Ледяной дом

Лажечников Иван

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава I

Язык

Но знаешь? эта черная телега
Пушкин, «Пир во время чумы»

Имеет право всюду разъезжать;

Мы пропускать должны.

Утром вышли наши цыганы с постоялых дворов, где отведена им была квартира вместе с другими товарищами, привезенными на игрище.

Дворец, государыня, золотые кареты, прекрасная, разряженная княжна – все это еще кружилось радужным вихрем пред глазами цыганки. Сердце ее росло от восторга; она шла наравне с палатами; она мечтала, что с Мариорицей весь Петербург, весь народ русский принадлежит ей и что ее слово, если она захочет, будет указом. Но как мало надобно, чтобы эти восторги, это счастие и величие уронить в прах! Для этого стоит ей только вспомнить слова камерлакея: «Не тронь ее, братец! видишь, как она похожа на молдаванскую княжну; точно мать ее или старшая сестра!»

«Вдруг из княжон в цыганки! Каково так упасть?» – повторяет про себя Мариула и просит вновь своего товарища, слугу и друга помочь ее горю. Только ему одному поверила она частью свою тайну: душа его для тайны Мариулы, как крыша гробовая – раз заколоченная, не открывается ни для кого.

Товарищ уж со вчерашнего дня думал, гадал, прилаживал мысленно, как бы исполнить слово и утешить свою благодетельницу; наконец, придумал способ.

Надо знать, что Василий был некогда русским матросом. По цыганской своей породе, любя волю более всего, бежал из службы, таскался несколько лет по всем захолустьям России, по Бессарабии и Молдавии, коновалил, покупал, крал и продавал лошадей, обманывал кого и где мог и попал было под гвоздь хотинского кадия [судьи – араб.]. Случись при этой беде Мариула, знававшая его прежде и бывшая в милости у хотинского паши, и Мариула спасла его. Обязанный ей своею волей и благосостоянием, он с тех пор не покидал ее и с нею-то попал в Петербург. Возвратиться ему туда не было опасно: в тучном старике не могли узнать прежнего молодца.

Статистика низших рядов общества, от полатей до подклета, в городе и в округе, была ему известна, как его карманы. Со времени его бегства она не могла много измениться, и потому в услуге, которую Василий хотел оказать своей куконе, метил он на пособие одной задушевной приятельницы. Это была крестьянка в Рыбачьей слободе, которой отец передал искусство врачевания. Выведав, что она еще здравствует, он повел к ней Мариулу.

Вот повернули цыганы на большую прешпективу. Такое громкое название дано было улице, которая тянулась, с перехватами пустырей, от Луговой линии к Аничковой слободе. Тогда Петров город переводился с острова этого имени большою частью на Адмиралтейскую сторону, и потому прешпектива застраивалась нарочитыми домами. А каковы были эти нарочитые дома, можно судить по лучшему из них, комедиантскому театральному дому, деревянному и с крышею из дерну, воздвигнутому, как сказал древний описатель Петербурга, для отправления трагедий, комедий и опер. Образчик этого великолепного храма Талии [муза, покровительница комедии], Мельпомены [муза, покровительница трагедии – ант. миф.], и прочих, и прочих существовал еще несколько лет тому назад в подмосковном селе Кускове. Другие домы, более скромной наружности, выбегали, однако ж, по вызову правительства на большую прешпективу и своими новенькими, черепичными или гонтовыми крышами [крыши из тонких небольших дощечек, каждая из которых входит в паз другой] свидетельствовали, что и они достойны показаться в большом свете и стать в указанную линию. Деревянный Гостиный двор в два яруса, с бесчисленными мелкими арками, как стойлами, отстраивался на том месте, где стоит нынешний. Он примыкал еще тогда к березовой роще, уступившей ему часть своего достояния, но сохранившей другую, большую часть к стороне Аничковской слободы, как бы убегая от наступчивых, бойких горожан к жителям более спокойным. Но и тут людкость столицы (не дала долго отдыхать утесненным гамадриадам [лесные нимфы, рождались и умирали вместе с деревом, в листве которого жили – ант. миф.], завела рынок посреди рощи и в скором времени святотатственно посягнула на последние, кое-где мелькавшие деревья, осенявшие хижину старого инвалида морских баталионов. Где теперь и Аничкова слобода, и гордый комедиантский дом, и домики, чопорно выходившие на большую прешпективу, чтобы похвастаться своими черепичными кровлями, как набеленные и разрумяненные купчихи выходят в праздничный день к своим воротам, на людей посмотреть, а более себя показать? Где все, о чем теперь говорили! Ряды огромных камней, классически вытянутых по шнуру, классически уравненных, стали на пепелище первобытного Петербурга, как холодные, великолепные памятники, воздвигнутые наследственною обязанностью над прахом любимых народных поэтов.

Люблю воображать себе этот первобытный Петербург, но только летом, когда закат солнечный набрасывает на него фантасмагорический отлив. Живописно красуется он с своими палатами, важно поглядывающими свысока, и толпою мазанок, постепенно пробивающихся в знать; с своими полуголландскими, полурусскими домиками, над которыми строители истощили независимые, безотчетные затеи, как бы хотели ими сказать: «Всякий молодец на свой образец». Одни кровли домов – уж богатая жатва для взора, любящего везде отыскивать поэзию. С какою негою раскидывается солнышко по мураве их, на которой время подобрало оттенки зеленого, желтого, ржавого и дикого цветов! Последние лучи как хорошо графят розовые черепичные крыши (кое-где в два-три этажа, словно две-три шляпы треугольные, одна на другую нахлобученные, кое-где стрельчатые, минаретные или наподобие голубятен)! Как поигрывает солнечный луч в яблоке адмиралтейского шпица, будто в золотом шарике, который вертится поверх скачущего водомета! Как искрится в крестах божиих храмов, большею частью деревянных, и выбивает огненный сноп о луженое железо высоких палат! А крыльца разнохарактерные то прячутся на двор, то чванливо подбоченили здания или выступают на улицу; а кораблики с веющими флагами на воротах; а мельницы с вычурными колпаками и ходулями на берегу Васильевского острова, кивающие Зимнему дворцу и смотрящиеся вместе с ним и Меншиковыми палатами в одно зеркало Невы; а подле этих палат свита мазанок, ставшая в ранжир под именем Французской слободы; а Нева без мостов, которую то и дело снует флотилия раскрашенных лодок или из которой вырастают мачты, как частый тростник на озере, и, наконец, рощи и луга посреди этого города: все это разве не живопись, не поэзия?..

Но зимой, и особенно зимой 1739/40 года, не желал бы я быть в первобытном Петербурге. Это Голландия и Сибирь вместе, одна призванная, другая оседлая, с изумлением сошедшиеся у Финского залива; они косятся друг на дружку и силятся выжить одна другую. Разумеется, что в морозы наша русачка берет верх. Даже и на именитой прешпективе она является самовластною. Множество пустырей; домы, будто госпитальные жители, выглядывающие в белых колпаках и в белых халатах и ставшие один от другого в стрелковой дистанции, точно после пожара; улицы только именем и заборами, их означающими; каналы с деревянными срубами и перилами, снежные бугры, безлюдство, бироновские ужасы: незавидная картина!

Только к концу большой прешпективы, около Гостиного двора, русский торговый дух оживляет ее. Бойкие сидельцы, при появлении каждого прохожего, скинув шапку и вытянув руку, будто загоняют цыплят, отряхнув свою масленую головку, остриженную в кружок, клохчут, лают, выпевают, вычитывают длинный список товаров, вертят калейдоскоп своих приветствий, встречают и провожают этим гамом, как докучливые шавки, пока потеряют прохожего из виду. «Что вам угодно? Барыня, сударыня, пожалуйте сюда! Что покупаете? Господин честной, милости просим! Что потребно? Железо, мед, бахта, платки, бархат, парча, деготь, бумага!.. Образа променивать!.. Меха сибирские! Икра астраханская! Сафьян казанский! Ко мне, сударыня, у меня товар лучший! – Не слушайте, он врет… у меня… – Ей-богу, уступлю за бесценок… с убытком, только для почину… с легкой руки вашей…» И готовы разорвать прохожего. А вздумай он войти в лавку, так продавец в убыток запросит с него в пять раз дороже, чего товар стоит. Жеманные барыни в разноцветных бархатных шубах, в платочке, обвязавшем по-русски голову, причесанную по-немецки, с большими муфтами, расхаживают по рядам, как павы, и бранятся с купцами, как матросы. Разрумяненные купчихи в парчовых кокошниках и полушубках чинно кивают, как глиняные кошечки, не шевеля своего туловища и едва процеживая сквозь зубы свои требования. Кое-где важный господин в медвежьей шубе и, наперекор северной природе, в треугольной шляпе, венчающей парик, очищает себе натуральною тростью дорогу между стаей докучливых сидельцев, предоставляя последи [напоследок] нахалов-слуг разметать влево и вправо эту мещанскую челядь. Воловьи и подъезжие [легковые и ломовые извозчики] извозчики то и дело шныряют около Гостиного двора с отзывом татарских времен: пади! пади! Там кричат: «блины горячи!», «здесь сбитень!», «тут папушники!», бубенчики звонко говорят на лошадях; мерно гремят полосы железа, воркуют тысячи голубей, которых русское православие питает и лелеет, как священную птицу; рукавицы похлопывают; мороз сипит под санями, скрипит под ногой. Везде движение, говор, гам, бряцанье.

Эти предметы, эта суета торговая новы для наших цыган; на все они заглядываются, всего заслушиваются.

Вдруг откуда-то раздается сторожевой крик. Кажется, это вестовой голос, что наступает конец мира. Все следом его молкнет, всякое движение замирает, пульс не бьется, будто жизнь задохнулась в один мир под стопою гневного бога. Весы, аршины, ноги, руки, рты остановились в том самом положении, в каком застал их этот возглас. Один слух, напряженный до возможного, заменил все чувства; он один обнаруживает в эти людях присутствие жизни: все прислушивается…

Опять раздается возглас, волнуется, всходит будто со ступени на ступень, ближе и ближе; уж можно слышать в нем слово: «Язык!»

– Языка ведут! Языка!.. – повторяют с ужасом сотни голосов.

Слово «Язык» стонет в обоих этажах Гостиного двора, по улицам, слабеет, усиливается и сообщается, как зараза. Почти каждый человек – его отголосок. Бросают товар, деньги, запирают лавки, запираются в них, толкают друг друга, бегут опрометью, задыхаясь, кто куда попал, в свой, чужой дом, сквозь подворотни, ворота на запор, в погреб, на чердак, бросаются в свои экипажи, садятся, не торгуясь, на извозчиков; лошади летят, как будто в сражении, предчувствуя вместе с людьми опасность. И в несколько мгновений большая прешпектива, Гостиный двор, вся часть города пуста, словно вымершая.

Только на площадке, против Гостиного двора, видны два человека. Они как бы обезумленные, не понимая ничего, не зная, что делается около них и что им делать, ожидая чего-то ужасного, стоят на одном месте. Эти два человека наши цыганы.

Оборачиваются…

На них, прямо-таки на них идет, сопровождаемый пешим конвоем и полицейским чиновником на лошади, какое-то чудовищное существо. Так по крайней мере он кажется издали.

Цыгане думают бежать, но куда? Уж поздно; их может тотчас настигнуть верховой. Да еще их ли нужно? Они за собой ничего не знают. Не хотят ли спросить их о чем?.. В таких переговорах они стояли на одном месте, ожидая на себя конвоя.

Чудовищное существо ближе, ближе к ним; уже в нескольких шагах. Можно различить, что это человек, покрытый с головы до пят мешком из грубого холста, в котором оставлены только прорехи для глаз и для рта. О! этот человек существо ужаснейшее. Недаром упреждает его бегство и опустошение. Он равнозначителен чуме, трусу [землетрясение – древнерусск.], наводнению. Когда из маленькой холщовой прорехи слышится магическое слово и дело, оно ведет к допросу, пытке и казни, оно мертвит прежде смерти: не менее ужасно голоса крокодила, раскрывающего пасть, чтобы поглотить свою жертву. Это одно из привилегированных зол, от которых освободила нас Екатерина Великая. Его звали: «Язык».

Что ж такое был Язык? – Уголовный преступник, которого водили по городу в наряде, нами описанном, чтобы указать на участников в его преступлении. Разумеется, этим ужасным средством пользовались, для исполнения своих видов, корысть или властолюбие, месть или желание продлить и запутать суд.

Язык подошел к испуганной цыганке и оговорил ее роковым «словом и делом». Ее окружает конвой; полицейский чиновник грозно приказывает ей следовать за ним. Трясясь от страха, потеряв даже силу мыслить, так внезапно нахлынула на нее беда, она хочет что-то сказать, но губы ее издают одни непонятные, дрожащие звуки. Покорясь беспрекословно, она следует за ужасным оговорителем.

– Возьмите и меня, – кричит ее товарищ, которого с нею разлучали, – коли она в чем оступилась, так я с нею половинщик. Спросите ее сами, я не отхожу от нее день и ночь; без меня она не зарежет цыпленка.

– На тебя не показывает Язык, – сказал полицейский чиновник, – нам тебя не нужно.

– Вы должны и меня с нею взять; я на себя показываю.

Цыгану возразили убеждениями прикладов.

– Бейте меня, мучьте меня, – продолжал кричать Василий, – растерзайте мое тело по кусочку, выньте мою душу по частям, я не отстану от своей куконы.

И, несмотря на угрозы и скорое исполнение их, он последовал за своей подругой и госпожой.

 

Глава II

Допрос

А что, питали? – Да! – Чем? кипятком, клещами?

– Словами!..

Но что пред ними зуб клещей, в огне смола

И все, что выдумал ад в сердце человека!..

Страх заранее сметал людей с улицы, по которой шел Язык, ведя свою жертву. Лишь изредка дерзала ему навстречу вельможная карета.

Когда бедная цыганка пришла в себя, первая мысль ее была о Мариорице.

«Милое дитя мое, – твердила она про себя, – не дадут мне злые люди насмотреться на твое счастие… Еще б только увидать тебя пристроенною за богатого знатного Волынского, и тогда б я умерла спокойно, радостно, как в небе. Что ж? я и теперь сделала все, как мать, может быть и то, чего б не сделала другая… Кабы еще к этому хоть одно приветное слово от тебя, дочки моей!.. хоть бы одну слезинку на лицо матери прежде, чем закрою очи!.. Нет, нет, страшно и подумать, что ты увидишь в цыганке мать свою, страшнее, чем смерть, на которую, может статься, меня теперь ведут! Я свила твое благополучие высоко, высоко: не снесу его в грязь, не дам стоптать людям… Пускай казнят меня: на плахе прошепчу твое дорогое имечко, буду молить бога только о том, чтобы он при тебе заступил меня!..»

Цыганка посмотрела на небо, к стороне дворца, на свою стражу и шла спокойнее.

Мысли за мыслью, догадки за догадкой вязались в голове ее; вдруг одно страшное сомнение мелькнуло пред ней и всю ее обхватило… сердце ее то кипело, как разожженная сера, то стыло, будто под ледяной рукой мертвеца. Не узнали ли ее тайну?.. Может быть, сходство? ужасное сходство!… Не ведут ли ее к допросу об этой роковой тайне… О! никакие пытки не заставят ее проговориться. Что ей муки? лишь бы о Мариорице помину не было. Неизвестность колебала ее душу из стороны в сторону; смерть, смерть в груди бедной матери. Она торопилась, она, кажется, хотела обогнать стражу, чтобы поскорей к развязке, и по временам молила бога сохранить от беды только одну драгоценную голову.

Мариулу привели в один из мазанковых домиков, позади Летнего сада, принадлежащих к службам герцогским. При входе сдернули с нее шубу. Василия остановили у наружного крыльца: здесь он решился дожидаться своей куконы, хоть бы замерзнуть. Через огромную нечистую переднюю, где стояли дрова, скамейка в инвалидном состоянии и непокрытое ведро с водой, ввели Мариулу в другую большую комнату другого содержания, но не менее мрачную. Продолговатый стол занимал средину этой комнаты по наклону пола, столь эластического, что, ступив на один конец доски, можно было заставить прыгать все, на ней стоявшее. Окна, запушенные на вершок морозом, пропускали в это домовище синеватый цвет. Кое-где по потолку свисла паутина, будто крылья летучих мышей. Вдоль черных стен лежали кипы бумаг, которых годы существования мог бы исчислить разве архивный Кювье [Кювье Жорж (1769-1832) – французский ученый, автор трудов по сравнительной анатомии, палеонтологии и систематике животных] по слоям пыли, их покрывавшим. Одно, что с первого взгляда утешало в этой комнате, так это зерцало, стоявшее на вощанке, посреди стола; но и этот памятник великой идеи великого царя-законодателя оскорбляли и смелый паук, завесивший его по местам своею тканью, и бесчеловечие, поместившее разные орудия пытки в боковой комнате, в которую дверь оставлена была, как бы с умыслом, полузакрытою. Это была полицейская канцелярия при доме герцога.

Смотря на эти предметы, цыганка ожидала ужасного допроса. Вид особ, представившихся ее глазам, не более был утешителен. У стола, на судейском месте, сидел худощавый старик отвратительной наружности: рыжие космы падали беспорядочно на плеча, голова его, вытянутая, иссохшая, имела форму лошадиной, обтянутой человеческой кожей, с глазами гиены, с ушами и ртом орангутана, расположенными так близко одни от другого, что когда сильно двигались челюсти, шевелились дружно и огромные уши и ежились рыжие волосы. Глаза его, то останавливаясь неподвижно, принимали мертвый цвет свинца, то сверкали ужасно, как пытливый зонд, или схватывали без пощады слабую душу и держали ее над бездной. Он был одет весь в красно-коричневом, даже до шелковых чулок; богатые, кружевные манжеты, закрывая кисть его руки, возбуждали подозрения, что под ними скрываются ногти нечистого. Подле него, сбоку стола, сидел молодой человек лет двадцати пяти, белокурый, тщедушный. В лице его, казалось, не было кровинки; мутные, безжизненные глаза выражали сонливую или болезненную природу. Впрочем, в поступках и словах его можно было заметить какую-то измученную таинственность: он весь похож был на недоговоренный смысл, означенный несколькими точками. Он держал нехотя перо в руках и смотрел более на бумагу перед собой, нежели на живые предметы, его окружавшие. Первый был достойный клеврет Бирона, обер-гофкомиссар Липман, второй – домашний секретарь их обоих и племянник последнего, Эйхлер, которого он воспитывал как сына и любил – для себя. Едва умея подписывать свое имя, Липман употреблял это живое орудие по всем бумажным делам своим. Бездетный, не имея кому передать, кроме него, свои богатства и свою знать, он хотел не умереть на земле хотя в нем. И потому доставил ему завидный пост, приближавший его к герцогу; место кабинет-секретаря было у племянничка на мази.

Чудное это желание не умирать после себя на земле!.. Часто целое потомство, целый народ, человечество пожинает на том поле, которое засеяло самолюбивое или возвышенное чувство одного человека.

По одну сторону зерцала поставили Мариулу, по другую – Языка: ее, красивую, опрятную, в шелковом наряде, по коему рассыпались золотые звезды (мать княжны Лелемико унизилась бы в собственных глазах, если бы одевалась небогато), ее, бледную, дрожащую от страха; его – в черном холщовом мешке, сквозь которого проглядывали два серые глаза и губы, готовые раскрыться, чтобы произнести смертельный приговор.

Начался допрос. Прелюдий уж хорошо объяснял, каков будет самый концерт.

– Смотри, цыганка! – сказал грозным голосом рыжеватый судья, – уговор лучше денег: говори правду, или косточки твои заговорят нам за тебя.

Он указал в боковую комнату. Глаза его при этом движении подрали по сердцу Мариулы, как бы прошли по нем пилой.

– Не ведаю за собой ничего, – сказала она, собрав силы, – но о чем спросишь, господин, на все готова отвечать. («Лишь бы не о Мариорице, – думала она, – о! об этой не заставит меня сказать полслова и то, что вижу в боковой комнате».)

– Еще прибавка к нашему условию: если сознаешься скоро, в чем тебя обвиняют, то мы держать тебя долго не станем. Теперь к делу!

– Слушаю, господин!

– Вот видишь этого урода в мешке: он погубил несколько душ и доказывает, что ты дорогою из Москвы сюда была в коротких связях с его атаманом, который под именем малороссиянина Горденки пробирался в Питер, чтобы ограбить казну.

«А! – подумала цыганка, догадываясь, к чему подбирались допросчики, – слава богу! дело не о моем детище; после этого все пустяки, вздор!..»

Тяжелый камень свалился с груди ее; блистающие радостью глаза и улыбка на устах ей изменили.

– Только? – невольно спросила она своего судью.

– Разве этого мало? Дружба с атаманом! это ведет вместе с ним на плаху. Язык, твоя очередь! Говори ж, что ты доказывал на нее. Как ее зовут? какие были у ней плутовские замыслы с атаманом?

Человек в мешке начал свой донос, искусно сочиненный, но худо затверженный. Кто бы знал голос Ферапонта Подачкина, не обинуясь сказал бы, что это был он.

И действительно, это был сынок барской барыни. Его заставили играть роль Языка для того, чтобы оговорить цыганку, бывшую в коротких связях с тем, которого хотя и заморозили, но не могут докончить с его грозными замыслами, – цыганку, умевшую понравиться и Волынскому, с которым она, после смотра, оставалась долго наедине. Горденко не передал ли ей известного доноса? Не перешел ли этот письменный доказчик в третьи руки, к врагу герцога?.. Личность его светлости с этой стороны не обезопасена; а кто не знает, что личность временщика идет впереди всего? Не беда сделать цыганку преступницей, навалить ей на плеча два-три злодеяния!.. Скрутив ее таким образом, можно ее допытать и, смотря по обстоятельствам, наказать или помиловать: все в воле герцога.

Повести это дело к желанной цели поручено, как мы видели, хитрецу Липману.

– Правда, – отвечала с твердостью цыганка, – меня зовут Мариулой, правда и то, что малороссиянин – бог знает, кто он такой, – полюбил меня за мое будто лукавство, часто говаривал со мною и…

– И передал тебе?.. – спросил, дрожа от нетерпения, Липман, – ну, голубушка?

«Понимаю, – сказала про себя Мариула, – понимаю и все открою. Что мне до чужих дел! У меня только одно дело на свете…»

– Велите выйти этому мешку, – примолвила она вслух, обратясь к судье, – я знаю, что вам надо.

Спокойствие и твердость, с которою она говорила, предвещали благоприятную и скорую развязку допросам. Гроза, собравшаяся на лице обер-гофкомиссара, начала расходиться. Он дал знак Языку рукою, этот понял и вышел. Тогда цыганка сказала с твердостью:

– Вам надобна бумага Горденки, так ли?

– Да, да, моя голубушка! бума… га, которую… но ты… догадлива, ты все знаешь…

– Нет, господин, я ничего не знаю.

– Как ничего?.. – вскричал грозно допросчик. – Проклятая цыганка! не ты ли сама?..

– Я не знаю, что в бумаге; но она…

– Ну?..

Липман при этом вопросе приподнялся невольно со стула: глаза вцепились, как когти дьявола, в душу Мариулы, из которой, казалось, хотели исторгнуть ее тайну.

– Где? – прибавил он нетерпеливо.

– У меня, и со мною теперь, – отвечала цыганка.

Если б она сказала другое, старичишка растерзал бы ее по клочкам; обрадованный ответом, он готов был расцеловать ее.

Не спрашивая позволения, Мариула подошла к окну, оборотилась к Липману спиной, вынула из-за пазухи запечатанный пакет и потом передала его своему судье с вопросом:

– Она ли?

Заворотив свои манжеты, Липман схватил трепещущей рукой пакет, сломил на нем печать и, передав его секретарю, задыхаясь, спросил также лаконически:

– Она?..

Секретарь машинально взял бумагу, сонными глазами пробежал ее, кивнул утвердительно и, зевая длинною зевотой, отвечал:

– Она! – Потом стал пристально читать ее.

Пока роковое слово не дошло до ушей старика, он, казалось, готов был съесть племянника за медленность изъяснения; но ответ произнесен, и торжествующая душа его вся излилась в восклицании:

– А!..

Но иначе произнес бы это восклицание алхимик, найдя философский камень; вероятно, не иначе произнес его Колумб, увидя первый берег открытого им Нового света.

Тут лукавая Мариула, посвященная Горденкою в некоторые политические тайны, касающиеся до Бирона, умела, не путая в них кабинет-министра, осторожно рассказать, как досталась ей бумага, как Горденко – атаман, что ли, она не ведала – умолял, в случае смерти его, подать эту бумагу матушке-царице.

– Я обещала, – говорила она, – между тем у меня было на уме: коли бог приберет его, так запечатанный лист в печь, а то, статься может, напляшешься с ним, что и чертям до слез.

– Начинаю верить, что ты не причастна злодеяниям разбойника; а то жаль было мне славной бабенки. Зато и голова у тебя цела, да еще жди милостей от самого герцога. Барин большой, выше его нет в России – что я говорю, в России? – в подсолнечной! барин добрый, щедрый, стоит только знать его.

– Как же, батюшка, – отвечала Мариула, – про него везде, даже и в турецкой земле, такая хорошая слава идет…

Молодой человек едва-едва усмехнулся; но и эту усмешку прикрыл зевотой, положил бумагу на стол, протянул ноги во всю длину их и начал дремать.

– Теперь еще два вопроса, – сказал Липман, – и если ты на них будешь так же скоро и верно отвечать, как доселе, так поздравляю: ты с богатою обновой.

– Спрашивайте, господин!

– Не видала ли ты на малороссиянине другой бумаги?

– Не видала.

– Не проговаривался ли он об ней?

– Никогда.

– Не рассказывал ли он тебе своих замыслов?

– Сказывал только, что ищет выместить на ком-то свою обиду, а на ком и как – не пояснил мне.

– Теперь последний вопрос: о чем говорила ты наедине с Артемием Петровичем Волынским вчера, у него в доме?

Дух занялся у цыганки; бледнея и запинаясь, она отвечала:

– Ничего, господин… право слово, ничего…

– Гм! ничего! Но ты бледнеешь и дрожишь?.. Ничего?.. Ты должна мне сказать, что с ним говорила, или…

– Признаться, господин великий… божусь вам богом, это нейдет к вашему делу… пустячки…

– Если это пустячки, так зачем скрывать их?

– Я поклялась…

– Эй! заплечный мастер! – закричал Липман.

Вошел палач.

– О, когда дело дошло до этого, пытайте: не скажу!

При этом ответе, в котором выразилась вся сила души Мариулы, она подняла голову и потом спросила, куда ей идти на пытку.

Молодой человек был исторгнут из своей дремоты восклицанием ее; наклонившись к дяде, он сказал ему по-немецки:

– Не ожесточайте ее! Когда она не утаила от вас бумаги, так рассказала бы и другие тайны свои, которые касаются до малороссиянина или заговора Волынского, если б их знала. Вероятно, какое-нибудь волокитство… просили ее помощи… ведь вам уж сказывали… Любовное дела? не так ли? – прибавил он по-русски, обратясь к цыганке я ободряя ее голосом и взором.

– Да! Больше не ждите от меня словечка, – отвечала Мариула.

– Давно бы так, голубушка, – подхватил Липман, переменив свой грозный голос на ласковый и дав знак рукою палачу удалиться, – понимаю… невеста хоть куда!.. ба, ба, ба, да она в тебя словно вылита!.. Не живала ли ты уж в Молдавии, у какого-нибудь господарчика?

– Полноте шутить, – отвечала с сердцем Мариула.

Она согласилась бы в это время провалиться сквозь землю.

– Что ж? доброе дело! – продолжал иронически старичишка, – жених хоть куда! богатый, знатный… свахе будут хорошие подарки…

Жених! невеста! слова эти стучали, как молот, в сердце бедной матери.

– В этом сватовстве мы вам мешать не будем, лишь бы остальное… смотри!.. – прибавил Липман значительно, погрозясь и показывая на губы.

– Умрет в груди моей, – отвечала цыганка с твердостью, оправившись от своего испуга.

– Хорошо, я доволен! Да, да, еще одно дельце?

– Приказывайте.

– Малороссиянин, атаман, не атаман, назови его как хочешь, пропал…

– Так что ж, сударь?

– Малороссиянин, который был наряжен на игрище воеводой и подменен потом Горденкою, теперь налицо… Вот видишь, если узнают, что он пропадал, что разбойник подставил себя на место его и хотел насмеяться над властями, худо будет воеводе, начнутся допросы… пойдет путаница, в которую – долго ли до греха? – и тебя втащут… Так лучше, смекаешь, разом кончить это дело… тем, что во всю дорогу знала ты одного хохла… теперь разумеешь…

– И что за Горденко такой, и не ведаю…

– Те, те, те! эка разумница!

– А подруга малороссиянина?

– Об ней не хлопочи. Она, пристав и другие, кто дорогою только знавал проклятого хохла, что нагородил нам столько дола, – все под присягою сказали…

– И я тоже не прочь!

– Смотри!.. Знаешь, с кем будешь иметь дело!.. Живую зароем в землю…

– Тяните из меня по жилке клещами, если я проговорюсь. Что мне за неволя болтать на свою голову? Может, еще и пригодитесь на черный день.

– О, как же! как же! Экое сокровище!.. Ну, не останешься, милочка, без награды от самого.

И подражая самому, Липман протянул в знак милости руку цыганке, улыбаясь огромными своими губами, так, что в аде сонм зрителей, конечно, рукоплескал этой художнической архидиавольской улыбке, если только тамошние зрители могут любоваться игрою здешних собратов – актеров.

Этим кончился допрос. Мариула, вместо ожиданной напасти, понесла с собою лишний серебряный рублевик, да еще уверение в покровительстве первого человека в империи. Можно догадаться, как обрадовался Василий, увидав ее живою и веселою.

 

Глава III

Лекарка

– Вася, друг мой! скорей обещанное, или я накину на себя петлю, – сказала цыганка. Сердце ее разрывалось от досады, что в ней опять нашли сходство с княжной Лелемико.

Не отвечая ничего, только поглядывая частенько на свою кукону, как бы удостоверяясь, что она жива, свободна и с ним, цыган повел ее в Рыбачью слободу. Разумеется, они при этом случае избегали большой прешпективы и площади Гостиного двора, где все пришло в прежнее суетливое состояние и где толковали во всех углах только о том, как Язык оговорил цыганку, которая будто была женою разбойничьего атамана и погубила несколько душ. Пустите какой хотите глупый слух в толпу – глупая толпа, не рассуждая, всему верит и все повторяет.

Пришли в Рыбачью слободу. На конце улицы постучался Василий в избушку, закуренную дымом до того, что она казалась построенною из угля. Она земно била челом к стороне улицы; соломенная прическа ее, густо напудренная снегом, была растрепана непогодами. Вокруг – ни двора ни кола.

Из окна кто-то вынул внутрь рамочку, затянутую пузырем; пахнул пар, и вслед за ним из отверстия оконного высунулось обвитое этим паром, как облачком, желто-восковое, в густых сборах, лицо старушки. Она закашлялась, и тогда, казалось, вылетали изо рта ее вспышки дыма. Ласковым голосом спросила она, что нужно цыганам.

– Нам до тебя приспело, родная, – сказал Василий, – впусти, не скаешься.

– Хоть и не вовремя пожаловали, добрые люди, – отвечала старуха, – не на улице же в мороз стоять вам: войдите с богом.

По обледенелой лесенке, так же черно и уклончиво стоящей, как и все здание, взошли наши странники на площадку ее. Тут Василий дернул щеколду у огромной двери, и она, отворившись, увлекла бы его, конечно, за собой, если бы он не перевесил ее своею тяжестью. Цыганы очутились в маленьких сенях, отделявших жилье от чулана, служившего, вероятно, аптекою, потому что из него несло благовонием майских трав. Сделав спрос у щеколды другой двери, вступили они в избу, хорошо окутанную и освещенную. Тепло, свет так и обдали наших путников, запушенных морозом. У искоска, убранного иссохшими цветами и вербою, прилеплены были три горящие восковые свечки и ярко озаряли икону с посеребреным венчиком, увешанным разноцветными лентами, кольцами и крестиками, усердными приношениями болящих. На ней время и копоть дыма изгладили и потемнили изображение матери божией; но вера живописала чудными красками целый мир благодати. Головой к иконе, на залавке лежала крестьянская девушка, бледная, страждущая. Глаза ее издавали фосфорический блеск, грудь тяжело ходила; волосы, заплетенные в косу, падали на пол; руки и ноги были связаны веревками. Возле нее школьник, исполинского роста, бормотал гнусавым голосом какое-то заклинание бесов. Старушка в синем сарафане, приземистая, горбатенькая, но такая опрятная, чистенькая, как ошелущенный орех, читая шепотом молитву, дала знак рукою гостям, чтобы они сели на залавок. Девушка лет четырнадцати, свежая, румяная, будто умылась только снегом, стояла у шестка и сыпала на черепок какой-то смолы, от которой по избе неслись струи благоуханного дыма. Когда ж школьник произнес громовым, протяжным голосом: «Изыде…» – больная застонала, заскрежетала зубами и страшно закликала на разные голоса. То слышался в ней лай собаки, то скрип телеги, то хрюканье свиньи. По временам изрыгала она богохульные слова. Ее начало ломать; глаза ее хотели выпрыгнуть изо лба. Веревки на ней лопнули; она сгибалась в кольцо, волною, билась как рыба об лед, цеплялась ногами за стену… казалось, всякая часть тела ее имела притягательную силу… Живот ее вздуло горой… гора эта упала, грудь расширилась необыкновенно, шея напружилась так, что жилы казались веревками. Школьник и цыган схватили ее за руки и за ноги, но сила их обоих была ребячья в сравнении с женскою – их отшатнуло. Коса больной, ударив по щеке школьника, провела по нем красный рубец. Ужас окаменил Мариулу; волосы встали на ней дыбом. Одна лекарка спокойно молилась. Вскоре кликуша начала утихать; изо рта у ней забила пена и вслед за тем повалил легкий пар. Когда ж он исчез, старушка подошла к больной, благоговейно перекрестилась, перекрестила ее, сотворила над нею молитву, стала шептать непонятные слова, поводить рукою по телу и очам страдалицы… долго, долго, тихо, таинственно, усыпительно поводила… Глаза лекарки заблистали; на желтоватых щеках выступили по бледно-розовому пятну… Больная пришла в спокойное состояние, взглянула светлыми благодарными глазами на старушку, на образ, пылающий от свечей, вздохнула, перекрестилась, смежила ресницы и заснула с улыбкою на устах. Лицо ее покрыли белым платком. У ног присела девочка, держа их в руках своих, Утомленная старушка сделала несколько шагов до залавка, прилегла на нее и сама в один миг заснула крепким сном. Школьник, потушив свечки, дал знак цыганам рукою, чтобы они не шумели, и уплелся потихоньку из избы. В ней сделалось тихо, так тихо, как будто гений сна накрыл ее крылом своим. Теплота оранжерейная испаряла негу; дыхание сонных настраивало понемногу к дремоте. Не в силах одолеть ее, Мариула и товарищ ее прилегли на залавки – и в несколько мгновений все в этой избушке спало глубоким сном под каким-то волшебным наитием.

Когда они проснулись, был уже вечер. На столе, покрытом скатертью с красною оторочкой, горела сальная свеча. Девочка, проворная, как белка, ставила на него огромные ломти черного хлеба и огромную деревянную солоницу с узорочною резьбой. Хозяйки не видать было. Котенок играл бумажкой, которую на нитке спускала с полатей трехлетняя девочка. Из-под белых волос ее, расправленных гребешком, словно волны молодого барашка, и свесившихся вместе с головой, можно было только видеть два голубые плутоватые глазка.

Пришла и хозяйка.

– Не погневись, родимая, – сказал ей Василий, кланяясь в пояс вместе с своей подругой, – мы уж у тебя и соснуть успели. А все твое тепло, так и парит с морозу…

– Пар костей не ломит, батюшка. А про божий рай и поминать не к слову трех: тепло земное не для душки, – отвечала проворно старушка, засыпая словами. – Видно, поустали путем-дорогой; и то молвить, снег как месиво, так и путает ножонки. Теперь скажите-ка мне, отколь бог вас несет и за каким дельцем.

– Ты, кажись, Аграфена Парамоновна, не признала меня?

– Не взыщи, родной не признаю, – сказала старушка, вглядываясь потухшими глазами в цыгана.

– Правда, много воды утекло с того времени, как мы с тобою виделись, а еще более, как с тобой свели знакомство. Я из молодого, бравого парня стал брюхан, старичишка, а ты из красивой девки – горбатенькая старушка. Красоту твою рукой сняло, а мою жиром занесло.

Цыган вынул роговой гребень и причесал себе черные с проседью волосы на голове, остриженной в кружок, и подставил умильно пред глаза старушки лицо все, густо опушенное бородою.

– Батюшка, как бы вспомнить! (Другая, на месте нашей лекарки, сказала бы, может быть: помоги господи! но она призывала имя господне только в важных случаях.)

– А помнишь, как ты шла от немца-лекаря, к которому посылал тебя отец, и тебя в поле обидеть хотели два солдата… а я проводил честно до дому, лишь поцеловал тебя, мою разлапушку, в щечку, словно в аленький цветок.

Лицо старушки зарделось слегка и вместе заблистало радостью.

– Васенька, родной, василечек ты мой, это ты? – воскликнула она и положила дружески иссохшую руку на плечо жирного цыгана. – Как мне забыть тебя!.. То ли ты для меня сделал? вынес моего сожителя, хворого, безногого, из полымя, как случился у нас пожар…

– Да украл у вас же лошадь.

– Эх, эх! ты все такой же балагур, как бывало, – сказала, развеселясь, лекарка. – Много лет мы с тобой хлеб-соль водили. Кто ж эта молодица?

– Моя кукона, по-русски – госпожа моя.

– Так ты пошел в кабалу?

– То есть в неволю?.. Нет, Парамоновна; разве ты меня не знаешь… Кто велел бы мне оставить службу у доброго царя, кабы не сидел у меня царь в голове – проклятая цыганская волюшка. Мариула, вот видишь, сделала мне добро, ни мало ни много – от плахи избавила; и поэтому-то хоботу я ей служу, называю ее своею госпожой, а она меня своим братом, сватом и всякою околесицей. К тому ж она цыганка, наша сестра! Назови ж она меня не в шутку своим слугою, так я… ей кланяюсь, даром что люблю ее пуще сестры родной. Эй! Мариула, поцелуй же старую мою знакомку.

[...и поэтому-то хоботу – В письме И. И. Лажечникову по поводу «Ледяного дома» А. С. Пушкин спрашивал: «Позвольте сделать вам филологический вопрос, коего решение для меня важно: в каком смысле упомянули вы слово хобот в последнем вашем творении и по какому наречию?» (3 ноября 1835 г.). Отвечая А. С. Пушкину, И. И. Лажечников писал: «Теперь объясню Вам, почему я употребил слово хобот в Л.Д. и, кажется, еще в „Последнем Новике“. Всякий лихой сказочник, вместо того, чтобы сказать: таким-то образом, таким-то путем, пощеголяет выражением: таким-то хоботом. Я слышал это, бывало, от моего старого дядьки, слыхал потом не раз в народе московском, следственно по наречию великороссийскому».]

И госпожа исполнила с удовольствием приказ своего товарища и слуги.

– Как же тебя в Питер принесло? Уж не на бесовское ли игрище, что твоя товарка так нарядна! Мы уж со внучками досыта налюбовались звездочками на ее одежде, точно с господнего неба сняла.

– Мариуле нужно было в Питер; мне везде хорошо, где со мною воля и насущный хлеб – бояться нечего за старые грехи мои: ты меня не признала, так никто не признает, – на игрище мы попали, потому что нас за это холят, да одевают, да кормят хорошо, а к тебе пришли за снадобьицем; вот и вся недолга.

– Чем богаты, тем и рады старому другу.

– Помнишь ли, приходила раз к отцу твоему бабеночка, сухотная, чахотная, что ли, все покрехтывала да покашливала, словно у ней в горле что стояло? Вот дал он ей снадобья какого-то жгучего, да и велел ей пить по капельке в воде на зарях. Смотри, говорил он ей, пузырька не разбей, – а то наделаешь таких проказ, что свету божьего невзвидишь.

– А она, глупенькая, тут же выронила бумажку, которою заткнут был пузырек, и обожгла себе руку так, что и умерла с красными пятнами, словно давленой клюквой кто ее обрызгал.

– Э, гe! видно, с этою шуткою шутить не надо, – сказал значительно цыган, посмотрев на свою подругу, у которой в это время сердце стучало, как молот, а глаза умоляли Василия дополнить начатое. – Однако, – продолжал он, – мы не так глупы, как эта бабенка… побережемся…

– Для кого ж вам это снадобьище? Ты, кажись, не сухотен (старушка плюнула и перекрестилась); твоя названая госпожа хоть и грустна, а, бог с ней, здоровехонька.

– Вот видишь, родная, – подхватила Мариула, – одна богатая барыня в Питере просила меня лекарства от сухотки и обещала меня озолотить, коли ей помощь сделаю. Васе я это рассказала; он вспомнил, что родитель твой поднял кого-то на ноги точь-в-точь от такой хворости, и привел меня сюда. Помоги, Парамоновна; барыши все пополам.

– Изволь, изволь, есть у меня, что вам потребно; только о барышах ни словечка; мы люди свои, а я еще в долгу у твоего и моего Васеньки.

Тут лекарка подошла к коробу, подозвала старшую девочку, называя ее своею внучкой, велела ей осторожно вынуть пузырек, замеченный соломинкой в бумажной пробке; потом отдала его Мариуле с крепким наказом давать больной лекарства по одной капле, и то в воде.

– А передать, – продолжала она, – недолго принять на душу грех смертный: и ты и я пропадем навеки. Теперь поставь снадобье на полку, а завтра возьмешь его с бережью, помолясь богу. Чай, вы у меня отведаете хлеба-соли да переночуете? Мороз так и воротит лицо – долго ли до греха? попадешь и под снежную пелену.

Мариула и Василий благодарили и согласились переночевать. Первая с трепетом сердечным поставила пузырек, куда ей указали.

Сели за скромную сельскую трапезу. Меньшая девочка, босая, слезла с полатей и заняла возле своей бабушки почетное место, выглядывая исподлобья плутоватыми глазками на гостей. Старшая внучка прислуживала за столом. После ужина занялись беседою, как водится, о тягостях настоящего времени и о блаженстве прошедшего. Этот предмет разговора – общее место у необразованного класса народа во все веки; тогда оно было горькою истиной. Жаловались на временщика, на нужды народные и жалели о государыне, которой некому было молвить правду за ее деток; скорбели также, что в нескольких деревнях, по соседству с Рыбачьей слободой, ходила какая-то немочь и валила малого и большого, но что, благодаря бога, она миновала до сих пор слободу. Рассказывали также об игрище, которое готовили в Питере, о диковинных людях, похожих на зверей, привезенных туда, о слонах, верблюдах, ослах и прочих разнородных животных, на которых будут возиться эти люди по городу, и даже о ледяном доме, о котором молва успела уже прокрасться в одни сутки из дворца в хижины. Так-то царь думает, а народ ведает. Между тем беседу прерывали несколько раз болящие. Одна просила полечить ее от зубов, другая – от жабы. И ту и другую маленькая добренькая старушка лечила молитвами, приговорами и осязанием, которое ныне назвали бы магнетизмом. К этим способам прибавляла она для одной деревянный гвоздик, для другой воду с солью. Визиты доставили медику в сарафане десяток яиц и крынку молока. Несмотря на скудость дара, услужливая лекарка, делавшая все во имя бога, довольна была наградой более, нежели иной врач, получавший за консультацию золотую табакерку. От горбатенькой старушки так и сияло святынею добра.

Молодую пациентку ее пришли звать на посиделки в соседнюю избу. Когда она ушла, цыган и цыганка просили лекарку рассказать, отчего приключилось с несчастною девушкою такая немощь. Старушка охотно согласилась исполнить их желания.

 

Глава IV

Рассказ старушки

Слово не мимо идет.
Русская пословица

– Сотворим-ка знамение крестное; всякое дело со крестом вернее, – сказала старушка и, когда исполнила свой завет, а за ней последовали ее слушатель и слушательница, приступила к делу.

Этому было, ни мало ни много, тому назад десятка полтора лет, о святки, в часы ночные, как бы не обмолвиться, разве за часок до первых петухов. Православные в слободе улеглись все спать. Лишь в нашей избе горела лучина; мы с дочкою, покойницей, пощипывали и чесали лен да поджидали сожителя ее из Питера. Разгуляйся вдруг погода такая, что носа нельзя высунуть на двор; метель сердито скребла окошко, ветер укал, будто просился к нам, инда жутко становилось. Вперемежку, только что он, поугомонившись, отдохнул крохотку, слышим: возле самого угла избы бранятся, да как? – прости господи! – словно в кабаке. Плюнула я на этот грех – до молитвы ли? отворила окошко, высунула голову и вижу: батюшки, светы мои! метель сеет часто, часто, что твои нитки на моталке у проворной мотальщицы, вихорь крутит винтом снег вдоль загороды, воротишки в село занесены, и мужик возится в сугробе с клячонкой – у сердечной только что рыло да спина чернеются. Мужичку бы Христом да богом покликать кого на помощь, а он, остервенившись, такую несет клятву на погоду, на слобожан, что не прочистили, вишь, про него сугробов, на себя, на жену, на свое детище.

– Да неужели есть такие родители? – сказала цыганка с ужасом, – кровь свою проклинать!..

– Мало каких людей на свете нет! Не мешай же мне спросами, сизая голубка, а то, на старости лет, мудрено ли сбиться? Вот, слышу, голос-то знакомый, мужичка из соседней деревушки. «Ахти, Сидор! – молвила я ему, – в такую ли пору браниться? Перекрестись-ка лучше да призови господа на помощь, а мы с дочкою придем к тебе да разгребем сугробец», – «Помоги, матушка, сударушка, разлапушка, и такая и сякая! – вопил мужик… – хозяйка родила дочку, сама хворая, того и гляди протянется; взмолилась, поезжай-де к батьке, в Рыбачью, да привези ей и детищу молитву. Провал их возьми, когда вздумала родить!..» – «Экой грех, экой грех! слово не мимо идет! – молвили мы промеж себя с дочкой, – видно, хмельной! погубит он свою и их душу». Ведомо нам было, рыльце-то он свое окунал частенько в зелено вино. Как придет дурь в голову, решетом деньги мерит, проспится, не на что решета купить, бьет хозяйку не на живот, а на смерть: давай денег в кабак, а нет, так холсты неси в заклад. Житье бедной было такое, хоть живой в землю лечь. Взяли мы с дочкой по лопате и ну разметывать сугроб. Работа далась легкая и скорая – снег был рыхлой, а мужичку покажись она тяжелою – мудреного нет, оттого, что лошаденка его завязла ногою в завор [забор]. Умен был, хотел, чтобы клячонка сломала грудью жерди. Спасибов наклал он нам с короб и помчал по селу.

Сказывала я вам до сих пор, други мои, что своими оченьками видела; теперь стану рассказывать слышанное. Вот подъехал Сидорка к поповскому дому. На стук его вышел священник и, выведав, за каким дельцем тот приехал, впустил его к себе. Спросил у мужичка шапку, прочел в ней молитву новорожденному младенцу и родильнице и, перекрестя, надел на голову мужика со строгим наказом, крепко-де бы держал ее на голове, а приедучи домой, вытряс бы из нее молитву на тех рабов божиих, на чье имя взята она. Денег у Сидорки за душой и полушки не было, а полез будто за кисой. «Ахти, батька! – молвил он, будто в испуге, – вез тебе два алтына, да, знать, дорогой обронил». – «Бог простит! – сказал отец духовный, – когда-нибудь сочтемся».

Мы только что прилегли: слышим, катит наш Сидорка мимо избы, словно буря, затянув песню с разными прибаутками.

Деревушка его от нашей слободы рукой подать, много-много с полверсты. Отъехал он вряд ли за околицу, чует, на голове шапка свинец свинцом, так и давит голову: то поправит ее слегка, то крошечку приподымет. Он погонять лошадь, а шапка режет ему лоб, словно железный обруч. Вдруг, отколе ни возьмись, навстречу ему сани, вороной жеребец в запряжке, хрипит и мечется клячонку изгрызть. Сидит в санях мужичище рыжий, шапка саженная с двумя заломами, борода по колена огневая, так и чешет ее по сторонам ветер, как охапку льну. Видно, грех на грех наехал. «Свороти!» – грозно гаркнул он. Сидорке стоило бы смирехонько, с молитвою, отвесть свою лошадку в сторону; где ему, озорнику? Кричит: «Я сам-ста не хуже тебя! Хаворит Меншиков, что ли, едет?.. Эка фря! Своротишь сам!..» Да к этому ругнул проезжего недобрыми словами. Не стерпел этих позорных слов рыжий мужик, скок с саней, клячонку за уздцы, втоптал ее по уши в снег, Сидорку по рылу, инда у этого искры из глаз посыпались, а по шапке его не тронул. Осерчал наш Сидорка, хвать сам врага кулаком – мимо, еще – опять мимо; а недобрый проезжий, с нами сила крестная! в сани и погнал шажком на вороном жеребце. Мужичишка наш и пуще прежнего разгорелся; схватился за шапку с молитвой и швырком ее в нечистого – глядь, будто огонек взвился к небу, а врага и след простыл; только поднялся по полю такой бесовский хохот, что твои лягушки в болоте! Делать было Сидорке нечего; отыскал насилу шапку свою, вытащил клячонку из снегу – с бедной пар так и валил – и поехал домой с недобрыми мыслями: затаю, дескать, хозяйке, что молитву потерял. Шасть к себе на двор, вошел в избу; только что хотел крестное знамение сотворить, да не смог: из-за печки сверкнул кто-то очами и подразнил языком, пусто бы ему было! В избе вой и плач, хоть вон беги. «Поспешай, батюшка, – молвили ему соседки, – хозяюшка твоя на отходе». Снял тут Сидорка шапку и, словно добрый человек, потряс ее над умирающей – слышит, за печкой кто-то захохотал, родильницу перевернуло к стене; взвизгнула бедная, замахала рукой и испустила душеньку. Он к младенцу с тем же благословением: у девчонки косило рот и живот дуло, пока отец держал над ней шапку.

«Будь проклята ты!» – вскричал он так, что на всех ужас навело, и посыпались соседки вон из избы. Шлепнул он с сердцов шапку на пол и пошел на полати спать; только худо ему спалось. Видит он – с нами крестная сила! – и рассказывать, так мороз подирает, – бес с рожками нянчит младенца, а мертвая в саване сидит и плачет и упрашивает его отдать ребенка… С тех пор уж Сидорке все грезился нечистый. Спит ли? душат его саженной шапкой с двумя заломами. Пьет ли зелено вино? голосят ему в ухо: «Пропил ты и так молитву!» Осушил ли стклянку? на дне дразнят его языком; какая-то рыжая борода по губам вытирает, и кто-то шепчет ему: «Молитвой закуси!» Обезумел Сидорка: то бранится сам с собой, то упрашивает невидимо кого; в ину пору отмахивается попусту, в другую пору белугой вопит: «Батюшки! режут! душат!» С тем и пошел ровнехонько через год в могилу; лишь перед смертным часом покаялся отцу духовному, что пьяный бросил шапку с молитвой, которую он дал ему.

– А девочка? – спросила цыганка с ужасом.

– Девочка что-то больно кричала, как стали ее крестить, но потом росла себе пригожая и смышленая, только смаленька все задумывалась да образов боялась и ладану не любила. А как вошла в пору да в разум, порассказал ей неведомо кто, как отец потерял молитву ее. С того дня ей попритчилось, и стала она кликать на разные голоса. Вот ее-то, бедную, видели вы. Кажись, теперь нечистому недолго в ней сидеть. Помощь божья велика нам, грешным. А вы помните, други мои, слово дурное и хорошее не мимо идет.

Чем начала старушка рассказ, тем и кончила, то есть крестом. Долго еще после того мерещился в глазах слушателей пьяный, безумный Сидорка, и нечистый с рыжею бородою на вороном жеребце, и как нянчил-то он младенца в полночь, и как упрашивала мать отдать его. Пуще всех задумывалась Мариула и собиралась узнать, носит ли дитя ее на груди крест, благословение отцовское.

 

Глава V

Русалки

Дитя ее для нее не целое ли человечество?
Бальзак

К ночи все прилегло в избе, но заснули крепко только бабушка да маленькая внучка, обе равно спокойные духом, обе с детскою непорочностью, готовые перелететь от земли в лоно бога. Мариула не могла сомкнуть глаз; в голове ее гнездились замыслы. Старшая внука, повозившись немного на полатях, слезла с них осторожно, надела белый сушун [верхняя женская одежда] и тихо, как тень, прокралась из избы. Цыгана подмывали тоже думы. Он видел, как пригожая девушка выплелась из общей их спальни. Любопытство сильно толкнуло его под бок, и Василий, почти вслед за ней, пробрался в сени и на крыльцо – надворное, хотел я сказать, забыв, что хижина стояла без двора и загороды, одна-одинехонька, как бобыль без роду и племени.

Ночь была светлая, по-вчерашнему. Серебряный месяц, казалось, весь растопился и разлился по белой скатерти равнины; далеко, очень далеко означался на ней малейший куст, который при каждом дуновении ветерка принимал вид движущегося человека или зверя. Деревни с своими снежными кровлями казались рядами огромных белых шатров. Где-где подслеповато мигал в них огонек, утешая издали робкого путника. В одном Петербурге чаще проблескивали огни, будто плошки сквозь декорации, оставшиеся после великолепного освещения. Цыган сделал скачок глазами вдоль улицы, чтобы посмотреть, куда пойдет бабушкина внучка; но след ее уже простыл. Прислушиваясь, он потонул было в глубокой холодной тишине; вдруг обдали его, точно кипятком, мурлыканье и возня кошек над его головой.

– Чтоб вам подохнуть! – вскричал цыган, плюнув с досады, – напугали меня пуще Языка.

Не успел он еще успокоиться, как слуху его сказался далекий шум шагов. Прислушивается – это не походка одинокого путника. Скрип, скрип, скоро, скоро и много, очень много – должна быть целая толпа. А никого нигде не видно!.. Вот тянется гул из Петербурга: часы бьют полночь. Что-то, кроме мороза, подрало по сердцу Василия. Хотя и не твердый христианин, однако ж сотворил он крестное знамение; собравшись с духом, сошел с лестницы и – за угол избы. Первый предмет, бросившийся ему в глаза, – смоляная бочка, ярко пылавшая в поле. Еще несколько шагов вперед, и видит: вдали, за овинами, убегают русалки, с распущенными волосами, в одежде по моде русалок, какую они в подводном царстве употребляют. В один миг они и скрылись. Не обманули ли его глаза?.. Снег шуршит еще под их ногами. Что ж тут? Уши обманывают?.. Это недобрым отзывается. Вот какие чудеса творятся в Рыбачьей слободе! Ге, ге, ге! Недаром говорят, рыбаки водят дружбу с русалками! Видно, нынче шабаш их? Окаянные и смоляную бочку зажгли для праздника, все так же, по-нашему, по-человечьи!

В таком страшном раздумье, потирая себе частенько глаза и вертя пальцем в ухе, Василий возвратился на площадку лестницы; но лишь только стал на нее – слышит опять беглый скрип, все ближе и ближе, яснее и громче. За несколько минут он видел русалок взад; теперь они бегут, обратясь к нему лицом. Месяц обрисовывает их приятные и неприятные формы, разрумяненные морозом. Ведьмы водяные обошли слободу кругом. Василий присел на корточки и сотворил молитву, снизанную наскоро из нескольких молитв, худо выученных. Девки чем ближе к нему, тем более уходит дух его в пятки. Хоть бы дать стречка в избу, если б не боялся привстать и показаться. Чего доброго? защекочут. Толпа ж большая! Однако же мороз не шутит и с ними, гонит их порядком, едва не вскачь. Вот поравнялись с избушкой, в двух шагах от нее… Дух занялся у цыгана… Впереди идут рядом две толстые-претолстые, будто беременные – должны быть матки! За ними все молодые, и между ними, ахти! нельзя ошибиться – бабушкина пригожая внучка. В русалки завербовалась! каково?.. а дома, словно святая, воды не замутит, да и крест кладет не хуже раскольника. Матки несут что-то в руках: у одной черный петух, у другой черный кот или кошка. Слышно клохтанье и мяуканье; только не разберешь, кот ли клохчет и петух мяучит, или наоборот. За ними одна молоденькая русалка – и провал ее возьми! такая пригоженькая, что на старости поцеловал бы ее – несет огромный клубок, который, словно живой, вертится в ее руках. Потом бежит соха, запряженная несколькими дюжими девками, и сильно вспахивает снег. Чем ватага далее, тем более храбрится цыган. Он слезает опять с лестницы, становится за углом избы и видит: остановилась нечисть у смоляной бочки. Русалки связали два противные конца какой-то нитки вместе, зарыли тут бедного петуха и кота, обежали несколько раз горящую бочку с какими-то бесовскими приговорками, зашли за нее в одежде русалок, а вышли из нее в одежде слободских девушек и женщин, закидали огонь снегом и бросились все врассыпную по слободе. Внука лекарки прямо к себе на лестницу, и в избу. Шасть за нею и Василий. Вот он ее поставит пред бабушкой и образом в допрос!..

Между тем в избе было не без дела. Мариула, как мы сказали, не могла сомкнуть глаз. Голова ее пылала одною мыслью, что она погубит дочь сходством: как нарочно та в нее вылита. Другим матерям это сходство служило бы утешением, для нее же оно – мука. Судьба зовет ее во дворец; Волынской назначил ей быть там на днях… А удовольствие смотреть на Мариорицу, говорить с ней?.. Можно ли отказаться? Но там увидят цыганку вельможи, статься может, государыня, увидят рядом с княжной Лелемико, и довольно одного намека, одного подозрения, чтобы уронить Мариорицу в общем мнении – милую ее Мариорицу, которую она любит более своей жизни, более своей души. Мысль эта душит ее и на будущее время нигде не даст ей покоя! Надо избавиться от этой муки.

Пузырек с ядовитым веществом на полке. (Мариула хорошо заметила, где он стоит.) Старушка сказала, что если жидкость попадет на тело, то выйдут на нем красные пятна, которые одна смерть может согнать. Чего ж ближе к делу?.. Василий вышел, а то бы он помешал, может статься!.. Цыганка не рассуждает о последствиях, о собственной гибели: одна мысль, как пожар, обхватила ее. Раздумывай, береги себя другая, а не она!..

Дрожа, как преступница, и между тем вся пылая, Мариула встает с залавка… осматривается, прислушивается… все спит. Слава богу, что все спит!.. Два-три шага, легкие, как шаги духа, – и она у полки… Рука ее блуждает… наконец, схватывает пузырек… бумажная пробочка вон, и… боже! что с нею?.. глаз ее поврежден… кипящий свинец режет щеку… бьется мозг в голове, будто череп сверлят… пред остальным глазом прыгают солнцы… в груди тысячи ножей… И только один стон, один скрежет зубов в дань всем этим мукам; и посреди этих мук слабая, далекая мысль о Мариорице! Эта мысль торжествует надо всем.

Что ей делать? Разбудить лекарку? Умереть на месте? Зачем нет с нею теперь Василия?.. «Господи, господи, помоги!» – може она только сказать и, шатаясь, идет искать своего товарища. Ей кажется с каждым шагом, что она наступает на ножи, на вилы. Дверь сама собой отворяется; кто-то дает ей место: это внука лекарки, идущая с ночной прогулки, из беседы русалок. Цепляясь за стены, Мариула выходит на площадку лестницы, и Василий ее окликает.

Мариула не в силах отвечать, только стонет; хватается за его рукав, крепко, судорожно сжимает его и, готовая упасть от нестерпимой боли, виснет на нем. При свете месяца цыган всматривается в лицо своей куконы и каменеет от ужаса. Он не сомневается более: несчастная мать изуродовала себя крепкою водкой.

– Мариула, Мариула! что ты сделала? – говорит Василий сквозь слезы, схватывает ее бережно в охапку и вносит в избу.

Он будит всех, он жалобно просит у всех помощи. Лекарка и старшая внука опрометью бросаются, одна с залавки, другая с полатей; спрашивают, где пожар; высекают огонь, бегают и толкают друг дружку; маленькая внучка, испуганная тревогою, плачет. Суматоха, стоны, спросы, ответы; вся избушка вверх дном. Лекарка, узнав, наконец, отчего кутерьма, и взглянув на одноглазое, изрытое лицо Мариулы, теряет голову; не знает, за что приняться, говорит, делает невпопад, но, вспомнив бога и сотворив молитву, приходит в себя. Она употребляет все средства, какие только предлагают ей знания ее и усердие, и только к рассвету все опять затихает в избушке. Никогда еще, со времени ее существования, не тревожились так сильно ее обитатели.

Поутру стучались в хижину; несли, по ежедневному обычаю, приношения лекарке: кто вязанку дров, кто горшок с похлебкою только что из печи, кто пришел с вызовом истопить избу. Долго не было ответа. Наконец, вышла старшая внука и извинилась, что к бабушке нельзя: она-де ночью возилась с одною больной и только к утру прилегла отдохнуть. Приношения осторожно приняты, услуги отложили до полдня.

И в самом деле, только что к полдню проснулись в избушке. Сделали новые перевязки больной и между тем спросили, как ее угораздило, после строгого наказу испытать лютого зелья. Цыганка рассказала, что она впросонках слышала, как на полке возился котенок; она встала, хотела по нем ударить и зацепила рукавом за пузырек… остального будто за жестокою болью не помнила.

– Не кручинься, бабушка, – примолвила цыганка, – мои грехи, видно, меня и попутали; захотела вдруг разбогатеть!.. В городе же скажем, что обварилась кипятком, вытаскивая горшок из печи…

Сильно упрекала себя старушка, зачем дала цыганке такое опасное снадобье; но Мариула оправдывала ее так убедительно, так увертливо сваливала на себя беду, что Парамоновна успокоилась. Она бескорыстно желала сделать добро другим; не ее же вина, если ее не послушались. Что тяжелей всего было для нее – надо было прибегнуть ко лжи, которую она считала тяжким грехом. Разгласив же истину, можно было на старости лет познакомиться с тюрьмою или с чем-нибудь худшим.

Несколько дней пробыли цыганы у лекарки, и когда раны на лице больной стали совсем заживать, подали ей кусочек зеркальца, чтобы она посмотрелась в него. Половина лица ее от бровей до подбородка была изуродована красными пятнами и швами; она окривела, и в ней только по голосу признать можно было прежнюю Мариулу, которой любовались так много все, кто только видал ее. Она посмотрелась в кусочек зеркала, сделала невольно гримасу и – потом улыбнулась. В этой улыбке заключалось счастие ее милой Мариорицы.

Между тем во время курса лечения цыган, узнав, что его госпожа вне опасности и достигла, чего желала, начал шутить по-прежнему. Раз, когда вышла из избы старшая внучка лекарки, он рассказал о шабаше русалок. Смеялась очень старушка рассказу, но разочаровала цыгана, объяснив, что не водяные ведьмы напугали его, а рыбацкие слобожанки.

– Вот видишь, родимый, – говорила она, – исстари ведут здесь этот обычай, коли заслышат по соседству повальные немочи. Девки запахивают нить кругом слободы; где сойдется эта нитка, там зарывают черного петуха и черную кошку живых. Впереди идут две беременные бабы, одна, дескать, тяжела мальчиком, а другая – девочкою. Немочь будто не смеет пройти через нить. А коли спросишь, для какой потребы петух, и кошка, и смоляная бочка, не могу тебе в ясность растолковать. Старики ж наши про то знавали доточно; видно, умнее нас бывали [поверье, описанное в этой главе, существует еще и поныне в некоторых великороссийских губерниях. – примеч. автора].

Василий часто заставлял краснеть, как пунцовый мак, пригожую внуку лекарки, напоминая ей русалочную, светлую ночь.

 

Глава VI

С переднего и заднего крыльца

Недруга догнать, над ним занять ветр способный
Кантемир, «Филарет и Евгений»

И победу одержать, вступя в бой удобный,

Труд немалый.

Всегда за ним выборна таскалася свита,
Он же, «Филарет и Евгений»

Что на день рано с утра крестова набита

Теми, которых теперь народ почитает

И от которых наш брат милость ожидает.

Сколько раз, не смея те приступать к нам сами,

Дворецкому кланялись с полными руками!

И когда батюшка к ним промолвит хоть слово,

Заторопев, онемев, слезы у иного

Текли из глаз с радости, иной не спокоен,

Всем наскучил, хвастая, что был он достоен

С временщиком говорить…

Просим из бедной хижины Рыбачьей слободы несколькими днями назад в палаты герцогские. Однако ж прежде позвольте оговорку. Вы знаете, что без нее не обходился ни один рассказчик, начиная от дедушки нашего Вальтера Скотта.

У кого, кроме крестьянина, нет переднего и заднего крыльца! Эти два входа и выхода всего живущего, следственно мыслящего и чувствующего, в ином доме могли бы доставить новому Фонвизину материала на целую остроумную книгу. Не думаю, чтобы лестницы, особенно задняя, где-нибудь представили столько занимательных сцен, как у нас на Руси. Но об этом когда-нибудь после. Ограничусь изображением того, что в данное нами время стеклось у герцога курляндского с обоих крылец.

С пробуждением дня жизнь зашевелилась в палатах его; но только какая жизнь? караульная, украдчивая, боязненная. Сначала лениво ползла она с истопниками, конюхами и полотерами по задним дворам, по коридорам и передним; но лишь раздалось слово: «Проснулся!» – все в доме вытянулось в струну; шаги, движения, слова, взоры, дыхание выравнялись и пошли в меру; бесчисленные проводники от великого двигателя – Бирон – навели в несколько минут весь Петербург на этот лад. Казалось, душе скомандовал кто-то: «Слушай!» – и душа каждого стала во фрунт, чтобы выкидывать свои однообразные темпы.

Огромные переходы вели к дому; в них и на лестнице расставлены были по местам, в виду один от другого, часовые из гвардии герцогской. Каждый из них, облитый с головы до ног золотом, казался горящим пуком, все они – золотою цепью, к которой, увы! за порогом невидимо примыкала железная, опутавшая всю Россию. Огромную переднюю затемняли, как туча саранчи, павшая на маленькое пространство, множество скороходов, гайдуков, турок, гусар, егерей, курьеров и прочей барской челяди, богато одетой; между привычным нахальством ее затерты были ординарцы от полков гвардии. Смотря на косые взгляды слуг и грубые ответы их, смотря, как они зевали и ломались на залавке при входе не слишком значительного человека, вы сейчас отгадали бы, что господин – временщик.

В приемной зале, подле двери самой передней, сидел уж Кульковский. Он пришел в последний раз отдежурить на своем стуле и насладиться на нем закатом своей службы при первом человеке в империи с тем, чтобы он напутствовал его покровительским взглядом на новое служение. Заметно, что он несколько смутен, и как быть ему веселым, беззаботным по-прежнему? он прощается с приемной комнатой герцога, как своею родиной. Здесь, у золотого карниза, где изображен сатир, выкидывающий козьими ногами затейливый скачок, улыбнулись ему тогда-то; тут, у мраморного стола, положили на плечо могущую и многомилостивую руку, которую он тогда ж поцеловал; далее светлейший, ущипнув его в пухлую, румяную щеку, подвел к огромному зеркалу, только что привезенному из Венеции, чтобы он полюбовался на свою рожу и лысую голову, к которой сзади приклеены были ослиные уши. А стул, драгоценное седалище проходящего величия его? О! его понесет он в сердце своем сквозь все бури и превратности мира. В последний раз принес он горяченькие новости искателям фортуны, именно, что любимая кобыла герцога ожеребилась; потом – надо же поставить себя рядом с чем-нибудь герцогским, – что у него готов уже пажеский кафтан, который изволил пожаловать ему его светлость, и, наконец, что Эйхлер сделан кабинет-секретарем, о чем еще никто не ведал, кроме его, Кульковского, и самого герцога. Улыбка и пожатие руки знатных, просивших его не забыть их при дворе, пожатие мимоходом руки герцогского камердинера, все это, увы! в последний раз осветило поприще его минувшей службы. Что ожидает его вперед? Роль шута! Это бы хорошо: он будет первый шут в империи по знатности рода. Но опасны плутоватые пажи; облепят его насмешками, как мякушками, не дадут ему и отсидеться на стуле! Новости не через него будут идти. Так-то изменчива фортуна!

Понемногу входили в приемную залу должностные лица – со вздернутым носом, плюющие на небо за порогом Биронова жилища, а здесь сплюснутые, как пузырь без воздуха, сутуловатые, с поникшим, робким взором выжидающие рока из двери во внутренние покои. Слов между приходящими не слышно; заметно только шелест губ, движения рук, улыбка, сверенные по масштабу самого униженного страха. Все, однако ж, люди с весом! Они мерят бархат и парчу плечами и локтями; когда они стали в ранжир вдоль стены и окон, больно глазам смотреть на них, так блестят золото и яркость цветов на их одеждах. Не видно ни бедной вдовы с просьбою о пенсии по смерти мужа, или о принятии сироты в учебное заведение, ни старика крестьянина с жалобою, что все молодое семейство распродано поодиночке или отдано в рекруты в зачет будущих наборов [Не анахронизм ли эта отдача в рекруты? – примеч. автора]; не видно ни торговца с предложениями новых промышленных видов, ни художника, вытребованного нежданно-негаданно к получению награды за великий труд, который он творил для потомства, а продавал, наконец, за кусок хлеба. Ни одного просителя между приходящими – все искатели. Золотое время! Ждут они час, два и более.

Довольно холодно, если не жутко, как вы видите, на передней половине. Что-то деется на задней?

Бросив мельком взгляд в уборную герцогини, куда и откуда суетливо и увертливо шныряют факторы [посредники – лат.] разного рода, народа и звания, ювелиры, купцы, портнихи, секретари-слуги и служанки-секретари, войдем в берлогу самого медведя, именно в кабинет герцога.

Герцог любил великолепно. Можно вообразить, как он облепил его затеями комнату, откуда дождил Россию жгучими лучами своего властолюбия. Покрытый батистовым пудрамантом и нежа одну стройную ногу, обутую в шелковый чулок и в туфле, на пышном бархате скамейки, а другую спустив на персидский ковер, сидел он в креслах с золотою герцогскою короною на спинке; осторожно, прямо вглядывался он по временам в зеркало, в котором видел всего себя. Туалетом своим он занимался до кокетства, подобно искуснейшему каллиграфу, желающему пленить знатока малейшею живописною черточкой в своем письме. Несмотря, что голове его доставалось от парикмахера, убиравшего его, он был терпелив, как бумажный болван, на котором обделывают прически. Только один волосоубиратель его мог обходиться с ним так деспотически, не страшась мщения. За парикмахером пришел камердинер и одел его с ног до головы. Кто увидел бы его, когда он, по окончании туалета, с торжествующей улыбкой любовался своей фигурой, мог подумать, что главная цель его жизни была пленять наружностью. Но лишь только камердинер вон из кабинета – на место его зверообразный Гроснот с пакетами. Распечатан один, другой – и щеголь, привлекательный мужчина, исчез. По тигру повели рукой против шерсти. Глаза его налились желчью, лицо искосилось; он кусал себе губы, кусал ногти – временщик воспрянул.

– Дурак!.. мешается не в свое дело… – сказал он вполголоса, рванув и разорвав алансовые манжеты [манжеты из кружев, которыми славился город Алансон (Франция)] на рукаве, которых клочки испестрили персидский ковер.

Благозвучный эпитет, вырвавшийся у него, принадлежал его брату Густаву за то, что принимал глупое участие в маскерадном наезде против Волынского. Письмо об этой экспедиции лежало перед ним искомканное. Герцог был взбешен, а когда он находился в этом состоянии, ему нужна была жертва. Алансовые манжеты пострадали, но кружева – вещество, а не существо, которое могло бы чувствовать свои страдания. Гроснот стоял пред ним; он бросился на Гроснота.

– И ты, – вскричал он, запинаясь от злобы, – ду… ррак, скотина!

Адъютант, одушевленный чугун, привыкший к таким взрывам, молчал. Ни одной тени страха или оскорбленного самолюбия на лице.

– Вы преступники, сударь, и я с вами говорю, как с преступником! – вскричал грозно Бирон.

Адъютант хранил молчание. Повелитель его все более и более утихал.

– Прикажи ослу караулить огород, он все гряды перетопчет… Давай этим господам поручения!.. Ни догадки, ни сноровки! Ломят наповал, напрямик!.. Вчера велено тебе было пытать малороссиянина, а ты?..

– Заморозил его нечаянно одним лишним ушатом, – отвечал хладнокровно Гроснот, – одним бездельником на свете меньше!

– Знаю, что он был злодей, собака; но все-таки следовало позаконнее… по крайней мере не у меня на дворе… Да, да, где вздумали допытывать?.. Там, куда могла приехать моя всемилостивейшая государыня, которая все примечает, все видит… как это и случилось.

– Некогда было откладывать, ваша светлость; Липман приказал мне кончить скорей…

– Мне черт вас побери с Липманом! С ним и разделывайтесь, когда дело дойдет до ответа. Я ничего не знаю, не хочу ничего знать. У меня чтоб мертвый был жив! Слышишь?..

– Слышу, ваша светлость!

– И если малороссиянина потребуют налицо к Волынскому, чтоб он был налицо, хоть обернись сам в него!.. Слышишь? а не то комендантом в рудокопную фортецию [в рудники]!

– Вина наша с господином обер-гофкомиссаром, на нас и падет ответ. Но обстоятельства уж ее исправили.

– Позвольте узнать, чем и как?

– Могу только доложить, что от Горденки ни волкам, ни могильщикам поживиться будет нечем и что малороссиянин, наряженный к празднику и смененный самозванцем, здесь налицо. Но как это сделалось – объяснит вашей светлости сам господин Липман. Я только знаю, что мне велено знать.

– Хорошо, что так, – сказал герцог, утихая, – я тебя люблю, к тебе привык; ты мне предан и исполнителен… и потому желал бы от души, чтобы ты выпутался здоров и цел из этой негодной истории. Но вот и гофкомиссар… Ступай к своему месту.

Адъютант Гроснот и обер-гофкомиссар Липман могли во всякий час дня и ночи входить без доклада к герцогу. Но степень доверия к этим двум лицам была различная. Каждый имел свой департамент. Первый был только строгий, безотговорочный исполнитель тайных приговоров, исправная хлопушка, которою колотил людей, как мух, не зная, однако ж, за что их душил: одним словом, немой, готовый по первому взгляду своего повелителя накинуть петлю; другой – ловкий, умный лазутчик, советник, фактор и допросчик по всем делам, где дух человека и гражданина выказывал себя в словах, или даже намеках, благородным противником властолюбивой личности временщика. Стоило Бирону тронуть эту струну, чтобы со всех концов России дали отзывы. Если б кто, как брадобрей Мидаса [имеется в виду царь древней Фригии Мидас, тщательно скрывавший ослиные уши, которыми его наделил Аполлон. Брадобрей, обнаруживший тайну Мидаса, не в силах таить ее, вырыл ямку и, поведав секрет, засыпал землей. Выросший на этом месте тростник разгласил тайну царя – ант. миф.], зарыл свою тайну в земле и герцогу нужно было бы ее знать, Липман вырастил бы на этой земле тростник, и ветер, шевеля его, рассказал бы тайну. Сам временщик, сколько ни изучал уловки и хитрости неблагонамеренного политика, сколько ни старался подражать лукавству тогдашнего вице-канцлера Остермана, образца в искусстве надевать на себя личину, смотря по обстоятельствам, однако ж никогда не мог достигнуть совершенства в этой науке, не имея ни довольно ума, ни довольно власти над собою, чтобы достигнуть своей цели. В случаях же, где необузданность характера его могла ему изменить, или где лукавства его недоставало, работал Липман, как крот в норе, а темных проводов из его норы было довольно подо все места, начиная от дворца до нищенской лачуги.

Таким образом, каждый из двух соперников, герцог курляндский и Волынской, имел по советнику равно лукавому. Разница между ними была в том, что Зуда с возвышенною и благородною душой действовал из одной бескорыстной преданности и любви к своему доверителю и другу, во имя прекрасного и высокого, а Липман, готовый на все низости и злодейства, служил своему покровителю и единомышленнику из честей и злата.

Липман вошел в кабинет, весело съежившись, подобно коту, желающему приласкаться к своему хозяину. Но, взглянув на клочки манжет, рассеянных, как обломки корабля после бури, сбавил несколько своего удовольствия. Первое слово его было о малороссиянине…

– Все об нем! Да дадут ли мне с ним покой!.. – сердито прервал герцог, желая некстати поиграть лукавством с своим советником. – Да неужели вы воображаете, что я так много хлопочу об этой дряни!.. Если б и вздумал кто… так одно слово…

– Ваша светлость, – отвечал Липман униженно и с усмешкой, расшевелившею его уши, – не желаете, конечно, заставлять меня приобретать вновь неоцененное доверие ваше, которое я почитал уже своею неотъемлемою наградой за столь многолетние опыты моего к вам усердия и преданности. И я думаю…

Что забавляюсь. Да, да, любезный Липман, я пошутил, потому что на лице твоем заметил предвестие чего-то доброго. Знаю, как дело наше важно, по связям его с польскими делами; но уверен также, что в особе нашего обер-гофкомиссара и друга мы имеем оберегателя, который не допустит до нас неприятностей.

– Вы отгадали. Дельце, несколько запутанное, которое Гроснот неосторожно хотел разрубить одним взмахом своего меча, кончено благополучно.

– Да, да… – сказал герцог, запинаясь от удовольствия. – Гроснот погорячился; зато и объявил я ему, что в случае беды он один отвечать будет. Добрый, преданный малый, но ломит всегда, как медведь! Итак?..

– Я имел счастие вполне оправдать доверенность вашей светлости. Надо признаться, что помогла нам много расторопность людей, вам преданных.

– И тобою ж избранных, мой скромный друг!

Липман закинул назад свои рыжие космы, и лицо его открылось во всей полноте удовольствия. Он поклонился и продолжал чрезвычайно тихо, так, что за дверью никто не мог слышать его разговора:

– Воевода, подписавшийся, для вида, между прочими в доносе Горденки и давший мне знать обо всем, следил бездельника по горячим следам. В Твери проведал он о подмене малороссиянина, наряженного к празднику, и, догадавшись, что Горденко будет нужен на другое игрище, не дал беглецу далеко утечь и прислал его ко мне в самую пору. Горденки нет; настоящий малороссиянин налицо, и кто скажет противное, напутает на себя беду. В это дело замешалась было цыганка, умная и лукавая, как сам бес. Однако ж благодаря средствам, данным мне вашею светлостью, я справился с нею так успешно, как не ожидал.

Здесь Липман рассказал свои подозрения, допрос и успех своих действий.

Подлинный донос был торжественно подан герцогу, и этот, прочитав его несколько раз, пожал столько же раз руку своему клеврету.

– Управься мне с доносчиками, как хочешь, лишь бы концы в воду, – сказал герцог и вынул из бюро несколько листов, которые и отдал Липману вместе с подлинным доносом Горденки. – Вот тебе бланки на их судьбу! Выбрав нужное для себя, сожги бумагу. – Потом прибавил он благосклонно: – Ты сделал мне ныне подарок, и я у тебя в долгу. Твой племянник пожалован в кабинет-секретари: объяви ему это и прибавь, что на первое обзаведение в этом звании дарю ему пару коней с моей конюшни и приличный экипаж.

– Милости ваши велики; чувствовать их могу, но благодарить за них не имею слов, великий мой протектор! Позвольте моему племяннику самому… светлейший, едва я не сказал – ваше высочество…

– О! с высочеством не так поспешно…

– На этот случай я буду пророком: много-много чрез полгода вся Россия поднесет вам этот титул…

Бирон ласково погрозился пальцем:

– Льстец!.. Ну, где ж твой племянник?..

Тигр забавлялся с лисицей.

– Господин Эйхлер! – закричал обер-гофкомиссар, отворив дверь в ближнюю комнату на заднюю половину дома, – его светлость желает вас видеть…

На этот зов явился сонный долговязый Эйхлер, поклонился, как студент при первом дебюте своем в свет, наступил неосторожно на ногу своего дяди и стал в неподвижном положении, выставя свой бекасиный нос вперед.

– Благодарите его светлость за новые милости, которые ниспосылает он на вас от высоких щедрот своих, – сказал ему Липман, показывая глазами, чтобы он подошел к руке благодетеля, – вы пожалованы в кабинет-секретари.

Дядя не иначе обращался к своему племяннику, как местоимением вы.

– О, конечно… милости… ваша светлость… благодеяния вечно незабвенные… – сказал племянник, запинаясь и кланяясь; но, будто не понимая приказа дяди, не подошел к руке герцога.

– Довольно, довольно, – прервал, усмехаясь, Бирон. – Не бойкий оратор, ха, ха, ха! в Демосфены не попадет! да нам их и не надо. Зато строчит бумаги не хуже лучшего из наших кабинет-министров. Остерман – кажется, его отзывы можно во что-нибудь ставить! – именно Остерман предвещает в нем великого дипломата. (Эйхлер отвесил поклон.) Люблю, что подчиненный мыслит, когда велят, а не тогда, когда вздумается ему… Продолжай, продолжай, молодой человек, и помни, что скромность, скромность и скромность – первые добродетели и покровители кабинет-секретаря, и что первый враг – язык.

Тут Бирон кивнул Эйхлеру, и когда этот, догадавшись, что ему надо вон, вышел, отвесив такой неловкий поклон, что зацепил портупеей своей шпаги ручку кресел и потащил было их за собой, герцог, усмехнувшись, обратил речь к его дяде:

– Не отесан еще, хотя более года секретарствует при мне, но выполируется со временем в кабинете, при дворе… Теперь, – продолжал он, – с малороссиянином кончено, и я спокоен с этой стороны; но ты знаешь, что у нас есть дело гораздо важнее…

– Борьба с буйным, непокорным Волынском, угодно вам сказать?

– Да, этого человека ничем не удовлетворишь, ничем не задобришь и не испугаешь! Он везде, где только может, мне поперечит, он грезится мне и во сне, как шлагбаум, который, того и гляди, ударит меня по голове; он портит мне беспрестанно кровь… и пока голова на плечах его, я не тверд, у меня связаны руки, я сам-друг властвую… ты понимаешь меня?

– Его смертное падение необходимо для вашего спокойствия. Он предводитель шайки, которая хочет все сокрушить, что только нерусское.

– Мятежники! я их в бараний рог!.. Мужики, от которых воняет луком!.. Не всем ли нам обязаны? и какова благодарность! О, как волка ни корми, он все в лес глядит!.. Животные, созданные, чтобы пресмыкаться, хотят тоже в люди! Я их!.. Я им докажу, что водовозная кляча герцога курляндского дороже русского… Гм! Они не знают, с кем тягаются… не на Кульковского напали!

Говоря это, Бирон судорожно трясся, едва не скрежетал зубами. Немного успокоившись, он продолжал:

– Впрочем, мы, по твоему совету, нашли слабую сторону этого Ахиллеса… [Ахиллес – сын морской богини Фетиды, окунувшей его в священные воды Стикса, приносящие бессмертие Уязвимой осталась только пятка, за которую Фетида держала Ахиллеса – ант. миф.]

Липман не читывал не только Гомера, и календаря, но догадался тотчас, о чем дело шло.

– Вы изволите намекать на интригу его с молдаванскою княжной: прекрасный способ! Я предрекал вашей светлости, что его опутать можно в этих тенетах, и как скоро вы изволите рассказать мне вашу удачу, я дополню ее с своей стороны…

– Изволишь видеть, служанка ее работает усердно… вчера паж доставил мне записку к княжне от благоприятеля. Начало удачно. Надо, однако ж, повести это дело еще хитрее и сильнее; участить переписку… доставить свиданьице наедине… а там черт возьми, если не поймаем птичку на зерне!.. Понимаешь, надо будет…

– Навести вас или самую государыню.

– Ты, дорогой мой, схватываешь мои мысли, как любовник взгляд своей любезной. Государыня не надышит на девчонку; лелеет ее, как дитя свое, бережет от дурного глаза, видит в ней свое утешение, любимую игрушку; а тут… сам демон в образе Волынского обезобразит, искомкает это сокровище.

Адский восторг вылился на лице временщика.

– О! тогда голова мятежника в ваших руках, – подхватил достойный клеврет с торжествующим видом. – Чтоб довершить потеху, мы постараемся еще взбесить его в самом дворце… А пока голова у него свежа, признаться, опасен бунтовщик. Мы поведем это дело прекрасно; ручаюсь за успех жизнью своей. Цыганка невольно помогает нам, взявшись, как видно, маклеровать влюбленным… Ваша светлость доставит ей… этой чудной, небывалой гадальщице, халдейке – все, что вам угодно будет сказать об ней, – вы доставите ей вход во дворец, свободный ход во всякое время к глупенькой княжне.

– Да, да, государыня любит гаданье с тех пор, как альманачник Бухнер напророчил ей престол. Гороскопами она замучила профессора астрономии… Астролог в юбке – это новое! Мы употребим эту небывальщину в дело!

– Учителя и нынешнего посредника мы рассердим так, что он будет первый доказчик.

– Добро, все добро, все семя для богатой жатвы! Ты золотая голова; тебя бы надо в кабинет-министры.

– Я стою выше, я ваш кабинет-министр. Забыл еще одно обстоятельство. Надо всеми средствами поддержать слухи, что Волынской вдовец… это необходимо! А то планы наши могут уничтожиться в самом начале. С моей стороны, я всех, кого мог, настроил этими слухами и буду продолжать…

– Обещаю то ж с своей стороны.

– Надо бы на время задержать жену его в Москве… но об этом хлопочет уж сам верный супруг.

– Ха, ха, ха! Придумать нельзя ничего лучше. Поди сюда, мой вернейший и умнейший советник, дай себя поцеловать.

И герцог курляндский поцеловал в лоб хитреца, униженно поклонившегося перед ним, как бы для принятия благословения от пастыря духовного.

– Ущедренный этой наградой, Липман продолжал:

– Потом вы имеете книгу, которую выкрала барская барыня из кабинета… имя забываю…

– Историю Иоанны неаполитанской [Иоанна II (1371-1435), королева неаполитанская из Анжуйской династии; ее фавориты (Сфорца, Караччиоли) вмешивались в государственные дела, что послужило причиной восстания против Иоанны], на полях которой написано рукою мерзавца: Она! она!

– Приноравливать к кому вздумал! Сам на себя петлю надевает! В придачу еще вчера вечером…

– Я перебью тебя, любезный, – сказал Бирон голосом сожаления и качая головой, – признаться, меня вчерашняя маскерадная история огорчила за тебя. Ох, ох, бедный! идти с Волкова поля пешком, в жестокий мороз…

– Обо мне не извольте беспокоиться. Мое тело и душа готовы за вас в пеклу. Для вас, если б нужно было, я вырвал бы своими руками всех мертвецов на кладбище и зарыл бы живых столько же. Мы было устроили так хорошо, да испортила какая-то маска, пробравшаяся вслед за нами… шепнула что-то хозяину и все вывернула с изнанки налицо. К тому ж и ваш братец порыцарствовал некстати…

– Брать под арест! Хоть для виду надо же удовлетворить Волынского, который считает себя обиженным. Любопытно, однако ж, знать, кто эта секретная особа, которой известны ваши тайны… (призадумавшись) это нехорошо, это что-то неловко!

– О! я отыщу этого секретника во что ни станет и… бог свидетель, вымещу на бездельнике мое ночное путешествие и ваше беспокойство, которое стоит, чтобы ему тянуть жилы клещами. Но это пустячки при наших успехах! Кстати, Волынской и вчера проговорился насчет государыни. Он пил с насмешкою за ее здравие, припевая ей память вечную.

– И то будет иметь важную цену в глазах больной государыни.

– Посылал вас… (Липман, усмехаясь, потирал себе руки).

– К черту?.. это не новое! Посмотрим, кто первый попадется в его когти. Все прекрасно, бесподобно, мой усердный друг!

– Теперь позвольте о двух милостях.

– Заранее даю слово выполнить твои желания.

– Вы имеете важного соперника, я не без них. Лукавый Зуда работает против нас сколько может. Преданная нам барская барыня у него на замечании и с часу на час ожидает себе гибели. Надо спасти ее, хотя назло ее господину.

– А средства? она крепостная…

– Я уж придумал их. Кульковскому ищут невесту из простых…

– Чего ж лучше для него этой шлюхи!.. Сама государыня будет просить отдать ее за своего пятидесятилетнего пажа.

– И Волынской не посмеет отказать. Только надо как можно скорей, ваша светлость!

– Первое мое дело во дворце будет об этом.

– Сын ее, – если позволите доложить… ге, ге, хотя и глупенек, но усердно служит нам; сейчас только еще сыграл исправно роль Языка…

– Ну что ж?

– За привод людей к празднику ему обещано офицерство.

– Можешь именем моим поздравить его офицером.

– Доклад мой кончен, и я спешу к работе. В приемной зале толпа давно ожидает появления своего солнца, чтобы ему поклониться.

– Пускай ждут! Эту челядь надо проучивать, а то как раз забудутся… Поболее блеска и шуму для дураков и потяжеле ярмо для умных, и все пойдет хорошо. Пошли мне Кульковского: я хочу с ним позабавиться да распорядиться насчет его свадьбы.

Липман вышел; на место его вошел Кульковский.

– Любезный пажик, – сказал ему герцог, – мы расстаемся!

– Я лишаюсь лицезрения вашей светлости, которым несколько лет питался, как манною небесною, – отвечал пятидесятилетний паж, подходя к руке герцога.

– О, о! зачем это?.. (Он слегка отдернул было руку, но тот успел уловить ее своими устами.) Поверь, я не оставлю тебя и на новом твоем месте. А чтобы на первых порах доказать мои милости, вот что я для тебя делаю, – только, пожалуйста, не мучь меня своею благодарностию! Слышишь?..

Кульковский согнулся, сколько позволяла ему толщина его, чтобы внимать в раболепном восторге о новых милостях своего протектора.

– Государыне твоей известно, что ты опоганил себя целованием папских туфлей. За то не миновать бы тебе ловить куниц, хе, хе, хе; но мне стало жаль тебя. Где ему? подумал я: он своим толстым брюхом избороздит всю Сибирь, пока поймает хоть одну мышь, издохнет, запыхавшись! Дело повернули мы так, что ты при дворе в новой должности. Но (Бирон погрозился пальцем) молодой пажишка шалун, плут большой! (Кульковский отвесил глубокий поклон.) хе, хе, хе!.. и государыня боится за своих гоф-девиц. Она хочет непременно женить тебя… ты это слышал?

– Из собственных уст ее величества.

– Я сыскал тебе невесту… ну, нельзя сказать, чтобы молодая, знатная и красивая… но за то мой выбор!

– Прикажите мне жениться хоть на козе, так я почту вашу волю священною.

– На козе, ха, ха, ха! это должно быть презабавно! Надо это поиспытать над кем-нибудь!.. Ха, ха, ха! твоя выдумка меня потешила.

– Блажен, стократ блажен я, что мог доставлять вашей светлости хоть миг удовольствия.

– Исполнение этой гениальной мысли побережем, однако ж, для другого. Тебе ж избрал я в сожительницы барскую барыню Волынского, фамилию, черт побери! не припомню.

– Барскую… – мог только сказать смущенный Кульковский.

– Да, да, ее и в приданое мои милости и прощение твоей государыни за старые твои грехи. Что?.. Чай, при этом слове зашевелились из гробов родоначальники твои, литовские или татарские князья?.. Чай, развернули пред твои вельможные очи свои заплесневелые пергаменты?.. Не ломайся же, дурачина, пока предлагают такой клад с завидной придачей, а то велят взять и без нее.

Вошел дежурный паж и доложил о приезде вице-канцлера Остермана. Приказали просить.

– Ну?..

От этого вопроса пахнуло на сердце бедного Кульковского холодом Сибири.

– Милости ваши велики, – отвечал он, – женюсь…

– Скорей подбери все с ковра! – вскричал герцог, и потомок литовских или татарских князей, пыхтя и едва не ползая на четвереньках, бросился подбирать клочки алансоновых манжет, брошенных счастливым выходцем. Этот пинком ноги помог еще ему исполнить скорее заданную тему.

 

Глава VII

Соперники

Ужасный вид! они сразились!..
Дмитриев, «Ермак»

Они в ручной вступили бой:

Грудь с грудью и рука с рукой…

То сей, то оный набок гнется

Остерман, сын пастора вестфальского местечка Бокума, потом студент Иенского университета, где запасался обширными знаниями, шутя и ставя профессору восточных языков (Керу) своею любезностью рога и своими остроумными куплетами ослиные уши, там же за честь свою поцарапал кого-то неловко и оттуда бежал в тогдашнее пристанище людей даровитых – под сень образователя России. Угаданный его гением, этот Остерман в благодарность укрепил России дипломатикой своей прибалтийские области ее, которые ускользали было из-под горячего меча победителя (не говорю о других важных подвигах министра на пользу и величие нашего отечества). Этот самый Остерман, в свою очередь обогащенный деревнями и деньгами, вице-канцлер, граф, умевший удержать за собою, как бы по наследству, доверие и милости двух императоров, двух императриц, одного правителя, одной правительницы и, что еще труднее, трех временщиков, русских и нерусских, составлял в царствование Анны Иоанновны между соперничествующими партиями перевесное лицо. Зная силу Бирона, любимца ее и вместе главы немецкой партии, опиравшейся на престол, посох новгородского архипастыря и ужас целого народа, хитрый министр тайно действовал в пользу этой стороны, но явно не грубил русской партии, которой предводителем был Волынской, имевший за собою личные заслуги, отважный и благородный дух, дружбу нескольких патриотов, готовых умереть с ним в правом деле, русское имя и внимание императрицы, до тех пор, однако ж, надежное, пока не нужно было решать между двумя соперниками. Он видел возрождающуюся борьбу народности с деспотизмом временщика, но знал, что представителями ее – несколько пылких, самоотверженных голов, а не народ, одушевленный познаниями своего человеческого достоинства. Тогдашний народ, включая и дворянство, погрязший в невежестве и раболепном страхе, кряхтел, страдал, но так же охотно бегал смотреть на казнь своих защитников, как бы на казнь утеснителей своих. Остерман знал, что истинного самопознания национальности не существовало в России и те, кто вздумали ее представлять одними своими особами, замышляли неверное. К тому ж он уверился, что привязанность государыни к герцогу должна восторжествовать надо всеми обстоятельствами. И потому держался бироновской партии и укрепился под сенью ее на второстепенном месте в империи. Таким образом, казалось, математически обезопасил свое лицо от превратностей фортуны. В расчетах этих он не догадался только, что хотя просвещенной национальности не существовало в России, но семя ее заброшено в каждом человеке, где лишь только есть народ; и потому действовать именем ее легко было в лице той, которая, как дочь Великого Петра, отца отечества, могла возбудить эту народность лучше сборища патриотов, действующих от себя. Он думал, что достаточно отдалил Елисавету Петровну от этой роли, и – ошибся. За эту ошибку поплатился он всем, что приобрел заслугами царям и России, умом своим и хитростью. Такие молниеносные промахи самых утонченных политиков освещают для нас пути провидения. Видно, под зарницею их спеет жатва божья!

Дивное явление в нашей истории этот Остерман! Какой чудный путь протек он от колыбели своей, в захолустье германского запада, до Березова!.. Приняв из рук судьбы страннический посох на порою пресвитерской хижины, он соединил его потом со скипетром величайшего из государей, начертывал им военные планы, мировые на родам и царям и уставы на вековую жизнь империи, указывал череду на престол и, наконец, положил этот посох так скромно, так печально, на Востоке, в тундрах Сибири!.. Бокум, Иена, Ништадт, Березов!.. Надо же было так.

Но виноват: я увлекся чудною судьбою одного из величайших двигателей просвещения в России, который еще не оценен достойным образом и ожидает своего историка. Обращаюсь к роману.

Наступало, однако ж, критическое для Остермана время: он поддерживал доселе герцога, как любимца государыни, которую сам возвел на престол; теперь, когда узнаны были его высшие виды, надлежало помогать ему всходить на ступени этого престола или вовсе от временщика отложиться. В последнем случае вице-канцлер давал торжествовать русской партии и возводил Волынского на первенствующее место в кабинете и в империи. Он пришел к герцогу, затвердив двусмысленную роль, которую решился играть до того времени, пока сами обстоятельства расскажут ему его обязанности.

Вслед за ним явился паж от государыни, звавшей к себе его светлость. Дали ответ, что сейчас будут.

Худо чесанная голова, засаленная одежда министра представляли совершенный контраст с щеголеватою наружностью хозяина. Входя в кабинет, он опирался на свою трость, как расслабленный.

– Каково здоровье? – спросил его Бирон с живым участием, усаживая в кресла. – Эй! Кульковский! Скамейку под ноги дорогого гостя! Я знаю, вы страдаете подагрою. Подушку за спину!

Невольный паж, подставив скамейку под ноги министра и уложив подушку за спину его, вышел с лицом, багровым от натуги. Министр, благодаря, и охая, и морщась, и вскидывая глаза к небу, чтобы в них нельзя было прочесть его помыслов, отвечал:

– Ваша светлость знаете мои немощи… несносная подагра! ох!.. к тому ж начинаю худо видеть, худо слышать.

– Конечно, не все до слуха вашего доходит, но мы вам в этом случае поможем, – сказал Бирон двусмысленно, придвигая свои кресла к креслам Остермана, – а что касается до зрения, то у вас есть умственное, которому не надо ни очков, ни подзорной трубки.

Вице-канцлер благодарил его наклонением головы и, улыбнувшись, расправил себе волосы пятернею пальцев, как гребнем. Бирон продолжал:

– Самсон покорился слабой, но лукавой женщине. Ум стоит телесной силы. Здоровье, сила душевная нужны нам, почтеннейший граф, особенно теперь, когда враги наши действуют против нас всеми возможными способами, и явно и тайно. Я говорю – враги наши, потому что своего дела не отделяю от вашего.

– Конечно, герцог, я держусь вами… ох! эта нога… (он наморщился и потер свою ногу, долго не будучи в состоянии произнести слова) держусь, как старая виноградная лоза, иссыхающая от многих жатв, крепится еще около дуба во всей красе и силе.

Здесь курляндец пожал ему дружески руку.

– Но разве есть новости после того, как я имел честь беседовать с вашею светлостью?

– Должен признаться вашему сиятельству, что мятежнический дух Волынского и, к стыду нашему, еще кабинет-министра, нахально усиливается каждый день. Перокин, Сумин-Купшин, Щурхов и многие другие, составляющие русскую партию, предводимую демоном безначалия, ближатся с каждым днем к престолу и шепчут уже государыне нашу гибель. Смерть, казнь всем немцам – пароль их. Никогда не работали они с таким лукавством и такими соединенными силами. Ненависть их ко всему, что нерусское, вам известно, но вы не знаете, как они ненавидят меня. Поверите ли, что я скоро не буду в состоянии собирать государственные подати? Они хотят этого достигнуть, чтобы расстроить машину правления и взвалить несчастные последствия на меня. Научают чернь, дворянство слухами о жестокостях моих, вооружают против меня целые селения, говоря, что я хочу ввести басурманскую веру в России, что я антихрист, и целые селения бегут за границу. Это дойдет до государыни. Подумайте о будущности несчастной империи. Что скажет императрица, вверившая нам кормило государства? что скажет о нас история?

Остерман возвел глаза к небу и пожал плечами. Он думал в это время: «Что скажет об тебе история, мне дела нет; а то беда, что русские мужики в недобрый час изжарят нас, басурманов, как лекаря-немца при Иоанне Грозном» [речь идет о Елисее Бомелии, докторе Ивана IV. В «Истории государства Российского» М. Н. Карамзин рассказывает о сожжении Бомелия на костре].

– Не смей я даже наказывать преступников – кричат: тиран, деспот! Исполнение закона с моей стороны – насилие; исполнение трактатов, поддержка политических связей с соседями – измена. Вы знаете, как справедливо требование Польши о вознаграждении ее за переход русских войск через ее владения…

– Справедливо, как требование долга по заемному письму. И что ж, неужели?.. ох! нога, нога!..

– Посудите, любезнейший вице-канцлер, я, который, говорят, ворочает империей, не смею предложить это дело на рассуждение кабинета. Мне нужны сначала голоса людей благонамеренных, преданных пользе государыни. И это дело готовят наши враги в обвинение мое. Право, стыдно говорить вам даже наедине, о чем они кричат на площадях и будут кричать в кабинете, помяните мое слово!.. будто я, герцог Курляндии, богатый свыше моих потребностей доходами с моего государства и более всего милостями той, которой одно мое слово может доставить мне миллионы… будто я из корыстных видов защищаю правое дело.

Вошел паж и доложил его светлости, что государыня опять велела просить его во дворец.

– Скажи, сейчас буду, – отвечал с сердцем герцог.

– Не задерживаю ли вашу светлость? – спросил Остерман, привстав несколько на свою трость.

– Успею еще! Наш разговор важнее… Видите ли теперь, мой почтеннейший граф, что губит меня!.. Внимание, милости ко мне императрицы!.. Ее величество знает мою преданность к себе, к выгодам России… она поверяет мне малейшие тайны свои, свои опасения насчет ее болезни, будущности России. И коронованные главы такие же смертные… что тогда?.. Я говорю с вами, как с другом…

– Мы увидим, мы уладим. Разве бразды правления выпадут тогда скорее из рук… нежели теперь? Кто ж тверже и благоразумнее может?.. (Здесь Остерман сщурил свои лисьи глазки.)

– О! разве с помощью моего умного друга, как вы!.. Впрочем, я и теперь уступил бы…

– Уступка будет слабостью с вашей стороны. Честь ваша, честь империи требуют, чтоб вы были тверды.

– Я пожертвовал бы собою, я бросился бы, как второй Коклес [Публий Гораций Коклес (Одноглазый) – римлянин, защищавший против этрусков мост через Тибр (507 г. до н.э.)], в пропасть, лишь бы спасти государство; но знаю, что удаление мое будет гибелью его. Тогда ждите себе сейчас в канцлеры – кого ж? гуляку, удальца, возничего, который проводит ночи в пировании с приятелями, переряжается кучером и разъезжает по… (Бирон плюнул с досадой) дерзкого на слова, на руку, который того и гляди готов во дворце затеять кулачный бой, лишь бы имел себе подобного… Поделает из государственного кабинета австерию… [трактир – итал.] и горе тому, кто носит только немецкое имя!

За дверьми послышался крупный разговор.

– Слышите?.. Его голос! Видите, граф, у меня в доме, во дворце, меня осаждают… Без докладу! Как это пахнет русским мужиком!.. И вот ваш будущий канцлер!.. Того и гляди придет нас бить!.. Вашу руку, граф!.. Заодно – действовать сильно, дружно – не так ли?.. Вы… ваши друзья… или я еду в Курляндию.

Эти последние слова были произнесены почти шепотом, но твердо. Герцог указал на дверь, кивнув головой, как бы хотел сказать: возитесь вы тогда с ним!.. Вице-канцлер, внимая разительным убеждениям Бирона, сделал из руки щит над ухом, чтобы лучше слышать, поднимал изредка плеча, как бы сожалея, что не все слова слышать может, однако ж к концу речи герцога торопливо, но крепко пожал ему руку, положил перст на губы и спешил опустить свою руку на трость, обратя разговор на посторонний предмет.

В самом деле, говоривший за дверью кабинета был Волынской, но как он туда пришел и с кем крупно беседовал, надо знать наперед.

Кабинет-министр, рассерженный неудачею своего послания к Мариорице и хлопотами по устроению праздника и ледяного дома, всходил на лестницу Летнего дворца. Ему навстречу Эйхлер. Вероятно обрадованный возвышением своим, он шел, считая звезды на потолке сеней, и в своем созерцании толкнул Артемия Петровича.

– Невежа! – вскричал этот, – не думает и извиняться! видно, каков поп, таков и приход.

Лицо Эйхлера побагровело от досады; однако ж он не отвечал.

Выходка Волынского предвещала грозу. Девятый вал набежал в душе его. Он вошел в залу, но, увидав за собой Миниха, остановился, чтобы дать ему дорогу. Этого военного царедворца уважал он, как героя, пожавшего еще недавно для России завидные лавры, как умного, истинно полезного государству человека и как сильного, честолюбивого соперника Бирона, уже раз восставшего против него и вперед неизбежного. Только Миних и Волынской могли попасть в любимцы к государыне; Остермана она только всегда уважала.

Миниха удивил поступок Волынского. Он пожал ему дружески руку и примолвил:

– Вы, однако ж, не любите никого впереди себя, мой любезнейший Артемий Петрович!

– Никого, кто не достоин быть впереди, – отвечал с твердостью Волынской. – Но всегда с уважением уступлю шаг тому, кто прославляет мое отечество и вперед обещает поддержать его выгоды и величие. Приятно мне очистить вам дорогу…

Слова эти были пророческие.

– Я немец, – прервал его Миних шутливым тоном, схватившись с ним рука за руку, – а вы, носятся слухи, не любите иностранцев?

– Опять скажу вам, граф, что или меня худо понимают, или на меня клевещут. Не люблю выходцев, ничтожных своими душевными качествами и между тем откупивших себе тайною монополией, неизвестными народу услугами или страдальческим многотерпением право грабить, казнить и миловать нас, русских! Перескажите это, – примолвил Артемий Петрович, обратясь к Кульковскому, подслушавшему разговор, – если вам угодно, я повторю. Но, – продолжал он, идя далее чрез залу, – пришлец в мое отечество, будь он хоть индеец и люби Россию, пригревшую его, питающую его своею грудью, служи ей благородно, по разуму и совести – не презирай хоть ее, – и я всегда признаю в нем своего собрата. Вы знаете, отдавал ли я искреннюю дань уважения Остерману, министру Петра Великого, – не нынешнему, боже сохрани! – Брюсу [Брюс Яков Вилимович (1670-1735) – государственный деятель, ученый, генерал фельдмаршал, один из просвещенных сподвижников Петра 1. Брюсу приписывается составление первого в России календаря.] и другим, им подобным?.. Презираю иностранца, который ползает перед каким-нибудь козырным валетом, который с помощью кровавых тузов хочет выйти в короли; но менее ли достойна презрения эта русская челядь (он указал на толпу, стоявшую униженно около стен, опираясь на свои трости)? Посмотрите на эти подлые, согнутые в дугу фигуры, на эти страдальческие лица… Скомандуйте им лечь наземь крыжом [крыж – косой католический крест] по-польски – поверьте, они это мигом исполнят! Мало? – велите им сбить яблоко, не только с головы сына… [Имеется в виду средневековая народная легенда о национальном швейцарском герое Вильгельме Телле, возглавившем борьбу против австрийских феодалов в начале XIV века. Вильгельм Телль, прославившийся как меткий стрелок из лука, по приказанию наместника сбил стрелой яблоко с головы сына.] с младенца у груди жены, и поманите их калачом, на котором золотыми буквами напишут: «Милость Бирона» – и они целый пук стрел избудут, лишь бы попасть в заданную цель.

Миних, усмехаясь, пожал руку Волынскому и шепнул ему, чтобы он был осторожнее; но благородное негодование кабинет-министра на низость людей, как лава кипучая, сделавшая раз вспышку, не останавливалась до тех пор, пока не сожигала, что ей попадало навстречу. В таких случаях он забывал свои планы, советы друзей, явных и тайного, забывал Махиавеля, которого изучал. Душа его, как разгневанный орел, рвала на части животных, им только взвиденных, и впивалась даже могучими когтями в тигра, который был ему не по силам.

Дежурный паж остановил учтиво генерала и кабинет-министра, прося позволения доложить о их приходе.

– Скорей же! – сказал Артемий Петрович, – Миних и Волынской не долго ждут у самой императрицы.

Паж пошел, но, посмотрев в замочную щель кабинета, увидел, что герцог занимается жарким разговором с Остерманом, воротился и просил Миниха и Волынского повременить, потому что не смеет доложить его светлости, занятому с господином вице-канцлером.

– О, когда так, – воскликнул Волынской, – войдемте.

И Волынской отворил дверь в кабинет временщика, все-таки уступая шаг своему спутнику. За ними поспешил войти паж с опоздалым докладом.

Улыбкою встретил герцог пришедших, просил их садиться, бросил на пажа ужасный взгляд, которым, казалось, хотел его съесть, потом опять с улыбкою сказал, обратясь к Волынскому:

– А мы только сию минуту говорили с графом о вчерашней вашей истории. Негодяи! под моим именем!.. Это гадко, это постыдно! Кажется, если б мы имели что на сердце друг против друга, то разведались бы сами, как благородные рыцари, орудиями непотаенными. Мерзко!.. Я этого не терплю… Я намерен доложить государыне. Поверьте, вы будете удовлетворены: брату – первому строжайший арест!

– Я этого не желаю, – отвечал холодно Волынской.

– Вы не хотите, справедливость требует… пример нужен… я не пощажу кровных…

– Они довольно наказаны моим катаньем.

– Ха, ха, ха! это презабавно. Господин вице-канцлер уж слышал (Остерман, усмехнувшись, сделал утвердительно знак головой), но вам, граф, должно это рассказать.

– Любопытен знать, – отвечал Миних, вытянув свой длинный стан вперед и закрыв длинною ногою одну сторону кресел.

– Его милость так прокатила вчера некоторых негодяев на Волково поле, что они слегли в постелю, и поделом!

– Позвольте вам противоречить, – перебил Волынской, – одного из них я подвез только к Летнему дворцу, именно сюда в дом…

Приняв эпитет негодяя для своего брата, Бирон иронически продолжал:

– Да ведь сам Артемий Петрович в маскерадном, кучерском кафтане!.. Надо, говорят, посмотреть, как этот русский наряд пристал такому молодцу, как наш кабинет-министр! (Последнее слово заставило Остермана опять усмехнуться.)

– Да, ваша светлость, я славно прокатился и в Персию и в Немиров, – подхватил с досадою Волынской, – и никто, конечно, не осмелится сказать, чтобы я исполнил свое дело кучерски, а не как министр Российской империи. Впрочем, русские бояре-невыходцы – просто веселятся и так же делают государственные дела: сам Петр Великий подавал нам тому пример. Может статься, и его простота удивила бы выскочку в государи, если б они могли когда быть!

– Я говорю только, что вы сделали, а не то, что вы хотите заставить меня мыслить. Кто же смеет лишать вас заслуг ваших?.. Вы знаете, не я ли всегда первый ценил их достойным образом и… последняя милость…

– Милость моей государыни! – прервал с твердостию Волынской. – Я ни от кого, кроме ее, их не принимаю. Вы изволили, конечно, призвать меня не для оценки моей личности, и здесь нет аукциона для нее…

– Боже мой! какая азиатская гордость!.. Помилуйте, мы говорим у себя в домашнем кабинете, а не в государственном. Если вам дружеская беседа не нравится, я скажу вам, как герцог курляндский…

Бирон гордо и грозно посмотрел на Артемия Петровича и думал, что он при этом слове приподнимется со стула; но кабинет-министр так же гордо встретил его взор и сидя отвечал:

– Я не имею никакой должности в Курляндии.

Бирон вспыхнул, сдвинул под собою кресла так, что они завизжали, и, встав, сказал с сердцем:

– Так я, сударь, вам говорю именем императорского величества.

При этом имени Волынской тотчас встал и с уважением, несколько наклонившись, сказал:

– Слушаю повеление моей государыни.

– Она подтверждает вам, сударь… чтобы вы… (не приготовив основательного удара, Бирон растерялся и искал слов) поскорее… занялись устройством ледяного дворца…

– Где будет праздноваться свадьба шута?.. – отвечал с коварной усмешкой Волынской. – Я уж имею на это приказ ее величества; мне его вчера сообщили от нее; ныне я получил письменно подтверждение и исполняю его. Просил бы, однако ж, вашу светлость доложить моей государыне, не угодно ли было бы употреблять меня на дела, более полезные для государства.

– Наше дело исполнять, а не рассуждать, господин Волынской. (Голос, которым слова эти были сказаны, гораздо поумягчился.)

– С каким удовольствием употребил бы я себя, например, на помощь страждущему человечеству!.. Доведено ли до сведения ее величества о голоде, о нуждах народных? Известны ли ужасные меры, какие принимают в это гибельное время, чтобы взыскивать недоимки? Поверите ли, граф? – продолжал Артемий Петрович, обратившись к Миниху, – у нищих выпытывают последнюю копейку, сбереженную на кусок хлеба, ставят на мороз босыми ногами, обливают на морозе ж водою…

– Ужасно! – воскликнул граф Миних. – Нельзя ли облегчить бедствия народные, затеяв общеполезную работу? Сколько оставил нам Петр Великий важных планов, которых исполнение станет на жизнь и силы разве только наших правнуков! Например, чего бы лучше упорядочить пути сообщения в России? Для такого дела я положил бы в сторону меч и взялся бы за заступ и циркуль. А где, позвольте спросить, Артемий Петрович, наиболее оказываются нужды народные?

– Всего более страдает Малороссия, – отвечал Волынской, бросив пламенный, зоркий взгляд на Бирона. (Этот сел, и кабинет-министр сел за ним.) Именно туда надо бы правителя, расположенного к добру.

Он намекал на самого Миниха, домогавшегося гетманства Малороссии.

– Об этом, – подхватил Остерман, – сильно заботится государственный человек, у которого мы имеем честь теперь находиться. Он, конечно, ничего не упустит для блага России. (Здесь Волынской с презрением посмотрел на вице-канцлера, но этот очень хладнокровно продолжал.) И, сколько мне известно, заботы его увенчиваются благоприятным успехом: государыня назначает правителем Малороссии мужа, который умом и другими душевными качествами упрочит внутренно благоденствие этой страны и вместе мечом будет уметь охранять ее спокойствие от нашествия опасного соседа.

Этою лукавою речью был несколько склонен честолюбивый Миних к стороне Бирона, который, пользуясь поддержкою вице-канцлера, обратился с большею твердостью к мнимому гетману Малороссии:

– Поверьте, несчастия, которые вам с таким жаром описывают, только на словах существуют, и сам господин Волынской обманут своими корреспондентами.

– Я не дитя или женщина, чтобы мог быть обманут слухами, – сказал Волынской. – Я имею свидетельства и, если нужно, представлю их, но только самой императрице. Увидим, что она скажет, когда узнает, что отец семейства, измученный пыткою за недоимки, зарезал с отчаяния все свое семейство, что другой отнес трех детей своих в поле и заморозил их там…

– Выдумка людей беспокойных! мятежных!

– Неправда, герцог! – вскричал кабинет-министр, вскочив со стула. – Волынской это подтверждает, Волынской готов засвидетельствовать это своею кровью…

Явился опять посланный из дворца, и опять за тем же.

– Сию минуту буду! – сказал герцог, посмотрев значительно на своих посетителей. – В третий раз государыня требует меня, а я задержан пустыми спорами…

– Ваша светлость пригласили меня, – сказал Миних, – чтобы поговорить о деле вознаграждения поляков за проход русских войск.

– Да, да, – отвечал Бирон, – господин вице-канцлер согласен на вознаграждение.

– Честь империи этого требует, – сказал Остерман. – Впрочем, судя по тревожному вступлению к нашему совещанию, я советовал бы отложить его до официального заседания в Кабинете.

– Честь империи!.. – воскликнул Волынской, – Гм! честь… как это слово употребляют во зло!.. И я скажу свое: впрочем. Здесь, в государственном кабинете, во дворце, пред лицом императрицы, везде объявлю, везде буду повторять, что один вассал Польши может сделать доклад об этом вознаграждении; да, один вассал Польши!..

При слове «вассал» Миних и Остерман встали с мест своих, – последний, охая и жалуясь на подагру, – оба смотря друг на друга в каком-то странном ожидании. Никогда еще Волынской не доходил до такой отчаянной выходки; ему наскучило уж долее скрываться.

– За это слово вы будете дорого отвечать, дерзкий человек! – вскричал вне себя Бирон, – клянусь вам честью своею.

– Отдаю вам прилагательное ваше назад! – вскричал Волынской.

– Государыня вас требует, – сказал Остерман герцогу.

– Во дворец, да! к государыне! – произнес Бирон, хватая себя за горящую голову; потом, обратясь к Волынскому, примолвил: – Надеюсь, что мы видимся в последний раз в доме герцога курляндского.

– Очень рад, – отвечал Волынской и, не поклонясь, вышел.

Собеседники, смущенные этой ссорой, которой важные последствия были неисчислимы, последовали за ним. В ушах их долго еще гремели слова: «Я или он должен погибнуть» – слова, произнесенные беснующимся Бироном, когда они с ним прощались.

– Я или он должен погибнуть! – повторил временщик, ударив по столу кулаком, когда они вышли.

– Этого гордеца надо бы хорошенько проучить, – говорили между собою стоявшие в зале, когда Волынской проходил мимо их с гневной, презрительной улыбкой.

– Его светлость! его светлость! – закричал паж.

Возглас этот, повторенный сотнею голосов по анфиладе комнат, раздался, наконец, у подъезда. Опереженный и сопровождаемый блестящей свитой, Бирон прошел чрез приемную залу и удостоил дожидавшихся в ней одним ласковым киваньем головы. Зато скольких панегириков удостоился он сам за это наклонение! «Какой милостивый! Какой великий человек! Какая важность в поступи! Проницательность во взорах! Он рожден повелевать!.. Модель для живописца!.. Жена моя от него без ума!»

Какой-то выскочка осмелился сказать, что Петр Великий и для художника и для женщин имел более привлекательности.

– Пожалуйте, – отвечали ему, – у того был только бюст хорош, а у этого… все совершенство!..

Бирона ожидала у подъезда золотая карета, вся в стеклах, так что сидевший в ней мог быть виден с головы до пят, как великолепное насекомое, которое охраняет энтомологист в прозрачной коробке. И вот покатил он, ослепляя толпу и редкой красотой своего цуга, и золотой сбруей на конях вместе с перьями, веявшими на головах их, и блеском отряда гусар и егерей, скакавшего впереди и за каретой. Между тем как чернь дивилась счастию временщика, червяк точил его сердце: гордость его сильно страдала от дерзкого, неугомонного характера Волынского. «Но он погибнет во что бы ни стало», – говорил Бирон, и блуждающие от бешенства глаза остановились на бумажке, приколотой едва заметно к позументу, которым обложена была рама в карете. Дрожащими руками, как бы от предчувствия, сорвана бумажка с своего места. Он готов был задохнуться от ярости, когда прочел написанное:

«Берегись, злодей!.. Тело Горденки похищено вчера в полночь и зарыто в таком месте, откуда можно его вырыть для свидетельства против тебя. Знай более, исполнители воли твоего клеврета бежали и скрываются там, где смеются твоему властолюбию».

Эта записка имела свое действие. Она смутила, испугала герцога грозною неожиданностию, как внезапный крик петуха пугает льва, положившего уже лапу на свою жертву, чтобы растерзать ее. Он решился не обнаруживать государыне обиды, нанесенной ему соперником, до благоприятного исполнения прежде начертанных планов. Надо было отделаться и от Горденки, который его так ужасно преследовал. Собираясь зарезать ближнего, разбойник хотел прежде умыться.

Сибирь, рудники, пасть медведя, капель горячего свинца на темя – нет муки, нет казни, которую взбешенный Бирон не назначил бы Гросноту за его оплошность. Кучера, лакеи, все, что подходило к карете, все, что могло приближаться к ней, обреклось его гневу. Он допытает, кто тайный домашний лазутчик его преступлений и обличитель их; он для этого поднимет землю, допросит утробу живых людей, расшевелит кости мертвых.

 

Глава VIII

Во дворце

Но час настал – я ничего не помню,
Пушкин, «Борис Годунов»

Не нахожу затверженных речей;

Любовь мутит мое воображенье…

– Во дворец! – закричал взбешенный Волынской и углубился в карету.

При слове «дворец» Мариорица, вооруженная с ног до головы всеми возможными обольщениями, предстала пред него.

«Там, – говорил он сам с собою, – увижу, может быть, ее, эту пленительную Мариорицу, которую не могу вытеснить из сердца, от которой сойду с ума, если она не будет моею».

Молчание ее на письмо, препятствия раздражили в нем страсть до того, что он признается в ней уже самому себе. Эту страсть называл он доселе прихотью непостоянного, влюбчивого характера. И что ж теперь? одна мысль о Мариорице – и Волынской уже не кабинет-министр, не ревностный гражданин, жертвующий собой отечеству; он просто пламенный, безумный любовник. Что за слова: честь, благородство, отечество, он их более не понимает. Он кается уже, что вспышкою своего неосторожного характера слишком рано возбудил против себя временщика и что это обстоятельство отдалит его от дворца. Безрассудный! он подрезал, может статься, в полном цвете лучшие свои надежды. В минуты мечтания о Мариорице (и, кажется, только в эти минуты) патриот Волынской готов уступить врагу, лишь бы он сделал его властелином ее, одной только ее. Тешься тогда лукавый сколько душе угодно, режь, души кого хочешь!.. И правду говорил Зуда: одному ль ему пересилить судьбу России в образе Бирона!..

Он погрузился в одну мысль о Мариорице. Вся душа его, весь он – как будто разогретая влажная стихия, в которой Мариорица купает свои прелести. Как эта стихия, он обхватил ее горячей мечтой, сбегает струею по ее округленным плечам, плещет жаркою пеною по лебединой шее, подкатывается волною под грудь, замирающую сладким восторгом; он липнет летучею брызгою к горячим устам ее, и черные кудри целует, и впивается в них, и весь, напитанный ее существом, ластится около нее тонким, благовонным паром.

– Карета давно подъехала ко дворцу! – раздался голос, и Волынской, встрепенувшись, видит: дверка отворена, подножки спущены, и гайдук в изумлении смотрит на своего барина, неподвижно углубленного в карете.

«Уж не удар ли с ним!» – думает слуга.

– Да, да, я задремал, – говорит Артемий Петрович.

Браня себя за свою слабость и обещаясь быть вперед благоразумнее, он спешит во дворец.

Входя в него, не заботится, как примет его государыня; он думает только о восторге с Мариорицей. Сердце его трепещет, как у молодого человека, вступающего в первый раз в свет. И вот он в комнате, где принимают его императрица Анна Иоанновна. Она забавлялась в ней игрою на биллиарде, которую так же любила, как верховую езду и стрельбу из ружья.

Волынского осаждает вереница шутов разного звания и лет (их было, если не ошибаюсь, шесть почетных, включая в то число Кульковского, успевшего также явиться к своей должности). Между ними отличаются итальянец Педрилло, бывший придворный скрипач, но переменивший эту должность на шутовскую, найдя ее более выгодною, и Лакоста, португальский жид, служивший еще шутом при Петре I и прозванный им принцем самоедов. Старик Балакирев [Балакирев Иван Александрович (1699 – год смерти неизвестен) – приближенный слуга Петра I и Екатерины I, придворный шут Анны Иоанновны] – кто не знал его при великом образователе России? – дошучивает ныне сквозь слезы свою жизнь между счастливыми соперниками. Он играет теперь второстепенную роль; он часто грустен, жалуется, что у иностранцев в загоне, остроумен только тогда, когда случается побранить их. И как не жаловаться ему? Старых заслуг его не помнят. Иностранные шуты, Лакоста и Педрилло, отличены какими-то значками в петлице, под именем ордена Бенедетто, собственно для них учрежденного. А он, любимый шут Петра Великого, не имеет этого значка и донашивает старый кафтан, полученный в двадцатых годах. Вообще все эти шуты не прежних времен; фарсы их натянуты, тупы, и как быть им иначе под палкою или, что еще хуже, грозным взором Бирона? Остроумие – дитя беззаботного веселия.

– О, волинка! пру, пру, ду, ду… – вскричали и затянули один за другим Педрилло и Лакоста, увидав Волынского, которого они не любили потому, что он их терпеть не мог и ничем не даривал; да и соперничество его с герцогом курляндским было положено тут же на весы.

– Видно, музыка этой волынки не по вас, картофельщики, – подхватил Балакирев, – стеклянные головки не выдержат русского языка.

Императрица играла в биллиард с Мариорицей, которую сама учила этому искусству, чтобы иметь во всякое время свою домашнюю партию. Княжне Лелемико приходилось играть; но при имени Волынского она вспыхнула, побледнела и задрожала. Шары двоились в глазах ее, биллиард ходил кругом. Можно догадаться, каков был удар.

– Кикс, моя милая! – сказала государыня, засмеявшись, – никогда еще не видывала я тебя в таком знаменитом ударе. А? наш любезный кабинет-министр! – примолвила она, обратясь с приветливым видом к Волынскому, – каково здоровье?

– Еще худо, ваше величество, – отвечал он, бледный от смущения княжны Лелемико, не скрывшегося от его взоров.

– Это заметно.

– Но я поспешил сделать вам угодное, государыня, принялся ныне же за устройство…

– Ледяного дворца для свадьбы моего новобрачного пажика. (Кульковский сделал глубокий поклон так, что широкая лысина его казалась блестящею тарелкою среди его туловища: в нее звучно шлепнул Педрилло ладонью.) Я любовалась уж из окна, как у вас дело спеет. Мне это очень приятно. Вы с таким усердием исполняете мое желание, что даже нездоровье вас не удержало.

– Удовольствие ваше, государыня, дорого нам.

– Не взыщите, господа, что отвлекаю вас от дел государственных для своих прихотей… Да, таки прихотей… не скрываю этого; но старая, хворая, брюзгливая женщина всегда с причудами. Зато недолго буду вам надоедать ими.

Анна Иоанновна произнесла это грустным голосом, как бы предчувствовала свою близкую смерть. Волынской хотел что-то сказать, но государыня предупредила его, смотря на него проницательным взором:

– Мне уж и память вечную поют… (Волынской побледнел и собирался сделать почтительное возражение; но и тут государыня дала ему знак рукою, чтобы он молчал, и примолвила:) Знайте, однако ж, мой любезнейший Артемий Петрович, что я умею различать от истины шутку, под веселый час, а может быть, и в сердцах сказанную. Дела ваши говорят мне о вашей преданности лучше, нежели сплетни. (Она протянула милостиво руку Волынскому, и этот, став на одно колено, поцеловал руку с жаром благодарности. В это время вошел герцог курляндский. Государыня, сначала испуганная его появлением, смешалась, однако ж вскоре оправилась и, взглянув на него довольно сухо, продолжала, обращаясь все к кабинет-министру.) Я не имею нужды посылать за вами по три раза; вы являетесь даже на мысленное мое приглашение. Верьте, – прибавила она, давая голосом особенный вес своим словам, – что никто нас не поссорит с вами.

Пасмурно, с злобною усмешкой смотрел Бирон на эту сцену и долго молчал, потом завел разговор то с шутами, то с Мариорицей.

Поднялся гам между шутами. Надобно было им рассеять гнев государыни. Педрилло, приняв команду над товарищами, установил их, одного за другим, около стены, как дети ставят согнутые пополам карты так, что, толкнув одну сзади, повалишь все вдруг. Один Балакирев не повиновался. Дело обошлось и без него. Педрилло дал толчок своей команде, и все повалились один на другого. Долго барахтался Кульковский по полу, чтобы встать. Государыня изволила смеяться этому фарсу, смеялись другие зрители, хохотали сами актеры. Потребован, однако ж, отчет от Балакирева, почему он не повиновался.

– Червяк в голове! – отвечал старик угрюмо, – а когда червяк у русского заведется, так и сам принц не только кур, но и коршунов не выгонит его.

За такое неповиновение отсчитали бедному шуту Петра I столько ударов палкою, сколько слов было в его ответе.

Между тем игра на биллиарде кончилась к удовольствию Мариорицы, делавшей беспрестанно промахи, несмотря, что вооружилась всею душевною твердостью. Бойкая воспитанница гарема сделалась робка и стыдлива, как институтка за порогом дома, где получила воспитание. Условлено было, что, когда княжна проиграет, должен пролезть под биллиардом ассистент ее, новопожалованный паж, а в противном случае – Педрилло. Пал роковой жребий на Кульковского, и он пополз на четвереньках, сопровождаемый общим смехом. Жестокая судьба его не удовлетворилась тем, что заставила его считать, задыхаясь, перегородки биллиарда, что товарищи осадили его со всех сторон киями, как охотники кабана, запутавшегося в тенетах; надо еще было, чтобы вбежала любимая государынина борзая сучка, которая увенчала потеху, вцепившись зубами в ухо страдальца.

– А ту! а ту! – кричали шуты.

Травля была презабавная… Кровь порядочно струилась по пухлой щеке Кульковского, и, несмотря на боль, он не смел отогнать свою мучительницу. Мариорица почти со слезами смотрела на это зрелище. Наконец, государыня, боясь видеть своего пажа корноухим, сжалилась над ним и велела отнять собаку. Сколько раз, при совершении этого мученического подвига, вспоминал Кульковский о своем дежурном стуле в Летнем дворце! Вдобавок поручили ему смотреть за сучкою, с тем чтобы она привыкла к нему.

Гнев императрицы на герцога, как и можно было ожидать, кончился со смехом ее на проказы шутов. Он умел воспользоваться минутою веселости, чтобы подойти к ее величеству и просить у ней прощения, сбрасывая всю вину на важные дела государственные, которых разбирательством он должен был заняться.

– Желая вас успокоить скорейшим окончанием их, – говорил он, – я сделался преступником. Где гнев, тут и милость.

Когда нужно было, хитрец знал употреблять и русские пословицы в дело. Изволили простить по пословице, с тем, однако ж, чтобы во весь день важных дел не встречалось. Разговаривая с Бироном все по-немецки уже ласковым тоном, изволили прохаживаться по биллиардной взад и вперед и останавливались нередко у окна, из которого видна была начатая стройка ледяного дома. Этим случаем воспользовался Бирон, чтобы хвалить усердие Волынского в исполнении малейшей воли государыни. Такие отзывы льстили сердцу ее величества, и она не упустила случая благодарить своего любимца за беспристрастие. Изъявили также желание, чтобы между первыми сановниками государства, которых она столько любила, отдавая, однако ж, преимущество, по справедливости, одному, существовал всегда мир, который будто, как до нее дошло, колебался…

– Каждому свое, – говорила государыня, – вам, кажется, делить нечего.

Тронутый герцог, со слезами на глазах, поклялся даже сделать уступки своих прав Волынскому, чтобы только угодить обожаемой государыне. В сердце же клялся помириться с ним тогда лишь, когда увидит голову его на плахе. Он убежден был тайною запискою, найденною в карете, что еще не время действовать решительно, и потому скрыл глубоко свою ненависть.

С другой стороны, кабинет-министр, отуманенный любовью и довольный, что государыня отвлечена от него жарким разговором с Бироном, забыл свою вражду. Он спешил воспользоваться этим случаем, чтобы подойти к княжне Лелемико. Любовь, стыдливость, которой не учили ее в гареме, а научила сама природа, били ключом из сердца ее и выступали на щеках румянцем, в глазах – томительным огнем. Когда Артемий Петрович подошел к ней, из-под длинных ее ресниц блеснуло выражение сердечного участия, дрожащие уста ее сделали вопрос:

– Здоровы ли вы?

– Я был болен, очень болен, – отвечал Волынской, – и хотел было умереть.

Слеза навернулась на ее глазах; она покачала головой, как бы хотела сказать: «Безжалостный! что вы со мною делаете?..» – и сказала вслух:

– Должны быть важные причины на это?

– Вы презрели моими страданиями, и для чего ж мне после жить!.. Но я хотел еще раз вас увидеть, еще раз упиться этим блаженством, и потом… да судит бог!.. Не моя вина! Зачем перенес он вас в Петербург? зачем испытывать было надо мною обольщения вашего небесного взгляда?.. Я человек; а надобно быть камнем, чтобы провести свое сердце сквозь такие испытания…

Мариорица не отвечала, но взор ее наградил Волынского самою пламенною, самою нежною любовью. Дрожа, она положила на окно платок, из которого он мог заметить уголок свернутой бумажки. Это был ответ, который княжна написала, вставши поутру, но, за отсылкою «Телемахиды» сметливою служанкою, не могла доставить к Артемию Петровичу.

Ах! как любила Мариорица!.. Любовь разлилась в ней пожаром, во сне палило ее муками, нежило роскошными видениями, наяву мутила все ее думы, кроме одной, что Волынской сведен в ее душу самим провидением, не как гость минутный, но как жилец вечный, которому она, раба, друг, жена, любовница, все, чем владеет господин на востоке и севере, должна повиноваться, которого должна любить всеми помышлениями, всею душою своей, которого так и любит. И могла ль она после этого не отвечать на письмо его? Девушку с европейским воспитанием испугали бы в таком случае расчеты приличия, страх общественного мнения; она, пламенное дитя Востока, боится только гнева, холодности своего владыки. Мариорица полюбила не постепенно; страсть ее не созрела временем, пожертвованиями, оценкою достоинств любимого предмета – она вспыхнула в один миг, в один миг ее обхватила, и Мариорица не может уже любить ни более, ни менее, сколько любит. Ни у кого не спрашивалась она совета на эту любовь: ни у рассудка, ни у сердца, ни у людей. Любовь послана ей свыше, как фирман [указ – перс.] султана его подданному: слепое исполнение или гибель!.. Никому не поверяет она своих чувств: если бы она это сделала, ей бы казалось, что она делит их с другим.

Волынской видит роковую бумажку, догадывается, что это ответ на его письмо, и не имеет возможности ее взять. Шуты беспрестанно шныряют около них, подмечают их взгляды, подслушивают разговор, следят движения, но добыча шпионов небогата на этот раз. Разговоры влюбленных отрывисты, перемешаны кабалистикою слов, не понятных для черни, похищенных из другого, высшего мира. Волынской благодарит Мариорицу за жизнь, которую она дарит ему, которую обещает он ей посвятить. Он просит дозволения прислать к ней цыганку за ответом. Цыганка заслужила его доверие: можно ли отказать? Взоры княжны, увлаженные любовью, то останавливаются на нем, то застилаются черными длинными ресницами; он пьет ее душу в этих взорах, он черпает в них море блаженства. Смущение их обнаружило бы скоро их страсть, если б голос императрицы, зовущей к себе княжну, не спас их от подозрения.

Волынской блаженствует; он торжествует заранее и, смотря на все в волшебное стекло любви, видит в своем враге ловкого, умного любимца императрицы. Они беседуют, шутят друг с другом, как будто никогда не ссорились, и государыня утешается, что согласие водворилось между ними так скоро по манию ее воли.

Анна Иоанновна сидела на штофном диване, расположенном вдоль внутренней стены комнаты; несколько ступеней, обитых богатыми коврами, вели к нему. Мариорица уселась у ног ее на верхней ступени.

– Как разгорелась ты, прекрасное дитя мое! – сказала государыня, обвив ее шею своею рукой и поцеловав ее в лоб.

От этого движения свалилась с головы княжны шапочка, и черные длинные косы пали ей на колена. Как она была хороша в эту минуту!.. Сама государыня посмотрела на нее с восторгом матери, подняла ей косы, обвила ими дважды голову, надела ей шапочку несколько набекрень, по-русски, полюбовалась опять на нее с минуту и, с нежностью потормошив ее двумя пальцами за подбородок, примолвила:

– Какая милушка!

Все в комнате примолкло; самые шуты не шевелились, будто страшась нарушить это занимательное зрелище. Волынской стоял как вкопанный: он пожирал Мариорицу глазами, он весь был у ног ее. На беду, княжна сидела по-восточному, и одна ножка ее, обутая в башмачок, шитый золотом, уютная, как воробышек, выглядывала из-под платья и дразнила его пылкое воображение. Государыня заметила силу его взглядов и сказала шутя, закрыв рукою лицо княжны:

– Господин Волынской, не сглазьте ее у меня. Вы смотрите на мою Лелемико, как лисица на добычу. Я с вами поссорюсь за это.

Волынской отвечал, как придворный, что он не мог не заплатить невольной дани красоте.

– И я ли один, – прибавил он, – виноват в этом проступке: ваше величество женщины, и сами не скрываете своего восторга при виде на княжну.

Разумеется, похвалы заставляли Мариорицу еще более краснеть, хотя и были ей приятны.

Во время этой сцены Бирон, чтобы избавиться от невольного обольщения, или для того, чтобы не мешать страсти Волынского расходиться более и более, на собственную его гибель, ласкал государынину собаку и, казалось, на нее одное обратил свое внимание. Наконец, он сказал:

– Ваше величество изволите женить Кульковского; вот и свадебный дом строится, но о невесте не было еще слова.

– Ваша правда, подойник готов, а коровы еще нет, – отвечала, смеясь, государыня. (Бирон успел предупредить ее насчет барской барыни, сказав, что эта пара будет презабавная.) Надо, – продолжала она, подозвав к себе Кульковского, – положиться на его вкус. Послушай, дурак, выбирай во всей империи, только не при моем дворе; даю слово, что, если изберешь достойную себя, не откажу быть твоею свахою.

Низко поклонился жених, положил руку на сердце, тяжело вздохнул и объявил, что страдает денно и нощно по госпоже Подачкиной и умрет, если она не будет его супругой.

– О ве, о ве! иссохнет бедный до второго пришествия, как спицка! – подхватил Лакоста.

– Oche bella armonia! – прибавил Педрилло, – corpo di bacco! [О, какая прекрасная гармония! черт возьми! – итал.] одна толст, как бас, а другая тоненька фагот.

– Не парочка, а чудо! – вскричал Балакирев, – в пустую бочку поселится саженная змея.

– Кто ж эта знаменитая Подачкина, на которую пал такой счастливый жребий? – спросила государыня.

– Не знаю, ваше величество, – сказал Бирон.

– Моя барская барыня, – отвечал, смутясь, Волынской. (У него вертелись в голове темные догадки насчет ее.) Только удивляюсь очень, каким образом наш Парис, не сходя со стула в приемной его светлости, мог подметить такое сокровище, которое хранится у меня за тридевять замками.

– Надеюсь, господин Волынской, что вы не подожжете моего дворца, если мы похитим вашу прекрасную… как бишь? за которую дрались греческие цари?

– Елену! – подхватил Бирон.

– Да, хоть Алену?

– Боже меня сохрани! – отвечал Волынской.

– Так вы уступаете мне свою красавицу?

– С большим удовольствием.

– Благодари же, дурак!

И Кульковский, расшаркавшись перед кабинет-министром, рассыпался, как умел, в благодарности.

– Эта свадьба делается с позволения вашего, государыня, – сказал Бирон пасмурно, – но есть особы при вас, которые давно женаты и скрывают это от вашего величества.

Педрилло пал на оба колена и, зарюмив, вопил жалобным голосом:

– Виноват, матушка, только не снимай повинна головка.

– Как! у меня во дворце? без моего позволения? – сказала с неудовольствием Анна Иоанновна.

– Серcе приказал: лупи, а кто можно против серее на кулачка маршир. Ах! если бы ваш величество видел la mia cara [мою дорогую – итал.], то простил моя. Глазка востра, бел, как млеко, нежна голосок, как флейтошка, ножка тоненька, маленька, меньше, шем у княжен, проворно тансуй, прыжки таки больша делай и така молоденька!..

Описание своей любезной сопровождал Педрилло страстною и отчаянною мимикой, прижимая то руки к сердцу, то вскидывая глаза к небу.

– Истину слов его, – сказал Бирон серьезно, – и я могу засвидетельствовать.

– Да это должна быть какая-нибудь танцовщица! Кто ж она? – спросила государыня.

– Не смей моя сказать… (Педрилло, испуганный, бледный, дрожал всем телом; холодный пот капал со лба.)

– Говори, я тебе приказываю.

– Девушка, жил здесь во дворес.

– Имя!.. что ж…

– Ах! страх моя берет и таскать душку во ад. Не казнишь моя…

– Говори, а не то… – вскричала с гневом государыня.

– Дочь… дочь, ох! придворна…

– Ну?..

– Дочь… придворна коза.

– Козы! козы! – раздалось по комнате.

Государыня хохотала от всего сердца, смеялись и другие, сколько позволяло приличе.

– Если так, – сказала она, – то прощаю от души нарушение законных прав в моем дворце.

– Моя женка родил вчера, и когда ваш величество простил моя, так я прошу пожаловать на родина.

– А?.. понимаю! Плут знает, что у русских есть обычай класть на зубок деньги. Твоя шутка стоит награды. Хорошо; даю слово быть к тебе, и сама назначу для этого день. Герцог, вы не забудете мне об этом напомнить?

– Могу ли забыть то, что вам делает удовольствие? – отвечал Бирон.

– Случается это с вами… – прервала шутя государыня и обратила опять речь на свадьбу Педриллы.

Долго еще смеялись его лукавой затее; наконец, вышли все из биллиардной, иные из дворца, каждый унеся на свою долю больший или меньший участок удовольствия, которое доставило им короткое время, проведенное в этой комнате. Один старик Балакирев уносил на своей спине боль от полученных ударов.

По приезде Бирона домой Липман имел еще дух доложить своему патрону, что исполнительный Гроснот найден в своей комнате застреленным, вероятно вследствие побега конюхов, обливавших Горденку. Обратить свой гнев на Липмана было опасно, и потому решились временщик и клеврет его стараться отыскать тайных производителей этого дела и устремить всю коварную политику свою на исполнение прежде начертанных планов. Лучших, более действительных, нельзя было и придумать.

Вместо одного Гроснота Бирон нашел их десяток: на низких людей никогда не бывает недорода.

 

Глава IX

Припадок

Часто в пылу сражения царь задумывался о своем царство, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, бывши зрителем, казалось, видел что-то другое.
Опал. И. К.

Влюбленное сердце перемогло честолюбивую душу, и с тайными слезами я продаю свободу свою за безнадежное счастие.
Марлинский, из «Романа в семи письмах»

Волынской обещал прислать цыганку к княжне Лелемико, и первой его заботой было приказать отыскать ее. Несколько дней поиски были тщетны. Мучимый желанием скорей прочесть ответ Мариорицы, он решился прибегнуть к помощи увалистого Тредьяковского так, что мог бы воспользоваться ею, не вполне открыв ему цель этого содействия. На беду, творец «Телемахиды» страдал только завистью – болезнью мелких душ. Он писал к Артемию Петровичу, что изнемог духом и телом, видя несправедливость к нему соотечественников, унижающих его пред сочинителем оды на взятие Хотина, и что он до тех пор не может приняться за служение музам и своему меценату, пока не исходатайствуют ему кафедры элоквенции и указа на запрещение холмогорскому рыбачишке писать. В тогдашнее время было еще мало пишущей братьи, а то посредственность не преминула бы составить заговор против юного таланта, расправлявшего могучие крылья. Разумеется, проситель удостоился от благородного и умного вельможи, чего стоил, – эпитетов подлого и злого дурака. С первою ж почтою богатый подарок отыскивал странника Ломоносова.

Несколько дней Артемий Петрович не имел случая видеть Мариорицу, и страсть в эти дни так успешно забрала над ним власть, что сделала его совершенно непохожим на себя. Он блажил, как ребенок, был то взыскателен и нетерпелив, то холоден к своему делу и слаб. Советов Зуды он не слушал; сначала сердился на него, потом стал его удаляться; наконец, не имея около себя никого, с кем мог бы поделиться душою, обратился опять к нему, с условием не раздражать его противоречием.

– Стоит только, – говорил он ему, – получить мне от тайного нашего поверенного условленный пароль, и хандра моя, как чад, пройдет. Верь мне, время это очень близко. Государыня стала чаще сердиться на Бирона и даже сделала опыт лично изъявить ему свой гнев. Недаром скрывает он обиду, которую я нанес ему и которую ни простить, ни забыть нельзя. Это уж означает его слабость. Два-три дня решительного гнева государыни на него – и тогда одно слово, только одна мысль о слезах и крови моих соотечественников, о России, молящей меня быть заступником своим, и я бегу исполнить свой долг и умереть, если нужно, за святое дело. Тогда не будет места в сердце ни другу, ни Лелемико, ни одному живому существу на свете. Постригусь отечеству, произнесу роковой обет и вырву все земное из земного сердца. А теперь, воля твоя, не могу, не в силах… я еще не в святой ограде… дай мне насладиться за нею благами мирскими, насмотреться на прекрасные очи, наслушаться волшебного голоса, и потом – готов хоть на плаху!

Зуда, слушая его, качал печально головой, пожимал слегка плечами – делать было нечего.

Когда уведомили Волынского, что Подачкин произведен в офицеры вопреки его воле, он махнул рукой и сказал:

– Хоть бы в сенаторы!

Когда Зуда известил его, что замороженный Горденко зарыт на берегу Невы в известном месте и готов встать из своего снежного гроба, чтобы обличить Бирона в ужасном злодеянии, Волынской отвечал:

– Хорошо! но пусть подольше не тревожат этого несчастного трупа. Бедному и по смерти не дадут покоя.

Узнав, что конюхи Бирона, возившие ледяную статую на Неву, бежали в деревни Артемия Петровича и готовы в свидетели, он сказал своему секретарю:

– Челнок их в пристани; не трогайте его с места. Напротив, употребите все средства, чтобы обеспечить их от опасности. Наше дело подвизаться и гибнуть за отечество, если нужно: в гербу каждого дворянина вырезаны слова чести, долга, славы; сердце каждого из нас должно выучить эти слова с малолетства, тотчас после заповедей господних. А конюхов зачем неволею тащить, может быть, на гибель за предмет, которого они не понимают?..

Раз какой-то нищий в сумерки у подъезда подал ему бумагу и скрылся. Это был подлинный донос Горденки, доставленный Липману цыганкою и потом переданный самому Бирону. Сокровище для кабинет-министра! Не видав доноса, он не мог иметь понятия о драгоценных тайнах, в нем заключавшихся. Артемий Петрович обрадовался было этой находке и вместе чего-то испугался. «Не ведет ли эта роковая бумага, – говорил он сам с собою, – к решительной минуте и к разлуке с Мариорицей, как она привела несчастного Горденку к ужасной смерти?»

Думал ли Волынской о своей супруге? Уж конечно! Но каковы были эти думы!.. Страшная борьба происходила сначала в душе его. Он ценил любовь ее, ее доброту и любезность, обвинял себя в неблагодарности, мучился, терзался, как преступник, проклинал свою слабость и все это кончал тем, что жил одною любовью к Мариорице. Портрет жены казался ему беспокойным обличителем, давил его своим присутствием – портрет был снят и поставлен за бюро. Боясь, чтобы она не приехала, писал к ней, что он сам скоро будет в Москву проездом, по случаю данного ему от правительства поручения, и чтобы она его там дожидалась. С трудом повиновалось перо, и сердце поворачивалось в груди, когда он уверял ее в нежной неизменяемой любви. Не сроднившись с обманом, он тем более мучился, употребляя его. Между тем, доведенный своею страстью до исступления, ломал голову, как бы развестись с женой, и уж заранее искал на этот случай в главных членах синода. Она не родила: какой еще лучшей причины к разводу?.. Не он первый, не он и последний!

Не могли ничего над ним и предостережения тайного друга, чтобы он берег себя более всего от себя ж. «Ваша любовь к княжне Лелемико погубит вас, – писал к нему аноним, – она известна уж вашим врагам и служит им важнейшим орудием против вас».

– О! эти затейливые опасения, – говорил Волынской, – дело моего слишком осторожного Зуды. Пустое! одна любовь не помешает другой. Я сказал уж ему однажды навсегда, что не покину намерения спасти мое отечество и не могу оторвать княжну от своего сердца.

Чем более Волынской в эти дни душевного припадка показывал себя слабым, тем усерднее работал за него Зуда и тайный поверенный кабинет-министра, как мы и видели уже выше. Они верили, хотя и с боязнью, по опытам благородного характера его, что одно чувство должно в нем в решительные минуты восторжествовать над другим. И потому не упускали случаев и времени быть ему полезными в борьбе с сильным, коварным временщиком. Против подкопов его и Липмана проводили они свои контрмины, не менее надежные; но и те большею частью принуждены были скрывать от Артемия Петровича, любившего сражаться в чистом поле.

Надо еще упомянуть о том, что случилось поздно вечером в самый день, как он виделся с княжною в биллиардной дворца. Сидел он в своем кабинете с Зудой и рассказывал ему свою заносчивую ссору с Бироном, скорбя, что не послушалася советов друзей. Вдруг за стеной кабинета, в гардеробной, кто-то застонал, и вскоре раздался визг и крик.

– Что это такое? – спросил Артемий Петрович, вздрогнув и вскочив с канапе, – не режут ли уж кого у меня в доме?.. Чего доброго!

– Не могу понять, что бы это такое было, – отвечал секретарь.

– Батюшки! – раздалось снова, – батюшки! спасите от нечистого! Пустите христианскую душу на покаяние.

Волынской и Зуда бросились на этот крик в гардеробную, но в ней, за темнотой, нельзя было ничего различить. Только слышно было, что хрипел человек, выбивавшийся из шкапа, который стоял у стены кабинета. Подали свечи, и что ж представилось? Барская барыня в обмороке, растрепанная, исцарапанная, и араб подле нее, хохотавший от всей души.

– С ума ты, видно, сошел, – сказал с сердцем Артемий Петрович, – что вздумал так пугать старую женщину!

– Не женщину, а поганую ведьму, – отвечал араб, коварно усмехнувшись. – Жаль, что она совсем не околеет.

– Что это все значит?

– А вот что, сударь. Давно подметили мы с господином Зудою проказы ее. Лишь только к вам в кабинет их милость или какой ваш благоприятель, этот бес в юбке тотчас в гардеробную, и всякий раз, слышу, дверь на запор. Взглянул я однажды в комнату: ни душонки в ней! Кой черт, думал я, куда она пропадает? В другой будь я умнее – следом за ней караульный глаз в скважину и вижу: разбойница вошла в шкап и пробыла там все времечко, пока у вас оставались гости. Дай-ка порасскажу об этом господину Зуде; тут, думал я, промаху не будет. Поцеловал меня его милость за эту весточку, настрого приказал до поры молчать – извольте же видеть, сударь, почему я не смел пораскрыть нашу тайность. (Глаза араба заискрились, и улыбающиеся черные губы его показали два ряда жемчужин.)

– Виноват, что посердился на тебя, друг мой, – сказал Волынской.

– И больше бы погневались, сударь, так беда невелика. Потом… потом… да, его милость господин Зуда подметил на днях в кабинете за канапе просверленную дырочку. Смекнули мы, что это щель из шкапа гардеробной. Подделали ключ – маршалок был с нами заодно, – ныне успел я в сумерки забраться в дозорную будку, затворив за собою исправно дверь. Пошарил в шкапе и нашел преисправную щель, из которой все слышно, что говорится у вас в кабинете. Вот почуяла чутьем наша жар-птица, что у вас будет с его милостью потайной разговор, и шасть ко мне под бочок. «Милости просим, кукушечка, к стрелку поближе!» – сказал я про себя. Только что приложила она ухо к щели, я ей в бок булавку. Почесалась она и опять за свою работу. Тут уж запустил я ей стрелку поглубже так, что она порядком охнула, сотворила крестное знамение и примолвила: «С нами сила крестная!» Окаянная! мало, что людей морочит, и бога-то хочет обмануть!.. Дал я ей вздохнуть крошечку да как схвачу ее вдруг в охапку и начал душить, щекотать, кусать… ну, была такая потеха, сударь, что рассказать не сумею… все жилки надорвал со смеху. А теперь (араб ужасно взглянул на свою жертву) ох! кабы моя воля… нож ей в бок – одним крокодилом на свете меньше!

– Она умерла, – сказал один из слуг, составивших кружок около барской барыни.

Он взял ее за руки, и руки упали окоченелые на пол.

– Пустить ей кровь! – примолвил другой, – вспрыснуть ее холодной водой.

– А лучше плеткой! – перебил маршалок.

– Ах! вспрыснуть водой, – возопила вдруг плутовка, открыв несколько глаза.

Волынской с презрением отворотился от нее и сказал дворне:

– Выбросьте эту поганую кошку вон сию ж минуту за ворота со всеми ее пожитками. Чтоб духу ее здесь не пахло!

– И вот, наконец, – сказал Зуда, когда они возвращались в кабинет, – ваш домашний шпион у вас в руках! Я советовал бы вам допросить строжайше эту неблагодарную тварь.

– Не пытать ли ее по-бироновски?.. Ну ее к черту! Пропавшего не воротишь. А что до благодарности, не говори мне об этом, друг мой! Ты знаешь, сколько я сам виноват пред одной особой (он разумел жену); чего ж ожидать от черни?..

Известно, что слуги всякого рода любят быть приятными своим господам, усиливая приговоры их. Благородному Артемию Петровичу нельзя было угодить таким образом; но дворня, ожесточившись против барской барыни, удовлетворяла в этом случае только своему негодованию. Невесту Кульковского, снова упавшую в обморок, отнесли за ворота с ругательствами всякого рода и с горячим телесным уроком и выбросили на снежный сугроб. Туда ж принесли ее имущество. Опозоренная, измученная, волоча кое-как за собою пожитки, которые только могла укласть в огромный узел, боясь в полуночные часы попасть на зубок нечистому, увязая не раз в сугробы снежные, она не раз вычитывала с ужасом: «Батюшки, мои светы! вынеси, самсонова сила, легкое перо!..» Наконец, полумертвая, она дотащилась едва к утру до жилища Липмана. Здесь оказали ей всякую помощь, какую требовали ее подвиги и сан Кульковского невесты.

Однажды утром доложили Артемию Петровичу, что цыганка отыскана и приведена. Это известие обрадовало его.

– Только боимся ошибиться, она ли еще, сударь, – говорил посланный, – Голос ее, пол-лица также ее, а с другой стороны – урод уродом. Цыган при ней тот же, что и прежде ходил с пригожей Мариулой. Стоят на том, что она и есть, и божатся, и клянутся, а может, сударь, морочат.

– Нет ли в воздухе какой заразы, что все стали бредить! – сказал Артемий Петрович, – введите ее ко мне.

Ввели цыганку в кабинет, в котором никого, кроме него, не было. Один глаз у ней был закрыт пуком волос, правая щека фатою.

– Мариула, это ты? – спросил Волынской.

– Я, господин, но только не пригожая, талантливая Мариула, на которой ты останавливал свои высокие очи. Со мною случилась беда… я обварилась кипятком и… признаешь ли меня теперь?

Голос ее дрожал. Она подняла фату и пук волос. Щека, в одном месте исписанная красными узорами, в другом собранная рубцами, сине-кровавая яма наместо глаза – все это безобразие заставило Артемия Петровича отвратиться.

– Что, барин?.. Вот ваша хваленая красота!

Брезгливо вскинул он взоры на нее, махнул рукой, чтобы она закрыла по-прежнему свое безобразие, и, когда она это исполнила, посмотрел на нее с жалостью, глубоко задумался с минуту, наконец сказал:

– Мне твоя красота не нужна, Мариула, а нужна твоя верность, твой ум.

– Я уж раз докладывала вам: рада вам служить, добрый господин, – отвечала цыганка с живым участием.

Тут Волынской признался, что он любит княжну Лелемико и что она к нему неравнодушна.

Щека цыганки загорелась.

– Что ж далее?.. – спросила она с нетерпением.

– Вот видишь, я писал к ней; ответ ее готов, но ей не через кого переслать его… Ты должна сходить во дворец и получить записочку.

– С радостью… – отвечала Мариула, запинаясь, как будто стоял у ней кусок в горле.

И дрожащий голос ее и белые пятна, выступившие на пламенной щеке, изменяли ее душевному беспокойству. Мысль, что мать… сама… Но она это делала для блага своей дочери. Может статься, Артемий Петрович хочет только погубить Мариорицу!.. Поверенная их тайн, она будет иметь возможность ее спасти…

– Только с условием, – примолвила она умоляющим голосом, – буду помогать тебе всем моим разумением, всем лукавством, да… смотри, добрый, милый, честный барин, не сделай несчастною бедную девушку… Говорят, я уж успела выведать… сирота круглая, не имеет ни отца, ни матери, с чужой стороны… не доведи ее до погибели, побойся бога, женись на ней.

– О! да с какими же ты причудами!.. это дело свахи и попа.

– А что ж я, как не сваха!.. Вот видишь, барин, я много уж грехов приняла на свою душу: бог за то и наказал меня. Мы хоть и цыгане, а знаем бога. Пора мне жить честно. Коли не примешь моего условия, – прибавила она с твердостью и жаром, – я и дел никаких начинать не стану. Что ж?.. женишься?..

– Уж конечно!.. Для чего б иначе!..

– Поклянись.

– Как же ты неотвязчиво требуешь!.. Странно!.. Однако ж… пожалуй, клянусь…

– Всемогущим богом… Слышишь?

Голос Мариулы был грозен, одинокий глаз ее страшно сверкал; в душе Волынского совесть невольно забила тревогу.

– Уж конечно… Им… – сказал он, смутясь, – если только позволят…

– Кто ж?

– Например, государыня.

– О, чего бояре не выхлопочут, когда только захотят. Помни, господь карает тех, кто преступает клятву.

Волынской старался усмехнуться.

– Право, ты, Мариула, годишься в проповедники.

– Побоишься суда небесного, так начнешь говорить и проповеди. Теперь мы условились: ты будешь иметь пригожую женку; сиротка найдет себе доброго, знатного, богатого мужа; а я буду с фатой… не забудь же фату за первый поцелуй… и душа моя не даст ответа богу, что погубила мою… мою красавицу… Хоть и не видывала ее, но люблю-таки, сама не знаю почему… может статься, потому, что сама была в такой беде, как она. И меня погубил когда-то такой же красивый барин, как и ты… (Мариула утерла навернувшиеся на глазу слезы.) Когда-нибудь я тебе это расскажу. Но я не плакать пришла, а дело делать. Жду твоего наказу.

Позван был араб и получил наставления провесть цыганку во дворец к княжне Лелемико. При наказе Мариуле, чтобы она исполнила хорошенько поручение, Артемий Петрович хотел пожаловать ей золотую монету. Но цыганка с гордостью оттолкнула руку его, обещаясь, впрочем, взять деньги, когда все уладит.

 

Глава X

Посланница

Родная мать… О боже! мать родная

Ей в руку чистую влагает нож;

Ведет ее сама к ужасной бездне

И думает: веду ее к венцу,

На ложе пышное любви и счастья…

Не столько тревожит любовника первое тайное свидание с любимым предметом, как тревожило Мариулу свидание с княжною Лелемико. Радость и страх видеть так близко дочь свою, говорить с нею до того волновали ее кровь, что занимался у нее дух; в голове и сердце ее стучали молоты. Несколько раз дорогою останавливалась она, чтобы перевести дыхание.

– Смело за мною, – сказал араб, входя на крыльцо у маленького дворцового подъезда, и потом, изредка оборачиваясь к своей спутнице и ободряя ее взором, повел сквозь саранчу придворных слуг по извилинам лестниц и коридоров.

Было близко к девяти часам утра; но все во дворце еще ходило полусонное.

Мариула выставила тут вполне свое безобразие.

– Куда ведешь этого урода? – спрашивали араба любопытные.

– Куда приказано, – отвечал он, – много знать будете – состаритесь.

Иногда отделывался на нескромные вопросы молчанием; кому нужно говорил, что герцог хочет ввести к государыне цыганку, которая чудная гадальщица.

– Мысли читает, братец, – говорил он, – знает, что с тобою было, что будет и какою смертью умрешь.

Такие рассказы возбуждали во многих желание познакомиться с чудною ворожеею. Суеверие – общая слабость людей во всех званиях.

В одном коридоре, где ходили тихо, на цыпочках, Николай вызвал чрез камер-лакея арабку, привезенную с ним вместе в Россию. Он сказал ей что-то по-своему. Молодая пригожая негритянка, с коралловым ожерельем вокруг черной шеи, в белой шерстяной одежде, умильно улыбнулась своему соотечественнику, – в этой улыбке было что-то более, нежели дружеское приветствие, – кивнула ему курчавою головкой, давая знать, чтобы следовал с своей подругой за нею, привела их к одной двери в коридоре, отворила осторожно дверь и, всунув в отверстие голову, сказала:

– Княжну спрашивает женщина. Можно войти?

– Кто там? – раздался приятный голос, пробежавший по всем струнам Мариулина сердца. Ноги ее готовы были подкоситься.

– Какая-то цыганка вас спрашивает, – отвечала арабка.

Едва слово «цыганка» было произнесено, послышалось, что кто-то опрометью бросился со стула или другой мебели и вслед затем кто-то произнес уже дрожащим голосом:

– Пускай войдет!

Араб с своею соотечественницею отошли в сторону, чтобы потосковать о родине, шепнуть друг другу слово любви и между тем задержать в коридоре служанку княжны, вышедшую за завтраком. Мариула поспешила закрыть свое безобразие, но, за скоростью и боязнью, сделала это так неловко, что при входе ее в комнату страшный глаз ее, будто впадина в черепе мертвеца, и багровые швы, которыми было исписано полулицо, первые бросились в глаза княжны.

Мариорица была одна в комнате. Она едва не вскрикнула, увидав циклопа в образе женщины, и сделала шага два назад, трясясь и смотря на нее с большим отвращением. В эту минуту она забыла даже о цели посещения этой чудной посланницы.

Трепет сообщился и Мариуле; к нему примешалось и чувство унижения. Она остановилась у дверей, как бы готовая распасться. В таком положении находились обе несколько мгновений: одна – как бы умаливая одиноким своим глазом простить ей ее безобразие, другая приучая себя к виду этого безобразия мыслью о том, кто послал ее. Первая, призвав на помощь все присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щеку и стать в такое положение, что одна пригожая сторона лица ее была видна Мариорице. Этот маневр помирил их.

– Что тебе надобно? – спросила наконец Мариорица.

– Вы… сударыня… знаете, зачем… Артемий Петро… – Язык ее с трудом двигался.

При этом магическом имени княжна забыла прежний страх. За несколько мгновений она боялась взглянуть на цыганку, теперь готова была обнять ее. Боязнь заменил стыд поверить другой… незнакомой женщине свои тайны сердечные. Вспыхнув, она перебила торопливо речь посланницы:

– Так он прислал тебя?.. Какая ты добрая!.. Садись, милая! Не оскорбила ли я тебя?..

Мариула воспользовалась этим сердечным волнением и робко, униженно, как собака, которую побил хозяин и зовет опять, чтобы приласкать, подошла к княжне, соразмеряя свои шаги с впечатлением, которое выказалось на лице ее.

– Оскорбить!.. О, нет!.. – сказала цыганка с особенным чувством, – меня… ты… вы… может ли это статься! Да, Артемий Петрович правду говорил, что я найду добрую, прекрасную барышню…

Она повела по всей фигуре княжны свой блестящий, одинокий глаз, в котором горела любовь самая нежная, самая умилительная; любовалась красотою своей дочери, пламенем очей ее, правильностию коралловых губ; этим одиноким глазом осязала шелк ее волос, обвивала тонкий стан ее, целовала ее и в очи, и в уста, и в грудь… И могла ли она вообразить себе, чтобы эта самая прекрасная княжна, живущая во дворце, окруженная таким очарованием счастья, была некогда маленькая цыганочка Мариула, в худых, суровых пеленках, под разодранным шатром?.. Прочь, прочь эта мысль!..

Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять ее руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как была она счастлива в этот миг!.. Она была награждена за все прошлые муки и за будущие.

– Жаль мне тебя, милая, – сказала Мариорица. – Отчего ж у тебя половина лица так испорчена?

– Вот видишь, добрая барышня, у меня была дочка, лет шести. Случись у нас в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти ее, упала под горящее бревно и обожгла себе половину лица.

– Пожар!.. пожар!.. – твердила Мариорица, приводя себе что-то на память. – А где это было?

– Далеко, очень далеко; где ж вам и знать этот край! В Яссах.

«И я родилась в Яссах!.. и меня спасли в пожаре!..» – думала княжна, потом сказала:

– Так ты моя землячка! Я сама ведь тамошняя.

– Полюби меня, милая, хорошая барышня! Хоть ты и знатная госпожа, а я бедная цыганка, но все-таки из одного края.

– О! как же! как же!..

И Мариорица взяла за руку цыганку и посадила ее подле себя.

– Что ж? ты спасла свою дочку?

Мариула боялась сказать лишнее и отвечала:

– Нет, бедная погибла в огне; и косточек ее не нашли.

Жалость обнаружилась на лице доброй девушки; слезы навернулись на ее глазах.

– О, с этих пор ты можешь открывать при мне все лицо свое. Я не буду тебя бояться… Бедная! и что ж, у тебя была только одна дочь?

– Только одна!.. Извините… сударыня, если я вам скажу… она походила на вас очень, очень много.

Тут Мариула опять с нежностью схватила руку тронутой княжны, крепко, сладостно осязала ее в своих руках, еще раз поцеловала ее, и княжна оставила цыганку делать, что она хочет, и сама ее поцеловала.

Но горничная могла прийти и расстроить беседу, огражденную столь хорошо случаем от беспокойных свидетелей. На этот раз покуда довольно было для матери… Она напомнила о письмеце. Торопливо вынуто оно из груди, теплое, согретое у сердца.

– Если он поручил тебе взять его, – сказала Мариорица, отдавая свернутую бумажку, – так я тебе верю.

– Бог, ты да я будем только знать, – отвечала цыганка и, намолив княжне тысячи благословений господних, вышла от нее в упоении восторга.

Артемий Петрович ожил, получа письмо: чего не сказал он посланнице! Он готов был ее озолотить.

В бумажке, которую принесла она, заключалось следующее:

"Понедельник, поутру.

Вы требовали ответа на свое письмо: вот он. Тут мое все: и стыд, и мнение ваше, и жизнь моя! Возьмите это все в дар от меня. Не думала я долго, писать ли к вам: мое сердце, ваши муки, сама судьба приказывали мне отвечать.

Вы, верно, хотите знать, люблю ли вас? Если б я не боялась чего-то, если бы меня не удерживало что-то непонятное, я давно сама бы это вам сказала. Да, я вас люблю, очень, очень. Это чувство запало ко мне глубоко в сердце с первой минуты, как я вас увидела, и пустило корни по всему моему существу. Так, видно, хотел мой рок, и я повинуюсь ему. Неведомое ли мне блаженство вы мне готовите, или муки, которых я до сих пор не знаю, я не могу, не хочу избегнуть ни того, ни других.

Поутру же.

Я хотела послать к вам мой ответ в толстой книге учителя; да уж ее отослали. Ах! как досадно! Что подумаете вы?.. Глаза мои красны от слез.

На другой день.

Ты сказал, что умрешь, если не буду тебе отвечать. Видишь ли? я все сделала, что ты хотел.

Теперь будешь ли жить? скажи, милый!

Для чего не могу угадывать твоих желаний?.. Если нужна тебе моя жизнь, возьми ее. Для чего не имею их тысячи, чтобы тебе их отдать?

Вместо вы пишу ты, по-своему, не по-здешнему. Если б ты знал, как это сладко!.. Пиши так же.

Среда.

Все нет посланницы! И тебя не вижу. Здоров ли? боюсь спросить у сторонних.

Теперь знаю, как сладко и как мучительно любить!

Вечером.

Девушка к тебе пишет, и что она пишет?.. Знаю, это очень дурно по-здешнему. Мне самой стыдно прочесть, что я написала. В Хотине, сказывали мне, там за это казнят. Но я не могу превозмочь, что свыше меня… И, прочитав мое письмо, продолжаю, и в Хотине я писала бы к тебе.

Я спрашивала своих подруг, какое самое нежное имя на русском; милый, голубчик – сказали они. И я говорю тебе это имечко, потому что другого нежнее не знаю. Может быть, они меня обманывают, а может быть, они никогда не любили по-моему. Каких сладких имен не насказала бы я тебе по-молдавански, по-турецки!.."

В своде законов сердечных отыщите статью: о письмах, и вы там найдете, что первое письмо между влюбленными не бывает никогда последним, сколько бы ни клялась слабейшая половина не писать, не отвечать более. Этот клубок, раз выпущенный из рук под гору, разматывается до тех пор, пока оборвется или израсходуется. И потому, в силу этой статьи, переписка продолжалась между вашими влюбленными. Волынской пускал к Мариорице страстные посылки, от которых бросало ее в полымя и она теряла малейший остаток спокойствия. Мечтать о нем было уже для нее мало; видеть его, быть близкой к нему, говорить с ним и не наговориться – сделалось потребностью ее жизни. Она видела, слышала, чувствовала только им; покорная во всем его воле, она была даже раба его взора – по нем была весела или скучна, по этому регулятору двигалось ее бытие, управлялась ее судьба. Еще непорочная своими поступками, она уже в пламенных письмах Волынского умела напитать свое воображение и сердце всеми обольщениями порочной страсти. Яд протекал уже по ее жилам. Несчастная была на краю гибели. А он?.. Живя в веке развращенном, в обществе, в котором обольщение считалось молодечеством и пороки такого рода нянчились беззакониями временщика, свивавшего из них свои вожжи и бичи; зараженный общим послаблением нравов и порабощенный своей безрассудной любви, Волынской думал только об удовольствиях, которые она ему готовит. Совесть замерла, бог был забыт, рассудок околдован. Рассуждает ли человек, напившийся опиума?

Передача писем делалась через руки Мариулы, которой и Волынской и Бирон, каждый для своих видов, помогали всячески укрепиться во дворце. Таким образом, мать сама способствовала несчастной страсти своей дочери, успокоенная насчет ее клятвою обольстителя, что он на ней женится, и отуманенная нежными ласками Мариорицы, за которые платила угождениями всякого рода. Может статься, к слабости матери присоединялись и нежные, заботливые расчеты, что, помогая этой любви, она в состоянии будет неусыпно следить за ходом ее и вовремя предупредить погибель дочери. Мариорица до того ее полюбила, что садилась к ей на колена, обвивала свои руки около ее шеи, убирала мастерски безобразие ее полулица фатою и волосами, целовала ее в остальный глаз, миловала, как свою няню, кормилицу, едва не как мать. И Мариула, в упоении от этих ласк, сама называла ее нежнейшими именами.

– Милое дитя мое, – говорила она, – ненаглядная, душечка, жизненочек, люби этого пригожего Волынского. Он сделает тебя счастливою. Но только до женитьбы своей не давай ему много воли над собой. Один поцелуй… не более! А то пропадешь навеки, достанешься в когти дьяволу!..

– Ох, Мариуленька, дорогая моя, – отвечала, вздыхая, влюбленная девушка, – боюсь, этот поцелуй сожжет меня.