлению, более и более выигрывать над ними власти и, наконец, изумить, поразить их!.. Мы перешагнули черту городских ворот и, вступив в Париж, насладились зрелищем, которое и поздним летам нашим готовит сладчайшие воспоминания. Представьте себе отборное войско нескольких народов, в красивом, блестящем одеянии, с развернутыми знаменами, с барабанным боем и торжественной музыкой вступающее в побежденный город; представьте себе, что шестьсот тысяч граждан встречают победителей шумными восклицаниями, в которых благодарность и вместе надежда изливаются; вообразите себе огромные дома в пять-шесть этажей, снизу доверху унизанные людьми всякого сословия, развевающиеся над окнами белые платки и знамена; усыпанные цветами улицы; прибавьте к этому прекрасных женщин – иных, плачущих над букетами из лилий, других – ласкающих воинов наших милой улыбкой, старцев со слезами радости на глазах, искренние благословения детей, оглашающие беспрерывно воздух клики: «Да здравствует Александр, освободитель наш! Да здравствует Вильгельм! Да здравствуют Бурбоны! Конец честолюбцу! Мир, давно желанный, благословенный мир!» – соединенное все это вместе в уме и сердце вашем, и признайтесь, что ни одно из блистательных торжеств древней и новой Истории не представляло зрелища величественнее и трогательнее. Какое единомыслие, какое согласие чувств в таком различии народов, в таком смешении языков!.. Никто в эти часы не смел изъяснить, что он ощущал, что он говорил за несколько минут перед тем, но все понимали друг друга и все казались довольными. Пройдя бесчисленные улицы предместья и самого города (надобно заметить, что улицы первого гораздо шире), бульвары и площадь Согласия (la place de la Concorde), мы повернули в аллею, разделяющую Елисейские Поля и ведущую к выходу из Парижа. На правой стороне ее стояли император Александр с королем прусским (австрийского императора нет еще в Париже) верхом на конях с начальниками армий, генералами и адъютантами. Французы толпились по обеим сторонам аллеи, так что войска с трудом могли сквозь них проходить. Иные стояли на стульях и скамьях; другие, чтобы лучше увидеть государей, залезали на деревья; третьи, ободренные ласками офицеров союзных войск, присаживались к ним на лошадей; некоторые находились даже у ног самого императора. «Il est beau comme un Ange (Он красив, как ангел)!» – говорили парижские дамы о нашем государе. «Доброта небесная написана на лице его!» – прибавляли другие. Один молодой француз, имя которого Трементель, стоявший возле императора, прочитав снисходительность в глазах его, осмелился ему сказать: «Какой прекрасный, торжественный день для вас, государь! Но, ваше величество, дадите ли нам мир?» – «Мир, конечно, мир! – отвечал великодушный Александр. – В дружбе, в счастье французов нахожу я мое торжество». Голос русского монарха был так выразителен, настолько милостив, что молодой француз в упоении своего восторга принимался несколько раз целовать руки доброго государя.
Как приятно русскому наслаждаться подобными зрелищами – приятно видеть, что и чуждые народы умеют постигать всю великость души нашего императора!
По окончании церемониального марша войска начали расходиться по назначенным для них местам; гренадеры наши, составив ружья в козлы, отдыхают теперь на Елисейских Полях. Офицеры наши, прельщенные миловидностью домика под вывеской «Jardin d’lsis» («Сад Изиды»), стоявшего в густой аллее Антен на берегу Сены, потянулись шумным роем в жилище египетской богини. Наружность домика нас не обманула; мы нашли во внутренности ограды его много прекрасного: во-первых, услужливых хозяина и хозяйку, двух милых дочерей с робким взором, с движениями ловкими и вместе скромными, принимающих нежданных гостей; во-вторых, нашли мы, на самом маленьком куске земли, прекрасный садик, пересеченный извивистыми, желтым песком усыпанными дорожками, которые ведут вас то к темным боскетам, приготовленным, кажется, для отдыха самого Амура, то к красивым качелям, легкой сетью одетым, то ко множеству других незатейливых игр; в-третьих – к вам, застольные эпикурейцы московские! к вам посылаю вздох сожаления, что вы не можете присутствовать теперь в кругу нашем, – в-третьих, в один из тенистых боскетов подали нам вкусные котлеты en papillote (в завитках), чудесно изжаренную пуларду под трюфелями, салат, благоухающий оливами Прованса, и бутылку старого бургонского!
Разговаривая с француженками, спросили мы их: что они думают о северных варварах? «Узнав вашего императора, – отвечала одна из них (самая любезнейшая), – узнав вас, государи мои, надобно признаться, что нас заставляли ужасно ошибаться насчет вас. Мы раскрываем теперь глаза и видим ясно, что Север может дать Югу уроки милости, скромности и любезности». Ответ лестный для русских, тем более лестный, что он сказан при первом знакомстве нашем с парижанами!..
Что такое Елисейские Поля? – спросите вы. – Конечно, места райские, очаровательные лесочки, шумные ручейки, бегущие друг к другу и друг от друга убегающие по воле упрямых берегов своих, бархатные лужки, тысячами цветов испещренные, храмы, посвященные любви и неге, алтари, памятники, гроты?
Совсем нет! Поля эти не что иное, как зеленый четырехугольный луг, хорошо расчищенный, хорошо сбереженный, огражденный небольшим правильным леском; на этом лугу стоит очень маленький домик или, лучше сказать, порядочно раскрашенная караульня; сверх того, в аллее Антень, принадлежавшей Елизею, есть три-четыре трактира, довольно красивые – и более ничего! Но Поля Елисейские составляют одно из первейших украшений города! Это правда, а именно потому, что находятся в самой шумной и веселой части Парижа, рядом с прекрасной площадью Согласия, близ Сены и мостов ее, в виду дворца Тюльерийского; он считается приятнейшим убежищем народа в праздники, в которые собирается он толпами на зеленый луг играть в воланы, в коньки, шары и прочие любимые игры. Надобно еще прибавить, что каждый лесок, каждый садик может среди Парижа считаться драгоценностью – среди такого города, где все застроено, где каждый аршин земли ценится золотом.
Прекрасен вид с площади Согласия, а особенно с моста того же имени! Стоя на нем, видишь следующие один за другим мосты Тюльерийский, Новый (Ponte Neuf), Разменный, которые можно считать первейшим, самым щеголеватым украшением города, вправо от них возносятся, как будто на острове, готические башни соборной церкви Notre Dame и рядом с ней купол дворца Юстиции (le Palais de la Justice); еще правее тянутся, вдоль берега Сены, прекрасные набережные Вольтера и Буонапарта; влево представляется вам великолепная луврская колоннада и там же, ближе, Тюльерийский дворец с павильонами своими, с садом и красивой его оградой. Оборачиваюсь и вижу дворец Законодательного Корпуса (le Palais du Corps legislatif), и Дом инвалидов с золотым куполом своим, и Елисейские Поля с площадью Согласия и богатыми ее зданиями не менее восхищают мое зрение. Место это очень живописно; но чтобы насладиться вполне красотами Парижа и окружностей его, надо взойти наверх павильона Флоры в Тюльерийском дворце – так сказали мне городские жители, и я постараюсь советом их когда-нибудь воспользоваться.
Французский народ смотрит еще на нас, как на людей, пришедших из другого, совершенно неизвестного мира. Наши тесные мундиры, наши шляпы и султаны, обыкновение наше крепко подтягиваться шарфом, порядок и однообразие одежды нашей – все это приводит в удивление тех, кто привык видеть своих воинов в широких, свободных, как халат, мундирах, с высочайшей шляпой à la Суворов (как они называли в Итальянскую кампанию), отягченную высочайшим султаном, в нижних платьях различного покроя, в сапогах разных форм и даже в башмаках! Но удивляет их более всего то, что некоторые из наших офицеров изъясняются прекрасно по-французски и говорят на нем так легко, как парижане. Лишь только французское словцо сорвется с языка кого-нибудь из нас, тотчас окружает его толпа любопытных и беспрестанно задают ему тысячи вопросов, в числе которых есть очень неразумные и показывающие большой недостаток в сведениях. Во время прилива и отлива толпы, окружившей меня со многими офицерами нашего корпуса на площади Согласия, подошла ко мне одна дама средних лет, довольно дородная и хорошо одетая. Вступлением ее со мной в разговор было то, что она жила несколько лет в Москве, имела свое пребывание на Кузнецком мосту, была вхожа в лучшие дома древней столицы и часто необходима была для семейств наших князей и графов, фамилии которых она мне объявила. Когда я исполнил перед ней долг учтивого чужеземца, особенно московитянина, и когда она от меня удалилась, я спросил стоявшего возле меня француза, кто была эта дама. «Прачка, живущая на улице Сент-Оноре!» – отвечал он мне с какой-то подозрительной улыбкой. Здесь такие дамы-прачки, а у нас играют они роль знатных выходцев и, что горестнее всего, берутся воспитывать детей наших. Думаю, что русские, побывав во Франции, откроют глаза родственникам и знакомым своим насчет таких дам и подобных им господ, которые у нас бог знает в какой чести и в каком уважении!..
Первый день пребывания нашего в Париже показал нам довольно разительный образчик ветрености французского народа. Мы стояли уже с час на площади Согласия и удовлетворяли любопытство парижан, как вдруг увидели толпу, бегущую на площадь Вандомскую. Увлеченные стремлением бегущих и желанием узнать, что было причиной народного волнения, мы туда же подошли. Что же нашли мы? Несколько смельчаков взлезли на вершину колонны великой армии (le colonne de la Grande armée) и, надев петлю на шею огромной статуе Боунапарта, бросили концы веревки народу, который с шумными, радостными восклицаниями готовился уже тащить ее, но караул, присланный вскоре от государя императора, просил очень учтиво французов позволить занять пост свой около столпа… «До другого времени!» – закричал народ, и в большом беспорядке разошлись. Надобно заметить, что на этой же площади, на том самом месте, где сооружена колонна с изображением Наполеона, стояло некогда бронзовое изваяние Лудовика XIV, отлитое Келлертом по рисунку известного Жирарда!.. Колонна великой армии есть богатый, величественный и смелый памятник честолюбия Буонапарта – памятник, который собственной красотой своей мог бы исполнить желание его: предать бессмертию военные его подвиги и деяния служивших под его знаменами воинов. На столпе изображены главные его победы, торжественные въезды и триумфы. Высота колонны 138 фута, поперечник ее 12; высота статуи 12 футов. Площадь Вандомская четырехсторонняя с отсеченными углами; пилястры и портики домов коринфского ордена.
Там же, 20 марта поутру
Казаки расположили свой стан на Елисейских Полях: зрелище, достойное карандаша Орловского и внимания наблюдателя земных превратностей! Там, где парижский щеголь подавал своей красавице пучок новорожденных цветов и трепетал от восхищения, читая ответ в ласковых ее взорах, стоит у дымного костра башкирец в огромной засаленной шапке с длинными ушами и на конце стрелы жарит свой бифштекс. Гирлянды и флеровые покрывала сменены седлами и косматыми бурками. Не куплетам стихотворцев, воспитанных самими Грациями, наставленных самим Эротом, здешние рощицы внимают: они слушают песни донских трубадуров, на хребте диких коней взлелеянных, на концах копий вскормленных и простой природой наученных. Воин, мечтавший о первенстве мира перед всеми другими, провозгласивший себя победителем Вселенной, со страхом обходит лес копий, перенесенный в столицу мира из степей азиатских. Жандармы и наемная полиция деспота, носившие угрозу и ужас между своими согражданами, уступили права свои воинам, прилетевшим с берегов Дона, Волги и Амура и разъезжающим ныне около Елисейских Полей для охраны жителей, своих неприятелей. К этим чертам превратности земной надобно прибавить вид начатых, при входе в Елисейские поля и при выходе из Парижа, прекрасных торжественных ворот (Arc de Triomphe), начатых – и очень кстати недоконченных, как будто для того, чтобы ознаменовать собой Наполеоново величие. Любуясь этим зрелищем, читаю в нем новое разительное удостоверение, что высокомерию нашему, забывшему пределы человечества, всегда Свыше напоминаются они уроком жестоким – и полезным, когда зрители его хотят им воспользоваться.
Вчера к вечеру гренадеры перенесли бивуаки свои с Елисейских Полей к Булонскому лесу. «Булонский лес? Боже мой! Расскажите нам что-нибудь об этом парке, знаменитом поединками и самоубийствами!» – кричат мне пламенные рыцари из угла мирной спальни своей, из-под розового одеяла.
Погода очень дурна, господа! И для того я не имел еще охоты заглянуть в этот дедал, куда сумасбродные поклонники зеленого стола, часто бутылки и реже всего пламенника Амурова ходят искать конца жизни, проведенной без пользы себе и ближнему. Но если вы любите внимать грому – не на поле брани, не на поприще истинной чести и следственно истинной славы, – если вы любите внимать стуку мечей, пистолетным выстрелам, стону умирающих и видеть трупы, в крови плавающие, то разверните новейшие романы, которые так скоро расходятся у наших книготорговцев. Можете также удовлетворить своему желанию, заглянув в парижские листки, наполненные ужасными битвами, а иногда одними страшными вызовами, которых слава отдается несколько дней в тамошних кофейных домах. К утешению же вашему скажу, что Булонский лес имеет несколько просек, довольно искусно расположенных, что он содержится в большой чистоте и простирается от севера к югу на 2400 туаз (1 французское лье), а от востока к западу на 1110 туаз. Какое обширное поприще для рыцарских подвигов! Сверх того, бывают здесь несколько раз в году самые блистательные гулянья. За месяц или прежде до рокового дня парижские красавицы утраивают ласки к старым поклонникам своим, жена чаще принимает мужа в свое отделение, и молодой повеса, почти каждый день до утренней звезды, возвращается под кров родительский: все это для того, чтобы в день гулянья собрать венки похвалы с толпы народной и оспорить торжество у соперников – экипажами и лошадьми. Судя по рассказам, можно сравнить эти гулянья с тем, какое Марьина роща представляет 1 мая. Говорят, что многие герои праздника в Булонском лесу меняют на другой день роль свою; из гордых требователей превращаются в униженных просителей и торжественные колесницы свои отдают за бесценок неумолимым кредиторам. Не знаю, дошли ли у нас богатые тщеславием и бедные расчетливостью до такой степени безрассудства.
Мы собрались обществом в Париж и для доставления нас туда наняли огромный фиакр в две лошади, превысокие и тощие. Вообразите себе экипаж актеров, едущих на репетицию, и можете иметь самое верное понятие о нашем рыдване с упряжью. Глядя на него, любуясь его почтенной древностью, освященной ржавым клеймом полвека, я думаю о том, сколь любопытна была бы его история. Искусное перо, начертав ее, подарило бы нам историю самого Парижа от последнего несчастного короля французского до взятия столицы. В этом фиакре мы увидели бы, может быть, и палача, обрызганного кровью государя своего, и гордого члена адского Робеспьерова судилища, и робкого кавалера Святого Лудовика, изгоняемого ужасами гильотины из своего отечества. В нем представился бы нам: во-первых, мамалюк первого консула, прибывший с ним из неудачной экспедиции в Египет; потом возглашатель побед императора от Тага до Оки, взятия Вены, Берлина, Мадрида, Москвы; после того – шпион кровожадного самовластителя, присланный с несчастной переправы через Березину наблюдать, в продолжение новой жатвы людей, за каждым словом, за каждым движением и взором парижских жителей. Наконец, в этом фиакре мы увидели бы себя, то есть шесть русских офицеров, едущих осматривать редкости и красоты Парижа на другой день торжественного в него входа.
Там же, 21 марта в 12 часов ночи
Только два дня здешняя Талия молчала: день, в который громами решалась судьба столицы Франции, и тот, в который Париж принимал в свои стены победителей. По сему образчику можно судить о любви французов к зрелищам и о легкости их характера. Мне кажется, что тайна самого правления этим ветреным народом состоит в спектаклях. Опыты XVIII столетия и начало XIX удостоверяют нас в этом заключении. Не ошибался хитрый самовластитель Франции, умев всю славу и величие народные представить в зрелищах – разумея не на одних театрах, но и в блестящих празднествах, в памятниках! Ослепив, оглушив французов блеском и громом их имени и деяний, он делал из них что хотел. Но – обратимся к театру.
Нынешний вечер назначено было в Большой Опере (le Grand Opéra) «Торжество Траяна» – пьеса, в которой соединено все, что искусства и пышность могут представить изящнейшего в декорациях, костюмах, танцах и музыке; пьеса, нарочно сочиненная для насыщения честолюбивой души Наполеона в счастливые времена побед его. Прельщенные рассказами о блеске и красоте этой оперы, а более слухами, что российский император и прусский король удостоят ее представление своим присутствием, я поспешил с военными товарищами в театр в 4 часа. Многолюдство и теснота при входе в него были столь велики, что мы насилу могли продраться до билетов. Ложи все уже были заняты; с трудом нашли мы себе места в партере, и те на задних лавочках. Сначала досадовали мы на участь свою, но после нашли ее завидной, увидев, что позади нас сидели иностранные и наши государственные чиновники, министры и генералы (между которыми находился и князь Трубецкой, один из любимых наших корпусных начальников). Признаюсь, что огромная величина театрального зала, правильность и красота его архитектуры, богатство и вкус его украшений, особенно пышность Наполеоновой ложи, меня изумили; но более поразило меня необыкновенное зрелище нескольких тысяч посетителей, собравшихся здесь со всех концов Европы. Говоря на разных языках, отличаясь друг от друга одеждой, нравами, обычаями, не согласные доселе один с другим в мнениях и чувствах, посетители эти принесли сюда одну мысль, одно чувство: желание мира и свободы. Мне казалось, что представители многочисленных народов полушара нашего пришли праздновать здесь эти свободу и благоденствие рода человеческого. Всеобщий восторг, произведенный согласными желаниями, не мог долго таиться в сердцах зрителей. Скоро с изъяснениями признательности французов к великодушному монарху российскому и венценосному его другу присоединился голос народной любви к законному государю. Раздались по всему залу громкие восклицания: имена Александра и Фредерика слились с именами Лудовика XVIII и Бурбонов. Сорвана с Наполеоновой ложи ненавистная вывеска деспотизма, и место плотоядного орла заняли скромные лилии Святого Лудовика и доброго Генриха IV. В партере брошены были кокарды белые; их схватили с восторгом и украсились ими при громких рукоплесканиях. Но вдруг глубокое молчание воцарилось в зале: поднялся занавес, актер вышел на сцену и объявил зрителям, что, по болезни одного из собратьев его, «Торжество Траяна» отменяется, а вместо него назначаются «Весталки». Надобно было видеть и слышать в эти минуты, как всеобщий восторг превратился в единодушное негодование. Весть о несчастной перемене в правлении не могла бы произвести в народе большего волнения. Дунет ласковый зефир – и пышная роза чуть качается на стебле своем, и человек спокойно катится по зеркалу вод; дунет свирепый Борей – и столетние дубы ложатся вверх корнями, и корабли крушатся на треволненном море: таков характер французов. «Обман! – закричал единогласно целый театр. – «Траяна»! «Траяна»! Или больного актера на сцену!» Напрасно употреблял актер все красноречие, чтобы уверить публику в истине слов своих: публика была неумолима, требовала «Траяна» и грозила сцене бурей. Театральный вестник просил по крайней мере позволения отнестись об этом случае к императору Александру. «Хорошо! Пусть будет как ему угодно!» – отвечали зрители. В скором времени актер явился опять на сцену с объявлением от российского монарха, что его величество не желает предписывать законы публике и предоставляет решение этого случая ее снисхождению. «Траяна! Траяна!» – повторили тогда с большим жаром тысячи голосов и до тех пор не умолкали, пока не показался вновь актер на сцене с извещением, что российский император, уважая причины, побудившие к перемене пьесы, просит публику позволить играть «Весталок». «Да будет воля Александра исполнена! «Весталок»! «Весталок»!» – раздалось по всему залу – и в пользу «Траяна» не было уже ни одного голоса. Наступила глубокая тишина, как скоро пробежала по театру весть, что государи туда немедленно прибудут. Все зрители в немом ожидании обратились взорами к ложе, приготовленной для их величеств над амфитеатром.
Напрасно старался бы я описать минуту появления государей в театре: есть зрелища, которых ни язык человеческий, ни кисть выразить не в состоянии; есть случаи, производящие в нас такие чувства, в которых не можешь отдать ясного отчета. Опишу только некоторые черты этой картины.
Лишь только государи вступили в свою ложу, встречены они были громкими восклицаниями и рукоплесканиями, от которых, казалось, стонал и колебался театр. «Да здравствует Александр, наш покровитель, наш миротворец! Да здравствует Вильгельм! Да здравствует Лудовик XVIII! Мир и Бурбонов!» – раздавалось беспрерывно во всем зале. Мужчины поднимали вверх шляпы с белыми кокардами; женщины и дети махали белыми платками, бросали в партер лилии. Монархи различными приветливыми движениями изъясняли несколько раз свою признательность публике. Наконец крики начали перемежаться; все зрители были тронуты до чрезвычайности; мужчины и женщины закрывали глаза платками, иные рыдали. Я видел, слышал, как вокруг и позади меня плакали; я видел, как воины, поседевшие на поле брани, не могли от слез удержаться, – и плакал сам, как ребенок. Повторяю: такое зрелище выше всех слов и описаний. Начали играть пьесу, и десять раз шумные клики и рукоплескания зрителей прерывали ее, так что актеры безмолвно стояли по нескольку минут, ожидая времени, когда можно им будет ее продолжать. Казалось, что сцена была местом зрителей и что само действие происходило между нами. Публика ловила в пьесе малейшее сходство с обстоятельствами времени и все, что могла обратить в приветствие скромным победителям. Потребовали известный народный голос: «Vive Henri IV!» Этот голос имеет в себе особенную прелесть для всякого, кто любит и чтит память добрых царей, для всякого, кто умеет чувствовать; но для души француза это Пифиев треножник. Трогательная, прекрасная музыка, воспоминания об Отце народа, о славной и несчастной его династии произвели новое волнение в зрителях. Несколько раз требовали сей голос, и всякий раз был он принят с новым восторгом. Зрители рукоплескали и плакали. Один из актеров, пропев известный куплет в честь Генриха IV («Французы на все скоры»), прибавил к нему экспромтом два следующие:
Vive Guillaume.
Можно судить, какое действие произвели эти куплеты над зрителями, особенно над русскими и пруссаками. В продолжение пьесы они были несколько раз повторяемы и всякий раз сопровождаемы громкими рукоплесканиями.
При выходе из театра один из важнейших чиновников государственных во Франции (Талейран-Перигор) спросил у российского императора, остался ли он доволен французами. «Не сыщу слов, – отвечал государь, – чтобы выразить вам приятные для меня впечатления нынешнего вечера. Если бы я мог иметь когда мысль дать почувствовать Парижу бремя войны, то прием, сделанный мне жителями его, изгнал бы ее из моего сердца».
Страсбург, 12 июня
Маршрут наш на Страсбург. Почти все французские крепости среди грома войны видели союзные войска на стенах и в стенах своих.
Ныне великие монархи, уважая права и самолюбие народные, милостивой рукой отклонили от них стыд узреть победителей, возвращающихся на свою родину с торжеством мира и трофеями славы. Верст двадцать от Страсбурга, между этим городом и Гагенау, расположен наш Московский гренадерский полк. Поля здесь хорошо обработаны и плодоносны; деревни обширны и многолюдны; лица поселянок цветут здоровьем и руки земледельцев сильны. Чем ближе к Рейну, тем более люди и природа улыбаются.
Из окон моего жилища я мог рассматривать шпиль Страсбургской колокольни; мог даже примечать город, проглядывающий сквозь сизую пелену отдаленности. «Ныне дневка, – вздыхая, сказал я моему генералу. – Почему не осмотреть вам последний хороший город Франции и заставу его?» – «Поедем в него!» – отвечал он с обыкновенной снисходительностью. И мы через веселые, обширные равнины прискакали в Страсбург.
Внутренность города не соответствует тому, что обещала нам его наружность. Дома в нем высоки, но некрасивы: улицы тесны и мрачны; много считают в нем людей, но совсем нет таких, которые заслуживали бы внимание образованного путешественника.
Увидев отрывки здешнего гарнизона, я думал, что попал в вертеп разбойников. Страсбургские солдаты и даже хорошо воспитанные предводители их останавливают на улицах офицеров союзных войск (приезжающих сюда из любопытства и в надежде быть безопасными среди просвещенного народа), осыпают их низкими бранями и глупыми насмешками, которые делали бы стыд и самым населенцам диких степей. Рассказывали мне, что в одном из здешних трактиров несколько французских офицеров, окружив нашего храброго полковника Н., спрашивали его, за какие дела получил он знаки отличия, во множестве украшавшие грудь его, и когда он отвечал им, что приобрел некоторые за битвы под Бриенном, Арси и Парижем, они покушались сорвать с него кресты и, верно, докончили бы свое гнусное намерение, если бы обиженный не сохранил всего благородного и благоразумного своего хладнокровия. Французам стыдно видеть на головах победителей лавры, пожатые на полях их отечества. Для чего же не мешали они славной жатве сей? Для чего же ныне толпе бродяг, окутанных в одежду воинов, силиться срывать венки, которыми вселенная почтила героев?.. Напрасно стараются господа страсбургцы, в бессильном и ни для кого не вредном гневе своем, сбросить на нас стыд свой – это басня издыхающей змеи, которая шипит и изливает еще яд свой на победоносного царя пернатых, под солнцем парящего.
Что заманило нас в Страсбург из мирного нашего жилища? Колокольня соборной церкви. Для нее приехали мы и первую ее пошли осматривать. Она почитается высочайшей башней в Европе; вышина же ее 93 сажени. Нельзя не принести дани удивления тонкому искусству, с которым, на готический вкус, обделан прозрачный шпиц ее; невозможно отказаться от любопытства взойти на ее вершину по извивающейся змеей лестнице. На вершине забыл я усталость – так приятно было на ней находиться! Какая смелая высота! Какие прелестные виды! Деревни и рощи вокруг Страсбурга чернеются, как точки; ряды гор, волнующиеся сизой нитью, теряются в отдалении. Далее зрение отказывает служить мне; будь оно совершеннее, и я увидел бы седые челы Альпийских гор. Глядя на город, воображаешь, что держишь его на ладони своей; взглянув на народ, думаешь видеть семью муравьев, взад и вперед ползущих и перебирающихся в норы свои. Невозможно долго глядеть вниз: голова начинает кружиться, и сердце замирает от ужаса при одной мысли – слететь с колокольни. Здешние часы почитались одним из великим произведений механики. Художник поручил двенадцати апостолам означать части дня и ночи, послушные его искусству, они приходили попеременно извещать городских жителей о каждом новом часе. Я хотел полюбоваться этим чудом механики; но мне объявили, что они испорчены.
Большому колоколу здешнему дивиться могут путешественники, не видевшие московского. Можно сравнить первого с человеком большого роста, последнего с великаном. Там же показывают большой охотничий рог, которым за четыре века назад здешние жиды хотели известить неприятеля о времени, удобном для занятия города.
Что сказать о внутренности самой соборной церкви? Видел я в ней много богатства и – ничего, кроме богатства!
Где торжество искусства? Где бессмертное произведение Пигаля? Где слава резца его и слава Франции? – спросил я – и меня повели в церковь Святого Фомы. В ней увидел я все, что искусство Фидиасов с Поэзией вместе произвести могут изящнейшего. Если камень может быть одушевлен творческой силой гения, то признаюсь, что мрамор маршала графа Саксонского полон жизни. Пигаль есть Виргилий в своем роде. Вот описание этого памятника.
Герой, увенчанный лаврами, с повелительным жезлом в руке, бестрепетной ногой сходит по ступеням в раскрытую для него могилу. Привыкший в боях взирать на смерть с хладнокровием, смотрит на нее ныне с презрением. Победитель умирает победителем. Вправо от него лежат повержены, в ужасе и смятении, три символических зверя, представляющих соединенные армии, побежденные им во Фландрии; знамена сих войск разметаны тут же в беспорядке. На левой стороне Гений войны, вперив слезящие очи и, кажется, душу свою в Героя, обращает к земле свой факел. Гений осенен победоносными французскими знаменами. Ниже, на ступенях, женщина, прекрасная, привлекательная, но печальная, силится одной рукой удержать маршала, другой отталкивает смерть. По благородной осанке ее, по знакам живой горести как не угадать, что это Франции. Смерть, в виде остова, в густой саван окутанный, извещает Героя, что решительная минута жизни его истекла с последней каплей, упадающей на дно водяных часов, которые она держит в руке своей. Жестокая призывает себе славную жертву свою и убеждает ее ступить в гроб, для нее нарочно раскрытый. С другой стороны представлен в глубокой и важной горести Геркулес, который делает самую выгодную противоположность с Францией. Печаль Геркулеса есть печаль мужа, сохраняющего твердость духа, ему свойственную; Франция огорчена, как чувствительная, нежная женщина, которая лишилась милого предмета, составлявшего всю славу и утешение ее. Над всеми этими фигурами возносится пирамида из дикого мрамора. Внизу гробницы изображен герб графа, пересеченный двумя маршальскими жезлами и украшенный цепью польского ордена Белого Орла. На главной фасе пирамиды следующая латинская надпись:
MAURICIO SAXONI
Curlandiæ et Semigalliae Duci summo regiorum exercitum praefecto sempur victori
LUDOVICUS XV
victoriarum auctor et ipse Dux poni jussit.
OBIIT XXX. NOV. ANNO MDCCL. AETATIS LV
To есть:
Маврикию (графу) Саксонскому, герцогу Курляндскому и Семигальскому, непобежденному Генералиссимусу королевских войск Лудовику XV виновник его побед и сам вождь воздвигнул сей памятник. Он скончался (в замке Шембор) 30 ноября 1750 на 55-м году от рождения.
Известный профессор Шепфелен сочинил было другую латинскую надпись, которая по красоте слога и содержанию в себе жизни маршала, знаменитого писателя и полководца, заслуживала бы скорее занять место на памятнике.
Вот что говорит француз об этом памятнике: «Не надгробный монумент, но трофеи нашей славы видим мы в сем богатом произведении искусства. Франция не перестала еще проливать слезы на прах победителя при Фонтенуа, Року, Лавфелд и пр.; а герой, стряхнув с себя сон смерти, воскресает уже среди торжеств своих: он живет и присутствует между нами. Чудом этим обязаны мы резцу нового Праксителя, покорившего мрамор законам своего гения».
Здешний университет гремел некогда успехами своими и привлекал в свои стены толпу иностранцев; но с того времени, как учители и ученики, надев трехцветную кокарду и синие мундиры, вздумали воевать и сделать путешествие к снегам Севера, солнце просвещения уже слабо проглядывает на ученое сие заведение, и мудрость мудрецов здешних приметно мрачится.
Потсдам, 16 июля
Нынешний марш показался нам веселой прогулкой: так прелестна дорога, ведущая к Потсдаму! Природа покинула скучную однообразность, неразлучную с ней от самого Дессау, и, как будто желая вознаградить свою временную скупость, рассыпала вдруг щедроты свои на здешнюю окрестность. Не величественной, не ужасной она здесь является, но миловидной и тем более прелестной, что она выказывается на каждом шагу непостоянной. Чем ближе к Потсдаму, тем виды очаровательнее. Деревни с садами своими рассыпаны там и сям, как цепи красивых мыз; пригорки увенчаны множеством ветряных мельниц и храмами Божьими; мрачные боры меняются веселыми лесочками; по холмам и долинам жатвы расстилаются золотыми, волнистыми коврами; опушенные зелеными берегами ручейки бегут в разные стороны, мелькают, исчезают; удержанные плотинами, снова появляются наподобие озер, низвергаясь шумными водопадами, движут мельницы и пробуждают окрестность.
Дорога наша тем приятнее, что мы везде приняты, как гости, сердцу милые. При входе в каждый городок, даже в некоторые деревни, поделаны торжественные ворота, убранные цветочными вязами, деревьями, надписями и другими украшениями. В домах новые нечаянные приветствия! В числе надписей нам очень понравилось лаконическое «Ура!» на воротах Белица. Ничем лучшим нельзя было нас встретить, ничего красноречивее сказать невозможно было. Потсдам приветствовал нас надписью: «Willkommen, liebe Brüder!» (Милости просим, любезные братья!» – нас, говорю я, ибо в этом приглашении можем равно участвовать с прусскими воинами. Дружба русских с пруссаками, не измененная в продолжение целой кампании (от самых берегов Немена), приучила нас ни в каком случае не отделяться друг от друга. Участь одних всегда почитаема была общей. Рожденная благодарностью, поддержанная благородным духом обоих народов, дружба эта равно свято сохранялась в соломенных шалашах бивуаков, в сечах кровавых, на пиру, у смерти и в победах над врагом общей свободы. Она не охлаждалась неудачами, не усиливалась успехами и в торжествах не была забыта. Можно сказать, что пруссаки с русскими везде составляли одно войско. Никогда имя союзников не было даваемо приличнее и справедливее; и если подвигам мужества и твердости народного характера не посмеют грядущие времена отказать в удивлении, то, без сомнения, принесут они достойную дань уважения примерной дружбе двух народов и дружбе их царей, столько же примерной.
Нас предуведомили, что Блюхер находится в Потсдаме – Блюхер, герой Кацбаха и Бриенна, всегда пылкий и отважный; никогда не показывавший тыла неприятелю, не терпящий впереди себя ни чужих, ни своих; у огня бивуаков простой солдат, довольный сухарем хлеба с водой, – в мирном кругу друзей своих роскошный Лукулл, охотник до игр и пиров; ужас для французов, любовь и слава Пруссии; любовь самих русских солдат, привыкших служить под его начальством и почитать его за своего земляка. «Брюхов славный генерал, – говорят наши солдаты, – любит идти вперед и не балует неприятеля ретирадами. Таков был и батюшка Суворов!» Гвардейская артиллерия, идущая с нами, и Московский гренадерский полк, несколько обчистившись за городом, вошли в него парадом и прошли церемониальным маршем мимо жилища прусского героя. Начальник отряда генерал Полуектов был к нему приглашен. По должности моей я за ним последовал. Блюхер встретил генерала несколькими лестными словами насчет наружности воинов наших. Георгиевская лента, накинутая на жилет, звезда ее и железный крест первой степени были единственные знаки отличия, его украшавшие… Прочая же одежда его была самая скромная одежда гусара. На слова он не расточителен.
По широким и правильным улицам (из которых славится так называемая Римская), по высоким и красивым домам, по величественной площади, украшенной великолепным дворцом, можно назвать Потсдам прекрасным городом: но, увидев, что по этим улицам ходят одни солдаты; узнав, что в этих домах помещается гарнизон и что по площади гуляют только воинские отряды, осмелюсь назвать его прекрасными казармами. Сравнивая нынешнее состояние Потсдама с описанием его, сделанным русским путешественником в 1789 году, считаешь Карамзина своим спутником. Кажется, что я гляжу на здешние предметы его глазами. Встретив человека незнакомого, которого портрет, чрезвычайно с ним сходный, у меня долго хранился, говорю в изумлении: «Боже мой! Да я его знаю!» Таким же образом рассматриваю и здешний город. Вот заключение, какое делает о нем русский путешественник: «Потсдам похож на такой город, из которого жители удалились, услышав о приближении неприятеля, и в котором остался только гарнизон для его защиты». Небольшую перемену сделал бы я ныне в этом заключении и сказал бы: пустота и уныние Потсдама тем более приметны, что настоящие его жители – солдаты, вышедшие из него для защиты родных пределов, не все еще прибыли в него.
В ожидании поездки в Сансуси я пошел рассеять скуку свою на парадное место. Зайдя там в конфетную лавку, не раскаиваюсь. Содержатель ее итальянец был придворным кондитером у Фредерика II; знает о нем множество анекдотов и, несмотря на зиму дней своих, говорит о нем с пылкостью юноши.
Там же
С каким благоговением смотрим на памятник, хранящий в себе прах великого человека! Сколь красноречив для сердца нашего сам надгробный камень его! Но места, к которым он имел особенную привязанность; где он являлся со всеми слабостями и добродетелями своими; где каждый предмет носит отпечаток его вкуса, ума и характера; которому он, так сказать, завещал, как любимцу своему, как вернейшему другу, лучшие свои сокровища, свои тайны, славу и памятники домашней жизни: это любимое жилище великого человека еще привлекательнее, еще красноречивее для потомства. Эрменонвиль, Ферней, Званка будут иметь особенную прелесть до тех пор, пока жить будут имена Руссо, Вольтера, Державина. Сансуси равно бессмертен, равно для нас любезен: в нем любил отдыхать от грома побед и забот политики венчанный герой-поэт и философ; в нем любил он беседовать с мудрецами живыми и мертвыми, с изящ ной природой и искусствами. Привязанность его к этому убежищу была самая нежная и постоянная: она не охлаждалась среди торжеств и неудач его. «Тоскую по моем Сансуси, как израильтяне по обетованной земле», – писал Фредерик II среди трофеев своих к маркизу д’Аржану. «Когда-то увижу любезное мое уединение? Мысленно брожу с вами по всем углам дома, по всем садовым дорожкам», – повторял он к нему же, удрученный заботами тяжкой борьбы с тремя могучими неприятелями. Признаюсь: я горел нетерпением увидеть жилище, столько любезное великому Фредерику, и не дал генералу моему покоя до тех пор, пока не отправились мы в Сансуси. Дорогой присоединились к нам артиллерийский полковник Нилус, эпикуреец в любви ко всему изящному, в каких бы родах оно ни представлялось ему, и любезный капитан Глухов, страстный поклонник великих людей. Прекрасные виды, приятная беседа сократили путь наш, и без того не длинный. При въезде в главную аллею, ведущую к нагорному дворцу, сердце мое забилось сильнее, как будто от ожидания встретить самого Фредерика II. Глазам не нравится в аллее угол, дающий ей вид неправильный, и вкус невольно ропщет на эту погрешность в прекрасном целом. Но сердце радуется, видя здесь черту великой души государя-человека. Угол этот сохранен единственно из угождения бедной женщине, не хотевшей за большие деньги уступить королю клочок земли, издавна принадлежавший отцам ее. Примеры такого снисхождения в пылком Фредерике II, хотя они были в нем не редки, заслуживают, конечно, дани сердечного уважения потомства. У самого подъезда к дворцу представляется вам подобный же памятник великодушия его. Помните ли в его истории мельника, который, несмотря на все просьбы и щедрые предложения короля, на все угрозы его, не согласился продать свою мельницу и когда разгневанный его упорством государь приказал сказать ему, что он отнимет ее силой, отвечал: «Не боюсь этого: нас разберут в Берлине в суде!» Ответ, делающий столько же чести государю, как и подданному его, показывающий в первом строгого блюстителя законов, а в другом твердого гражданина, повинующегося не страху казни, но правосудию законов сих. Мельница поныне стоит на том же месте (она, кажется, обновлена в правление нынешнего короля). В самом близком соседстве с дворцом, махая и шумя крыльями почти над кровлей его, она не нарушает своим шумом сладкого сна добрых царей.
Терраса, вышедшая на площадку, достойна также замечания. На нее часто выносили короля в последнюю болезнь его; здесь любил он смотреть на прекрасную природу и помышлять о вечности. Незадолго до его смерти сидел он здесь: день был прекрасный, солнце во всем великолепии своем шествовало по лазоревому небу. Долго любовался им король, провожая его ясными взорами; душа его, казалось, отделилась от земного и витала уже в странах небесных. Наконец, как будто возвратившись на землю, как будто придя в себя, вздохнув, сказал он: «Скоро, скоро переселюсь к тебе навеки!» Мне кажется, что я и теперь вижу на террасе больного Фредерика.
Принцессы прусские (дочери нынешнего короля) были во дворце, и мы в присутствии их не смели осматривать его. Они скоро выехали из Сансуси обратно в Берлин, оставив нам полную свободу быть везде и все видеть. Мы пробежали ряд комнат, дивясь мраморам, колоннадам, прекрасным картинам и гобеленовым обоям, спорящим не только с красками художника, но и самой природы. Кабинет короля занял нас более, не потому, что он убран весь кедровым деревом, что в нем искусство и великолепие являются под наружностью простоты; но потому, что в нем гений великого беседовал с философами всех времен и народов, что в нем писал он бессмертные послания свои к Вольтерам, Даламбертам, Фонтенелям, ко всем остроумцам и глубокомысленным писателям своего века, ими столько богатого. Отсюда изливалось благотворение, согревавшее его любимцев. Но комната, где умер герой-философ, еще более возбудила наше внимание. Все предметы в ней точно в таком положении, как были при смерти его. Письменный столик, накрытый сукном, чернилами закапанным; чернильница и перо, к которому прикасался король хладеющими перстами, длинные кресла, на которых он сиживал во время болезни своей и с коих диктовал он, за день до своей смерти, наставления своему министру: все было нами пересмотрено с особенным благоговением. На столе стоят часы с надписью известного изречения Тита: «diem perdidi» («Я потерял день»). Достойно замечания, что они остановились в тот самый час, как скончался король. Стрелка и теперь неподвижна на роковом числе. Здесь вспомнил я стихи, написанные королем к Вольтеру в самую мрачную его годину:
Он исполнил то, что писал: мыслил, жил и умер по-царски. Не забыл я взглянуть на изображение увенчанного Вольтера, сего своенравного любимца короля, предмета зависти и любви его, сохраненной им до самой смерти, хотя писатель-деспот не всегда был ее достоин. В другой комнате видели мы любопытный альбом принцессы Шарлотты. Я хотел выписать из него несколько прекрасных строк, написанных нынешним королем дочери его, – хотел и не смел это сделать.
«Дворец низок и мал, – говорит русский путешественник, – но, взглянув на него, всякий назовет его прекрасным. В нем умел король соединить простоту с великолепием». Выйдя из дворца на гору, по зеленому бархату которой спускаешься в сад, перешел я, казалось, из храма изящных искусств и славы в храм прекрасной Природы. Какое разнообразие видов представляется вам с горы сей – и что ни вид, то картина! Смотрите, и не насытите зрения, восхищаетесь, и удовольствию вашему нет границ. Природа говорит здесь смертному: «Все это для тебя – наслаждайся! Преклоняя колено перед моим могуществом, сознайся, что все сокровища твои ничтожны в сравнении с моими богатствами, что ты, рассыпав груды золота, не превзойдешь меня никогда в щедрости». В саду взглянули мы на небольшие плиты, положенные в память любимых собак королевских: Биши, сопровождавшей его в походах и сражениях, и Дианы, известной по жирному письму к штетинскому ландрату Гибнеру. Мы пробежали персиковую аллею. Китайский и так называемый старый сад, Японский домик, расписанный по рисункам Лесера, прекрасные храмики, мостики – и поспешили в новый дворец, ибо день начинал уже вечереть. Сколько старый дворец похож на сельское, скромное убежище царя-мудреца, столько новый являет собой пышное, великолепное жилище монарха, окружавшего себя бесчисленными сокровищами природы и искусств. Немудрено: он устроил первый для себя, второй для глаз любопытных путешественников; в одном жил он, то есть наслаждался жизнью, как человек, – в другом хотел показать, что король прусский умеет жить по-царски. Картинная галерея в здешнем дворце богата произведениями знаменитых художников. Достойно замечания то, что Фредерик был сам порядочный живописец и хороший ценитель дарований. Входя в мраморную залу, видите целый Олимп над головой вашей. Собрание богов созвано сюда творческой кистью Ванлоо. Только мне странно показалось, что живописец представлял в числе их две Славы, несущие какое-то зеленое покрывало, ничего не означающее. Недоразумение мое разрешил придворный слуга, показывавший нам редкости дворца. «Надобно знать, – сказал он, – что знаменитый художник был великий льстец. Расписывая потолок, он представил на нем две Славы, держащие лавровые венки над вензелем Фредерика II. Король, увидев его работу при самом окончании ее, хотел в первом гневе своем приказать зачернить весь Олимп; но поразмыслив потом, что надобно будет снова расписывать потолок и снова платить деньги, велел он только закрыть свой вензель зеленым покрывалом – так, как вы теперь видите».
При входе в новый дворец с нами встретился человек небольшого роста, в кожаном картузе, в одежде простого путешественника, не слишком щеголеватой. По наружности посчитал его за какого-нибудь небогатого русского дворянина; но по глубокому почтению, ему оказываемому генералом моим, и по червонцу, который сунул он провожавшему нас слуге, заключил я, что он должен быть что-нибудь более. Из Сансуси отправился он с нами в одной коляске: дорогой был очень весел, любезен и говорил с большим остроумием о происшествиях в Италии, откуда он теперь возвращался. Только в Потсдаме узнал я, что это был известный наш министр полиции Александр Дмитриевич Балашов.